Э. Доманска Философия истории после постмодернизма. — М.: «Канон+» РООИ «Реабилитация», 2010. — 400 с.
ХАНС КЁЛЛНЕР
История - это книги,
которые люди пишут
и называют историями.
«Постмодернисткая» философия
истории поставила под вопрос фундаментальные категории современной культуры.
Категория истины была «расшатана» более всего, никогда прежде она не была так
попрана. Не могли бы Вы сказать, что такое истина, по Вашему мнению? Как Вы понимаете
проблему истины в историописании, а также проблему
релятивного подхода к истине?
Восприимчивость к риторике означает, что истина есть
всегда истина данного момента, данной аудитории, данной проблемы и ситуации.
Поэтому специфическая конфигурация аргументов, свидетельств и фактов
риторически образует истину в определенном времени и пространстве. Истина - это
то, что правдоподобно и убедительно для универсальной аудитории. Но я
сомневаюсь в существовании универсальной аудитории в рамках какого-либо
человеческого опыта. Это - разновидность идеалистического понятия так же, как
и сама идея истины. То, что мы имеем, есть рассказы, истинные для данного
пространства и времени. И как я недавно написал в одной своей работе, посвященной
проблеме исторической репрезентации Холокоста, нашей
этической ответственностью, как людей, живущих в истории и размыш-
62
ляющих о
прошлом, является созидание и поддержание мира настоящего1.
В нем то видение истории, которое мы считаем истинным и важным, должно
оставаться непосредственным и вызывающим доверие. Но для этого не существует
легких путей.
Я думаю, что сегодня в любом теоретическом анализе
истории должен наличествовать стойкий интерес к тому, как ратифицируются
исторические истины от века к веку, от науки к науке, от группы к группе, от
личности к личности. Такое исследование спасло бы от опасности быть ослепленными
принятыми стандартами (как мог бы сказать Фуко, тем, «что само собой
разумеется»), и возможно сделало бы нас более открытыми к осмыслению ошибок
прошлого, имевших свои результаты. Нужны инновации и пересмотр старого, кроме
всего прочего. Я потрясен тем, что множество атак на Просвещение инспирировано
людьми, которые потратили не больше чем неделю, или даже день, на чтение
источников XVI-XVII веков. Я стараюсь понять, каким образом для этих
людей какие-то вещи смогли стать истинными, «само собой разумеющимися». Если
некий тип понимания является целью исторического мышления, то он должен стать
ключевым предметом обсуждения. Мы хотим узнать не просто то, как люди верили в
то, что они делали, но и отчего для них было невозможно думать иначе. Вопрос «как»
в деле о верованиях более реалистичен, чем вопрос «почему». Полагаю, что
чем больше какие-то вещи изучаются и артикулируются,
тем меньше и меньше я понимаю, почему они произошли. Например, я чувствую, что
Французская Революция никогда не была более загадочна, чем сейчас, несмотря на
то, что объясняющий ее дискурс как никогда богат и изощрен.
_______________________________
1 Kellner H. «Never Again» is Now // History and Theory. 33 (1994). № 2.
63
Те, кто нападают на идею прогресса, всегда весьма
уверены в собственной прогрессивности. Возможно, в большой мере достоверность
истины объясняется ее существованием в настоящем как бесспорного кредо.
Существуют два базовых взгляда, относящихся к прошлому как к объекту воображения.
Первый: в настоящем мы прошлое контролируем, можем заставить его выполнять
наши желания и принимать наши обоснования его. Мы - хозяева прошлого. Таков был
взгляд Просвещения на прошлое. Прошлое было великим
«Другим», одновременно создающим «хорошее» настоящее через выявление его
плохих, иррациональных, суеверных исходных оснований и подчеркивающих «плохое»
настоящее иллюстрацией разных моделей добродетели, толерантности и других
вожделенных вещей. Историки XVIII
века, кажется, чувствовали, что они могут заставить прошлое производить для
них вещи. По иронии судьбы, этот взгляд на прошлое вновь появился в тот момент,
когда желаемыми целями опять стали Просвещение, разумность и толерантность.
Но все достигнутое свелось к отношениям идентичности между прошлым и настоящим.
Второй взгляд на прошлое основывается на этическом фундаменте и гласит, что
прошлое автономно и не нуждается в том, чтобы мы придавали ему значения; а если
оно для нас и может иметь какое-либо значение, то оно должно быть
создано здесь и сейчас. Такое прошлое - тоже Другой,
но в ином смысле. Оно - тайна такая же, как тайна других людей, или даже
кого-то одного. Этот взгляд имеет поздне-Просвещенческие
корни; он подчеркивает несовершенство наших путей познания и, возможно,
демонстрирует своего рода смирение перед лицом бездонности человеческого опыта.
Безусловно, оба взгляда полезны. Профессиональный
взгляд историка, в общем-то, оставляет мало места для тайны. Тем не менее академическая история, написанная профессионалами,
стремится ограничить власть историков
64
больше,
чем популярные версии прошлого, которые должны тоже обладать истиной.
Рассматриваете ли Вы себя в качестве философа истории?
Я не считаю себя философом истории, поскольку я
никогда не обладал теми типом восприимчивости, который характеризует
философов. Мой стиль мышления крайне ассоциативен -
по сути, метонимичен, - что не интересно моим
друзьям-философам. Я устанавливаю отношения вещей, которые они не распознают, и
я думаю, что это типично исторические отношения. В США философы меньше
интересуются историческим дискурсом, чем философы в
Европе. То, что мягко может быть названо философией истории, все меньше и
меньше относится к философам.
Что Вы думаете о положении современной философии
истории? Вы заметили ее двойственное развитие - в направлении к аналитической
философии истории, с одной стороны, и к нарративисткой,
с другой, - на которое указал Франклин Анкерсмит?
Я не думаю, что вообще смогу описать границы
современной философии истории. Множество дискуссий об истории основано сегодня
на допущениях постструктурализма (хайдеггеровских
по своему происхождению), что уводит далеко в сторону от практической работы
историка или от размышлений о реальных исторических текстах. С другой стороны,
дискурс об истории меняется, развивается и
колеблется. Первая вещь, которую мы хотим найти в нем, - это сепарация
интеллектуальной компетентности и правил. Историки действуют на основе
«подразумеваемого знания», которое они редко могут прояснить для себя; они
передают его своим сту-
65
дентам, отмеченным этой передаваемой по наследству неуверенностью.
По моему мнению, профессионализация в такой области,
как история, или философия, или химия, или социология, или теория литературы,
означает впечатывание специфического множества тревог
в специализирующихся в этой области студентов и аспирантов. Я описал эти
тревоги в работе «Язык и историческая репрезентация». Что это означает
применительно к историкам? Два разных историка никогда не будут одинаково
читать одну и ту же книгу, одинаково понимать одни и те же имена или одинаково
думать о чем-то. Что же у них в итоге общего? Немногим больше, чем определенное
множество тех самых подразумеваемых знаний, очерчивающих границы того, что
может и что не может быть сделано. Литературная теория, например, обладает
абсолютно другим множеством затруднений. Здесь страх относится с опасностью
слишком приблизиться к земле, быть задавленным буквальностью, что отличается от
страхов историков.
По моему мнению, философия истории всегда была
озабочена неопределенностью, относящейся к тому, какие именно затруднения
возникают в данной конкретной ситуации. Сегодня философия истории все больше и
больше выглядит как историческая практика в контексте литературоведения.
Связи с нормальной практикой историописания
становятся все более тонкими. Я бы сказал, что философия истории не
имеет своего специфического дискурса. С этим,
возможно, не согласится Анкерсмит. История стала
предметом, который изучают все. И все разглядывают его через призму их
собственных нужд и тревог. Я обнаружил, что все кругом вдруг стали рассуждать
об истории; в книгах по литературоведению пишут: «История есть это, история
есть то...». «Все историзовалось» - такой вот феномен.
И я должен спросить: «А почему вы даже не упоминаете ни
66
одного
практикующего историка, ни одной исторической работы, написанной на эту тему?».
Все рассуждают об истории в духе Канта и Хайдеггера.
Но давайте же поговорим о Буркхардте и Люсьене Февре или о ком-нибудь
еще. Поскольку для меня история - это книги, которые люди пишут и называют
историями. Кто может рассуждать о поэзии, не упоминая стихов? Я был весьма озадачен
утверждением Рикёра о том, что история как события и
история как дискурс отражают друг друга. Это расстроило
и шокировало меня, как пример плохого вкуса. Но сейчас, ретроспективно, я
понимаю, что никогда нельзя вгонять дискуссии об истории в некие ограничительные
рамки, потому что практически любая ситуация может быть разрешена в терминах
истории.
