Э. Доманска Философия истории после постмодернизма. — М.: «Канон+» РООИ «Реабилитация», 2010. — 400 с.

 

ФРАНКЛИН АНКЕРСМИТ

Я мечтаю об исторической теории,

которая была бы сосредоточена

вокруг понятия

исторического опыта.

 

Скажите, как сформировался Ваш интерес к изуче­нию исторической теории?

После окончания средней школы я решил изучать фи­зику и математику. Эти предметы мне были чрезвычайно интересны, и у меня были к ним хорошие способности. Вы должны понимать, кроме того, что я окончил среднюю школу в начале 1960-х годов, - во времена, когда был ши­роко распространен так называемый «позитивистский» менталитет - в том числе и в моей семье, - и это, конечно, отразилось на моем выборе в пользу точных наук. Но после того, как я в течение трех лет без особого успеха изучал физику и математику, мне стало ясно, что я допустил ошибку. Вывод был один: у меня не совсем тот склад ума, который нужен для подобных наук, и ис­тория стала для меня очевидной альтер­нативой. Она была именно очевидной альтернативой потому, что когда-то на заре своей юности я переживал сильную ностальгическую тоску по XVIII веку, которая была вызвана музыкой Баха, Мо­царта и других композиторов XVIII века.

Как историк, Вы иногда задаете себе вопрос: в каком веке я хотел бы жить ?

В моем случае ответ прост: в XVIII ве­ке. В самом деле, во времена моего сту-

102

 

денчества у меня была смутная уверенность в том, что пятьдесят лет, предшествующие Французской Револю­ции, были кульминацией развития западной цивилизации. В любом случае, после моей ошибки с физикой и матема­тикой и после двухгодичной службы в армии, я решил трансформировать свое хобби в предмет профессиональ­ных исследований и заняться историей.

Но когда я стал знакомиться с историей, я был просто поражен огромной разницей между тем, что я изучал пре­жде и моей новой дисциплиной. У меня по настоящему было чувство вхождения абсолютно в другой мир, и по­этому я всегда испытывал интуитивное сопротивление лю­бой попытке устранить, как несущественное, различие, с одной стороны, между историей (и остальными науками социально-гуманитарного ряда) и точными наукам, с дру­гой. И именно поэтому у меня были серьезные сомнения в правомерности попыток, предпринятых в 1960-1970-е го­ды, превратить историю в (социальную) науку. По этой же причине я не могу присоединиться к мнению Ричарда Рор-ти о том, что между гуманитарными и точными науками нет особых отличий. Я должен добавить при этом, что, оценивая аргументы Рорти корректно, нужно иметь в виду, что он пытается реализовать тот тип «ра­циональности», который мы ассоцииру­ем, с историей, понятой как наука. Говоря коротко: такое ощущение, что вместе с Рорти дни «единой науки» чудесным образом возвратились, но теперь уже -под эгидой истории и гуманитарных наук. История вновь стала тем местом, из кото­рого организуется мир науки. Я думаю, что, высказывая такие идеи, Рорти высту­пает сторонником Куна и всего пост-куновского направле­ния историзации научной рациональности. Но я убежден, что историзация науки имеет смысл только с некой мета­физической точки зрения, но отнюдь не с точки зрения по-

103

 

вседневной практики физики, химии или биологии. С этой точки зрения, история этих дисциплин во многом несу­щественна для них1.

Возвращаясь к вашему вопросу о том, что по-настоя­щему удивило меня тогда, когда я начал изучать историю: то, что здесь можно получить докторскую степень, всего лишь обсуждая и развивая идеи таких людей, как Гоббс, Кант или Сартр.

Занятия физикой сформировали во мне убеждение в том, что в докторской диссертации вы должны открыть что-то новое, что-то такое, о чем никто до вас даже и не думал. А переписывание текстов тех авторов, которых я только что упомянул - авторов, которые были достаточно образованы, чтобы переложить свои мысли на бумагу весьма ясным и понятным способом, - не казалось мне чем-то похожим на открытие. Здесь уместно вспомнить комментарий двух консервативных прусских генералов конца XIX века, обсуждавших друг с другом науку. Один генерал с раздражением спрашивает другого: «Так что же такое наука, в конце концов?». На что другой отвечает: «То, что один еврей старается скопировать у другого»2. Без антисемитского духа этого диалога, конечно, но именно так я думал об истории, когда начинал вникать в смысл того, чем обычно занимаются историки.

