Джованни Пико делла Мирандола

ДЖОВАННИ ПИКО ДЕЛЛА МИРАНДОЛА ПРИВЕТСТВУЕТ СВОЕГО ЭРМОЛАО БАРБАРО

(фрагменты)

 

Я не могу, мой Эрмолао, не сказать того, что я о тебе думаю, и в то же время не могу не иметь таких мыслей о человеке, которые этого заслуживает и у которого все — как в целом, так и

по отдельности — оказывается совершенным. Но если бы мой ум был способен думать о тебе по твоим заслугам! Если бы речь смогла когда-нибудь выразить то, что чувствую я всегда! Я знаю, что мои о тебе мысли бесконечно ниже вершин твоей учености. Но знаешь и ты, что все, высказываемое нами, куда ничтожнее того, что доступно нашему пониманию: душе, как ты знаешь, столь же недостает слов, сколь вещам — души. И несмотря на это ты веришь, будто я дерзаю надеяться, что смогу подражать тебе в том, величие чего я и оценить-то неспособен! Восхищаться тобой могут все, подражать — немногие, и никто не может тебя опровергнуть. Будь бы мне такое счастье г— в писаниях моих хотя бы отчасти уподобиться моему Эрмолао! Самый, чтобы умолчать об остальном, стиль твой, о котором ты так мало заботишься, — в какое он приводит меня восхищение, какое удовольствие мне доставляет: такой он ученый, важный, складный, столь искусно, точно и проницательно он воспроизводит предмет! Нет в нем ни неотделанности, ни грубости, ни пошлости, — на что ни посмотришь: на слова или на суждения. Я и наш Полициано, мы часто читаем твои письма, и те, что к другим, и те, что к нам. И всякий раз с предшествующим соревнуется последующее, и все новые изъявления любви пышно расцветают во время чтения, так что между бесконечными одобрительными восклицаниями нет у нас места, чтобы передохнуть.

Сказать — не поверишь, до какой степени ты способен убеждать и направлять душу читающего, куда тебе угодно. Я всегда это испытывал, как по поводу других твоих писем, так и при чтении последнего твоего письма ко мне, — в нем ты бичуешь тех варваров-философов, которых в просторечии называют грязнулями, грубиянами и невеждами; они и при жизни не жили, не говоря уже о том, чтобы жить после смерти; а если все же они живут, то в наказание и для поношения. Все это до такой степени меня поразило, и так мне стало стыдно и совестно моих занятий, — а я им предан уже шесть лет, — что ничего мне не хотелось делать менее, чем столь старательно и ревностно заниматься этим ничего не стоящим делом. Над Фомой, Иоанном Скотом, над Аверроэсом и Альбертом — погубить, сказал я, столько лучших лет, столько бессонных ночей, — а за это время я мог бы, вероятно, достичь кое-чего в изящных искусствах! И я стал размышлять сам с собой, чтобы утешиться: если бы мог ожить кто-нибудь из них, не нашлось бы у него какого-нибудь средства, с помощью которого он, принадлежащий к мужам во всяком случае весьма искушенным, сумел бы как-то защититься от того, в чем их обвиняют? И в конце концов мне пришло в голову, что один из них, кто покрасноречивее, смог бы защитить это свое варварство таким примерно — как можно менее варварским —  образом.

«Мы прожили в славе, Эрмолао, и впредь будем жить так, однако не в грамматических школах и не в педагогиях, но в сообществах философов и в собраниях мудрецов, где дело и речь идет не о матери Андромахи, не о детях Ниобы и прочих пустяках такого рода, но об основаниях дел человеческих и божественных. В подобных размышлениях, изысканиях и разъяснениях стали мы столь утонченными, изощренными и проницательными, что может, пожалуй, показаться, будто мы были иногда слишком придирчивы и дотошны, если только можно быть слишком дотошным и ревностным в разыскании истины. Но если кто-нибудь станет упрекать нас в вялости и лености, что ж, я буду ему весьма обязан, если он примет бой: тогда он узнает, что у варваров Гермес не на языке, но в душе, что у них нет недостатка в мудрости, хотя им и недостает красноречия, избежав союза с которым мудрость, может быть, тем меньше заслуживает упрека, что самый союз этот является нечестием.

