Воля к истине: по ту сторону знания,
власти и сексуальности (с
купюрами)
V. Право на смерть и власть над жизнью
В течение
длительного времени одной из характерных привилегий суверенной власти было
право на жизнь и на смерть. Формально оно происходило, без сомнения, из прежней
patria potestas,
дававшей отцу римской семьи право “распоряжаться” жизнью своих детей как жизнью
рабов; он им ее “дал” – он мог ее у них и отнять. Право на жизнь и на смерть,
как оно формулируется у классических теоретиков, является по отношению к этому
праву уже гораздо более мягкой формой. Это право суверена по отношению к своим
подданным уже не мыслят больше как абсолютное и безусловное, но как право,
которое осуществляется лишь в тех случаях, когда возникает угроза самому его
существованию: своего рода право на ответное действие. Ему угрожают внешние
враги, которые хотят его свергнуть или оспорить его права? Тогда
он может на законном основании вести войну и требовать от своих подданных
участвовать в защите государства; не “предполагая прямо их смерть”, он обладает
законным правом “подвергать опасности их жизнь” – в этом смысле он осуществляет
по отношению к ним “непрямое” право на жизнь и на смерть'. Но вот если
один из них выступит против него и нарушит его законы, тогда он может
осуществить над жизнью своего подданного прямое право: карая, он его убивает.
Так понимаемое право на жизнь и на смерть больше уже не является абсолютной
привилегией: оно обусловлено защитой суверена и его собственным выживанием.
Нужно ли вместе с Гоббсом мыслить его как передачу государю того права, которым
каждый якобы обладал в естественном состоянии,– права защищать свою жизнь ценой
смерти других? Или же нужно видеть в этом некое особое право, которое
появляется вместе с формированием того нового юридического существа, каковым
является суверен1? Во всяком случае, право
на жизнь и на смерть – как в этой современной форме, относительной и
ограниченной, так и в прежней своей абсолютной форме,– является асимметричным
правом. Суверен здесь осуществляет свое право на жизнь, лишь приводя в действие
свое право убивать или воздерживаясь от того; свою
власть над жизнью он маркирует лишь смертью, которую он в состоянии
потребовать. Право, которое формулируется как право “на жизнь и на смерть”, в
действительности является правом заставить умереть
или сохранить жизнь. В конце концов, неслучайно оно символизировалось
мечом. И, быть может, эту юридическую форму следует отнести к тому
историческому типу общества, в котором власть осуществлялась преимущественно в
качестве инстанции взимания, механизма отнимания, права присвоения части
богатств и навязанного подданным вымогательства произведенных продуктов, благ,
услуг, труда и крови. Власть здесь была, в первую очередь, правом захвата – над
вещами, временем, телами и, в конечном счете – над жизнью; ее кульминацией была
привилегия завладеть жизнью для того, чтобы ее уничтожить.
Так вот,
Запад претерпел, начиная с классической эпохи, очень глубокую трансформацию
этих механизмов власти. “Взимание” мало-помалу перестает быть
ее преимущественной формой, но оказывается лишь одним из элементов наряду с
другими, обладающими функциями побуждения, усиления, контроля, надзора,
умножения и организации сил, которые власть себе подчиняет – власть,
предназначенная скорее для того, чтобы силы производить, заставлять их расти и
их упорядочивать, нежели для того, чтобы ставить им заслон, заставлять их
покориться или их разрушать. Право на смерть с тех пор обнаруживает
тенденцию перейти – или, по крайней мере, опереться – на требования власти,
которая управляет жизнью, и упорядочивать себя тем, что эти требования
провозглашают. Эта смерть, которая основывалась на праве
суверена защищаться или требовать защиты, предстает теперь только изнанкой
права, которым обладает социальное тело,– права обеспечивать свою жизнь,
поддерживать и приумножать ее. Никогда, однако, войны не были столь
кровавыми, как теперь, начиная с XIX века, и никогда прежде, при прочих равных
условиях, правящие режимы не производили такие массовые бойни по отношению к своим
собственным народам. Но эта чудовищная власть смерти – и
именно это, быть может, и дает ей часть ее силы и того цинизма, с каким она
столь далеко раздвинула свои границы,– выдает себя в качестве дополнения к
власти, которая позитивным образом осуществляется над жизнью, которая берется
ею управлять, ее усиливать и умножать, осуществлять педантичный контроль над
ней и ее регулирование в целом. Войны не ведутся больше во имя суверена,
которого нужно защищать,– они ведутся теперь во имя всех; целые народы стравливают
друг с другом, чтобы они друг друга убивали во имя необходимости жить. Бойни
стали жизненно необходимыми. Именно в качестве управляющих жизнью и выживанием,
телами и родом, стольким режимам удалось развязать столько войн, заставляя
убивать столько людей. И благодаря повороту, замыкающему круг, чем больше
технология войн разворачивает их в сторону полного истребления, тем больше,
действительно, решение, которое их развязывает или их прекращает, подчиняется
голым соображениям выживания. Ядерная ситуация сегодня – это только конечная
точка этого процесса: власть предавать одну часть населения тотальной смерти
есть оборотная сторона власти гарантировать другой части сохранение ее
существования. Принцип: мочь убивать, чтобы мочь жить*, на который опиралась
тактика сражений, стал стратегическим принципом отношений между государствами.
Но существование, о котором теперь идет речь, – это уже не существование суверенного
государства, но биологическое существование населения. Если геноцид и впрямь
является мечтой современных режимов власти, то не потому, что сегодня
возвращается прежнее право убивать; но потому, что власть располагается и
осуществляется на уровне жизни, рода, расы и массовых феноменов народонаселения.
На другом
уровне я мог бы взять пример смертной казни. В течение долгого времени она наряду
с войной была еще одной формой права меча; она представляла собой ответ
суверена тому, кто бросает вызов его воле, его закону, его особе. Тех, кто
умирает на эшафоте – в противоположность тем, кто умирает на войне,–
становилось все меньше и меньше. Но одних становилось меньше, а других – больше
в силу одних и тех же причин. С тех пор, как власть
взяла на себя функцию заведовать жизнью, применение смертной казни становилось
все более и более затруднительным вовсе не в связи с появлением гуманных
чувств, но в силу самих оснований существования власти и логики ее отправления.
Каким образом власть может осуществлять свои высшие полномочия, приговаривая к
смерти, если ее главнейшая роль состоит в том, чтобы обеспечивать,
поддерживать, укреплять, умножать жизнь и ее упорядочивать? Для такой власти
смертная казнь – это одновременно предел, позор и противоречие*. Отсюда тот
факт, что ее удалось сохранить лишь за счет апелляции к чудовищности
преступника, его неисправимости и к задаче охраны общества, а не к
чрезвычайности самого преступления.
На
законном основании теперь убивают тех, кто представляет для других своего рода
биологическую опасность.
Можно было бы сказать, что прежнее право заставить умереть или сохранить
жизнь было замещено властью заставить жить или отвергнуть в
смерть. Этим, быть может, и объясняется та дисквалификация
смерти, знаком которой выступает недавний выход из употребления сопровождавших
ее ритуалов. Усердие, с которым стараются замолчать смерть, связано не столько
с той неизвестной ранее тревогой, которая якобы делает ее невыносимой для наших
обществ, сколько с тем фактом, что процедуры власти неизменно от нее
отворачиваются. Будучи переходом из одного мира в другой, смерть была сменой
владычества земного на другое, несопоставимо более могущественное; пышное зрелище,
которым ее обставляли, было из разряда политической церемонии. Именно на жизнь
и по всему ее ходу власть устанавливает теперь свои капканы; смерть же теперь –
ее предел, то, что от нее ускользает; смерть становится самой потаенной точкой
существования, самой “частной” точкой. Самоубийство, которое
прежде считалось преступлением, поскольку было способом присвоить себе право на
смерть, отправлять которое мог лишь суверен – тот ли что здесь, на земле, или
тот, что там, по ту сторону,– не нужно удивляться, что именно оно стало в ходе
XIX века одной из первых форм поведения, вошедших в поле социологического
анализа; именно оно заставило появиться – на границах и в зазорах
осуществляющейся над жизнью власти – индивидуальное и частное право умереть. Это упорствование в том, чтобы умирать,–
такое странное и, тем не менее, такое регулярное, такое постоянное в своих
проявлениях, а, следовательно, столь мало объяснимое индивидуальными особенностями
и случайными обстоятельствами, – это упорствование
было одним из первых потрясений того общества, где политическая власть как раз
только что взяла на себя задачу заведовать жизнью.
Конкретно
говоря, эта власть над жизнью уже с XVII века развивалась в двух основных формах;
формы эти, впрочем, не являются антитетичными; они
представляют собой, скорее, два полюса развития, связанных друг с другом целым
пучком посредующих отношений. Один
из этих полюсов – тот, кажется, что сформировался первым,– был центрирован
вокруг тела, понимаемого как машина: его дрессура, увеличение его способностей,
выкачивание его сил, параллельный рост его полезности и его покорности, его
включение в эффективные и экономичные системы контроля – все это обеспечивалось
процедурами власти, которые составляют характерную особенность дисциплин
тела,– целая анатома-политика человеческого тела. Второй, сформировавшийся несколько позже, к середине XVIII века,
центрирован вокруг тела-рода, вокруг тела, которое пронизано механикой живого и
служит опорой для биологических процессов: размножения, рождаемости и
смертности, Уровня здоровья, продолжительности жизни, долголетия – вместе со
всеми условиями, от которых может зависеть варьирование этих процессов;
попечение о них осуществляется посредством целой серии вмешательств и регулирующих
способов контроля – настоящая био-политика
народонаселения. Дисциплины тела и способы регулирования населения
образуют те два полюса, вокруг которых развернулась организация власти над
жизнью. Учреждение на протяжении классической эпохи этой
великой технологии с двойным лицом: анатомическим и биологическим,
индивидуализирующим и специфицирующим, обращенным в сторону достижений тела или
в сторону процессов жизни,– учреждение этой технологии характеризует власть, высшим
делом которой отныне является уже, быть может, не убивать, но инвестировать
жизнь от края до края.
Прежнее
могущество смерти, в котором символизировалась власть суверена, теперь тщательно
скрыто управлением телами и расчетливым заведованием жизнью. Быстрое развитие в
классическую эпоху различных дисциплин: школ, коллежей, казарм, мастерских;
появление в поле политических практик и экономических наблюдений проблем
рождаемости, долголетия, общественного здоровья, жилища, миграции; словом –
взрыв различных и многочисленных техник подчинения тел и контроля
за населением. Так открывается эра “био-власти”.
Два направления, в которых она развивается, еще в XVIII веке предстают
отчетливо разделенными. Со стороны дисциплины – это
такие институты, как армия или школа; это – размышления о
тактике, об обучении и воспитании, о порядке обществ… <.....> Со стороны же способов регулирования
народонаселения – это демография, оценка отношения между ресурсами и жителями,
это – составление статистических таблиц богатств и их обращения, жизней и их
возможной продолжительности… <.....>.
Философией “идеологов” как теорией идеи, знака, индивидуального генезиса
ощущений, но также и как теорией социального сочетания интересов, “идеологией”
как теорией обучения, но также и как теорией общественного договора и
упорядоченного формирования социального тела,– всем этим и конституировался,
несомненно, тот абстрактный дискурс, в рамках
которого попытались согласовать эти две техники власти, чтобы сделать из этого
некую общую теорию. На самом деле сочленение этих техник произойдет
не на уровне спекулятивного дискурса, но в форме
конкретных устройств, которые в XIX веке и образуют великую технологию власти: диспозитив сексуальности будет одним из них, и одним из
самых важных.
Эта био-власть была, без сомнения, необходимым элементом в
развитии капитализма, которое могло быть обеспечено лишь ценою контролируемого
включения тел в аппарат производства и через подгонку феноменов народонаселения
к экономическим процессам. Но развитие это потребовало и большего: понадобился
рост и того и другого – понадобилось усиление обоих, но одновременно их
доступность для использования и их послушность; понадобились методы власти,
пригодные для приумножения сил, способностей, жизни вообще,– но так, однако,
чтобы не затруднить подчинение себе всего этого; если складывание крупных
государственных аппаратов в качестве институтов власти способствовало
сохранению производственных отношений, то первые элементы анатомо- и био-политики
– созданные в XVIII веке в качестве техник власти, присутствующих на
всех уровнях социального тела и используемых весьма различными институтами (как
семьей, так и армией, как школой, так и полицией, как индивидуальной медициной,
так и управлением людскими общностями),– эти элементы действовали на уровне экономических процессов, их развертывания, равно как
и сил, которые в них задействованы и их поддерживают; они выступали также и как
факторы социальной сегрегации и иерархизации,
оказывая действие на соответствующие силы тел и общностей, обеспечивая
отношения господства и эффекты гегемонии; подгонка накопления людей к
накоплению капитала, сочленение роста человеческих групп с экспансией производительных
сил и с дифференциальным распределением прибыли – все это стало отчасти
возможным благодаря отправлению био-власти в ее
многообразных формах и приемах. Инвестирование в живое тело, признание высокой
его ценности и распределенное управление его силами были в тот момент
необходимы.