Карл Поппер
как-то написал, что философия истории включает в себя «три больших вопроса»: Каков
сюжет истории? Что такое использование истории? Как можно писать историю, или
каков метод истории? Мне бы хотелось спросить Вас о первом вопросе Поп-пера: почему понятие сюжета было столь притягательным в
недавних дебатах об историописании?
Сюжет создает значение. Генри Джеймс
в одном из своих очерков о литературе заметил, что герои не создают события,
происходящие в вымышленном сюжете, но они сами созданы этим сюжетом. Это верно.
Поэтому, когда мы привыкаем рассуждать об определенных установках или характеристиках,
идентифицирующих и формирующих некую историческую эпоху - например, разум в
Просвещении или веру в Средние века, - то вещи выстраиваются в определенную
линию по отношению к прошлому. Это свидетельствует о том, что ретроспективно мы
«нарезаем» человеческий опыт таким образом, чтобы мог быть организован сюжет,
а это требует свою эпоху для разума и свою эпоху для веры. Так Разум и Вера
(пролетариат или Бисмарк) становятся героями, которые появились для того,
67
чтобы
определенные вещи могли иметь место, но на самом деле они являются функциями
сюжета. Одна и та же вещь может быть представлена в огромном количестве сюжетов
и выражена через огромное количество различных (аллегорических) героев. Здесь
стоит спросить: а чем был хорош этот сюжет и чего он стоил в контексте скрытых
издержек? Термин экономической науки «скрытые издержки» чрезвычайно важен. Чем
мы должны пожертвовать для того, чтобы рассказать историю определенным образом?
Это тот самый теоретический и историографический вопрос, который чрезвычайно
интригует меня. Предсуществующее понятие сюжета
сообщает вам, что включено и что не включено в историю, потому что герой есть
функция сюжета.
В 1980-х гг. начался «нарративный»
или «риторический» поворот в философии истории. Я думаю, что философия
истории, обозначая этот поворот, обратила внимание на очень плодотворный,
риторически ориентированный анализ историописания.
Этот поворот показал новые возможности интерпретации и восстановил в правах
художественное измерение историописания. С другой
стороны, к сожалению, фетишизация этого метода привела к тому, что философия
истории упустила нечто более важное из того, что случилось в историографии,
начиная с 1970-х гг. А именно, не позволила зафиксировать факт, что этот поворот
сделал историю выдающейся наукой. Она стала играть роль философии жизни,
поддерживающей традиционные ценности. Я согласна с утверждением Франка Анкерсмита, данным в его интервью, что мы должны
сфокусировать внимание на категории опыта. Она должна войти в историографию и
связать теорию истории и историописание.
Если
мы взглянем на «постмодернистское» историческое письмо, связанное с антропологической исто-
68
рией,
то и здесь обнаружим перемены. Этот сдвиг я бы назвала
«поворотом» от макро к микро, от внешнего к
внутреннему, от истории как прогресса, к истории, прочувствованной людьми.
Такие трансформации отражены в микроисториях, написанных Ле Руа
Ладюри, Гинзбургом, Дарнтоном.
А Вы тоже заметили эти процессы?
Это - движение за пределы изучения национальных
государств, которое одно время рассматривалось как центральное в истории.
(Такой пространственный разговор о «центрах» во многом воображаем, конечно.)
Движение на каждом уровне, движение к политике, к социуму, а затем к изучению
персональной, повседневной жизни и далее к человеческому телу во всех его
аспектах. Это - движение «за пределы», так как любая территория, расположенная
по периметру таких концентрических кругов, сама по себе гораздо более
протяженна, чем этот круг, и находится от подобной ей территории на большом
расстоянии. Именно поэтому персональность высоко фрагментирована. Моя личная жизнь отличается от вашей
личной жизни, и все наши жизни отличны друг от друга. Так что с этой точки
зрения мы движемся все дальше и дальше в историю персональности,
в прогресс повседневной жизни. Такую фрагментацию опыта можно увидеть в работе «Сыр
и черви», да и на самом деле опыт очень раздроблен1.
Вы спрашиваете о границах. Я размышлял недавно о понятии граница, читая «Время
и нарратив» Рикёра2.
Я подметил там, прямо в сносках, где Рикёр начинает
разговор об историках смерти, таких как Арьес и Вовелль, ряд вещей, которые поразили меня своей необычностью.
Он рассуж-
____________________________________
1 Ginzburg,
Carlo. The Cheese and the
2 Ricoeur,
Paul. Time and
Narrative, vol. I. Trans. Kathleen McLaughlin and David Pellauer.
69
дал
о том,что сознание смерти
могло быть границей возможной исторической репрезентации. Я не вполне понял,
что он имел в виду. Я и сейчас все еще не до конца понимаю, хотя и писал об
этом; но это был, безусловно, прекрасный пример озадачивающих размышлений
великого мыслителя о природе границ. Я хотел бы предложить гипотезу по поводу
того, что Рикёр имел в виду. В той модели, о которой
мы говорили - концентрических кругов, все большее расширяющихся в направлении приватности, - можно предположить, что смерть наиболее
персональна, приватна и
отделена от опыта. Это - философский вопрос «чьей-то собственной смерти».
Конечно, историки никогда не говорили о чьей-то настоящей смерти: они рассуждали
о публичных церемониях, погребальных обрядах, завещаниях и прочее. Но я
подозреваю, что Рикёр имел в виду нечто более личное: что самая приватная вещь, и отсюда
границы истории, в этом новом движении за пределы концентрических кругов, о чем
мы говорили, может быть найдена в феномене чьей-то собственной смерти. С
логической точки зрения, смерть и появляется, как сама граница.
Не думаете ли Вы, что если
мы «затрагиваем» такие специфические и личные темы, то мы должны упомянуть и
категории возвышенного и травмы? Не надо ли обратиться к психоанализу?
Мы никогда не забывали психоанализ более или менее.
Одна из версий психоанализа оказала на меня очень большое влияние. Для меня «Толкование
сновидений» - книга, о которой я люблю
говорить студентам и которую люблю
читать, - является книгой не о снах, а книгой об интерпретации. Это великая
книга по герменевтике. Моя очарованность Фрейдом за-
70
ключается
в том, что практически на каждой странице этой книги я вижу себя. Я
переворачиваю страницу и говорю: «Да, это я. То, что он описывает здесь, дает
мне возможность понять себя». Особый тип дискурса,
который Фрейд представил в «Толковании сновидений» и в других работах,
привлекает меня из-за того способа, которым он понимает сны как, главным
образом, «приготовленные», никогда не бывающие сырыми; и не только в их
открытом содержании, но и в скрытом тоже. На всех этапах сновидений, по
Фрейду, можно увидеть переконфигурацию
бессмысленности, по крайней мере, в псевдо-смысло-содержащие
формы. Все, что нам презентировано, может быть
наделено сюжетом. Понимание того, что материал для работы
сновидений нарративизирован в бессознательном для
того, чтобы представить его пред-сознанию, т.е. представить сознанию в форме
сновидений, есть весьма суггестивный способ размышления
о том, что такое историческое мышление. Именно поэтому мне интересно фрейдовское странно противоречивое понятие «вторичной
обработки».
Фрейд является одним из тех мыслителей, которых не
нужно понимать, следуя параграф за параграфом, вникая в пространные
утверждения, сложности, схемы и пр. Он принадлежит к тому типу писателей,
работы которых вы можете открыть на любой странице и почувствовать вдохновение.
Бессознательное - это как «постмодерн» или
возвышенное. Это то, что появляется в периоды взрывов и затиший;
и однажды мы обращаем на него внимание, схватываем его, описываем, начинаем
говорить о нем, и превращаем его в нечто прямо противоположное. Именно поэтому
мы не можем сформулировать понятие момента постмодерна
или истинной постмодернистской теории. Настоящее и мгновение есть инструменты
для создания нарративных историй, но они не материал,
из которого созданы эти истории.
71
Понятие сознательного/бессознательного есть ступень в
бесконечной серии повторений того, что мы наблюдали в Западной культуре
последних двухсот лет, - повторений дискурса
возвышенного и прекрасного. Все эти нестабильные дуальности
касаются вещей, которые мы не можем отлить в форму: снова и снова образуются
новые пары. Модерн и постмодерн подпадают под эту
категорию. Но я бы хотел быть весьма осторожным в отношении другой стороны этой
парадигмы - категории возвышенного. Как только мы
пытаемся охарактеризовать его, то начинаем осуществлять некий процесс
дарования блаженства вещи, превращаем кошмар в блаженство, я бы сказал. Момент
такой нарративизации всегда имеет тенденцию сокращать
и поглощать нестабильный дуализм, превращает его в модный рассказ или теорию,
делает возвышенное прекрасным, связным, понятным - не-возвышенным. Возвышенное не репрезентируемо в
дефиниции, и в этом смысле мой аргумент чрезвычайно прост. Оно не просто
буквальная репрезентация, оно - любое нарративное или
логическое понимание. В возвышенном мы переживаем
момент настоящего таким, каким он существует; но он не существует. Мы должны
всегда приукрашивать его как способ придания ему значения и создания некоторого
рода разворачивающегося в данный момент нарративного
сюжета.