Кто не осудит в порядочной женщине искусственные кудри и румяна? Кто не проклянет их у весталки? Различие в назначении оратора и философа таково, что они, пожалуй, не могут и враждовать друг с другом. Ибо в чем ином состоит обязанность оратора, как не в том, чтобы обманывать, сбивать с толку, обводить вокруг пальца, проделывать всякие фокусы? Вы говорите, что можете вашей речью сделать, по усмотрению, белое черным и черное белым; можете, кого захотите, вознести и низвергнуть, сделать сильнее и ослабить. Наконец, как вы похваляетесь, вы можете изменить самые вещи и силами красноречия, как бы магическими, придать им какой угодно образ и свойство, так что не .такими, каковы они по своей природе, но такими, как вам захочется, они, правда, хотя и не станут, но все же, таковыми не будучи, представятся слушателям. Все это в целом есть не что-нибудь иное, но чистый обман, чистый подлог, чистое шарлатанство, потому что риторика либо отступает от природы вещей благодаря преувеличению, либо отступает от нее благодаря приуменьшению и, выставляя перед слушателями лживое созвучие слов наподобие привидений и призраков, их умы, прельщая, дурачит. Так сходен ли ритор с философом, вся наука которого заключается в познании истины и обнаружении ее перед другими? <.....>

Речь, полная привлекательности и доставляющая удовольствие, — это, скажем так, вещь изящная; однако философа она не украшает, и не это в нем ценно. Кто не одобрит в актере или танцоре плавную поступь, выразительные движения рук, игривый взгляд? Но в гражданине, в философе — кто же одобрит, кто не станет порицать, не отвергнет? Если мы увидим девушку нрава веселого и насмешливого, мы осыпем ее похвалами и поцелуями; однако матрону за это мы осудим и будем ее от этого удерживать. Но в таком случае не мы оказываемся людьми вздорными, но те, что у ног Весты справляют праздник Вакху, что достоинство философии и ее чистоту бесчестят какими-то безделушками и искусственными прикрасами. В самом деле, что Синесий говорит о юноше, подходит и к речи: речь, пользующаяся украшениями, всегда бесстыдна. Мы же предпочитаем, чтобы наша речь была взлохмачена, скомкана, неприбрана, нежели изящно украшена, но при этом отмечена бесстыдством или заподозрена в нем. В противном случае наша речь не являла бы собой пеплоса Паллады, но от святынь как нечистая была бы отвергнута.

И чтобы уже ничего не упустить, в высшей степени верно, что нет ничего столь же противного для философа в каком угодно деле, чем то, что хоть немного отдает пышностью и спесью. Сократ говорил, что сикионская обувь удобна и хороша на ноге, но не подходит Сократу. Во всяком случае, не одна и та же жизнь у обывателя и философа, как неодинаково их отношение к пище и разговору. Философ обращается к ним исключительно по необходимости, а обыватель также и ради удовольствия; если последний будет пренебрегать удовольствием — он не будет обывателем; а если первый будет домогаться его — он не будет философом. Если бы Пифагор мог жить без пищи, он пощадил бы даже овощи; если бы он мог представить в наглядном виде свои мысли или по крайней мере раскрыть их с меньшими затруднениями, чем в беседе, он вообще бы не разговаривал, — настолько он был далек от того, чтобы отшлифовывать или украшать свою речь. <.....>

Мы не ждем плесков театральной публики, которую трогает плавная или ритмичная концовка, — ведь вторая неестественна, а первая всего лишь изящна; но от немногих мы ожидаем — даже не восхищения, но — молчания, когда они, проникая взором в глубину, видят там либо то, что добыто из тайников природы или выведено к людям из дворца небожителей и Зевса, либо то, чего нельзя доказать, так оно поразительно, но что нельзя и поразить, так оно доказательно. Помимо того, их восхитят наша проницательность в исследовании, осмотрительность в проверке, тонкость в наблюдении, в суждении основательность, связность в сочетании, простота в изложении. Их восхитит краткость нашего стиля, изобилующая вещами столь многочисленными и великими; скрывающиеся под обыденными словами отвлеченнейшие рассуждения, полные разысканий, полные разъяснений; восхитит эта наша способность, эта основательная подготовленность к тому, чтобы неясности устранять, сомнения разрешать, запутанное распутывать, убедительными силлогизмами ложное опровергать, а истинное утверждать.