Известно,
сколько раз ставился вопрос о роли аскетической морали при начальном формировании
капитализма; но то, что произошло в XVIII веке в некоторых странах Запада и что
закрепилось развитием капитализма,– это иной феномен и, возможно, гораздо
большего масштаба, чем эта новая мораль, которая, казалось, дисквалифицирует
тело; это было не меньше, чем вступление жизни в историю,– я хочу сказать:
вступление феноменов, свойственных жизни человеческого рода, в порядок знания и
власти – в поле политических техник. Речь идет не о том, что именно в этот
момент и произошел первый контакт жизни и истории. Напротив, давление биологического на историческое в течение тысячелетий было
чрезвычайно сильным. Эпидемия и голод образовывали две важнейшие драматические
формы этого отношения, которое, таким образом, пребывало размещенным под знаком
смерти; экономическое, а главным образом сельскохозяйственное
развитие в XVIII веке, увеличение производительности и ресурсов, еще более
быстрое, чем демографический рост, которому оно благоприятствовало,– благодаря
своего рода круговому процессу все это способствовало некоторому ослаблению
этих глубинных угроз: не считая нескольких рецидивов, эра великих опустошений –
голода и чумы – закончилась незадолго до французской революции; смерть
перестает уже прямо и неотступно преследовать жизнь. Но в
то же время этому ослаблению содействовало и развитие знаний о жизни вообще, и
усовершенствование сельскохозяйственных техник, равно как и наблюдения и меры,
направленные на жизнь и выживание людей,– относительное овладение жизнью
отодвигало некоторые из неотвратимых угроз смерти. В обретенном таким образом
пространстве действия, организуя и расширяя его, разного рода технологии власти
и знания принимают во внимание процессы жизни и принимаются их контролировать и
изменять. Западный человек мало-помалу узнает, что значит быть видом живого в
мире живого, иметь тело, условия существования, статистическую продолжительность
жизни, индивидуальное и коллективное здоровье, силы, которые можно изменять, и
пространство, где они могут быть распределены оптимальным образом. Несомненно,
впервые за всю историю биологическое здесь отражается в политическом; “жить” –
этот факт не выступает уже больше недоступным подпольем, лишь изредка
обнаруживающим себя в случайности смерти и в ее неизбежности; факт этот
частично переходит в поле контроля со стороны знания и вмешательства власти.
Эта последняя теперь уже имеет дело не только с субъектами права, крайний
способ обращения с которыми – смерть, но с живыми существами, и тот способ
обращения, который власть теперь по отношению к ним сможет отправлять, должен
располагаться отныне на уровне самой же жизни; именно
это бремя опеки над жизнью, а не угроза смерти тела позволяет власти добраться
до жизни. Если можно называть “био-историей” те
давления, благодаря которым движения жизни и процессы истории интерферируют
друг с другом, тогда следовало бы говорить о “био-политике”,
чтобы обозначить то, что вводит жизнь и ее механизмы в сферу явных расчетов и
превращает власть-знание в фактор преобразования человеческой жизни; и вовсе
нельзя сказать, чтобы жизнь была целиком интегрирована в техники, которые над
ней властвуют и ею управляют,– она беспрерывно от них ускользает. За пределами
западного мира голод существует, причем в масштабах гораздо
больших, чем когда бы то ни было; и биологические опасности, которым
подвергается вид, тут, возможно, еще большие, во всяком случае – более
серьезные, чем до рождения микробиологии. Но то, что можно было бы назвать
“порогом биологической современности” общества, располагается в том месте, где
вид входит в качестве ставки в свои собственные политические стратегии. На
протяжении тысячелетий человек оставался тем, чем он был для Аристотеля:
живущим животным, способным, кроме того, к политическому существованию;
современный же человек– это животное, в политике которого
его жизнь как живущего существа ставится под вопрос.
Эта
трансформация имела значительные последствия. Излишне
настаивать тут на разрыве, который произошел тогда в распорядке научного дискурса, и том способе, которым двоякая проблематика жизни
и человека пронизала и перераспределила порядок классической эпистемы. Если вопрос о человеке и
был поставлен – в его специфике как живущего и в его специфике по отношению к
другим живущим,– то причину этого следовало бы искать в новом способе отношения
истории и жизни: в том двойственном положении жизни, которое ставит ее
одновременно и вне истории – в качестве ее биологической окрестности – и внутри
человеческой историчности, пронизанной ее техниками знания и власти. Также излишне настаивать и на разрастании политических технологий,
которые исходя из этого будут делать вклады в тело, в здоровье, в способы
питания и расселения, в условия жизни, в пространство существования в целом.
Другим
следствием этого развития био-власти является
возросшее значение, которое получило действие нормы в ущерб юридической системе
закона. Закон не может не быть вооружен – его оружием по преимуществу является
смерть; тем, кто его преступает, закон отвечает – по крайней мере, в качестве
своего последнего прибежища – этой абсолютной угрозой. Закон всегда опирается
на меч. Но такая власть, задачей которой является взять на себя бремя заботы о
жизни, будет нуждаться в постоянных регулирующих и корректирующих механизмах.
Речь теперь идет уже не о том, чтобы привести в действие смерть в поле
суверенности, но о том, чтобы распределить живое в области ценности и
полезности. Такой власти приходится скорее квалифицировать, измерять,
оценивать, иерархизировать, нежели демонстрировать
себя во всем своем смертоносном блеске; ей не подобает прочерчивать границу,
отделяющую врагов суверена от послушных подданных,– она производит распределения
относительно нормы. Я не хочу сказать этим, что закон стирается или что институты правосудия обнаруживают тенденцию к
исчезновению,– я хочу сказать, что закон все в большей степени функционирует
как норма и что институт суда все больше интегрируется в некоторый континуум аппаратов
(медицинских, управленческих и т.д.), функции которых по преимуществу регулятивные.
Нормализующее общество является историческим производным некой технологии
власти, центрированной на жизни. <.....>
И силы,
которые сопротивляются этой, для XIX века еще новой власти, находят свою опору
именно в том, во что эта власть делала свои вклады, то есть в жизни и в
человеке – в той мере, в какой он есть живущее существо. Начиная с прошлого
века великие битвы, которые ставят под вопрос общую систему власти, больше уже
не происходят во имя возврата к прежним правам или в соответствии с
тысячелетней грезой о круговороте времен и о Золотом веке. Больше уже не ждут
ни императора бедных, ни царства последних дней, ни даже просто восстановления
тех прав, которые представляются идущими от предков; то, что действительно
отстаивается и служит целью, так это – жизнь, понимаемая в терминах
фундаментальных потребностей, конкретной сущности человека, осуществления его
виртуальностей, полноты возможного. Не имеет значения, идет тут речь об утопии
или нет,– мы имеем здесь весьма реальный процесс борьбы: жизнь как объект
политики была в некотором роде поймана на слове и обращена против той системы,
которая бралась ее контролировать. Именно жизнь – в гораздо большей степени,
нежели право,– стала в тот момент ставкой в политических битвах, даже если эти
последние и формулируют себя в терминах права. “Право” на
жизнь, на тело, на здоровье, на счастье, на удовлетворение потребностей,
“право” – по ту сторону всех и всяческих притеснений и “отчуждении” –
обнаружить то, что мы есть, и то, чем мы можем быть,– это “право”, столь
недоступное для понимания в рамках классической юридической системы, явилось
политической репликой на все эти новые процедуры власти, которые и сами уже
точно так же не принадлежат традиционному праву суверенитета.
На этом
фоне может быть понятно значение, которое получил секс в качестве политической
ставки. Все дело в том, что он находится в точке сочленения двух осей, по
которым складывалась вся эта политическая технология жизни. С одной стороны, он
принадлежит к дисциплинам тела: дрессура, интенсификация и распределение сил,
пригонка и экономия энергий. С другой стороны, через все индуцируемые им
глобальные эффекты он оказывается сопряженным с регулированием народонаселения.
Он вставлен одновременно в оба эти регистра; он оказывается
поводом для бесконечно малых наблюдений, для ежеминутного контроля, для
чрезвычайно тщательного обустройства пространства, для нескончаемых медицинских
и психологических обследований – для целой микро-власти над телами; но
точно так же он оказывается поводом для всеобъемлющих
мер, для статистических оценок, для вмешательств, нацеленных на все социальное
тело в целом или на группы в их совокупности. Секс – это доступ одновременно и
к жизни тела и к жизни рода. Им пользуются и в качестве матрицы дисциплин тела
и в качестве принципа регуляций народонаселения. Вот почему в XIX веке сексуальность
преследуется всюду, вплоть до мельчайших деталей человеческого существования:
ее травят в поведении, преследуют в снах, ее
подозревают за малейшими проявлениями безумия, за ней гонятся вплоть до раннего
детства; она становится шифром индивидуальности – одновременно и тем, что позволяет
ее анализировать, и тем, что открывает возможность ее укрощать. Но точно так же можно видеть, как она становится предметом
политических манипуляций, экономических вмешательств (через побуждение к производству
потомства или через сдерживание его), идеологических кампаний (морализующих и призывающих к ответственности),– ее наделяют
значением в качестве показателя силы того или иного общества, показателя,
обнаруживающего как политическую энергию этого общества, так и его
биологическую мощь. От одного полюса этой технологии секса до другого выстраивается
целая серия различных тактик, в различных пропорциях сочетающих цели дисциплинирования тела и регулирования населения.
Отсюда
именно – важность четырех основных линий атаки, вдоль которых на протяжении
двух веков продвигалась политика секса. Каждая из них явилась способом сочетать
дисциплинарные техники с приемами регулирования. Чтобы добиться эффектов на
уровне дисциплинирования тела, в случае первых двух
из них должны были опереться на требования регулирования населения: на всю эту
тематику рода, потомства и коллективного здоровья; сексуализация
ребенка осуществилась в форме кампании за здоровье расы (начиная с XVIII века и
до конца ХIX раннюю сексуальность представляли как
эпидемическую угрозу, которая создает риск подорвать не только будущее здоровье
взрослых, но также и будущее общества и всего рода в целом); истеризация женщины, потребовавшая тщательной медикализации ее тела и секса, свершилась во имя той
ответственности, которую она якобы несет по отношению к здоровью своих детей,
прочности института семьи и спасению общества. Что же касается контроля за рождаемостью и психиатризации
перверсий, то тут сработало обратное отношение: вмешательство здесь носило
регулирующий характер, но оно в свою очередь должно было опереться на
требование индивидуального дисциплинирования и
дрессуры. Вообще говоря, в точке соединения “тела” и “населения” именно секс и
становится главной мишенью для власти, которая организована скорее вокруг
заведования жизнью, нежели вокруг угрозы смерти.
В течение
долгого времени кровь оставалась важным элементом механизмов власти, ее проявлений
и ее ритуалов. Для общества, где преобладают системы
супружества, политическая форма монарха, дифференциация на сословия и касты,
ценность родословных, для общества, где голод, эпидемии и насилия делают смерть
неминуемой,– для такого общества кровь представляет собой одну из важнейших
ценностей; цена ее определяется одновременно ее
инструментальной ролью (возможность пролить кровь), ее функционированием внутри
порядка знаков (иметь определенную кровь, быть той же крови, согласиться
рисковать своей кровью), а также ее непрочностью (легко проливается, способна иссякать,
слишком легко смешивается, быстро поддается порче). Общество крови – я хотел уже было сказать: общество “кровавости” – общество,
где в почете война, где царит страх перед голодом, где торжествуют смерть,
самодержец с мечом, палач и казнь, общество, где власть говорит через
кровь; кровь есть реальность с символической функцией.