Каковы новые цели теории
истории?
Для меня, по крайней мере, новые цели в теории истории
заключаются в объяснении того, когда, как и почему читатель истории принимает
решение трансформировать исторический текст из лупы, необходимой для рассмотрения
некоторых аспектов прошлого, в объект сам по себе, с его собственной структурой
и историческими особенностями. Сегодня это решающий вопрос. Если теоретическое
понимание истории имеет дело исключительно с прошлым как объектом исторической
репрезентации, то оно неизбежно погрузится во всё множество проблем,
поставленных нарративистами, которые подчеркнули иро-
72
ническое
величие и нищету реализма. С другой стороны, утверждение, что исторический
текст есть просто эстетический объект или чистый акт
желания, равно и ошибочно, и совершенно самонадеянно,
как бы его не защищали. Теория истории должна сегодня оставаться в рамках
требования принять оба способа рассмотрения исторического текста, даже если в
этом есть противоречия и неопределенность. Необходимо признать существование
особого типа читателя, который шарахается туда-сюда,
от наивного реализма к безосновательному скептицизму, от рассмотрения
прошлого, как познаваемого и понятного, до признания того, что все, что мы
имеем, есть фигуративные лингвистические допущения. Подобное переключение
«вперед-назад» по мере ощущения в этом необходимости или желания, и по мере
осознания важности и истинности наших иллюзорных репрезентаций, - вот это интересно.
Кто самый спорный философ
истории?
В Соединенных Штатах Фуко все еще продолжает оказывать
огромное влияние на следующее поколение историков. Его работы - основа
современных дискуссий о власти, дискурсе, идентичности, событиях; все это относится к
проблеме возможности исторического понимания. Вокруг исследований Фуко даже
слишком мало дискуссий... Но для меня сегодня важен Франк Анкерсмит.
Я хотел бы научиться читать по-голландски.
Ваша книга названа «Язык и
историческая репрезентация: получая историю искривленной». Что Вы имели в виду
под выражением «получая историю искривленной»?
Я заимствовал эту фразу из случайного комментария Стивена Банна, чьи работы я ценю
очень высоко. Это была сказано по-немецки на одной конференции, участники
которой сидели вокруг большого стола. Один из фило-
73
софов
истории заметил: «Ну и, кроме того, надо делать историю линейной». Банн бросил через стол: «Нет, историю надо делать
искривленной». Это означает два момента. Во-первых, понимание того, что все
истории сконструированы; что они не следуют ни из архивов, ни из опыта, ни из
иных форм реальности; и что любое ответственное рассмотрение артефактов
прошлого требует осознания того, что любая их конфигурация всегда искривлена в
соответствии с заданными целями. В действительности нет никакой прямолинейности
в тех типах историй, которые историки, как они утверждают, находят в прошлом.
Это первый момент - просто понимание историками кон-фигуративной
природы историописания и того, что различные вещи
можно конфигурировать различными же способами.
Второй момент, который я считаю ключевым в моем
интересе к исследованию истории, относится к процессу чтения истории. Я очень
трепетно отношусь к необходимости читать историю двумя разными способами. С
одной стороны, сквозь текст в направлении некоторого видения истории,
некоторой репрезентации прошлого, или того, что репрезентировано.
Здесь язык есть своего рода телескоп, через который вы смотрите на
историю. С другой стороны, как подчеркивает Франк Анкерсмит,
язык есть вещь, на которую вы смотрите. Это
свидетельствует об искривленности нашего видения: здесь язык не телескоп,
помогающий прямо смотреть на предмет, а, скорее, калейдоскоп, который
разбивает историю на фрагменты, презентирует разные
вещи в разные времена - тип постоянно изменяющегося видения, который никогда
не может быть унифицирован, поскольку как только вы поворачиваете калейдоскоп,
так сразу перед вами появляется другая ситуация.
74
Мы сконцентировали
нашу беседу вокруг проблемы теории истории. И, как я уже упомянула,
я думаю, что теория истории далеко отстоит от исторической практики. Мне
хотелось бы узнать Ваше мнение о современной историографии. Что Вы думаете,
например, о mentalite' как репрезентанте новой
истории?
Действительно, энтузиазм вокруг концепта mentalite' указывает на определенный момент в развитии новой истории.
Я рассматриваю его скорее как негатив, чем позитив. «Новых историй» было
большое множество. «Mentalite' момент»
вырос из восстания третьего поколения школы Анналов
против очевидного профессионального филистерства старших основателей движения,
с их инструментарием исследования, состоящим из «групп», «серий» и энумера-ции. Я думаю, что молодые осознали, что
«глобальная» история Броделя и следующего за ним
поколения, не очень-то интересна; и чем глобальнее
она становилась, тем меньший интерес вызывала. В известном смысле, отречение
от мира идей и человеческих эмоций стоило очень дорого. Так что перед лицом
этой тоски, но сохраняя все свои страхи и
идентификации, они развили концепт mentalite' как своего рода «реактивное образование», говоря
языком Фрейда.
Под влияние этой тоски второе поколение «Анналов» возвратилось к нарративу
и даже анекдотам. Тоска накатывала волнами. Первая волна выплеснулась в
образовательную деятельность, связанную с обучением студентов; на вторую
пришлось создание «Возвращение Мартина Герра» ; третья ознаменовалась
теоретическими рассуждениями о том, как это вообще можно подогнать под всё предприятие
в целом. Оглядывая всю деятельность «Анналов», я
думаю, что они сделали лучшее, что могли. Это
_____________________________________
1
Derrida Jacques. Glas.
75
(был),
кроме того, во многом прокрустов проект со множеством врожденных допущений, которые могут быть
оспорены только в контексте целого. Но он не смог, тем не менее, ответить на
вопрос, правильно заданный Ла Капрой:
«Всё ли является mentalite' случаем?».
Для меня совершенно невозможно показать в любой
степени рациональной строгости, что Данто, или Фрейд,
или кто-то еще выходят до определенной степени за пределы, предписанные границами
и топографией ментального мира, свойственного всем людям. Хотя я и думаю, что
Фрейд больше, чем другие, продемонстрировал пересечение разных дискурсов конца XIX века:
психологического, социального, сексуального, иудаистско-го, медицинского и пр. Но я уверен, что
никто не сможет доказать мне, что я не прав. Возможно, здесь можно поразмыслить
о том, какой мир выбирает каждый из нас, чтобы стать его частью; но это
этический вопрос. Я спрашиваю себя: а каков тот мир, который выбирают mentalite' историки? Какое будущее предполагается этим выбором?
Здесь я вспоминаю рассуждения И. Канта в работе «Возобновление вопроса:
находится ли человеческий род в постоянном движении к лучшему?».Он говорит о
том, что будущее детерминировано ментальными событиями; в сущности, решениями
о том, как лучше всего понять прошлое1. Прав ли был Кант или нет, но
всегда полезно знать, что
_______________________________________
1 Kant Immanuel. «An Old Question Raised Again: Is the Human
Race Constantly Progressing?» // Kant. On History. Ed. L.W. Beck.
76
видение
будущего зависит от того, как мы понимаем прошлое.
Так что единственная вещь, которую я могу выявить в mentalite' истории, заключается в разбиении миссии «Анналов» на ряд подмножеств. Это значит, что этот проект
может быть систематическим образом продолжен самыми разными исследователями,
надеющимися на то, что их «изыскания» дальнейших попыток анализа могут быть скоррелированы в некое более широкое, лучшим образом
структурированное, исследование того, как именно возникают события и вещи.
Коротко говоря, возможна некая унификация взглядов, по крайней мере, как цель.
Конечно, не как метанарратив в лиотаровском
смысле, но как социальный проект. Без него тоже, безусловно, можно вести
исследования и писать монографии, но трудно подводить итоги. Каждый находится в
своем собственном отдельном мире. Именно страх такой ситуации ведет к
элиминации всех данто и фрейдов
из того множества тем, которые могут исследовать истинные историки.
Сущность истории, понятую как идиографическое
Wissenschaft, однажды
решили рассматривать как неизменную . Это было неокантианское решение - отделить историческое от номотетического. Это немецкое решение, ассоциирующееся с
именами Риккерта и Виндельбандта;
оно противостояло французскому подходу к историческому знанию, и это
противостояние длилось целое столетие. Оно определяет историографический
модернизм. История, которая не может подводить итоги, есть эстетический
объект. Признание и эксплуатация именно такой возможности, того, что это -
именно то, чем истории (histories) и
могут быть, конечно, является сущностью постмодернистского исторического
поворота. Рассмотренное в этом ключе, исследование mentalite' на самом
деле не
_________________________
1 Wissenschaft (нем.) - наука.
77
отличается
от изучения индивидов или даже просто отдельных текстов.