Как вы поняли из всего этого, где-то в глубине моего сознания, все еще ориентируясь на точную науку, я был глубоко заинтригован такой дисциплиной, как история, и начинал задавать себе всякие вопросы; такие, например, как: что в этой науке самое специфическое? почему ей обучают в университетах? почему её вообще восприни-

___________________________________________

1 Идея «единой», или «унифицированной», науки, построенной на базе языка физики, широко пропагандировалась в ЗО-е годы XX в. представителями логического позитивизма; в частности, О. Нейратом и Р. Карнапом

2 Здесь имеется в виду вклад в европейскую науку и культу­ру ученых еврейского происхождения. В целом Анкерсмит рассуждает о том, что Коллингвуд называл историей «ножниц и клея».

104

 

мают, как интеллектуально серьезное предприятие? Дурац­кие и смешные вопросы, конечно; но именно так я начинал интересоваться исторической теорией (пытаясь ответить на вопросы, казалось бы, не относящиеся к делу). И для того, чтобы правильно ответить на них, я начал изучать филосо­фию. Я думаю, что любой историк в той или иной фазе своей карьеры всегда задавал себе подобные вопросы. В большинстве случаев они не отпугивают историков от занятий своей наукой. В моем случае эти подготови­тельные вопросы приняли размеры Гаргантюа и препятст­вовали, так сказать, моему «взрослению» как историка. Я не имею в виду, что это Herabsetzung1 исторической тео­рии: иногда можно многое потерять в процессе своего взросления, но всегда нужно понимать, что значат те или иные вещи, зачем они нужны; и не пытаться сделать их лучше, чем они есть.

Вы предпочитаете использовать термин «теория истории» вместо «философии истории»?

Слово философия кажется мне - возможно, неоснова­тельно, - весьма претенциозным термином. Он всегда со­прягается с мудростью, которая для моего интеллектуаль­ного уха ассоциируется с теологией. Слово теория кажется мне свободным от таких коннотаций. Кроме того, слово теория говорит о большей способности к восприятию влияния других дисциплин, - таких как литературная теория, эстетика или история искусства и литературы. Эти влияния очень ценны и носят междисциплинарный характер.

Но чтобы избежать претензий, скажу, что, согласно оп­ределению философии, данной Локком, философ должен видеть в себе «простого рабочего, занятого лишь на расчи­стке почвы и удалении части мусора, лежащего на пути к знанию»2. Это весьма тонкий взгляд на философию, дол­жен вам сказать. Мои соображения подсказывают, что фи-

___________________________________________________

1 Herabsetzung - (нем.), дискредитация, приуменьшение значения.

Имеется в виду работа: Дж. Локк. Опыт о человеческом разуме­нии ПЛоккДж. Сочинения: В 3-х т. Т. 1. М, 1985. С. 85.

105

 

лософ никогда не станет реальным помощником в произ­водстве знаний, даже в смысле его скромного понимания Локком. Скорее, он начнет размышлять о способах модификации традиционных философских тем, концептов и проблем в свете новых результатов, полученных наукой. Возьмем, например, историописание. Теоретик обязательно спросит: ка­ким образом в составляющие элементы историописания вписываются философ­ские утверждения об отношении между языком и наукой? Физика тоже, как из­вестно, стимулирует возникновение мно­жества разных вопросов. Поэтому фило­софия не должна быть фундаменталист­ским и априорным анализом того, что происходит в точных науках и социально-гуманитарном знании, но должна стать апостериорным анализом; должна зада­вать некие общие вопросы только после того, как ученый или историк выполнят свою работу.

Кто стал для Вас главным источником вдохно вения?