Мы же – мы живем в обществе “секса”, или, скорее, в обществе
“сексуальности”: механизмы власти обращены на тело, на жизнь, на то, что
заставляет ее размножаться, на то, что усиливает род, его мощь, его способность
господствовать или использоваться. Здоровье, потомство, раса,
будущее рода, жизненность социального тела– власть
говорит здесь о сексуальности и с сексуальностью; сексуальность здесь – не
маркер и не символ, она – объект и цель. И то, что придает ей значимость,– это
отнюдь не ее разреженность или непрочность, но как раз ее настойчивость и ее
неявное присутствие, тот факт, что она повсюду одновременно и то, что
распаляют, и то, чего боятся. Власть ее и выделяет, и
вызывает, и пользуется ею как размножающимся смыслом, который снова и снова
необходимо брать под свой контроль, дабы он не ускользнул вовсе; сексуальность –
это эффект с ценностью смысла, Этим я не хочу сказать, что замещение
крови сексом само по себе резюмирует те преобразования, которые знаменуют порог
нашей современности. Вовсе не души двух цивилизаций или организующий
принцип двух культурных форм пытаюсь я выразить; я ищу причины, в силу которых
сексуальность в современном обществе есть не нечто подавляемое, но, напротив –
постоянно вызываемое. Именно новые процедуры власти, выработанные в
классическую эпоху и приведенные в действие в XIX веке, и заставили наше
общество перейти от символики крови к аналитике сексуальности. Понятно: если что и находится с той стороны, где закон, смерть, преступание, символическое и суверенитет,– так это кровь;
сексуальность же – она с той стороны, где норма, знание, жизнь, смысл, дисциплины
и регуляции. <.....>
И пусть
себе аналитика сексуальности и символика крови соотносятся – что касается их
принципов – с двумя весьма различными режимами власти;
в действительности они последовали друг за другом (равно как и сами эти формы
власти) не без наложений, взаимодействий и перекличек. На протяжении почти двух
столетий озабоченность кровью и законом различным образом преследовала
управление сексуальностью. Две из этих интерференции особенно примечательны:
одна – в силу своей исторической значимости, а другая – в силу теоретических
проблем, которые она ставит. Так случилось, что начиная со
второй половины XIX века тематика крови оказалась призванной оживить и
поддержать всем стоящим за ней пластом истории тот тип политической власти,
который отправляется через диспозитивы сексуальности.
Расизм образуется в этой точке (расизм в его современной –
государственной и биологизирующей форме): целая
политика расселения людей, политика семьи, брака, воспитания, социальной иерархизации, собственности, равно как и длинный ряд постоянных
вмешательств на уровне тела, поведений, здоровья, повседневной жизни,– все это
получило в тот момент свой особый колорит и свое оправдание от мифической
заботы о защите чистоты крови и о торжестве расы. Нацизм явился,
несомненно, только самой наивной и хитрой – причем второе есть следствие
первого – комбинацией фантазмов крови с пароксизмами
дисциплинарной власти. Евгеническое упорядочивание общества– в
совокупности с тем, что оно могло иметь от распространения и усиления
разного рода микро-власти под прикрытием неограниченного огосударствливания,–
сопровождалось онейрическим превознесением высшей
крови; это последнее подразумевало систематический геноцид других и риск
подвергнуть себя самого опасности некоего тотального жертвоприношения. И
история пожелала, чтобы гитлеровская политика секса осталась всего лишь
смехотворной практикой, тогда как миф крови – вот он-то и превратился в
величайшую бойню, какую только на сегодняшний день могут припомнить люди.
На
противоположном полюсе можно проследить с того же самого конца XIX века
теоретическое усилие переписать тематику сексуальности в систему закона,
символического порядка и суверенитета. В том и состоит политическая заслуга
психоанализа – или, по крайней мере, того, что есть в нем последовательного,–
что он поставил под подозрение (и это – с самого его рождения, то есть начиная с момента разрыва с нейропсихиатрией
дегенерации) все необратимо размножающееся в тех механизмах власти, которые
претендовали на контроль и заведование сексуальностью обыденной жизни: отсюда фрейдовское усилие (несомненно, как реакция на
наблюдавшийся в то время заметный подъем расизма) дать сексуальности – в
качестве ее принципа – закон: закон супружества, запрета единокровных связей,
Отца-Суверена,– короче говоря: его усилие созвать вокруг желания весь этот
прежний порядок власти. Именно благодаря этому психоанализ и оказался – за
немногими исключениями и в том, что касается самого главного,– в теоретической
и практической оппозиции фашизму. Но эта позиция психоанализа была связана с
определенным историческим стечением обстоятельств. И ничто не
может помешать тому, чтобы, в конце концов, не оказалось, что мыслить порядок
сексуального в соответствии с инстанцией закона, смерти, крови и суверенитета –
какие бы тут ни делались отсылки к Саду и к Батаю и
каких бы залогов “низвержения” [“subversion”] у них
ни испрашивали – есть только историческая “ретро-версия”. Диспозитив сексуальности следует мыслить, отправляясь от
современных ему техник власти.
Мне скажут: это значит ударяться в историцизм,
скорее поспешный, нежели радикальный; это значит замалчивать – в пользу
феноменов, быть может, и в самом деле изменчивых, но непрочных, вторичных и, в
общем-то, поверхностных,– биологически прочное существование сексуальных
функций; это значит говорить о сексуальности так, как если бы секса не
существовало. И вправе были бы мне возразить: “Вы намерены подробно
проанализировать процессы, посредством которых были сексуализированы
тело женщины, жизнь детей, семейные отношения и целая обширная сеть социальных
отношений. Вы хотите описать этот большой подъем заботы о сексе, начиная с
XVIII века, и ту, все разрастающуюся, страстную настойчивость, с которой мы
подозревали секс повсюду.
Допустим. И предположим, что и в самом деле механизмы
власти применялись в большей степени для того, чтобы вызывать и
"возбуждать" сексуальность, нежели чтобы ее подавлять. Но вот тут-то
Вы и остаетесь вблизи того, от чего – как Вы, наверняка,
думали, – Вы отмежевались. По сути дела. Вы указываете на феномены
рассредоточения, укоренения и фиксации сексуальности, Вы пытаетесь показать то,
что можно было бы назвать организацией эрогенных зон в социальном теле. Вполне
могло бы оказаться так, что Вы не сделали ничего другого, как только
транспонировали на уровень диффузных процессов те механизмы, которые
психоанализ четко выявил на уровне индивида. Но Вы опускаете как раз то, исходя из чего только и могла произойти эта сексуализация и от чего психоанализ – он-то как раз и не
отрекается, а именно: секс. До Фрейда пытались как
можно более тщательно локализовать сексуальность – в сексе, в его функциях
воспроизводства, в его непосредственных анатомических локализациях; ударились в
разговоры о биологическом минимуме: органе, инстинкте, финальности.
Вы же занимаете симметричную и обратную позицию: для Вас остаются одни только
эффекты без их опоры, оторванные от своих корней ветви, сексуальность без
секса. Кастрация. И тут опять – кастрация!”.
В этой
точке необходимо различить два вопроса. С одной стороны, обязательно ли анализ
сексуальности в качестве “политического диспозитива”
предполагает выпадение тела, анатомии, биологического, функционального? На этот
первый вопрос, я думаю, можно ответить: нет. Во всяком случае, целью настоящего
исследования и является показать, каким образом различные диспозитивы
власти сочленяются непосредственно с телом – с телами, с функциями, с
физиологическими процессами, с ощущениями и удовольствиями. И
не о том вовсе речь, чтобы тело стереть, но о том, чтобы заставить его
выступить в таком анализе, где биологическое и историческое не следовали бы
друг за другом как у прежних социологов, но связывались бы соответственно сложности,
которая растет по мере развития современных технологий власти, избирающих жизнь
в качестве своей мишени. Итак, не “история ментальностей”, которая брала бы в расчет тела только с
точки зрения того способа, которым они были восприняты или были наделены
смыслом и значимостью, но “история тел” и того способа, каким были сделаны
вклады в то, что есть в них наиболее материального и живого.
Теперь
второй вопрос, отличный от первого: эта материальность, к которой отсылают,
разве не является она материальностью секса? И разве нет парадокса в том, чтобы
писать историю сексуальности на уровне тел так, чтобы при этом не был затронут, хотя бы в самой малой степени, вопрос о сексе?
В конце концов, власть, которая отправляет себя через сексуальность,– разве не
адресуется она особо к тому элементу реальности, каковым выступает “секс” –
секс вообще? То, что сексуальность не является по отношению к власти внешней
областью, которой власть себя навязывала бы, что сексуальность является,
напротив, и эффектом и инструментом ее устройств,– это еще может пройти. Но вот
секс как таковой,– разве не является он по отношению к власти – “другим”, тогда
как для сексуальности он выступает очагом, вокруг которого она распределяет
свои эффекты? Так вот эту-то идею секса как такового как раз и нельзя
принять без ее рассмотрения. Действительно ли “секс” является точкой
закрепления, на которую опирается в своих проявлениях “сексуальность”, или же
он есть только сложная идея, исторически сформировавшаяся внутри диспозитива сексуальности? Во всяком случае, можно было бы
показать, как эта идея “секса” сформировалась через различные стратегии власти и какую вполне определенную
роль она там сыграла.
Можно видеть, как именно по тем основным линиям, по которым, начиная с
XIX века, развертывался диспозитив сексуальности, и
разрабатывалась идея, что существует нечто другое, нежели тела, органы,
соматические локализации, функции, анатомо-физиологические системы, ощущения,
удовольствия, – нечто другое и большее, нечто такое, что имеет свои, внутренне
присущие ему, свойства и свои собственные законы: “секс”. Так,
внутри процесса истеризации женщины “секс” определялся
трояким образом: как то, что принадлежит одновременно и мужчине и женщине; как
то, что принадлежит преимущественно мужчине и чего, стало
быть, недостает женщине; но также еще и как то, что одно только и
конституирует тело женщины, целиком и полностью подчиняя его функциям
воспроизводства и беспрестанно нарушая его покой результатами действия самой
этой функции. В рамках этой стратегии истерия интерпретируется как игра секса
постольку, поскольку он есть одновременно и “одно” и “другое”, целое и часть,
первоначало и недостаток. В рамках сексуализации детства
вырабатывается идея такого секса, который и присутствует (с точки зрения анатомии),
и отсутствует (с точки зрения физиологии); опять-таки – присутствует, если
иметь в виду его активность, и обнаруживает свою недостаточность, если говорить
о его репродуктивной финальности; или же который действителен
в своих проявлениях, но скрыт по своим эффектам, которые в своей патологической
весомости дадут себя знать лишь позже; и если секс ребенка еще и присутствует у
взрослого, то как раз в форме некой тайной причинности, которая стремится
аннулировать секс взрослого… <.....>;
сексуализируя детство, тем самым конституировали идею
секса, отмеченного игрой присутствия и отсутствия, скрытого и явного;
мастурбация со всеми эффектами, которые ей приписывают, как будто бы прежде всего и обнаруживает эту игру присутствия и
отсутствия, явного и скрытого. Внутри психиатризации
извращений секс был отнесен к биологическим функциям и к анатомо-физиологическому
аппарату, который и дает ему его “смысл”, то есть его финальность;
но точно так же секс оказался соотнесен с инстинктом, который – через свое собственное
развитие и соответственно объектам, к которым он может прикрепляться,– делает
возможным появление извращенных поведений, равно как и интеллигибельным их
генезис; таким образом, “секс” определяется через переплетение функции и
инстинкта, финальности и значения – и именно в этой
форме он лучше, чем где бы то ни было, обнаруживает себя в том, что за образец
берется извращение: в том “фетишизме”, который, начиная
по крайней мере с 1877 года, служил путеводной нитью для анализа всех других
отклонений, поскольку в нем ясно прочитывалась фиксация инстинкта на объекте по
типу исторического сцепления и биологической неадекватности. Наконец, в рамках
социализации репродуктивных форм поведения “секс” описывается как нечто,
зажатое между законом реальности (непосредственной и наиболее грубой формой которого являются экономические необходимости) и экономикой
удовольствия, которая всегда пытается обойти закон реальности, когда она вообще
его признает; самая известная из “хитростей” – coitus
interruptus– представляет собой такую точку, где
инстанция реального вынуждает положить предел удовольствию и где удовольствие
еще находит возможность реализоваться, несмотря на экономику, предписанную
реальным. Понятно: именно диспозитив
сексуальности и устанавливает внутри своих стратегий эту идею “секса”; и в этих
четырех главнейших формах – истерии, онанизма, фетишизма и прерванного коитуса –
и выставляет он секс как нечто, подчиненное игре целого и части, первоначала и
недостатка, отсутствия и присутствия, избытка и нехватки, функции и инстинкта, финальности и смысла, реального и удовольствия. Так
мало-помалу сформировался корпус общей теории секса.