Есть ли сегодня кризис в историческом мышлении?
Да, история в кризисе, и это нормально. Смею напомнить,
что интерес к истории не является естественным чувством. Культура должна
обладать реальным и широко разделяемым всеми ощущением потери для того, чтобы
организовать институты исследования и монументализации,
- того, что «история» требует сделать в любой форме, которую мы в состоянии
осознать. Представьте, насколько огромной должна быть лакуна в существующем
опыте для того, что стартовало такое эксцентричное предприятие! Так что кризис
есть начало всего. Без него наступает стагнация. Это показал Ницше
применительно к историческому дискурсу. Он хотел
возродить ощущение кризиса, а Хайдеггер и его
последователи пошли за Ницше с той же целью. Такой ли или нет, но это кризис, о
котором мы говорим. На самом деле, любой кризис в истории, начиная с 1990-х,
является кризисом современной историографии, и этот кризис приобрел ту же
форму, что и кризис историзма
Но сегодняшние проблемы не есть проблемы культуры (которая может
функционировать и без работы историков, поскольку утопает в естественном
историческом окружении), а кризис профессии. Что могут сделать университетские
историки для того, чтобы заставить людей быть более внимательными к истории в
такой культуре, где рассказы о прошлом неисчислимы? Какую новую информа-цию, новую тему, новый
метод можно уловить? Какое новое обоснование исторического события может
появиться? Или закрепится старое в результате предпочтения того или иного исследования?
Мечта об универсальной истории (Великом Рассказе, «Great Story») редко
когда была высказана ясно,
78
но,
как я показал в моих комментариях о школе «Анналов»,
имплицитное понимание того, что все разобщенные исторические исследования
могут быть собраны вместе, даже в минимальном смысле, как разнонаправленные
перспективы, является ключевым для достаточно здоровой исторической
профессии. В течение долгого времени все принимали тот факт, что
профессиональные историки, работающие в отдельных офисах, выходящих в один длинный
коридор, мало связаны друг с другом и осуществляют не просто разные
исследования, а разные типы исследований. Цепочка «ментальность/общество/экономика/природа»
(или любая подобная система сублимированного материализма) порождала мечту о
соединении указанных вещей в некую будущую связность; днем такие мечты
пропадали и следующей же ночью появлялись вновь. Кризис заключается в том, что
мы продолжаем вести такие исследования вне осознания того, а зачем мы это
делаем. Своего рода инстинкт; для нас, по крайней мере. Конечно, абсурдно
говорить об инстинкте для нас, поскольку если это только наша ситуация,
то это не может быть инстинктом.
По-настоящему интересно было бы задать следующий
вопрос: что значит для культуры быть удовлетворенной
исследованием прошлого? Возможно, это будет удовлетворение сродни тому, которое
описал Ницше, когда упомянул о счастье коров, которые не нуждаются в истории
потому, что не знают, что умрут?1 Поэтому я
думаю, что «кризис риторики», который обозначили Ницше и Хайдеггер,
достаточно верен, хотя и немного преувеличен. Мы знаем, что мы не коровы и что
мы умрем. История есть перманентный кризис нормальности.
На Ваше профессиональное развитие оказал влияние Хейден Уайт. Вы были студентом профессора
Уайта
________________________________
См работу: Ф. Ницще. Так говорил Заратустра: Книга для всех и ни для кого. М.: изд. Азбука-классика, 2008.
79
и
посвятили ему несколько статей. Мне бы хотелось задать Вам несколько вопросов
об Уайте. Мы недавно отметили его день рождения и
двадцатую годовщину выхода в свет «Метаистории». Что
Вы думаете о долговечности интереса к теории Уайта?
Я думаю, в «Матаистории» содержится
несколько книг в одной. Первая - лаконичная, формалистская
теория исторической работы, описанная на первых 47 стр., затем - размышления о
философии истории с XIX до начала XX веков, затем - серия специальных прочтений работ ряда
историков. Ваше отношение к «Метаистории» в
каждый данный момент зависит от того, какую книгу вы читаете. Как любит
подчеркивать сам Уайт, «Метаистория»
устарела в то же время, когда и появилась, в 1970-е годы. Она вышла - в
1973, но я помню, как он сказал, в конце 1970-х-
начале 1980-х гг. с характерным преувеличением после того, как прочел лекцию
аспирантам: «они попросили меня придти поговорить о тропологии
и обо всех этих вещах, и я обнаружил, что аспиранты знают обо всем этом больше,
чем я». Я думаю, что он сказал так потому, что в движении от одной риторической
ситуации к другой, от одного гейма к другому, Уайт
нес с собой те проблемы, которые возникли в самом первом гейме -историческом. Студенты-литературоведы, естественно,
выглядели менее «тормозными», чем те, кто разделял страхи историков.
Можно сказать так: Уайт
опубликовал «Метаисторию» в 1973 году, хотя до
этого уже в течение 10-15 лет интенсивно размышлял над проблемой историографического
дискурса. Я был студентом Уайта
главным образом в 1960-е годы. На его семинарах мы читали книги, которые были
написаны об исторических текстах, в исторических терминах, об историках; и они
были политическими и весьма наивными. Вы можете взять какого-либо историка или
историческую школу и спросить себя: каковы его (ее) политические позиции по
отношению к Французской революции, рабочему классу, причинам революции,
80
Наполеону
и пр.? А вот «Метаисторию», когда она появилась,
трудно было вписать в существующий исторический дискурс.
Она была радикальным, гигантским шагом вперед. Она была гигантским шагом вперед
потому, что внесла в историографию определенные типы аллегорий из других
научных областей и сделала это весьма схематичным образом. Четыре типа сюжетов
Нортропа Фрайя, тропы Дж. Вико, мировые гипотезы Стивена Пеппера и четыре
фундаментальных типа идеологии Карла Манхейма
выглядят поразительно просто и даже глуповато, когда вы начинаете смотреть на
них, как на систему. Но в терминах генерации видов риторических топосов, риторических инструментов, которые могут быть
применены к текстам Мишле, Токквиля,
Маркса и Ранке, система создала возможность по-разному прочитывать работы
историков, которые ранее были рассмотрены только в терминах идеологии. Это
сообщило теории Уайта ту самую эластичность, которую он искал.
Я думаю, что первая часть «Метаистории»
была мертвой, фактически, при рождении, потому что слишком очевидно была
придумана просто для решения уаитовских целей и задач
того момента. Возможно, она была строительными лесами, которые используют, а
затем демонтируют. Далее мы вступаем на территорию собственно чтения книги.
Модель Уайта и одновременно один из его больших
интеллектуальных долгов - Эрих Ауэрбах
и его «Мимесис»1. Идея Ауэрбаха,
о которой Уайт рассказывал нам в 1966 и в 1967 годах
- изъятие пассажа из текста и развертывание его таким образом, чтобы создать
нечто большее - оказала на него огромное влияние. То же самое он попытался
сделать в «Метаистории». Я думаю, что сегодня
мы находим (я, по крайней мере) интересным пе-
_______________________________
1 Auerbach,
E. Mimesis: The Representation of Reality in Western Literature. Princeton:
81
речитывать
«Метаисторию» потому, что Уайт
сумел перенести свои соображения в жизнь. Он сумел создать искусственную структуру,
которая давала возможность разворачивать исторические тексты новым образом, -
так, что в них проявлялась его собственная оригинальность и его инсайты. При систематическом
анализе видно, что в «Метаистории» содержится
в каждом пункте множество проблем, но, говоря риторически, в терминах места и
аудитории, ситуации и (с точки зрения Уайта) цели - я думаю, что это был и есть огромный успех.
Но здесь есть ряд сложных вопросов. Является ли «Метаистория» литературной теорией исторического текста
(т.е. это и в самом деле «Поэтика исторического воображения XIXвека»)? Или
это риторическое вторжение в историографические дебаты начала 1970-х годов в
целях изменения привычной манеры и способа мышления читателей об истории? В
первом случае «Метаистория» ничем не
отличалась бы от множества других работ, написанных двадцать лет назад. В
смысле же риторического вмешательства, во имя трансформации модели чтения
истории (что не означает, что теперь каждый читатель должен в точности
следовать методу «Метаистории»), самыми невообразимыми,
непредсказуемыми способами, это - огромный успех.
В Вашей рецензии на «Метаисторию»
Вы поместили Уайта в круг «филологов-реформаторов».
А кого еще можно зачислить в эту группу?