Когда я писал свою книгу о нарративной логике, таким источником был Лейбниц, которого я считаю самым важ­ным и вдохновляющим меня автором. Ведь на самом деле нарративная логика извлечена из лейбницевской онтоло­гии. Я все еще помню мое удивление тем, как много тради­ционных проблем исторической теории могут быть разре­шены совсем простым способом, просто окунувшись в мо-надологическую онтологию Лейбница. Такие понятия, как метафора, точка зрения в историописании, текст историка и его логические свойства, феномен интертекстуальности и многие другие подобные вещи, могут быть прояснены спо­собом связным и эффективным с помощью онтологии Лейбница и его принципа предиката в субъекте. Другой

106

 

интересный момент у Лейбница заключается в том, что из его «Монадологии» можно извлечь метафизическое объяс­нение одновременно и точных наук, и историописания. Ес­ли кто-то захочет рассмотреть подобия и отличия истории и точных наук, то монадология Лейбница предоставит для этого все возможности. Когда я все это проанализировал, у меня действительно возникло ощущение вхождения в новую и интереснейшую область теоретических исследо­ваний. Поэтому, в большей или меньшей степени, но я уве­рен, что моя книга о нарративной логике - лучшая из того, что я когда-либо написал1.

Иногда мои коллеги говорят мне, что, по сравнению со временем написания этой книги, я стал более радикальным. Но не думаю, что я как-то изменил позиции, защищаемые в ней. Одна из приятных вещей этой книги заключалась в том, что она позволила мне из анализа нарративного язы­ка, который я в ней осуществил, почти механически деду­цировать свою позицию по множеству тем, обсуждаемых в современной исторической теории (и в других областях знания). Именно поэтому у меня никогда не возникало чувство, что я могу многое добавить к этой книге. То, что я написал с тех пор, на девяносто процентов есть результат применения ключевых тезисов этой книги к решению но­вых проблем. Возможно, кому-то кажется, что тональность моего языка стала немного более радикальной. Это во мно­гом благодаря тому, что я воспринял риторику деконструк-тивизма и соответствующих французских теорий. «Нарра­тивная логика» была образчиком англо-саксонской фило­софии языка (как она представлена П. Стросоном, которым я особенно восхищался в то время). То, что я написал в по­следние пять лет, звучит гораздо более «по-французски», я бы сказал. Я сознательно пошел на эти изменения для того, чтобы число людей, возможно, желающих прочитать

_______________________________________

1 Ankersmit F. Narrative Logic: A Semantic Analysis of the Historian's Language. The Hague: Nijhoff, 1983. (Русск перев.: Анкерсмит Ф. Нарра­тивная логика: Семантический анализ языка историков. М., 2003.)

107

 

мои работы, увеличилось. Хотя «Нарративная логика» иногда рассматривается как выражение определенной ис­торической теории, она никогда не оказывала значимое воздействие даже на небольшой мир теоретиков истории. Конечно, это связано с некоторыми очевидными недостат­ками книги: я обратился не к тому издателю, книга была плохо издана, написана на неуклюжем и одеревенелом анг­лийском языке и содержала множество опечаток. В довер­шение всех несчастий, на нее вышла рецензия Маккуллаха в журнале History and Theory - чрезвычайно враждебная и самая узколобая из всех, что когда-либо публиковались в этом журнале1. Ирония заключалась в том, что я сам и посоветовал редакции журнала обратиться к Б. Маккуллаху с просьбой написать отзыв на книгу - прекрасный пример того, как человек сам себе может вырыть яму. Но еще хуже было то, что я использовал словарь и способ аргументации, принятый в англо-саксонской философии языка, и с его помощью продемонстрировал «континентальные» идеи. Я-то надеялся сократить пропасть между этими двумя фи­лософскими традициями, но вместо этого книга, насколько она вообще была замечена, в результате оказалась сидящей на двух стульях: философам языка не понравились мои вы­воды, а континентальные структуралисты и постструктура­листы не приняли стиль изложения. Так что книга умерла, прежде чем родиться. В любом случае из рецензии Мак­куллаха я усвоил, что осмысленные дебаты с такими, как он, позитивистски ориентированными людьми невозмож­ны. И это не только вопрос отсутствия согласия. Всё, что я считал наиболее интересными и многообещающими про­блемами того, как историки используют язык нарратива для исследования прошлого, было просто не проблемами для позитивистов типа Маккуллаха. И поэтому я решил, что лучше уж я буду обращаться к тем людям моей про-

__________________________________________________

1 McCullagh, С. Behan. Review of Narrative Logic. A Semantic Analysis of the Historian Language, by Franklin R. Ankersmit. History and Theory 23, no. 3 (1984): 394-403.