Так вот,
эта теория, порожденная таким образом, выполнила ряд функций внутри диспозитива сексуальности, которые и сделали ее необходимой.
Три из них были особенно важными. Понятие “секса” позволило,
во-первых, перегруппировать в соответствии с некоторым искусственным единством
анатомические элементы, биологические функции, поведения, ощущения и
удовольствия, а во-вторых – позволило этому фиктивному единству функционировать
в качестве каузального принципа, вездесущего смысла, повсюду требующей
обнаружения тайны: секс, таким образом, смог функционировать как единственное
означающее и как универсальное означаемое. И
кроме того, подавая себя единообразно – и как анатомию и как недостаток, как
функцию и как латентность, как инстинкт и как смысл,– секс смог обозначить
линию контакта между знанием о человеческой сексуальности и биологическими
науками о воспроизведении рода; таким образом, это знание, ничего реально у
этих наук не позаимствовав – за исключением разве что нескольких сомнительных
аналогий и нескольких пересаженных понятий,– получило благодаря привилегии
такого соседства некую гарантию квазинаучности; но
благодаря этому же соседству некоторые положения
биологии и физиологии выступили в качестве принципа нормальности для
человеческой сексуальности. Наконец, понятие секса обеспечило основное
переворачивание: оно позволило обернуть представления об отношениях власти к сексуальности
и выставить эту последнюю вовсе не в ее сущностном и позитивном отношении к
власти, но как укорененную в некоторой специфической и нередуцируемой
инстанции, которую власть пытается, насколько может, себе подчинить; вот так
идея “секса” позволяет умолчать о том, что составляет “власть” власти; эта идея
позволяет мыслить власть только как закон и запрет. Секс, эта
инстанция, господствующая, как нам представляется, над нами; эта тайна, которая
кажется нам лежащей подо всем, чем мы являемся; эта точка, завораживающая нас
властью, которую она проявляет, и смыслом, который она утаивает; точка,
у которой мы просим открыть нам, что мы такое, и освободить нас от того, что
нас определяет,– секс есть, несомненно, лишь некая идеальная точка, которую
сделали необходимой диспозитив сексуальности и его
функционирование. Не следует представлять себе какую-то автономную инстанцию
секса, которая вторичным образом производила бы вдоль всей поверхности своего
контакта с властью множественные эффекты сексуальности. Напротив, секс является
наиболее отвлеченным, наиболее идеальным и наиболее внутренним элементом диспозитива сексуальности, который организуется властью в
точках захвата ею тел, их материальности, их сил, их энергий, их ощущений, их
удовольствий.
Можно было
бы добавить, что “секс” выполняет и еще одну функцию, которая пронизывает
первые и их поддерживает. Роль на этот раз более практическая, чем
теоретическая. В самом деле: именно через секс – эту
воображаемую точку, закрепленную диспозитивом
сексуальности,– и должен пройти каждый, дабы получить доступ к своей
собственной интеллигибельности (поскольку он, этот
секс, является одновременно и потаенным элементом и первоначалом, производящим
смысл), к целостности своего тела (поскольку он является реальной и угрожаемой
частью этого тела и символически конституирует его как целое), к своей
идентичности (поскольку к силе импульса секс присоединяет единичность
некой истории). И вот в результате переворачивания, которое
подспудно, без сомнения, началось отнюдь не вчера, но уже в эпоху христианского
пастырства плоти, мы сегодня дошли до того, что стали испрашивать нашу интеллигибельность у того, что на протяжении стольких веков
считалось безумием, полноту нашего тела – у того, что долгое время было его
клеймом и как бы раной, свою идентичность – у того, что воспринималось
как темный напор без имени. Отсюда то значение, которое мы
ему придаем, тот благоговейный трепет, которым мы его окружаем, то усердие,
которое мы вкладываем в его познание. Отсюда же тот факт, что он
стал в перспективе столетий чем-то более важным, нежели наша душа, разве что не
более важным, чем наша жизнь; и отсюда же – что все загадки мира кажутся нам
такими легковесными в сопоставлении с этой тайной, в каждом из нас – мелкой,
плотность которой, однако, делает ее более весомой, чем
что бы то ни было другое.
Фаустовский сговор,
искушение которым диспозитив сексуальности вписал в
нас, отныне таков: обменять жизнь всю целиком на секс сам по себе, на истину и
суверенность секса. Секс вполне стоит смерти. Именно в этом, как мы видим –
строго историческом, смысле секс сегодня действительно пронизан инстинктом
смерти. Когда Запад давным-давно открыл любовь, он назначил ей цену, достаточную
для того, чтобы сделать смерть приемлемой; сегодня именно секс претендует на
роль такого эквивалента– самого дорогого из всех. И в
то время как диспозитив сексуальности позволяет техникам
власти делать свои вклады в жизнь, фиктивная точка секса, которую этот диспозитив сам же и обозначил, завораживает каждого из нас –
в достаточной мере, чтобы мы были согласны слышать там рокот смерти.
Создав
такой воображаемый элемент, каковым является “секс”, диспозитив
сексуальности породил один из главнейших принципов своего функционирования:
желание секса – желание его иметь, желание получить к нему доступ, его
открывать, его освобождать, артикулировать его в дискурсе,
формулировать его в виде истины. Самый “секс” он конституировал как нечто
желаемое. И именно эта желаемость секса и связывает
каждого из нас с предписанием его познавать, раскрывать его закон и его власть;
именно эта желаемость и заставляет
нас думать, что мы, наперекор всякой власти, утверждаем права нашего секса,
тогда как на самом деле желаемость секса привязывает
нас к диспозитиву сексуальности, который заставляет
подниматься из глубин нас самих – как некий мираж, в котором, как нам верится,
мы узнаем самих себя,– черное сияние секса. <.....>
Именно от
инстанции секса и нужно освобождаться, если хотеть, посредством тактического
переворачивания различных механизмов сексуальности, отстоять в своей значимости
– наперекор действию ловушек власти – тела, удовольствия и знания, в их
множественности и способности к сопротивлению. Не секс-желание, но тела и
удовольствия должны быть опорным пунктом для контратаки против диспозитива сексуальности.
“В
прошлом,– говорил Лоуренс,– было так много действия,
в частности, сексуального действия, такого монотонного и утомительного
повторения без всякого параллельного развития в мысли и в понимании. Теперь
наше дело – понять сексуальность. Сегодня до конца сознательное понимание
сексуального инстинкта имеет большее значение, нежели самый сексуальный акт”.
Быть
может, однажды удивятся. Трудно будет понять, как это цивилизация, в остальном
настолько отдавшая себя развертыванию огромных аппаратов производства и
разрушения, находила время и бесконечное терпение для того, чтобы с такой
тревогой расспрашивать себя, как это там обстоят дела с сексом; улыбнутся, быть
может, вспомнив, что те люди, каковыми мы были, верили, что в этой стороне
имеется истина, по меньшей мере столь же ценная, как и
та, которую они уже испрашивали у земли, у звезд и у чистых форм своей мысли;
удивятся тому рвению, с каким мы делали вид, будто вырываем сексуальность у ее
ночи, сексуальность, которую всё – наши дискурсы,
наши привычки, наши институты, наши установления, наши знания – при полном
свете производило и с грохотом запускало в ход. И спросят себя, почему это нам
так хотелось отменить закон молчания о том, что было самым шумным из наших
занятий. Ретроспективно шум этот, быть может, покажется чрезмерным, но еще
более странным покажется наше упорство в том, чтобы здесь дешифровывать
лишь отказ говорить и приказ молчать. Будут задавать себе вопрос, что могло
сделать нас столь надменными, будут гадать, почему мы приписали себе заслугу в
том, что первые пожаловали сексу – наперекор всей этой тысячелетней морали –то важное значение, которое, говорим мы, и есть его значение;
и как это нам удалось прославить себя за то, что мы наконец-то, в XX веке,
преодолели эпоху долгого и сурового подавления – эпоху христианского аскетизма,
продолженного и преломленного императивами буржуазной экономики и
использованного ею со свойственной ей скупостью и мелочностью. И там, где сегодня мы видим историю с таким трудом отмененной
цензуры, там распознают, скорее, долгое восхождение сквозь века некоего
сложного диспозитива, предназначенного заставить
говорить о сексе, прикрепить к нему наше внимание и нашу озабоченность,
заставить нас поверить в суверенность его закона,– тогда как на самом деле нами
движут властные механизмы сексуальности.
Будет
вызывать насмешку упрек в пансексуализме, одно время
выдвигавшийся против Фрейда и психоанализа. Но, быть может, меньшими слепцами
окажутся те, кто его сформулировал, нежели те, кто с легкостью его отбросил,
как если бы он выражал только страхи устаревшей показной стыдливости. Поскольку
первые в конечном счете были лишь застигнуты врасплох
процессом, который начался отнюдь не вчера и который – они и не заметили, как
это случилось,– уже окружил их со всех сторон; они приписали одному только
злому гению Фрейда то, что подготавливалось издалека; они ошиблись лишь в том,
что касается даты установления в нашем обществе всеобщего диспозитива
сексуальности. Вторые же – они ошиблись в том, что касается природы этого
процесса; они подумали, что Фрейд, благодаря внезапному переворачиванию,
возвратил, наконец, сексу ту долю, которая ему причиталась и которая у него так
долго оспаривалась; они не заметили, что добрый гений Фрейда
поместил его в один из решающих пунктов, маркированных – начиная с XVIII века –
стратегиями знания и власти, равно как и того, что таким образом Фрейд придал
новый импульс – с замечательной эффективностью, достойной величайших духовных
вождей и наставников классической эпохи,– вековому наказу о необходимости
познавать секс и переводить его в дискурс.
Часто
припоминают те бесчисленные приемы, с помощью которых былое христианство будто
бы заставило нас ненавидеть тело, но задумаемся немного о
всех тех хитростях, которыми за несколько веков нас заставили-таки полюбить
секс, которыми сделали для нас желаемым познавать его, сделали ценным все, что
о нем говорится, которыми, опять же, побудили нас развернуть все наши
способности, чтобы застигать его врасплох, и привязали нас к долгу извлекать из
него истину, хитростях, которыми, наконец, нам вменили в вину то, что мы так долго
его не признавали. Именно они и должны были бы удостоиться сегодня удивления. И нам следует подумать о том, что однажды, быть может, внутри
другой экономики тел и удовольствий будет уже не очень понятно, каким образом
этим ухищрениям сексуальности и поддерживающей ее диспозитив
власти, удалось подчинить нас этой суровой монархии секса – до такой степени,
что удалось обречь нас на бесконечную задачу выколачивать из него его тайну и
вымогать у этой тени самые что ни на есть истинные признания.
Ирония
этого диспозитива: он заставляет нас верить, что дело
тут касается нашего “освобождения”.
М.Фуко «Нужно защищать общество»
Лекция от 17марта 1976 г. (с купюрами)
От
суверенной власти к власти над жизнью. – Заставить жить и позволить умереть. –
От человека-тела к человеку-роду: рождение биовласти.
– Области применения биовласти. – Население. – О
смерти, и особенно о смерти Франко. – Сочетание дисциплины и регуляции: рабочий
город, сексуальность, норма. – Биовласть и расизм. –
Функции расизма и области его применения. – Нацизм. – Социализм.
<.....> В последний
раз я рассказывал, как само понятие войны было вытеснено из исторического
анализа принципом национальной универсальности. Теперь я хотел бы показать, что
тема расы не исчезает, а воспроизводится в форме государственного расизма. И
поэтому сегодня я расскажу о рождении государственного расизма, по крайней мере введу вас в суть дела.