Я размышлял о том, что знал об интеллектуальной подготовке
Уайта, о тех людях, чьи работы он изучал. Он начинал как медиевист, но затем быстро
стал искать новые темы вокруг медиевистики
(интересно, что преимущественно в итальянском контексте - Лоренцо Валла, Вико,
82
Кроче). И он такой же, как они «филолог-реформатор». Эрих Ауэрбах, например, тоже
филолог-реформатор. Можно предположить, что даже Фуко частично соответствует
этой дескрипции. Их версия гуманизма гласит, что жизнь людей определяется их
литературными и лингвистическими возможностями. Она ведет свое происхождение
от Л. Валла и Возрождения как оппозиция теологической
или божественной власти Средних веков. Ее смысл заключался в том, что мы можем
создать мир, моделируя правильный язык как оппозицию простому копированию мира
божьего. Об этом и говорит Уайт
и я тоже имею в виду именно это.
Гуманистом является тот индивид, который изучает язык
для того, чтобы освободить человечество указанием на то, что каждый человек
свободен. Уайт очень много взял из французского экзистенциализма
и позже он признался мне, что одно время очень интересовался Сартром. Я
подробно описал это обстоятельство в очерке «Основа порядка», (который
вначале был лекцией, которую я прочел на большой конференции, посвященной
изучению «Метаистории») .
Но, при всей своей очарованности Фуко, Уайт ни в коем случае не имел отношения к смерти человека,
смерти автора, смерти читателя, к тому сорту объектов постмодернистского мира,
которые просто накладывают функции друг на друга. Он не хочет жить в этом
мире. Поэтому я и отношу его назад к Сартру, к экзистенциализму и, кроме того,
к проблеме выбора. Слово выбор появилось в работах Уайта
в критический момент.
______________________________________
1 Kellner Hans. «A Bedrock of Order: Hayden White's Linguistic Humanism». History and Theory (1980) Beiheft 19: Metahistory: Six Critiques: 2-28.
83
Например,
когда он вводил термин риторика, он определял риторическую ситуацию как
любую ситуацию, в которой должен быть сделан выбор; а исследование того, как
этот выбор сделан и сформулирован, всегда будет риторическим. Его гуманизм
настаивает абсурдно, на мой взгляд; но это и к лучшему: на том основании, что
мы есть творения, обладающие волей, правом выбора, и что любой выбор делается
без какого-либо необходимого очевидного основания, существующего в реальности.
Скорее, он делается с учетом всего арсенала культурных конвенций, которые нам
завещаны, и с учетом непостижимых физических особенностей индивида.
Уайт говорит во введении к «Тропикам дискурса», что кантианская способность воли есть территория,
которая была заброшена. Я думаю, что это уже в «Тропиках дискурса»
он говорит о том, что не стыдится называть себя кантианцем и не стыдится
подчеркивать понятие воли, которое является покрывалом для того, что вы не
можете изучить больше нигде. Поэтому в очерке «Хейден
Уайт и кантианский дискурс»
я подчеркнул волю, чувство выбора и то, как они приводят к риторике, улавливанию
нужд момента и ситуации1.
Л. Госсман сегодня, как и
многие другие, весьма заинтересован идеями «Метаистории»,
так же как и всем видом исследований, которые он тоже проводил в 1970-х годах.
Особенно внимателен он к важности проблемы референта и референциальности,
что и показал в эссе «Между историей и литературой»2. При
этом сложилась очень специфическая ситуация, поскольку в другом очерке из следующей
монографии он отрицает все, что сделал до этого. По крайней мере, я это так
понял. Я читал рукопись,
____________________________________
1 Kellner
Hans. «Hayden White and the Kantian
Discourse: Freedom, Narrative, History» // The Philosophy
of Discourse. The Rhetorical Turn in Twentieth-Century
Thought. Vol. I. Ed. Chip Sills and George H. Jensen.
2 Gossman
Lionel. Between History
and Literature.
84
и я
был потрясен. Я не мог себе даже представить, что на семидесяти девяти
страницах печатного текста можно утверждать, что всё, что вы тут написали и
издали, если и не совсем неверно, то уж точно сомнительно. Я никогда не
встречался с Госсманом, но я звонил ему, чтобы поздравить
его с выходом его книги, которая мне очень понравилась. Я наслаждался очерками,
вошедшими в его книгу, и многому из них научился. Все эта дискуссия Госсмана с самим собой в целом очень полезна, даже если ему
и не нравится что-то из того, что он написал.
Вообще, вопрос политической и социальной опасности проблематизации референта в истории остается сегодня
ключевым. В своих работах 1980-х гг., и особенно в «Содержании формы», Уайт говорит об этом и подчеркивает, что он ни в коем
случае не принадлежит к лагерю постструктуралистов,
которые отрицают реальность свидетельства и исторических фактов1. Он остерегается радикальных атак на
репрезентацию на всех уровнях и говорит, что существует особый уровень -«осюжетивание», - на котором
простое документальное событие создает значение для дискурса.
То есть он хочет обратить внимание на то, что социальные конвенции определяют,
какой сюжет наиболее доступен культуре в данный момент. А это и есть «осюжетивание», как Уайт показал в
своей концепции тропологии. Эта идея управляет
процессом, в соответствии с которым то, что произошло, становится документальными
фактами, а свидетельства превращаются в специфический нарратив.
Эта идея в терминах соотносимых частей и целостностей
применяется как к наличному уровню дискурса, так и к
движению
_____________________________________
1 White H. The Content of the Form: Narrative Discourse
and Historical Representation.
85
между
уровнями: от лексического к грамматическому, синтаксическому
и семантическому. Тропы как формализованные непонимания, если можно так
сказать, есть модели процессов, которые управляют нашим пониманием. С любой
точки отсчета человек имеет множество возможностей для понимания и направлений
их выбора. Здесь Уайт подчеркивает свою непоколебимую
веру в полезность формальных структур и в ценность структуралистского проекта,
который в 1970-е годы едва не пал под натиском постструктурализма,
в частности Деррида, к которому Уайт
не проявил интереса; Фуко, к которому его интерес огромен, и Стенли Фиша1. И это показательно, т.к.
сегодня в Соединенных Штатах Деррида воспринимается
как устаревший, старомодный и спорный автор, а вот Фуко остается центром
интеллектуального притяжения. Уайт как бы предугадал
будущее.
А Барт?
Уайт, сколько я его знаю, всегда интересовался Бартом. Его привлекала бартовская
оригинальность. Но с самого начала Уайт всегда
понимал, что Барт просто играет со своими читателями.
В каком-то смысле и сам Уайт делает то же самое.
Каждая новая работа Барта показывает нового писателя:
от конца 1950-х годов, от «Мифологий»2 к
поздним очеркам, он постоянно меняется. Сначала перед вами современная
мифология и весь структуралистский проект. А затем вы получаете «Основы семиологии»,
где снова множество схем и так далее, но это
_________________________________________
Стенли Фиш (Stanley Fish, p. 1938) - известный американский
литературовед и интеллектуал, известный своими анти-фундаменталисткими
выступлениями. Автор многих книг, среди них: The Trouble with Principle
2 Barthes
Roland. Mythologies.
86
уже
отлично от предыдущего1. И так в каждой
работе, и особенно в «S/Z» вы
наталкиваетесь на этот гигантский структуралистский каркас, на котором крепится
совсем несложная конструкция2. Читатель, пропутешествовавший по этим текстам, мог бы сказать: «Я
работал-работал и стал специалистом в проэретическом
и герменевтических кодах. Вообще во всех кодах, так
что теперь я могу выйти отсюда и воспользоваться ими». А Барт
уже переходит к другой работе и говорит для пущего эффекта: «О, я с этим
покончил. Больше я никогда не вернусь к этой системе». Это было творение структуры:
теория не больше, чем как пред-текст к самому событию. Но это не было частью
большой методологии, - это была пародия на методологию. Барт
мог следовать ей в работе «Фрагменты речи влюбленного», размышляя о
способах, которыми влюбленные думают о своих избранниках; а далее он, конечно,
рассуждал о картинах, об его матери и о себе самом .
Это было ощущение ситуации; ощущение того, что любая теория применима только к
одной ситуации; и это и делало Барта виртуозом, и это
и восхищало в нем Уайта. Особенно, аристократическая бессистемность Барта в отношении метода.
В «Метаистории» Уайт создал структуру, которая позволила ему быть
увлекательным автором и виртуозным читателем настолько, насколько это в его
возможностях. Он продолжал работать с тропологией как
методологией,
______________________________________________
1 Barthes Roland.
Elements of Semiology. Trans. Annette Lavers and Colin Smith.
2 Barthes
Roland. S/Z. Trans. Richard Miller.
3 Barthes
Roland. A Lover's Discourse: Fragments. Trans. Richard Howard.