Вот какие титулы, Эрмолао, защищали до сих пор и, без сомнения, будут защищать и впредь память о нас от забвения. Так что если среди обывателей мы слывем, как ты говоришь, людьми низкими, грубыми, необразованными, то это — к нашей славе, а не в поношение. Не для обывателей пишем мы, а для тебя и тебе подобных. Точно так же, как древние своими загадками и покровами мифов гнали обычных людей прочь от таинств, и мы имеем обычай отпугивать их от наших пиров, — которых они не могли бы не осквернять, — несколько горьковатой коркою слов. Ведь и те, что хотят утаить клад,— если не удастся перенести его в другое место, — прикрывают его мусором или обломками камней, чтобы не нашли проходящие мимо, кроме тех, кому они это сами поручили. Сходно с этим стремление философов скрыть предмет их занятий от толпы, от которой не подобает ждать не только одобрения, но и стремления понять; и тому, что пишут философы, позорно обладать какой-либо театральностью, способностью вызывать рукоплескания, общедоступностью, а это именно и представляется единственным средством, способным согласовать их сочинения со вкусом толпы. <.....>

Однако, возразит Лактанций, совершенно ясно, что на души слушателей, даже и взрослых, истина оказывает более мощное влияние, когда она вооружена и своей собственной силой, и украшена светом красноречия. — Если бы был ты, о Фирмиан столь же усерден в изучении Священного писания, сколь усерден ты был в надуманных спорах, и этого бы ты не говорил, и наши бы взгляды не менее успешно защищал, чем чужие опровергал. Ответь, будь любезен, что оказывает более сильное воздействие и больше убеждает, чем чтение Священного писания? Не воздействуют, не убеждают, но принуждают, преследуют, обладают силой закона слова грубые и безыскусные, до глубины души проникающие, всего человека удивительной властью преображающие. Перикл речами отделанными и впечатляющими, говорит Алкивиад, не оказал на него никакого воздействия, но оказал Сократ — словами ясными и простыми. И прибавляет, что они, хотя и нескладны, ввергают его в безумие, в исступление, так что ему волей-неволей приходится делать то, что тот предписал.

Но зачем я понапрасну трачу слова в деле понятном? Если слушатель не лишен рассудка, чего ему ждать от притворной печи, кроме подвоха? Три вещи будут для него наиболее убедительными: образ жизни говорящего, истинность предмета, скромная речь. Вот что, Лактанций, может снискать философу доверие: если будет он праведен, будет правдив, будет стремиться к такому роду речи, исток которого не в рощах прельстительных Муз, но в той наводящей ужас пещере, в которой, по словам Гераклита, укрывается истина.

Но кто-нибудь скажет: давай-ка, друг, рассмотрим, отложив препирательства, вот что. Мудрость есть нечто почтенное и божественное, и сама по себе ни в каком экзотическом наряде она не нуждается; но что зазорного, если прибавляется и он? Кто будет отрицать, что само по себе приятное, если его принарядить, станет еще приятнее? — Я, друг, отрицаю это в большинстве случаев: так много есть вещей, которых великолепие, если к нему что-нибудь прибавить, ты погубишь, а не подчеркнешь, ибо столь они по своей природе совершенно устроены, что изменить устроение они могут только к худшему. Мраморное здание не допускает окраски: оштукатурить его — значит лишить всякого вида и красоты. Не иначе и мудрость, и то, с чем имеют дело философы: благодаря отделке оно не становится яснее, но меркнет. Чего же еще? Разве не ясно всякому, что прекрасные черты делаются от белил «безобразны? И вообще, какие бы прикрасы ты ни употребил, они скрывают то, что ими прикрашено, а то, что привносят с собой, они выставляют напоказ. Поэтому, если то, что было сначала, лучше привходящего, то каково бы ни было это последнее, оно приносит ущерб, а не прибыль. По этой причине философия являет себя обнаженной и со всех сторон доступной взору; она стремится быть вся — перед глазами, вся — доступна обсуждению, ибо понимает, что она привлекательна вся и со всех сторон. Насколько ее прикроешь, настолько же скроешь ее красоту, умалишь ее славу; она хочет быть чистой и избежать смешения; что-либо к ней примешивая, ты ее портишь, извращаешь, делаешь не тем, что она есть. Она пребывает в своей точечности, недробимой и неделимой. Поэтому игра тропами и упоение слишком сильными выражениями, или вольность в переводах, или выспренность в использовании искусственных терминов — все это недопустимо в деле серьезном, имеющем такое значение, что отнимать, прибавлять, менять в нем что-либо — преступление.