Мне кажется, что одним из
основных феноменов XIX века было и остается то, что можно бы назвать контролем
жизни со стороны власти: это, если хотите, обретение власти над человеком как
живым существом, своего рода этатизация
биологического или, по меньшей мере, некоторая склонность к
такой этатизации. Чтобы понять произошедшее, следует,
я думаю, обратиться к классической теории суверенитета, которая
в конечном счете и служила нам основой, таблицей для всех этих анализов о
войне, расах и т. д. Вы знаете, что в ней право суверена в отношении жизни и
смерти подданных было одним из его основных атрибутов. Однако это странное
право, странное уже на теоретическом уровне; действительно, что значит обладать
правом в отношении жизни и смерти? В некотором смысле это значит, что суверен,
по существу, может заставить умереть и позволить жить; во всяком случае, это
значит, что жизнь и смерть не являются естественными, непосредственными
феноменами, в некотором роде первичными или коренными, которые находились бы
вне области политической жизни. Если это положение развить до парадокса, то
придем к утверждению, что на деле подданный перед лицом власти не имеет полного
права ни на жизнь, ни на смерть. Он нейтрален с точки зрения жизни и смерти и
именно от суверена получает право жить или, при случае, умереть. Таким образом,
жизнь и смерть подданных становятся правами только по решению суверенной воли.
Вот, если хотите, теоретический парадокс. Он, очевидно, должен сопровождаться
определенной практической неуравновешенностью. Что фактически означает право на
жизнь и смерть? Понятно, не то, что суверен может заставить жить, как он может
заставить умереть. Право на жизнь и смерть реализуется только в неравновесии и
всегда с перевесом смерти. Право суверенной власти на жизнь начинается с момента,
когда у суверена появляется право убить. В конечном счете
именно это право действительно содержит в себе саму сущность права на жизнь и
смерть: именно в момент, когда суверен может убить, он подтверждает свое право
подданного. Это, по существу, право меча. Нет, значит, реальной симметрии в
праве на жизнь и смерть. Это не право заставить умереть или заставить жить. Это
и не право позволить жить и позволить умереть. Это право заставить умереть или
позволить жить. Это, понятно, вводит явную асимметрию.
И я думаю,
что действительно одно из самых крупных изменений в области политического права
в XIX веке состояло не в замене, а в дополнении этого старого права верховной
власти – заставить умереть или позволить жить – другим, новым правом, которое
не уничтожает первое, но проникает в него, пронизывает его, модифицирует и
создает в точности противоположное право или, скорее, власть: власть
«заставить» жить и «позволить» умереть. Значит, право суверена – заставить умереть или
позволить жить. Затем появляется новое право: право заставить жить и позволить
умереть.
Конечно, трансформация
осуществилась не сразу. Это можно проследить в теории права (но здесь я буду
очень краток). Уже юристы XVII, но особенно XVIII века, поставили вопрос о
праве на жизнь и на смерть. Они, например, спрашивали, почему индивиды
заключают общественный договор, почему они объединяются, чтобы создать суверена
и делегировать ему абсолютную власть над ними? Они делают это, потому что их
подталкивает опасность или нужда. Следовательно, они делают это, чтобы защитить
свою жизнь. Они создают суверена, чтобы иметь возможность жить. И в силу этого,
может ли действительно жизнь войти в число прав суверена? Но если не жизнь
служит основанием права суверена, то может ли суверен реально потребовать от
своих подданных права на власть над их жизнью и смертью, то есть просто на
власть их убивать? Должна ли жизнь остаться вне договора, если именно она была
первым, изначальным и основным мотивом к заключению договора? Все это вызывает
в политической философии дискуссию, которую можно оставить в стороне, но
которая хорошо показывает, как факт жизни начинает проблематизироваться
в области политической мысли, в области анализа политической власти. Я хотел бы
здесь проследить указанную трансформацию не на уровне политической теории, а
скорее на уровне механизмов, техник, технологий власти. В таком случае мы
попадаем в круг знакомых вещей: а именно, как в XVII, так и в XVIII веке
возникают техники власти, которые в основном были ориентированы на тело,
индивидуальное тело. Имеются в виду все процедуры, с помощью которых
обеспечивалось пространственное распределение индивидуальных тел (их
разделение, выравнивание, установление их серийности и контроля над ними) и
всей системы наблюдения за ними. Это также были техники, с помощью которых
власть брала на себя ответственность за эти тела, пыталась увеличить их
полезную силу посредством упражнений, дрессировки и т. д. Сюда относятся также
техники рационализации и строгой экономии власти, которая должна была возможно дешевле организовать систему наблюдения,
иерархии, инспекций, документов, докладов: всю ту технологию, которую можно
назвать дисциплинарной технологией труда. Она утверждается с конца XVII и в
течение XVIII века.
Однако во второй половине
XVIII века появляется, по-моему, нечто новое, другая технология власти, на этот
раз не дисциплинарная. Но она не исключает первую технологию,
не исключает дисциплинарную технику, а соединяется с ней, интегрирует ее,
частично модифицирует и особенно стремится ее использовать, укореняясь в ней и
эффективно внедряясь благодаря этой предварительной дисциплинарной технике.
Новая техника не уничтожает дисциплинарной техники просто потому,
что находится на другом уровне, на другой ступени, у
нее другая основа и она пользуется совсем другими
инструментами.
Новая, не дисциплинарная
техника власти – в отличие от дисциплины, которая обращена к телу, –
применяется к жизни людей или, можно еще сказать, она обращена не к
человеку-телу, а к живому человеку, к человеку как живому существу; в крайнем
случае, можно сказать, к человеку-роду. Точнее, я сказал бы так: дисциплина
способна управлять множественностью людей, поскольку эта множественность может
и должна превратиться в индивидуальные тела, подлежащие надзору, дрессировке,
использованию, при случае, наказанию. А затем утверждается
новая технология, обращающаяся к множественности людей, но не поскольку они
сводятся к телам, а поскольку эта множественность, напротив, составляет
глобальную массу, подверженную общим процессам жизни, каковы рождение, смерть,
воспроизводство, болезнь и т. д. Таким образом, кроме первого проявления власти
в отношении тела, которое осуществляется способом индивидуализации, есть второе
проявление власти, не индивидуализующее, а массофицирующее, оно, если угодно, реализуется не в
отношении человека-тела, а в отношении человека-рода. После анатомо-политики человеческого тела, утвердившейся в
ходе XVIII века, в конце этого же века можно отметить нечто другое, что уже не
является анатомо-политикой человеческого тела и что я
бы назвал «биополитикой» человеческого рода.
На что направлена новая
технология власти, биополитика, биовласть,
находящаяся на пути к установлению? Я вам об этом только что
сказал в двух словах: имеется в виду совокупность процессов, включающих в себя
пропорцию рождений и смертей, уровень воспроизводства, рост населения и т. д.
Именно эти процессы рождаемости, смертности, продолжительности жизни в связи со
всем комплексом экономических и политических проблем (о которых я сейчас не
буду говорить) составляли во второй половине XVIII века первые объекты
знания и первые объекты контроля со стороны биополитики.
Во всяком случае, именно в этот момент начинает действовать статистика этих
феноменов вместе с появлением первых форм демографии. Становится обычным
соблюдение более или менее спонтанных, более или менее конкретных правил,
которые эффективно применялись к исчислению рождаемости населения; короче,
вырабатываются приемы контроля рождаемости, как они практиковались в XVIII веке.
Появляется также проект политики рождаемости или, во всяком случае, схемы
вмешательства в глобальные процессы рождаемости. Но биополитика
решает не просто проблему воспроизводства. Она обращена также на проблемы
заболеваемости, но иначе, чем это было до сих пор в условиях известных
эпидемий, опасность которых так заботила политические власти с начала
средневековья (этих знаменитых эпидемий, временных драм многочисленных смертей,
смерти, от которой никому не было спасения). Теперь, в конце XVIII века, речь
идет не об эпидемиях, а о чем-то другом: в целом, это можно бы назвать
эндемиями, если рассматривать форму, природу, широту, продолжительность
болезней, распространенных среди населения. Это болезни,
более или менее трудные для искоренения, но они не рассматриваются в качестве
эпидемии, в качестве причины более частых случаев смерти, а как постоянные
факторы – и так их интерпретируют – убавления сил, уменьшения рабочего времени,
снижения энергии, экономических издержек, причиной которых являются как потери
в производстве, так и стоимость ухода за больными. Короче, болезнь как
феномен населения: не как смерть, грубо обрушивающаяся на жизнь – это эпидемия,
– а как всегда присутствующая смерть, которая внедряется в жизнь, постоянно ее
грызет, уменьшает ее и ослабляет.
Именно эти
феномены начинают приниматься в расчет в конце XVIII века и ведут к утверждению
медицины, главной функцией которой теперь становится служение общественной
гигиене, что осуществляется с помощью координации медицинских забот, централизации
информации, нормализации знания и включает также кампанию по обучению гигиене и
охват населения медицинскими услугами. Итак, проблемы воспроизводства, рождаемости,
а также заболеваемости. Другой областью вмешательства биополитики
становится вся совокупность феноменов, одни из которых универсальны, а другие
случайны, но даже если они случайны, то никогда не могут быть целиком исключены
и влекут за собой последствия, аналогичные неспособности индивидов к делам,
отстранению от них, нейтрализации индивидов и т.д. Очень важной проблемой с
начала XIX века (с момента индустриализации) станет старость, положение
индивида, который выпадает из сферы трудовой активности. А с другой стороны,
несчастные случаи, увечья, различные аномалии. Именно по причине таких явлений биополитика создаст не только институты призрения (которые
существовали издавна), а гораздо более тонкие механизмы, экономически более
рациональные, чем грубая, массовая, но имеющая большие проблемы
благотворительность, которая, по существу, была связана с церковью. Возникнут
механизмы более тонкие, более рациональные: страхование, индивидуальное и
коллективное накопление, обеспечение и т. д.
Наконец, последняя область биополитики (я перечисляю главные, во всяком случае те, какие появились в конце XVIII и в начале XIX
века, впоследствии их стало много): она была связана с отношениями между
человеческим родом, человеческими существами в качестве рода, в качестве живых
существ, и средой их обитания – это неотрегулированные
воздействия географической, климатической, гидрографической среды: например, на
протяжении всей первой половины XIX века стояли
проблемы болот, эпидемий, связанных с существованием
болот. А также возникала проблема среды, но не естественной среды, а
искусственной, которая оказывала дурное влияние на население, среды, им самим
созданной. В основном это проблема города. Я отмечаю здесь
просто некоторые из явлений, послуживших основой для возникновения биополитики, некоторые формы ее практики и первые области
ее вмешательства, что предполагает одновременно определенные знания и власть:
именно на рождаемость, заболеваемость, на различные формы биологической
ущербности, на воздействие среды, на все это биополитика
начнет распространять свое знание и определять соответственно область
вмешательства своей власти.
Итак, я думаю, что во всем
этом было немало очень важных моментов. Первое: появление нового элемента – я
хотел сказать персонажа, – которого, по сути, не знали ни теория права, ни
дисциплинарная практика. Теория права в основном знала только индивида и
общество: индивида, заключающего контракт, и общество, созданное на основе
реально состоявшегося или подразумеваемого договора индивидов. Что касается
дисциплинарных форм, то они практически имели дело с индивидом и его телом.
Новая технология власти имеет дело не с обществом в точном смысле слова (или,
во всяком случае, не с обществом в понимании юристов); и не с индивидом-телом.
Оно ориентируется на новое тело: тело сложное, тело со
множеством голов, если не бесконечным, то по меньшей мере
нуждающимся в перечислении. Оно
выражается понятием «население». Биополитика имеет
дело с населением, и население как проблема политическая, вернее научная и
политическая, как проблема биологическая и проблема власти в этот момент и
появляется.
Второе: также важна – помимо
самого появления населения – природа принятых к рассмотрению феноменов. Можно
видеть, что это коллективные феномены, которые появляются вместе со своими
экономическими и политическими последствиями и обретают значимость только на
уровне массы. Подобные феномены, если их рассматривать на уровне индивидов,
кажутся случайными и непредвидимыми, но на коллективном уровне они представляют
постоянные величины, которые легко или, во всяком случае, возможно вычислить. И
наконец, это феномены, которые происходят на большом отрезке времени, времени,
взятого в более или менее значительных границах; это серийные феномены. Биополитика в итоге ориентируется на случайные события,
которые рассматриваются ею на уровне всего населения и на протяжении определенного
времени.