87
хотя
и весьма противоречиво, как я уже говорил. Я нахожу это интересным. После «Метаистории» Уайт в течение
семи лет отшлифовывает идею тропологии как приемлемый
продуктивный дискурс. Он отразил результаты исследований
в очерках, вошедших в «Тропики дискурса» и
другие работы, в том числе и те, которые не были опубликованы в отдельном
издании. Он растолковывает эту идею снова и снова, расширяет ее, увеличивает,
немного адаптирует, но сохраняет как смирительную рубашку для дискурса. И затем в 1980-х он окончательно сдает ее в
архив. В «Содержании формы», вышедшей в 1980-х годах, я думаю, «тропы»
появляются только один раз, случайно. Неожиданно он поворачивается к чему-то
другому, и это другое есть нарратив. Может быть, он
почувствовал, что предложил правила игры, в которую люди не стали играть, или
играли не так, как он хотел. Он сделал то, что мог. Нарратив
был предметом обсуждения, и он был Уайту интересен,
особенно «осюжетивание». Это тесно связано с тропологией; и на самом деле я полагаю, что нарратив есть код тропологии;
или, говоря по-другому, тропология есть код нарративности. По крайне мере, для Уайта.
В 1970-м году, когда я впервые писал о «Метаистории»
в моем эссе «Основа порядка», я думал, что для него сюжетные
структуры Нортропа Фрайя и
тропы Вико были виртуально равноценны. Например,
когда он писал об Иронии и Сатире - Ирония есть троп и Сатира есть троп -
трудно говорить о них по отдельности. Он даже допустил раз или два описку в «Метаистории» и использовал их в том контексте, который
подразумевал иные термины. Я думаю, что Уайт всегда
мыслил в терминах Романса как метафоры, метафоры как Романса. Метонимия - ну,
это Трагедия, Трагедия - метонимия и т.д. Поэтому поворот к нарративу в 1980-х годах был только переименованием. Эта
«путаница» углубила и гуманизиро-
88
вала
тропы, которые до этого казались безжизненными. Например, в первом прочтении
Фуко (в эссе «Фуко декодированный») Уайт
понимал его как трополога. После 1980-х Л. Минк, П. Рикёр и остальные
акцентировали внимание на нарративе и на том, что все
люди есть просто нарративизирующие животные. Я думаю,
Уайт в это верит.
Не могли бы Вы рассказать о позиции Хейдена Уайта по отношению к Рикёру? Кажется, Уайт
симпатизирует теории Рикёра (я имею в виду, в
частности, работу последнего «Время и нарратив»).
Но в своем интервью Уайт сказал мне, что Рикёр старомоден. Что же случилось?
Ничего не случилось, я думаю. Уайт
использовал Рикёра так, как хотел. Полагаю, что
работа Уайта о Рикёре,
вошедшая в «Содержание формы» означала то, что некоторые называют эпидейктической риторикой, риторикой славословия. Статья о Рикёре была представлена в юбилейном контексте2.
Я подозреваю, что до определенной
степени Уайт восхищался Рикёром
как человеком. Для Уайта, несмотря на весь его
иронический фасад, ощущения, которые возникают у вас по отношению к какому-то
человеку, очень важны. Я думаю, что он замечательно умеет дружить. Тем не менее он чувствует большую ответственность за будущее. В
контексте бесед со студентами и дискуссий о Рикёре,
вообще обо всем, что связано с его идеями, он
_______________________________________________
1 Кёллнер
указывает на то, в «Тропиках дискурса» Фуко,
прочитываем Уайтом как трополог
White H Foucault Decoded:
Notes from Underground // Tropics of Dicsourse.
P. 230-260. А в
«Содержании формы» Фуко предстает уже как
нарративист White H Foucault's
Discourse: The Historiography of Anti-Humanism // The
Content of the Form.
2 Статья называлась «Метафизика нарративности: время и символ в философии истории Рикёра»// White H. The Metaphysics of Narrativity: Time and Symbol in Ricoeur's Philosophy of History //White H The Content of the Form. P. 169-185.
89
мог
сказать: «Рикёр устарел, Деррида
устарел, Фуко устарел, "Метаистория" устарела,
я устарел». Он говорит так для того, чтобы открыть пространство, в котором
можно будет рассуждать о новых вещах и в котором и вы, и я будем открыты для
критики. А вот в другом контексте, когда Уайт
размышляет об определенном типе посредничества между временем и нарративом, осуществляемым индивидом, который пишет не
только с позиции ученого, но и с личной, с моральной позиции (как, по моему
мнению, это часто делает Рикёр), Уайт
использует совершенно другие термины, играет в другую игру по другим правилам и
структурирует свой дискурс,
исходя из нужд момента. Именно это я и имею в виду, когда говорю, что Уайт - личность риторическая. Не в том смысле, что вы не
должны всерьез воспринимать то, что он говорит. Он всегда серьезен. Просто
необходимо внимательно смотреть на контекст, в котором он что-то говорит.
Так что же означает идея «устарелости»? Можно ли
сказать о Шекспире, Мишле, Токвиле,
что они устарели? Ответ: и да, и нет. Я думаю, в соответствии с тем, чему нас
учит Уайт, риторическая ответственность заключается
в со-контекстов, где эти личности не будут где они будут
трансформированы так, чтобы служить нашим целям в этом новом контексте, для новой
аудитории и для решения новых проблем.
Уайт не хочет превратиться в памятник. Он хочет всегда
быть частью действия. Поэтому, в сущности, он может сказать: «Какая-то часть
меня устарела. Она ушла.
90
Я
не помню "Метаисторию", потому что
мне всегда интересно то, что окружает меня прямо сейчас. Так что забудьте всё,
что случилось в прошлом». В определенном смысле Ролан Барт
тоже менялся от книги к книге. Таково мое впечатление от его личности.
Так кто же Уайт, как Вы
думаете?
Я спросил его об этом однажды. Я спросил, кем он себя
считает, и он ответил: «Я писатель». Что-то в этом духе. Много лет назад я
пытался осмыслить эту фразу. Она звучит характерно небрежно, и я в то время
думал, что он подражает Барту. Я и на самом деле
считаю, что был такой период, когда Уайт ощущал, что
правильная модель современного интеллектуала должна быть списана с кого-то,
похожего на Барта. Барт был
первым примером того типа культуролога, которого Уайт
затем упомянул в «Тропиках дискурса» применительно
к себе самому. Он и выполнял исследования такого рода до того, как культурные
исследования в Америке стали ужасающе идеологизированными и ригидными. Он
всегда подчеркивал иронию и гибкость, как характеристики писателя, которому
просто интересна риторика и как способ познания мира, и как процесс производства.
Вот, что я могу сказать. Уайт - писатель.
Какие теории Рикёра, Барта, Фуко, Минка, Ла Капра наиболее близко
относятся к концепции Уайта?
Поколение между 1940-1948 гг. и породило в Америке и в
Европе некоторых исследователей, на чьи работы оказал влияние X. Уайт, потому что эти люди
вступили в дискурс в момент появления «Метаистории»: Ла Капра самый старший из них; Анкерсмит,
конечно; в Англии - Стивен Бэнн;
в Америке - Аллан Мегилл,
Филипп Каррард, Линда Орр, Лари Шинер; несколько студентов Уайта - я, Сэнди Кохен и много других.
Несколько сверстников Уайта
- Л. Госсмен, Боб Берхофер,
Нэнси Струвер, - которым
были интересны такие вещи, высказали глубокую озабоченность,
сомнения и бес-
91
покойство
о предмете исследования. Было и молодое поколение - Энн
Ригней из Утрехта, которая
занималась уже несколько другими вещами. Я вижу здесь своего рода окно: люди,
родившиеся между 1942 и 1948 годами, - это то поколение, которое в большей или
меньшей степени испытали прямое влияние Уайта, занимаясь исследованиями, подобными развернутым в «Метаистории».
Барт и Фуко, о которых Вы упомянули,
не были лично близки Уайту. Он знал их работы, но я
не думаю, что они встречались. Уайт полагал, что
мыслителя можно лучше узнать через его работы, а не при личных контактах. Но в
другие времена и в другом возрасте он мог чувствовать совершенно иное в отношении
его непосредственных современников. Я мог бы сказать, что их, как личные примеры,
он усвоил лучше, чем их уроки. Уайт никогда не писал
много о Барте, насколько я знаю. Но он потратил кучу
времени, читая о Фуко; он много писал о нем. Фуко ведь был человеком, с которым
очень трудно вступить в контакт, но Уайт рано уловил
важность идей Фуко и провел много времени, читая его книги еще до их перевода
на английский язык. Он пытался рассмотреть Фуко как копию самого себя.
Насколько я знаю, он больше никогда ни с кем такого не проделывал. Уайт был заинтересован в том, чтобы «подвести» мощный
интеллект Фуко под своё собственное мышление и схватить его, в смысле -
заставить существовать в тех категориях, которые требовались Уайту в то время. Так что ранние работы Фуко стали для Уайта уроком по тропологии. Он
использовал идеи Фуко в собственных целях, как лакмусовую бумагу.