Ну, что же, скажешь ты, в этом мы вам уступим: говорить красиво — не ваше дело; но определенно ваше — только вы этого не делаете, — говорить по-латыни хотя бы так, чтобы если не в цветистых, то уж в подходящих выражениях вы могли раскрыть суть дела. Я не требую от вас речи изящной, но не хочу неправильной; я не хочу благоуханий, но также и зловония; пусть не будет изысканности, но также и невзыскательности. Мы не желаем, чтобы речь услаждала, но жалуемся, что раздражила. — Хорошо; таким образом, ты уже перешел на нашу сторону. Но прошу тебя, давай посмотрим, что она такое эта самая латынь, которая только и пристала философам и которой они не пользуются. <.....>  Об одной и той же вещи, скажет араб, скажет египтянин; они скажут не по-латыни, но все же правильно. Ведь имена вещей существуют либо по установлению, либо по природе; если по случайному наложению, то есть когда та или иная группа людей придерживаются одного и того же образа мыслей, и тем именем, которое они установили для называния каждой вещи, у них и правильно ее называть, — то что мешает тем философам, которых называют варварами, согласиться об одной и той же речевой норме, которая для них не менее священна, чем для вас — речь римлянина? Оснований для того, чтобы не назвать правильной ту, а назвать вашу, — нет никаких, если все это наложение имен происходит по установлению; так что если вы не хотите удостоить ту латынь названия «римской», зовите ее галльской, британской, испанской или — как обычно называет толпа — парижской. Когда те обращаются к вам, большей частью случается, что их то поднимают на смех, то не понимают. То же самое случается и с вами, когда вы оказываетесь у них. <.....>  

<.....> Философы отделили мудрость от красноречия; историки, риторы, поэты отделили — и это оплакивает Филострат — красноречие от мудрости. Что эти будут жить прославляемые молвой, — ты не сомневаешься; а те, выходит, разве что наказания и поношения ради? Посмотри, что ты делаешь. Разумение бессловесное Цицерон предпочитает глупой болтливости; о деньгах мы спрашиваем, не как отчеканены монеты, но из какого они металла; нет такого, кто не предпочел бы чистое золото с клеймом тевтонов поддельному, хотя бы с печатью Рима. Грешно вынуждать язык к разладу с сердцем; но те, лишенные сердца, кто суть целиком язык, не их ли Катон называл мертвыми глоссариями? Жить без языка мы можем, хотя это и неудобно; но без сердца — не можем никоим образом. Нет образованного человека без осведомленности в изящной словесности; но без посвященности в философию нет человека. Разумение, едва лепечущее, может принести пользу, но неразумное красноречие, подобно мечу в руках безумца, не может не принести величайшего вреда. <.....>

Впрочем, скажу откровенно, что думаю: во мне вызывают раздражение некоторые грамматисты, которые, узнав происхождение каких-нибудь двух слов, так себя превозносят, за такое себя выдают, что полагают, будто философы перед ними вообще ничего не стоят. Не хотим мы, говорят, этих ваших философий; а что удивительно? — и собаки не пьют фалернского.

Но закончим письмо здесь. Если варвары заслужили себе почет и доброе имя благодаря одному только познанию вещей, нелегко сказать, на сколь почетное место притязаешь ты, кто между философами — красноречивейший, а между красноречивыми — сказать по-гречески — philosophòtatos (любомудрейший).

Флоренция, 10 июня 1485 г.