Поэтому – третий важный
момент – технология власти, биополитика, порождает
механизмы, имеющие некоторое число функций, весьма отличных от тех, которые
выполняли дисциплинарные механизмы. Биополитические
механизмы вырабатывают, конечно, прежде всего
предвидения, осуществляют статистические подсчеты, глобальные измерения; перед
ними стоит задача модифицикации не какого-то
отдельного явления, не индивида, взятого в его единичности, а модификации, которая
осуществляется, по сути, на уровне детерминации общих феноменов, обретающих
свой смысл в глобальном измерении. Нужно изменить, снизить уровень
заболеваемости; нужно увеличить продолжительность жизни; нужно стимулировать
рождаемость. И особенно важна задача установления регулирующих механизмов,
которые в проблематичной области глобального населения смогут установить
равновесие, поддержать его, установить род гомеостаза, обеспечить компенсации;
короче, внедрить механизмы безопасности в ту область случайного,
где проживает население, состоящее из живых существ, оптимизировать, если
угодно, состояние жизни: такие механизмы, как и дисциплинарные механизмы,
предназначены в целом максимизировать силы и извлекать их, но они действуют
совершенно другими способами. В отличие от дисциплины здесь не стоит вопрос об
индивидуальной дрессировке, которая бы осуществлялась воздействием на тело.
Абсолютно не стоит вопрос о том, чтобы направить усилия на индивидуальное тело,
как это делает дисциплина. Следовательно, речь не о том,
чтобы детально рассматривать индивида, а наоборот, о том, чтобы поместить его в
рамки глобальных механизмов, действовать так, чтобы достигались равновесие,
упорядоченность на глобальных уровнях; короче, следует сосредоточить внимание
на жизни, на биологических процессах человека-рода и в отношении их обеспечить
не дисциплину, а регулирование.
Таким
образом, там, где существовала драматичная, мрачная власть суверена, обладающая
способностью заставить умереть, появляется теперь вместе с технологией биовласти, технологией власти, ориентированной «на»
население как таковое, на человека в качестве живого существа, постоянная,
ученая власть, функция которой «заставить жить». Суверенная власть
заставляла умереть и позволяла жить. А теперь появляется власть с функцией
регуляции, она, напротив, состоит в том, чтобы заставить жить и позволить
умереть. <.....>
...теперь, когда власть все
менее и менее олицетворяет право заставить умереть, а все более и более
оказывается вмешательством с целью заставить жить, определить способ жизни, то,
«как» нужно жить начиная с момента, когда власть
вмешивается на глобальном уровне с целью улучшить жизнь, контролировать ее
случайности, риски, недостатки, смерть как граница жизни становится пределом,
границей, концом власти. Она находится вне власти, выпадает из поля ее действия
и становится тем, на что власть могла бы воздействовать только в целом,
глобально, статистически. Влияние власти распространяется не на смерть, а на
смертность. И поэтому нормально, что смерть теперь попадает в сферу не просто
частного, а самого частного в этой частной сфере. Тогда как в условиях
суверенного права смерть была тем феноменом, в котором проявлялась самым
очевидным образом абсолютная власть суверена, теперь смерть, напротив,
олицетворяет момент, когда индивид ускользает от всякой власти, обращается к
самому себе и отступает в некотором роде в самую частную область. Власть больше
не имеет отношения к смерти. Строго говоря, власть позволяет смерти исчезнуть. <.....>
Теперь я бы хотел заняться
сравнением между технологией, регулирующей жизнь, и технологией,
дисциплинирующей тело, о чем я вам недавно говорил. Итак, с XVIII века (или,
точнее, с конца XVIII века) существуют две технологии власти, которые появились
с некоторым временным разрывом и взаимно наложились
друг на друга. Техника дициплинирования сосредоточена
на теле, оказывает воздействие на индивидов, манипулирует телом как центром
сил, стремясь сделать тела одновременно полезными и послушными. И в то же время
есть технология, которая ориентирована не на тело, а на жизнь; она заново
группирует присущие населению массовые действия, стремится контролировать серию
случайных событий, могущих произойти в живой массе; стремится контролировать
(при случае модифицировать) вероятность, во всяком случае, компенсировать ее
последствия. Такая технология стремится не к индивидуальной дрессировке, а к
глобальному равновесию, к чему-то вроде гомеостаза: к сохранности целого по
отношению к внутренним опасностям. Таким образом, технология
дрессировки противоположна технологии безопасности или отлична от нее; дисциплинарная
технология отличается от технологии страхования или регулирования; в обоих
случаях проявляется технология тела, но в одном используется технология, где
тело индивидуализировано как организм, наделенный страстями, а в другом
технология имеет дело с телами, помещенными в массовые биологические процессы.
Можно было бы сказать
следующее: все происходит так, как если бы власть, для которой суверенитет
является модальностью, организующим принципом, оказалась недостаточной для
управления экономикой и политическими процессами в обществе, переживающем
демографический взрыв и индустриализацию. От старой механики суверенной власти
слишком многое ускользало одновременно снизу и сверху, на уровне деталей и на
уровне массы. С целью уловить детали осуществилось первое преобразование:
приспособление механизмов власти к индивидуальному телу, что сопровождалось
надзором и дрессировкой, – это была дисциплина. Конечно, это было
приспособление более легкое, самое удобное для реализации. Вот почему оно осуществляется
очень рано – с XVII века до начала XVIII века– на
локальном уровне, в интуитивных, эмпирических, частичных формах и в ограниченных
рамках институтов, таких как школа, госпиталь, казарма, мастерская и т. д. А
затем, в конце XVHI века, осуществляется другое преобразование, относящееся к
глобальным феноменам, к населению, к биологическим или биосоциологическим
процессам, касающимся человеческих масс. Это преобразование, понятно, гораздо
более трудное, так как оно требовало создания сложных органов координации и
централизации.
Есть,
значит, два ряда: ряд тело – организм – дисциплина – институты; и ряд население
– биологические процессы – регулирующие механизмы государства. Один относится к
органическому институциональному целому: институциональная
органо-дисциплина, а другой – к биологическому и
государственному целому: био-регуляция с помощью
государства. Я не хочу доводить до абсолюта противоположность между
государством и институтом, потому что формы дисциплины имеют тенденцию выходить
за институциональные и локальные рамки, с которыми они первоначально связаны. И
они легко принимают государственные масштабы в таких институтах, как полиция например, которая представляет собой одновременно
дисциплинарный и государственный аппарат (это доказывает, что дисциплина не
всегда институциональна). И точно так же крупные формы глобальной регуляции,
которые множились на протяжении XIX века, можно найти как на государственном
уровне, так и на более низком уровне негосударственных институтов, вроде
медицинских институтов, касс взаимопомощи, страхования. Таково первое
замечание, которое я бы хотел сделать.
И эти два типа механизмов,
дисциплинарных и регулятивных, принадлежат все же не к одному уровню. Это как
раз и позволяет им не исключать друг друга и сочетаться друг с другом. Можно
даже сказать, что в большинстве случаев дисциплинарные механизмы власти и се
регулятивные механизмы, направленные на население, сочетаются друг с другом.
Один или два примера: возьмите, если угодно, проблему города, или, точнее, этого
обдуманного, согласованного пространственного расположения, которое
представляет город-модель, искусственный город, город утопической реальности, о
нем не только мечтали, но и действительно создавали его в XIX веке. Возьмите
рабочий город. Что такое рабочий город, каким он существовал в XIX веке? Очень
хорошо видно, что он соединяет, в некотором роде перпендикулярно друг к другу,
дисциплинарные механизмы контроля над телом, над телами с помощью расположения,
самого разделения города, с помощью локализации семей (каждая в одном доме) и
индивидов (каждый в одной комнате). Весь ряд дисциплинарных механизмов легко
обнаружить в рабочем городе: разделение, возможность наблюдения за индивидами,
нормализация форм поведения, род спонтанного полицейского контроля, который
осуществляется в силу самого пространственного расположения города. А затем
можно видеть весь ряд механизмов, которые, напротив, являются регулятивными,
направленными на население как таковое и насаждающими формы экономного
поведения, связанного, например, с жилищем, с его арендой, а при случае с его
покупкой. К регулятивным механизмам принадлежат системы страхования болезни или
старости; правила гигиены, которые обеспечивают оптимальную продолжительность
жизни населения; давление, оказываемое самой организацией города на
сексуальность, а следовательно, на потомство; влияние
на гигиену семей; забота о детях; школа; и т.д. Таковы, значит, дисциплинарные
и регулятивные механизмы.
Возьмем совсем другую
область – или, вернее, отчасти другую; возьмем феномен сексуальности. Почему,
сексуальность становится в XIX веке областью столь большого стратегического
значения? Я думаю, что если сексуальность стала важна, то это
произошло в силу многих причин, но особенно следующей: с одной стороны,
сексуальность в качестве телесного поведения подчиняется дисциплинарному
контролю над индивидами в форме постоянного надзора (известный, например, контроль
за мастурбацией, осуществлявшийся в отношении детей с конца XVIII и вплоть до
XX века в семейной, школьной среде и т. д., представляет именно
дисциплинарный контроль за сексуальностью); с другой
стороны, сексуальность вписывается в масштабные биологические процессы и оказывает
на них влияние в силу производительных функций, поскольку указанные
биологические процессы соотносятся не с телом индивида, а с множественной
единичностью, которая составляет население. Сексуальность – это именно
пересечение тел и населения. Поэтому она зависит и от дисциплины, и от
регуляции.
Чрезвычайное значение,
придаваемое сексуальности медициной в XIX веке, – имеет, я думаю, причину в
особом положении сексуальности между организмом и населением, между телом и глобальными
феноменами. Отсюда медицинская идея, согласно которой сексуальность, когда она недисциплинирована и нерегулярна, всегда имеет два ряда
следствий: одни относятся к телу, к недисциплинированному телу, которое сразу оказывается наказано всеми индивидуальными болезнями,
навлекаемыми на него сексуальным развратом. Мастурбирующий ребенок будет болен
всю жизнь: это дисциплинарная санкция на уровне тела. Но в
то же время развратная, извращенная и т. п. сексуальность влияет на население,
так как сексуально развратный человек имеет и искаженную наследственность,
передающуюся потомству в течение поколений и поколений, до седьмого поколения, и
еще дальше. Такова теория вырождения: сексуальность как
средоточие индивидуальных болезней и как причина вырождения представляет именно
точку пересечения дисциплины и регуляции, тела и населения. Теперь становится понятно, почему и как техническое знание в виде
медицины или, скорее, целостность, состоящая из медицины и гигиены, становится
в XIX веке элементом, хотя и не самым важным, но таким, значение которого будет
возрастать из-за связи между научными изысканиями в области биологических и
органических процессов (то есть как в области населения в целом, так и в
области здоровья отдельных индивидов) и действиями самой власти, в
результате медицина в определенной мере превращается в политическую технику
интервенции. Медицина – это знание-власть, которая соотносится одновременно с
телом и с населением, с организмом и с биологическими процессами, и поэтому
должна оказывать как дисциплинирующее, так и регулирующие воздействия.
Если
перейти на более высший уровень обобщения, то можно сказать, что элементом, который
передвигается из области дисциплины в область регулирования, одинаково
применяется и к телу, и к населению, позволяет одновременно контролировать
дисциплинарный уровень тела и случайные события биологической множественности,
этим элементом, переходящим из одной области в другую, является «норма». Норму можно одинаково
удачно применять и к телу, желая его дисциплинировать, и к населению, желая его
регулировать. При таких обстоятельствах общество нормализации нельзя
представлять как разрастание дисциплинированного общества, дисциплинарные
институты которого умножались бы и в конечном счете
покрыли бы все пространство – это только первая и недостаточная интерпретация
идеи о нормализующемся обществе. Последнее представляет собой общество, в
котором под прямым углом пересекаются дисциплинарная норма и норма
регулятивная. Сказать, что в XIX веке власть овладела жизнью,
или сказать, что в XIX веке власть взяла на себя ответственность за жизнь,
значит именно сказать, что власть начала охватывать все пространство, которое
тянется от органического к биологическому, от тела к населению, с помощью
двойной технологии, с одной стороны, дисциплины, с другой – регулирования.