Вы спрашивали о Луисе Минке.
Нельзя просто сказать, что Минк испытал влияние Уайта,
а Уайт - Минка. Я думаю,
они развивались вместе, как друзья. Минк вначале
разделял традиционную установку о сущности нарратива
и его роли в истории. Он размышлял об этом в тер-
92
минах
англо-американской философской традиции, представленной Гэлли
и Данто. Далее выступил с рядом весьма нетривиальных выводов.
Он говорил: «Вы понимаете, я не знаю, что может из этого получиться, но это то,
куда завели меня мои размышления». И Уайт воспринял
эти идеи. Я полагаю, что поворот Уайта к нарративу был инспирирован именно Минком.
Давайте вернемся к Фуко. Он очень часто рассматривается
как предтеча постмодернизма. Какие признаки постмодернизма можно найти в
работах Фуко, и есть ли сходство в этом смысле между Фуко и Уайтом?
Как полагают историки, постмодернизм Фуко находится в
его допущении о том, что дискурс - лингвистические
формы, которые принимает институализированная власть
- располагается на непроходимой территории между нами и прошлым. Где бы мы не
искали признаки жизни, мы находим только закодированные и самосоотносимые
горы текстов, диктующие, что считать жизнью, а что нет. В моем представлении
Фуко мало интересовал язык дискурса - его интерес
можно назвать формальным. Возможно, потому, что он чувствовал, что правила дискурса будут изнутри управлять
любым их возможным, так сказать, декодированием, то для него было более важным
исследовать результаты дискурса, а не его язык. Это
разные вещи.
Как формалист, который находит определенный идеологический
потенциал в формах нарратива, Уайт
редко подчеркивает значение дискурсивного блока и его институтов, хотя у него
и есть интересные соображения об исторической профессионализации как
десублимации. Но он как будто признает неопровержимость возражения любому
чувству неопосредованной данности прошлого или
настоящего. У Уайта, в отличие от Фуко, гораздо
больше кантианского подчеркивания недоступности вещей нашему опыту. Ему
интересно то, как мы познаем. Его тропология
93
есть
его эпистемология, и он апеллирует к ней очень часто.
В этом смысле он не имеет отношения к номадическому
мышлению и антифундаментализму постмодернистов,
хотя и проявляет интерес к их рассуждениям. Возможно, постоянное потворство Уайта инновациям и экспериментам в области исторической
репрезентации, и тем самым ее неизбежное разрушение, проистекает из его
убеждения в том, что он обладает ключом к порядку текстов. Важно понимать, что
и Фуко и Уайт хотят порядка, но также и тех вещей,
которые порождают хаос.
Конечно, Фуко большей «постмодернист», чем Уайт. Но,
утверждая это, надо отдавать себе отчет в том, что они
находились в отличных друг от друга риторических ситуациях. Многое из мощи
постмодернистской теории (когда эта мощь у нее была) проистекало из ее риторики
кризиса и апокалипсиса. Французы достигли успеха конструированием гиперболы,
экстремальных подобий (таких, «как лицо, нарисованное на прибрежном песке») и
постоянного видения завершения той или иной вещи1.
Требование объяснения или дефиниции - неуместная форма выражения в таком дискурсе. Уайт же вышел из очень
консервативных кругов, - таких, как американская медиевистика,
практикующая особую риторику. Каждое утверждение, которое Уайт формулировал, было
оспорено; от него раз от раза требовали пояснений, и отнюдь не в журнальных
интервью, а в университетской аудитории, перед лицом ошеломленных и даже
враждебных коллег и озадаченных студентов. Оба - и Фуко, и Уайт
- стремились к критике форм знания - к кантианскому проекту, можно сказать.
Вопрос в том, что находится по другую сторону
___________________________________________
' «Человек изгладится, как лицо, нарисованное на прибрежном песке», - фраза из работы М. Фуко «Слова и вещи: Археология гуманитарных наук». М., 1994.
94
нашего
мира, - в той его части, к которой у нас нет доступа. Фуко следовал Ницше в
предположении о том, что власть и воля появляются «извне», отдельно от
субъектов, сформированных дискурсом. Уайт же больше согласен с Шиллеровой
идеей возвышенного и полного значения хаоса происходящего, реальных
происшествий, которые получили смысл через нарративы
людей, т.е. силой тропологии. Я думаю, что Уайт искал больше убедительности в романтике, чем в
повседневности, хотя, например, Ричард Рорти тоже
обращался к романтическим примерам.
Какова наиболее важная черта теории Уайта?
Я думаю, - напряжение между вниманием Уайта к нестабильным, перемещающимся (ситуациям сдвига)
риторическим ситуациям и его постоянным подчеркиванием структур и форм,
которые делают данный момент возможным. Это напряжение сродни проблемам всего
американского критицизма последних двадцати лет. С одной стороны, Уайт очень чувствителен к разрывам и свободным, индетерминированным вещам, которые случаются, когда вы
оказываетесь в определенной ситуации. Я назвал бы это экзистенциальной
абсурдностью моментов во времени. Непонятно, как мы в них оказываемся - вы и
я, - сидя в этой комнате, и
неясно, что нам делать или что мы собираемся сделать. Для жизни нет сценария.
Но в то же время нам необходимо что-то предпринимать в таких случаях. Уайт хочет придать смысл данному моменту и присвоить его,
предполагая, что существуют социальные и формальные конвенции, которые
направляют нас в проживании нашей жизни. Но эти конвенции располагаются между
этими двумя экстремумами: открытым, или экзистенциальным,
и детерминированным, или конвенциональным. Особенность
позиции Уайта заключается в том, что вы никогда не
знаете, какой дорогой он пойдет сейчас: подчеркнет ли он структуру, ведущую его
в одном направлении, или ощущение открытости, риторические опции, индетерминированность данного момента (говоряще-
95
го
субъекта, воли, аудитории, желании). Поэтому я думаю, что сложно тут требовать
логику при переходе от одной ситуации к другой, поскольку вы не знаете, в каком
направлении он собирается двигаться в любой наличный момент. Вот это и есть
важная черта теории Уайта, я полагаю.
Можно
видеть «переход» Уайта от «Метаистории»
к «Содержанию формы», т.е. от тропики к нарративу. Но Хейден
Уайт говорил мне, что собирается расширять свою
теорию троп.
Я пытаюсь выделить некие паттерны
в концепции Уайта и вижу там много схем. Даже при том,
что он будет знать, какие схемы ввести, он все равно обратится к классной
доске и разрисует ее схемами и диаграммами. Они не имеют особого значения для
его семинара, в последующие двадцать пять лет я их нигде больше не обнаружил.
Теперь я понимаю, что это необходимо просто для придания пространственности
знанию, что характерно для формалиста.
В дальнейшем он старался иметь дело с постоянными,
стабильными структурами, которые дали бы возможность и позволили образовывать
неопределенно большое число возможных ситуаций. В «Метаистории»
он преследовал такую же цель - генеративную грамматику исторического дискурса, - подобную той, что создавал Хомски
в 1950 и 1960-е годы в терминах синтаксических структур. Уайт
все еще верит в такие вещи. Я рад услышать, что он планирует расширить теорию
троп, потому что какая-то часть меня верит в этот проект. Но, я думаю, это в
высшей степени рискованное предприятие. Объявление, что структурализм и
структуралистский проект мертв и завершен, -да это просто вопрос времени. Структурализм можно
снова сделать релевантным, применительно к новым нуждам и новым ситуациям. И я
рад, что Уайт все еще хочет это сделать.
Уайтова теория троп является важной
частью его философии. А каково Ваше понимание тропологии?
96
Тропология есть изучение того, как именно мы живем в
заблуждении, возникающем при использовании языка. Когда мы используем слова,
мы не лжем, но мы заблуждаемся. Мы говорим истину в форме иллюзии. Ирония есть
троп тропологии, но метафора есть троп тропов, а это
другое. Тропология является самосознанием природы
использования языка, что можно описать как существование необходимых
заблуждений. Ирония становится типом чисто теоретической модели и идеальным
тропом некоего виденья, недостижимым для нас, как и
другие. Ханс Блюменберг
предположил, что человеческая раса выжила благодаря ее неспособности прямо
противостоять реальности1. Мы всегда
используем некие замещения реальности, которые рассматриваем как способ
выживания с помощью риторики. Мы всегда используем замещения, которые
рассматриваем как риторическую поддержку. Блюменберг
предположил, что философская антропология, в сущности, должна быть исследованием
риторики. Я думаю, что тропология и восприимчивость к
потаённому, но неизбежному бегству от реальности поддерживает этот проект.