108

 

фессии, которые говорят на языке Фуко, Барта и Деррида. А будущее покажет, смогу ли я быть более понятным, раз­говаривая на этом новом языке, чем на идиомах англо­саксонской философии языка. Я должен добавить, тем не менее, что это больше меня не заботит, поскольку мне сегодня больше интересна политика, чем истори­ческая теория. Я занимался исторической теорией пятнадцать лет, написал по этому поводу пять книг. И я думаю, вполне естественно, что мне стало немного скучновато, и я начал искать что-нибудь другое в качестве предмета исследований.

Но, возвращаясь к нашему разговору, должен сказать, что одним из вполне предсказуемых результатов измене­ний в моем философском стиле стало мое неизмеримо воз­росшее восхищение Хейденом Уайтом. Мне постепенно стало ясно, каким мощным теоретическим инструментом является тропология. Тропология позволяет вступить в контакт с текстом, и я обнаружил это на себе, когда писал работу о Токвиле1. В ней я исследовал парадокс и иронию. Разница между ними заключается в том, что ирония (как и метафора) есть игра с языком, с системой ассоциаций и пр. Например, если вы ничего не знаете о весьма неоднознач­ной политической карьере лорда Болинброка, то вы даже не уловите иронию утверждения Сэмюеля Джонсона о Бо-линброке, как о «святом человеке». Все это отличается от парадокса. А теперь возьмите парадокс Ливия в начале его «Истории Рима», когда он пишет: «...пока не дошло до нынешних времен, когда мы ни пороков наших, ни лекар­ства от них переносить не в силах»2. Остается только наде-

__________________________________________

Ankersmit F. Metaphor and Paradox in Tocqueville's Analyses of De­mocracy // The Question of Style in Philosophy and the Arts ed. С van Eck, L McAllister and R. van de Vail, 141-57 N.Y: Cambridge Univ. Press, 1995.

2 Livius Titus. Titi Livii Ab urbe condita; Libri X. Leipzig: Teub-ner, 1982. (Русск перев.: Тит Ливии. История Рима от основания города. Т. I. M., 1989. С. 9.)

109

 

яться на то, что недоразумение вскроется. Язык сопро­тивляется идее нации, которая не может ни жить в пороках, ни лечится от них. Но (и это важно) если вы взглянете на римлян эпохи Ливия (если Ливии прав), то обнаружите, что именно это и имело место в реальности. Реальность разо­блачила язык и можно сказать, что парадокс есть троп ре­альности - и он таков даже больше, чем буквальное утвер­ждение. Когда я это обнаружил, то рассмотрение Токвиля как теоретика парадоксов помогло открыть новый способ анализа его взглядов на демократию.

Кажется, Вы во многом были вдохновлены идеями Ричарда Рорти?

Вы совершенно правы. Способу по­нимания мною целей и задач философии, о чем я только что говорил, во многом я обязан Рорти. Он, по моему убеждению, показал, что философы не должны искать основание науки, научную истину и пр. Они должны понимать философию как разновидность психоанализа науки и спо­собов мышления. С другой стороны, я со­жалею, что Рорти так часто неожиданно останавливается после того, как подвер­гает критике традиционные эпистемологические темы, не давая философам погрызть новую кос­точку. Его программа революционна настолько, насколько это необходимо, но во многом остается деструктивной и, в конце концов, трудно считать ее удовлетворительной.

Я должен добавить, что читал работу Рорти «Филосо­фия как зеркало природы» в то же самое время, когда за­вершал свою книгу, громко названную «Нарративной ло­гикой», о чем я только что рассказывал. Я заметил ряд странных совпадений между атаками Рорти на эпистемоло­гию и направлением размышлений в моей книге, и это

______________________________________________

' Rorty, Richard. Philosophy and the Mirror of Nature. Princeton: Prin­ceton Univ. Press, 1980. (Русск перев.: Рорти Ричард. Философия и зеркало природы. Новосибирск, 1997.)