Итак, мы существуем в
условиях власти, которая берет на себя ответственность и за тело, и за жизнь,
или, если угодно, берет в целом ответственность за жизнь с обоими ее полюсами –
телом и населением. Можно тотчас отметить парадоксы, проявляющиеся на самом
рубеже существования биовласти. Парадоксы
обнаруживаются, например, на уровне власти, обладающей атомной бомбой,
поскольку такая власть заключается не просто в возможности убивать в
соответствии с правом, данным всякому суверену, миллионы и сотни миллионов
людей (в конечном счете это традиция). Но власть, в ведении которой есть атомная бомба, в современных
политических условиях представляет род парадокса, который трудно, если не
совершенно невозможно обойти, он состоит в том, что создание и использование
такой бомбы приводит в действие суверенную власть, которая убивает, при этом
власть убивает саму жизнь, то есть власть осуществляется таким образом, что она
способна уничтожить жизнь. И, следовательно, уничтожить себя как власть,
обеспечивающую жизнь. Или она суверенна и использует атомную бомбу, но таким
путем она сразу перестает быть биовластью, властью,
обеспечивающей жизнь, какой она стала начиная с XIX
века. Или возникает другая, противоположная крайность, преобладание не права
суверена над биовластью, а преобладание биовласти над правом суверена. Преобладание биовласти проявляется, когда существует технически и
политически данная человеку возможность не только упорядочивать жизнь, но
заставить жизнь множиться, создавать живое, создавать монстров, создавать – в
крайнем случае – неконтролируемые и чрезвычайно разрушительные вирусы.
Чудовищное увеличение биовласти, в противоположность тому что я только что говорил об опирающейся на атомную мощь
власти, выходит за рамки всей человеческой суверенности.
Извините меня за эти длинные
рассуждения относительно биовласти, но я думаю, что
именно на этой основе вновь можно обрести проблему, которую я пытался
поставить.
Итак,
возникает вопрос, как при такой технологии власти, которая имеет жизнь своим
объектом и целью (что, как мне кажется, является одной из фундаментальных
особенностей технологии власти с XIX века), может осуществляться право убивать
и функция убийства, если правда, что суверенная власть все более и более
отступает, а вперед, напротив, все более и более выдвигается дисциплинирующая
или регулирующая биовласть? Как такая
власть может убивать, если правда, что вопрос, по существу, состоит в том,
чтобы повысить значимость жизни, увеличить ее продолжительность, умножить
возможности, предотвратить несчастные случаи или компенсировать их ущерб?
Как в этих условиях возможно для политической власти убивать, требовать смерти,
нуждаться в смерти, заставлять убивать, отдавать приказ об убийстве, подвергать
смерти не только врагов, но и собственных граждан? Как эта власть может
позволить умереть, если ее цель, по сути дела, заставить жить? Как осуществлять
власть смерти, исполнять функцию смерти в рамках политической системы, ориентированной
на биовласть?
Тут, я думаю, вмешивается
расизм. Я вовсе не хочу сказать, что расизм был изобретен в эту эпоху. Он
существовал с давних времен. Но я думаю, что тогда он функционировал в другой
области. Расизм оказался вписан в государственные механизмы с появлением биовласти. Именно с этого момента расизм становится
основным механизмом власти, какой она предстает в современных государствах, что
приводит к невозможности функционирования современного государства без
обращения в определенный момент, в определенных пределах и в определенных
условиях к расизму.
Действительно, что такое
расизм? Прежде всего способ ввести наконец в ту
область жизни, за которую власть взяла на себя ответственность, некую купюру:
купюру между тем, что должно жить, и тем, что должно умереть. В биологическом
континууме человеческого рода появление рас, их различение и иерархия, оценка
одних рас как высших, а других как низших становится средством фрагментации
биологической области, ответственность за которую взяла на себя власть;
средством сместить внутри населения одни группы по отношению к другим. Короче,
средством установить разрывы биологического типа внутри области, которая
представляется именно биологической областью. Это должно позволить власти
воспринимать население как смесь рас или, точнее, разделить род, за который оно
взяло на себя ответственность, на подгруппы, которые именно и будут расами.
Такова первая функция расизма, функция фрагментации,
осуществление разрывов внутри того биологического
континуума, к которому обращается биовласть.
Вторая функция расизма
заключается в том, чтобы установить точное соотношение
такого типа: «чем больше ты будешь убивать, тем больше ты заставишь жить» или
«чем большему количеству людей ты позволишь умереть, тем больше, в силу самого
этого факта, ты будешь жить». Я сказал бы, что это соотношение («если ты хочешь
жить, нужно, чтобы ты заставлял умирать, нужно, чтобы ты мог убивать») в
конечном счете изобрел не расизм и не современное
государство. Это тезис
военных: «чтобы выжить, нужно убивать своих врагов».
Но расизм действительно заставляет функционировать, реализовать в жизни этот
тезис – «если ты хочешь жить, нужно, чтобы другой умер» – совершенно новым и в
точности совместимым с функционированием биовласти
способом. С одной стороны, действительно, расизм может
позволить установить между моей жизнью и смертью другого соотношение, которое
не является соотношением военного типа, но соотношением биологического типа:
«чем больше низшие породы будут исчезать, чем больше анормальных индивидов
будет исключено, тем меньше вырожденцев будет
существовать в роду, тем больше я – не в качестве индивида, а в качестве рода,
– буду жить, буду сильным, буду бодрым, смогу
размножаться». Смерть другого это не просто моя жизнь
в смысле моей личной безопасности; смерть другого, смерть дурной, низшей (или
выродившейся, или анормальной) расы должна сделать жизнь вообще более здоровой;
более здоровой и более чистой.
Итак, соотношение не
милитаризованное, военное, или политическое, а биологическое. И если механизм
может действовать, то происходит это потому, что враги, которых нужно
уничтожить, не являются противниками в политическом смысле слова; это внешние
или внутренние опасности, грозящие существованию населения. Иначе говоря,
умерщвление, императив смерти в системе биовласти
приемлем лишь постольку, поскольку он ориентирован не на победу над
политическими противниками, а на исключение биологической опасности и
непосредственно с этим связанным укреплением самого рода или расы. Раса, расизм
– это условие приемлемости умерщвления в обществе, в котором осуществляется
нормализация. Там, где существует подобное общество, где имеется власть,
которая, хотя бы на поверхности, в первой степени является биовластью,
там расизм неизбежен как условие для того, чтобы предать кого-то смерти, чтобы
предать смерти других. Умерщвляющая функция государства может быть обеспечена
только тогда, когда государство функционирует по способу биовласти,
через расизм.
Понятна вследствие этого
важность – я хотел бы сказать жизненная важность– расизма
для такой власти: это условие, при котором можно реализовать право на убийство.
Если нормализующая власть хочет иметь старое право суверена на убийство, нужно,
чтобы она прошла через расизм. А если, наоборот, суверенная власть, то есть
власть, обладающая правом распоряжаться жизнью и смертью, хочет функционировать
с помощью инструментов, механизмов, технологии нормализации, нужно, чтобы она
также прошла через расизм. Понятно, под умерщвлением я не имею в виду просто
прямое убийство, но все, что может убить косвенно: факт приговорения
к смерти, увеличение для некоторых риска смерти или просто политическая смерть,
изгнание, неприятие и т. д. <.....>
Теперь понятно, почему
расизм развивается в современных обществах, где царит биовласть;
понятно, почему расизм развивается в некоторых особенных точках, где с
необходимостью оказывается затребовано право на
смерть. Расизм начинает развиваться primo вместе с
колонизацией, то есть с колонизаторским геноцидом. Когда нужно убивать людей,
убивать население, цивилизации, то как можно бы было
это сделать, если используется биовласть? Только
через темы эволюционизма, через расизм.
Война. Как можно не только
навязать войну своим противникам, но и подвергнуть войне собственных граждан,
заставить их убивать миллионами (как это действительно происходило
начиная с XIX века, со второй его половины), если не использовать как раз тему
расизма? Отныне война ставит две цели: не просто разрушить политического
противника, но уничтожить противоположную расу, тот род биологической
опасности, который представляют для нашей расы те, кто находится рядом с ней.
Конечно, это в некотором роде только биологическая экстраполяция темы
политического врага. Но кроме того война – и это абсолютно новое – появляется в
конце XIX века не просто как способ укрепить собственную расу за счет
уничтожения враждебной расы (в соответствии с темами отбора и борьбы за жизнь),
но также как способ возродить свою собственную расу. Чем более многочисленны
будут те из нас, кто умрет, тем чище будет наша раса. Во
всяком случае, с конца XIX века мы имеем новый военный расизм, который стал, я
думаю, необходимым в силу того, что у биовласти не
было другой возможности, начиная войну, сочетать и волю к разрушению
противника, и риск убийства именно тех, жизнь которых она должна была, по
определению, оберегать, устраивать, численно умножать. Можно было бы
сказать то же самое в отношении преступности. Если преступность стала
осмысливаться в терминах расизма, то это произошло
начиная с момента, когда нужно было с помощью механизма биовласти
умертвить преступника или выслать его. То же относится к безумию, к различным
аномалиям.
Вообще расизм, как я думаю,
обеспечивает функцию смерти в системе биовласти в
соответствии с принципом, что смерть других означает биологическое усиление
себя самого в качестве члена расы или населения, в качестве элемента в
унитарном и живом множестве. Можно видеть, что здесь мы оказываемся в основном
очень далеко от простого традиционного расизма, который основывается на
презрении или ненависти одних рас в отношении других. Мы также очень далеки от
расизма, сводящегося к типу идеологической манипуляции, с помощью которой
государство или класс пытались бы обернуть против мифического противника
направленную на них самих или деформирующую общество враждебность. Я думаю, что
современный расизм имеет гораздо более глубокие корни, чем старый традиционный
расизм, гораздо более глубокие, чем новая идеология, – это совсем другое.
Специфичность современного расизма не связана с ментальностями,
с идеологиями, с ложью власти. Она связана с техникой, с технологией власти.
Поэтому мы оказываемся гораздо дальше войны рас и
соответствующего понимания истории, мы оказываемся внутри механизма, который
позволяет биовласти осуществляться. Таким образом, расизм связан с функционированием государства,
вынужденного использовать феномен расы, политику устранения рас и очищения расы
с целью реализации своей суверенной власти. Существование рядом или,
скорее, функционирование через биовласть старой
суверенной власти, обладающей правом приговора к смерти, означает
функционирование, утверждение и активизацию расизма. Именно здесь он эффективно
укореняется.
В таком случае понятно, как
и почему в этих условиях те государства, которые в самой большой степени
способны убивать, оказываются в то же время неизбежно расистскими. Конечно,
здесь нужно рассмотреть пример нацизма. В конечном счете
нацизм на деле демонстрирует развитие вплоть до пароксизма новых механизмов
власти, которые утверждались начиная с XVIII века. Нет, конечно, государства,
использовавшего дисциплинарные механизмы более, чем
нацистский режим; и также нет государства, в котором биологические регуляции
осуществлялись бы более жестко и настойчиво. Дисциплинарная власть, биовласть: все это пройдено нацистским обществом,
поддержано им (обществом, принявшим на себя ответственность за биологическое,
рождение, наследственность; принявшим также ответственность за болезни,
несчастные случаи). Нет общества одновременно более охваченного дисциплиной и
более охранительного, чем общество, которое создали или
во всяком случае спроектировали нацисты. Контроль над случайностями, присущими
биологическому процессу, был одной из непосредственных целей режима.
Но сквозь это в высшей степени охранительное, успокаивающее, в высшей
степени регулирующее и дисциплинирующее общество проступал полный разгул
власти, способной убивать, то есть старой суверенной власти убивать. Власть
убивать, пронизывающая весь организм нацистского общества, проявляется
прежде всего потому, что она, власть над жизнью и смертью, дана не просто государству,
а определенному ряду индивидов, значительному количеству людей (будь то СА, СС
и т.д.). <.....>
Итак, весь общественный
организм испытывал разгул власти, суверенной и несущей убийство. Равным образом в силу того факта, что война явно выдвинута как
политическая цель – и в основном не просто как политическая цель для достижения
определенного числа возможностей, а как род высшей и решающей фазы всех
политических процессов, – политика должна привести к войне и война должна стать
конечной и решающей фазой, увенчивающей целое. Следовательно, целью
нацистского режима не было простое уничтожение других рас. Уничтожение других
рас представляет одну из сторон проекта, другая сторона заключалась в том,
чтобы поставить собственную расу в ситуацию абсолютной опасности и всеобщей
смерти. Риск смерти, открытость для полного уничтожения составляет одну из
основных обязанностей нацистской дисциплины и одну из существенных политических
целей. Нужно дойти до ситуации, когда население все целиком будет подвергнуто
смерти. Единственно всеобщая подставленность
населения смерти помогла бы эффективно его образовать в качестве высшей расы и
определенно возродить ее в противовес расам, которые будут полностью уничтожены
или окончательно порабощены.