А историческое исследование, очевидно, есть витальная
форма бегства от реальности в направлении к чему-то еще, что предлагает нам
такую перспективу реальности, которую я всегда нахожу в настоящем, которая и
есть само настоящее. Это настоящее, однако, невозможно схватить. Историописание не только является замещением настоя-
________________________________________
1 Ханс Блюменберг (Hans Blumenberg, 1920-1996) - немецкий философ и историк идей, поструктуралист, основоположник «метафорологии»: варианта теории метафоры, исследующей метафорические истоки абстрактных философских понятий.
97
щего; но
оно также конституируется кем-то, предоставляя определенную версию памяти,
которая ориентирована на определенную версию будущего. Настоящее, в таком
случае, существует как место, где встречаются память и интенции в отношении
будущего. А поскольку прошлое и будущее, память и интенции бегут от статичной
реальности настоящего, то они и становятся тропами и желаниями.
На самом деле, память очень подозрительная форма историописания; она вообще не является историописанием.
Она может стать историческим свидетельством, но она никогда не может функционировать
как историописание. И это потому, что мы всегда имеем
опыт настоящего. Рикёр напомнил, что настоящее есть
единственная вещь, которая действительно существует, и поэтому есть три формы
настоящего: настоящее прошлого, заключенное в памяти; настоящее настоящего,
заключенное в опыте; настоящее будущего, заключенное в антиципации или в
надежде. Даже прошлое есть только способ существования настоящего. Поэтому, я
полагаю, мы и обнаруживаем себя в важном мире нарратива
и теории нарратива. Нарратив
конфигурирует определенные формы реальных или воображаемых событий так, чтобы в
результате породить чувство присутствия в стабильном настоящем. Настоящее есть
момент, который управляет всеми прошлыми событиями и доминирует над их значением.
А что можно сказать по поводу исторической истины в
теории Уайта?
Уайт, я думаю, использует, по крайней мере, два различных
способа обсуждения проблемы исторической истины. Во-первых, в первых разделах «Метаистории» он апеллирует весьма коротко к
англо-американской традиции философии истории, а именно к двум базовым альтернативным
теориям: корреспондентской, где утверждения так или иначе корреспондируют с
объектами, существующими в реальности, и когеренции,
где дискурсы создают их собственный смысл самореференциальной связности. Но важно то, что Уайт сам говорит об этом: «Мне не ин-
98
тересно
решать, что верно, а что нет. Я не хочу играть в эту игру». Очень часто в «Метаистории» Уайт избегает
объяснений на тему: в чем суть противопоставлений когеренции
и корреспонденции? Он просто подразумевает, что ему все это «вообще не
интересно. Этот язык не релевантен тому, что я делаю. Прочитайте оставшуюся
часть моей книги, и вы, возможно, обнаружите, на чем я основываюсь. Но если я
подхвачу этот дискурс, буду играть в эту игру и на
этом языке, то, прежде всего я не смогу делать того, чем намеревался
заниматься. А я хотел бы писать разные книги. Во-вторых, у меня не будет
возможности двигаться вперед или углубляться в проблему, поскольку дискурс уже так всесторонне разработан и одновременно запутан,
что почти все движения в нем уже когда-то кем-то были сделаны». Так что как
филолог-гуманист Уайт просто уничтожил рабство
старого словаря: нам больше нет необходимости использовать схоластические
аргументы. Кроме того, в «Метаистории» он
показал, что уже в XVIII веке, уже у Канта, проблема
исторической истины и референциальности достигла
состояния кризиса, и проиллюстрировал его рассмотрением трех моделей истории
по Канту.
Между
прочим, на Уайта оказал влияние его старший коллега
по университету Рочестера Льюс
Уайт Бек. Бек был известным в Америке кантоведом и особенно интересовался поздними работами
Канта об истории; был редактором издания работ Канта об истории. Общение Уайта
и Бека оказало важное влияние на формирование интересов Уайта
в середине 1960-х годов. Кант описал три модели развития истории: как регресса
(террористическая модель); как прогресса (эвдемонистская
модель); как чередование регресса и прогресса (абдеритическая
модель). Последнюю Уайт
называл фарсом или абсурдом в истории. Без направленной последовательности эти
модели не имеют смысла. Уайтова позиция по проблеме исторической истины напоминает Кантову, т.е. она экзистенциальна,
по моему мнению. Кант говорит, что мы должны исключить абдеритическую модель, так как Бог никогда не допустит
99
абсурдного
мира. Проблема только в том, что у нас нет никаких свидетельств, на основании
которых мы могли бы сделать выбор между этими тремя возможностями. Как же мы
можем узнать что-то? Никак, говорит Кант. Поэтому мы должны выбрать тот,
который поведет нас к тому будущему, которое мы видим как цель, - к утопии. Так
что, по Канту, мы должны выбрать то будущее, которое хотим, и тот тип истории,
в котором, как нам кажется, этот выбор будет отражен. Я полагаю, что Уайт на все сто процентов усвоил эти идеи Канта. Это его
этическая идея: вы пишите тот тип истории, который позволяет вам видеть тот тип
будущего, который вы хотите.
В «Метаистории» Уайт сурово критикует Буркхардта
и Кроче. Буркхардта - за его абсурдизм, за идею ненаправленности,
которая, по мнению Уайта, не то чтобы верна или не
верна, истинна или ложна, а просто безнравственна. Это -
выбор абсурдного мира. Но позиция историка, по Уайту,
в том числе этическая. Так, по крайней мере, он писал в «Метаистории».
И для Уайта эта позиция была сформулирована
Кантом. Он считает, что после преодоления в XVIII веке кризиса в понимании исторической истины,
сформировалась определенная традиция придания истории смысла. Уайт рассматривает философию истории Гегеля не более, как
попытку ухода от исторических сомнений и споров, оставшихся после Канта. По
его мнению, этот процесс ухода вновь повторился в XIX веке, возглавляемый Ницше, который опять обозначил
ситуацию иронического отношения к интерпретации истории и безнадежных усилий
выбраться из этой ситуации. Уайт считает формальным
осмысление истории как серии циклов от скептицизма к иронии и далее - к новому
преодолению уже пройденного. Это кризис, который должен был возникнуть. Это -
второй аспект историзации вопроса об исторической истине у Уайта.
Когда все сказано и все сделано, я чувствую, что Уайтово
рито-
100
рическое
ощущение момента, или kairos, совершенно
историческое в его традиционном смысле1. Таким
образом, мы вернулись к тому, с чего и начали в вопросе об истине.
Грониген, Нидерланды, 26 февраля 1993.
ИЗБРАННЫЕ РАБОТЫ
Language and Historical
Representation: Getting the Story Crooked.
A New Philosophy of
History, co-editor with Frank Ankersmit.
«A Bedrock of Order: Hayden
White's Linguistic Humanism». History and Theory, Beiheft
19: Metahistory: Six Critiques (1980): 1-29.
«Beautifying the Nightmare: The
Aesthetics of Postmodern History» Strategies: A Journal of Theory, Culture,
and Politics 4/5 (1991): 289-331.
«Hayden White and the Kantian
Discourse: Freedom, Narrative, History». In The Philosophy of Discourse: The Rhetorical Turn in
Twentieth-Century Thought. Ed. Chip Sills and George H.
Jensen. Vol. 1.
«Naive and
Sentimental Realism: From Advent to Event». Storia
della storiografia
22 (1992): 117-23.
«Afterword:
Reading Rhetorical Redescriptions». In Rethinking the History of Rhetorics.
Ed. Takis Poulakos,
241-56.
«Twenty Years After: A Note on Metahistories and Their Horizons». Storia della
storiografia 24 (1993): 109-17.
«'As Real as It Gets': Ricoeur and Historical Narrativity».
In Meanings in Texts and Actions: Questioning Paul Ricoeur.
Ed. David
«After the Fall:
October Reflections on the Histories of Rhetoric». In Writing
Histories of Rhetoric. Ed. Victor Vitanza.
«'Never Again' Is Now». History
and Theory 33, no. 2 (1994): 127-44.
«'However Imperceptibly': From
the Historical to the Sublime». PMLA 118:3 (2003): 591-596.
«'See Also Literary Criticism':
Social Science Between Fact and Figures».
In The Blackwell
Guide to the Philosophy of the Social Sciences. Ed. Stephen P.
Turner and Paul A. Roth (Maiden, MA: Blackwells,
2003): 237-257.
«Ankersmit's
Proposal: Let's Keep in Touch» [on Ankersmit, Sublime
Historical Experience], Clio: A Journal of Literature, History, and the Philosophy
of History 36:1 (Fall 2006): 85-101.
___________________________________________________________
1 kairos - греч., букв, «время между» - неопределенный момент времени, в который происходит нечто особенное. В отличие от хроноса акцентирует не количественную, а качественную природу времени.
101