110

 

может объяснить, почему я был в то время так особенно восприимчив к идеям Рорти; и продолжаю быть таковым. В «Нарративной логике» я начал с традиционной, но сей­час почти всеми осужденной, дистинкции исторического исследования и исторического письма. Осуществляя исто­рическое исследование, историк имеет своей целью фор­мулировку истинностных утверждений о прошлом; т.е. приобретение и того типа знаний о прошлом, которые мо­гут быть выражены в сингулярных, констатирующих, ис­тинных или ложных утверждениях. Я хотел бы добавить к этому два комментария. Во-первых, я думаю, что если кто-то прибегает к корреспондентной теории истины в ва­рианте Тарского (выраженной в Т-предложении), то у него нет сомнений в том, что историк способен формулировать истинностные утверждения о прошлом. Обычное возраже­ние о том, что истина зависит от ее теории, здесь вполне уместно, и это еще одна причина того, почему я убежден в необходимости дистинкции исторического исследования и исторического письма. Во-вторых, вполне может быть, что истинный прогресс истории как дисциплины есть про­гресс исторического исследования. Если посмотреть на то, что мы сейчас знаем о цивилизациях, забытых тысячелетия назад, или о языках, на которых люди не говорят столетия, то будет просто смешно отрицать, что в области историче­ского исследования есть прогресс. Поэтому никто не дол­жен принижать историческое исследование: оно действи­тельно является когнитивным «позвоночником» всей исто­рии. Тем не менее это не все, что делают историки. После сбора тех знаний о прошлом, которые могут быть сформу­лированы в терминах истинностных суждений - и в прак­тике истории, и, как я знаю из моего собственного опыта, указанное «после» выражает одновременно и темпораль­ное, и логическое «после» - историк должен синтезировать результаты исторического исследования, предложив опре­деленное видение событий, исходя из которого мы можем смотреть на часть искомого прошлого.

111

 

Против этого могут возразить: историческое исследова­ние генерирует тот тип проблем, которые всегда были предметом анализа для эпистемологов, в то время как ис­торическое письмо находится где-то вне, или по ту сторо­ну, эпистемологии. Вот это последнее и является наиболее важным тезисом в моей «Нарративной логике». Я пытался показать, что то, что я назвал «нарративными субстанция­ми» - лингвистическими сущностями, в которых воплоще­но синтетическое видение прошлого, - не относится к са­мому прошлому непосредственно, хотя в индивидуальных утверждениях, заключенных в нарративе, такая отсылка к прошлому имеет место. Поэтому историческое письмо по самой своей природе не может давать повод для эпистемо­логических вопросов. Конечно, я допускаю существование параллелизма между эпистемологией и референцией, но поскольку С. Крипке часто хочет, чтобы понятие референ­ции сделало то, чего так и не смогла сделать эпистемоло­гия, то поэтому здесь, возможно, и нет ненужного объеди­нения.

В любом случае, т.к. я так жестко зафиксирован на ис­следовании исторического письма и тем самым заключил, так сказать, в скобки все эпистемологиче­ские вопросы (исторического исследова­ния), которые обычно задают историй­ки, то моя позиция стала очень похожа на позицию Рорти. Его «Зеркало» стало для меня своего рода находкой. Теперь я убежден, что был на правильном пути, когда оборвал все эпистемологические связи между историческим текстом и прошлой реальностью, которые всегда искали историки-теоретики как нечто, что никогда не существовало, и никогда не будет существовать. Позже, опираясь на соответствующие идеи, высказанные Гомбрихом в его знаменитом эссе о конь­ке и Данто в его великолепной работе

112

 