Нацистское общество
представляет собой явление все же экстраординарное: это общество, в котором биовласть утвердилась в высшей степени, и в то же время
прочно существовало право суверена убивать. В нем в точности совпадали два
механизма, классический, архаический механизм, который дал государству право на
жизнь и смерть его граждан, и новый механизм, образовавшийся в связи с
дисциплиной, регуляцией, короче, новый механизм биовласти.
Так что можно сказать следующее: в нацистском государстве сосуществуют рядом
область жизни, которую оно устраивает, поддерживает, гарантирует, биологически
культивирует, и в то же время суверенное право убивать каждого – не только
других, но и своих. Нацисты реализовали единство развитой биовласти
и одновременно абсолютной и пронизывающей все общество диктатуры,
предполагающей чудовищное увеличение права убивать и предавать смерти. Это
государство абсолютно расистское, абсолютно смертоносное
и абсолютно самоубийственное. Государство расизма, государство-убийца,
государство-самоубийца. Все это накладывается друг на друга... <.....>
Конечно, один нацизм развил
до пароксизма связь между суверенным правом убивать и механизмами биовласти. Но такая же связь на
самом деле существует в деятельности всех государств. Только во всех современных
капиталистических государствах? Нет, конечно. Я думаю, что на самом деле – но
для этого требовалось бы другое доказательство – социалистическое государство,
социализм совершенно так же отмечен расизмом, как и
капиталистическое государство. Наряду с государственным расизмом,
сформировавшимся в условиях, о которых я вам говорил, конституировался социал-расизм, появление которого
произошло даже до образования социалистических государств. Социализм с момента
своего возникновения в XIX веке был расизмом. <.....>
Во всяком случае, достоверно
одно: тема биовласти, развитая в конце XVIII и в
течение XIX века, не только не критиковалась социализмом, но фактически была
перенята им, развита, заново истолкована, изменена в некоторых пунктах, но она
абсолютно им не пересматривалась в ее основах и способах функционирования. В
конечном счете идея, что общество или государство, или
то, что должно заменить собой государство, имеют, по существу, функцию взять
жизнь под свою ответственность, обустроить ее, умножить, компенсировать
случайности, обозревать ее и определять биологические шансы и возможности, мне
кажется, была воспринята социализмом такой, какая она есть. С теми вытекающими
последствиями, по которым социалистическое государство должно практиковать
право убивать или устранять, или право позорить. И совершенно естественно, что
именно таким образом вновь обнаруживается расизм – не собственно этнический
расизм, а расизм эволюционистского типа, расизм биологический, – полностью
проявляющийся в социалистических государствах (типа Советского Союза) по
отношению к психически больным, преступникам, политическим противникам и т.д.
Вот то, что относится к государству. <.....>
...во всех
случаях, когда социализм был вынужден проводить идею борьбы, борьбы против
врага, уничтожения противника внутри самого капиталистического общества; когда
речь шла, следовательно, об осмыслении физического столкновения с враждебным
классом в капиталистическом обществе, расизм снова возникал, потому что это был
единственный способ для социалистической мысли, которая была все же тесно
связана с темами биовласти, указать причину для
уничтожения противника. Когда речь идет просто о том, чтобы уничтожить его экономически,
отнять у него его привилегии, нет потребности в расизме. Но когда речь заходит
о том, чтобы оказаться с ним один на один и биться с ним физически, рисковать
своей собственной жизнью и стремиться его убить, тогда есть нужда в расизме.
Следовательно, каждый раз,
когда встает вопрос о социализме, о его формах и тех его моментах, в которых
акцентируется проблема борьбы, проявляется его расизм. <.....>
...до дела Дрейфуса все социалисты... в подавляющем большинстве, были
основательными расистами. И я думаю, что они были расистами в той мере, в какой
они не пересмотрели – или, если угодно, приняли как само собой разумеющееся –
механизмы биовласти, которые установились
в результате развития общества и государства начиная с XVIII века. Как
можно заставить функционировать биовласть и в то же
время реализовать право на войну, на убийство и на предание смерти, если не
использовать расизм? Такой была проблема, и я думаю, что она всегда будет
существовать.
КРАТКОЕ СОДЕРЖАНИЕ КУРСА
Для того чтобы провести
конкретный анализ отношений власти, нужно отказаться от юридической теории
суверенитета. Последняя фактически рассматривает индивида в качестве субъекта естественных
прав или первоначальной власти; ее целью является познание идеальной формы
генезиса государства; наконец, она видит в законе основное проявление власти. Нужно попытаться изучить власть, исходя не из первичных носителей
отношения, а из самого отношения, поскольку именно оно определяет элементы, к
которым относится: вместо того чтобы спрашивать у предполагаемых субъектов, от
чего в себе самих или в своей власти они могли бы отказаться, чтобы позволить
себя поработить, нужно исследовать, каким образом отношения порабощения могут
фабриковать субъектов. Точно так же нужно
прежде всего исследовать не единственную форму, не какой-то центральный пункт,
из которого произошли бы, как его следствие или результат развития, все формы
власти, а, скорее, нужно оценить их многообразие, различия, их специфичность и
обратимость: нужно, значит, их изучить как проявления сил, которые взаимоперекрещиваются, отсылают друг к другу, совпадают
друг с другом или, наоборот, противостоят друг другу и стремятся друг друга
нейтрализовать. Наконец, вместо того чтобы усматривать в законе единственно
проявление власти, нужно скорее попытаться выявить приводимые ею в действие
различные формы техники принуждения.
Если нужно избежать
проведения анализа власти по схеме, предложенной юридической трактовкой
суверенитета, если нужно мыслить власть в терминах силовых отношений, то нужно
ли при этом ее истолковывать как общую форму войны? Может ли война служить
точкой отсчета при анализе властных отношений?
Этот вопрос предполагает и
другие:
– должна ли война рассматриваться как первичное и основное
состояние, от которого производны все феномены господства, социальной
дифференциации и иерархизации?
– заключают ли в себе в
конечном счете отношения антагонизма процессы столкновения и борьбы между
индивидами, группами или классами, закономерности, характерные для войны?
– можно ли для анализа отношений власти создать
необходимый и удовлетворительный метод с помощью понятий, производных от
стратегии или тактики?
– воздействуют ли в какой-то степени, прямо или
косвенно, на ядро политических институтов военные институты, вообще методы
ведения войны?
– но прежде всего нужно бы
поставить следующий вопрос: с какого времени и каким образом пришли к выводу,
что именно война действует внутри властных отношений, что непрерывная борьба
скрывается за миром и что гражданская область является в основном областью
сражений?
Именно последний вопрос
рассматривался в курсе лекций этого года. Каким образом увидели войну в
феномене мира? Кто искал в грохоте и сумятице войны, в грязи сражений принцип
понимания порядка, институтов и истории? Кто первый пришел к выводу, что
политика это война, продолженная другими средствами?
Парадокс обнаруживается с
первого взгляда. Кажется, что подобно развитию государств с начала
средневековья практика и институты войны претерпевают видимые изменения. С одной стороны, они сосредоточивались в руках центральной власти,
которая одна имела право на войну и обладала средствами войны; в силу того же
факта они постепенно отходили на второй план в отношениях человека к человеку,
группы к группе и становились в ходе эволюции все более принадлежностью
государства. С другой стороны, война вследствие этого становится в
профессиональном и техническом отношениях уделом военного аппарата, тщательно
подобранного и контролируемого. Одним словом, насквозь
пронизанное военными отношениями общество мало-помалу заменяется государством и
его военными институтами.
Однако едва закончилась эта
трансформация, как появился определенный тип дискурса
об отношениях общества и войны. Сформировался дискурс
об отношениях общества и войны. Историко-политический дискурс – весьма отличный от философско-юридического дискурса, ориентированного на проблему суверенитета, –
делает из войны стабильную основу всех властных институтов. Этот дискурс появился несколько позже окончания религиозных войн
и в начале английских великих политических битв XVII века. В соответствии с
этим дискурсом... именно война предшествует рождению
государств: но не идеальная война – которую философы находят в естественном
состоянии, – а реальные войны и настоящие сражения; законы рождаются из экспедиций,
завоеваний и объятых пламенем городов; но война также продолжает бушевать
внутри механизмов власти, или по меньшей мере
представляет собой скрытый двигатель институтов, законов и порядка. Позади
забвения, иллюзий и лжи, которые заставляют нас верить в естественную
необходимость или в функциональную неизбежность порядка, нужно вновь обнаружить
войну: она зашифрована в мире. Она постоянно и полностью разделяет общество;
она помещает каждого из нас в тот или другой лагерь. И недостаточно обнаружить
в войне принцип объяснения; нужно се оживить, заставить ее сбросить маскирующие
и скрывающие ее формы, в которых она незаметно для нас продолжается, и привести
ее к решающему сражению, к которому мы должны подготовиться, если хотим быть
победителями.
Через эту тематику,
охарактеризованную еще очень смутно, можно понять значение рассматриваемой
формы анализа.
1. В этом дискурсе высказывается субъект, который не может занять
позицию юриста или философа, то есть позицию универсального субъекта. В той
всеобщей борьбе, о которой он говорит, он принужден находиться с той или с
другой стороны; он присутствует в сражении, имеет противников, борется за
победу. Конечно, он стремится заставить ценить право; но это его право – особое
право, отмеченное печатью завоевания, господства, это право, освященное
древностью: право расы, право победоносных нашествий или захватов,
закрепившихся на тысячелетия. И если он говорит об истине, то это перспективная
и стратегическая истина, которая позволяет ему одержать победу. Значит, существует
здесь историко-политический дискурс, претендующий на
истину и право, но сам явно исключающий философско-юридическую универсальность.
Его роль не та, о какой мечтали законодатели и философы от Солона до Канта:
встать между противниками, в центре схватки или над ней, принудить к перемирию,
основать примиряющий порядок. Речь идет о том, чтобы установить право,
зараженное асимметрией и функционирующее как привилегия, которую нужно удержать или заново установить; речь идет о том, чтобы
заставить ценить истину, действующую в качестве оружия. Для субъекта подобного дискурса универсальная истина и всеобщее право представляют
собой иллюзии или ловушки.
2. Вместе с тем речь идет о дискурсе, в котором разрушаются традиционные схемы мышления.
Он предполагает объяснение снизу, объяснение не с помощью
самого простого, элементарного и ясного, а, наоборот, объяснение через самое
смутное, темное, неупорядоченное, наиболее подверженное случайности.
Понимание общественных отношений следует искать в смеси насилия, страстей,
ненависти, реванша, а также в мелких обстоятельствах, которые приводят к
поражениям и победам. Немногословный и темный бог сражений должен осветить
долгие дни порядка, труда и мира. Ярость должна объяснить гармонию. Именно
таким образом в качестве основы истории и права будут рассматривать грубые
факты (физическую мощь, силу, черты характера), случайности (поражения, победы,
успех или неуспех заговоров, восстания или союзы). И именно только над этим переплетением
может утвердиться и вырасти рациональность, рациональность расчетов и стратегий
– рациональность, которая, по мере того как она развивается, становится все
более и более хрупкой, все
более ничтожной, все более связанной с иллюзией,
химерой, мистификацией. Здесь, значит, имеется нечто совершенно противоположное
традиционным анализам, которые стремятся обнаружить за областью поверхностных и
случайных явлений, за явной силой тел и страстей постоянную
фундаментальную рациональность, сущностно
связанную со справедливостью и благом.
3. Этот тип дискурса развивается целиком в историческом измерении. Он
не трактует историю, несправедливые формы правления, злоупотребления и насилия
с помощью идеального принципа разума или закона; напротив, он стремится
обнаружить скрытое за институтами и законодательствами забытое прошлое реальных
форм борьбы, побед или замаскированных поражений, обнаружить спёкшуюся кровь в кодексах законов. Он соотносится с бесконечным движением
истории. Но он в то же время может опереться на
традиционные мифические формы (утраченная эпоха великих предков, неизбежность
новых времен и тысячелетнего реванша, появление нового королевства, которое
сотрет следы прежних поражений): такой дискурс
способен одинаково хорошо выразить и ностальгию уходящей аристократии, и
горячность народного реваншизма.
В целом,
вследствие противоположности философско-юридическому дискурсу,
основанному на проблеме суверенитета и закона, этот дискурс,
раскрывающий постоянство войны в обществе, является по существу
историко-политическим дискурсом, истина в нем фигурирует
в качестве оружия для победы определенной стороны, это дискурс
мрачно критический и одновременно в большой степени мифический. <.....>