«Преображение обычного», я и дальше подчеркивал нерефренциальный характер нарративных субстанций1. Я рассматривал нарративные субстанции как заместители или подстановки прошлой реальности так же, как произведения искусства, согласно Гомбриху и Данто, есть заместители чего-то в самой реальности. И так как они и на самом деле заняли чье-то место в реаль­ности, тем самым приобретя такой же он­тологический статус, места для эпистемо­логических вопросов больше не осталось. Эпистемологические вопросы стали во­просами эстетическими. Здесь я многому научился у Нельсона Гудмена и у Флинта Шиера (в част­ности, в его работе «Глубже в картины», которая была для меня в этой связи особенно полезной)2. И вот тут я обна­ружил свое несогласие с Рорти. Следуя Дэвидсону, Рорти полагает, что язык не существует и что мы должны избе­гать соблазна материализации языка. Конечно, «замещаю­щий» взгляд исторического языка совершенно не совпадает с неодобрением материализации языка. Но я думаю, что материализация исторического языка необходима для осознания того, что работа историка, прежде всего, создает смысл. Скажем иначе: каждая дисциплина требует своего предмета исследования, ибо без такого предмета мы не можем получать знания. Но так как язык истории на уровне исторического письма не отсылает к прошлой реальности, то исторические дебаты на этом уровне могут иметь смысл только в том случае, если кто-то готов материализовать

_____________________________________________

1 Имеется в виду работа: Э. Гомбриха «Размышления по поводу любимого конька вкупе с другими очерками теории искусства» (1963); Ernst Hans Gombrich. «Meditations on a Hobby Horse»; A. Danto. The Transfiguration of the Commonplace. A Philosophy of Art. Cambridge MA: Harvard Univ. Press, 1981.

2 Schier, Flint. Deeper into Pictures: An Essay on Pictorial Represen­tation. Cambridge: Cambridge Univ. Press, 1986.

113

 

язык историка. Только тогда появляется предмет исследо­вания. Сначала это может показаться совершенно извра­щенной идеей о том, что, обсуждая прошлое, историки на самом деле обсуждают свои нарративные конструкции -нарративные субстанции. Я должен сказать, что как только такая материализация интерпретирована способом, пред­ложенным Гомбрихом и Данто, она перестает быть про­блемой. Как только вместо эпистемологического подхода к нарративным субстанциям появляется подход эстети­ческий, тогда и материализация исторического языка перестает превращать историческое письмо в бесполез­ную саморефлексию. Эстетика преобладает над эпистемо­логией.

И здесь появляется X. Уайт. Вместе с Рорти он был одним из глубочайших источников моего вдохновения. Безус­ловно, эти два автора абсолютно разные. Рорти всегда аргументирует, несмотря на свое недоверие к аргументам. И он всег­да ясен в том, что он делает. Уайта же, чтобы понять, что он на самом деле говорит, надо читать между строк. Уайта надо читать снова и снова. Всякий раз, когда вы вновь смотрите на его текст, вы открываете то, что проглядели прежде; возможно, потому, что были невосприимчивы к его специфическим озарениям. Рорти же сразу выкладыва­ет карты на стол, и откровение его книг и очерков раскры­вается в первом же их прочтении. Но Уайт более одарен. Рорти обладает прозрачной ясностью Жана Энгра, Уайт же скорее Джозеф Тернер1.

Но давайте вернемся к тому, чему я научился у Уайта. Как вы можете ожидать, это, главным образом, связано с революционизацией исторической теории, провозглаше­нием и формированием в ней лингвистического поворота.

_______________________________________________

1 Энгр (Ingres) Жан Огюст Доминик (1780-1867) - французский живописец и рисовальщик; Джозеф Мэллорд Уильям Тернер (Joseph Mallord William Turner, 1775-1851)- британский живописец, мастер романтического пейзажа, предтеча французских импрессионистов.

114

 

Этим Уайт трансформировал историческую теорию из от­носительно малоинтересного, темного и узкого переулка современного интеллектуального мира в захватывающую область теоретической рефлексии. Огромное ему спасибо за это, теперь все старые вопросы об отношениях между реальностью и утверждениями о ней могут быть сформулированы как вопросы об отно­шениях между текстом и реальностью. Более того, апеллируя к литературе для форсирования лингвистического поворо­та, он обеспечил исследователей теории истории утонченным и хорошо разрабо­танным инструментарием для работы с новыми и сложными проблемами. «Метаистория», бес­спорно, была наиболее важным событием в теории истории последнего времени, и я уверен, что без неё историческая теория просто исчезла бы с интеллектуальной сцены где-нибудь между 1970 и 1980 годами, и никто по ней даже и не заплакал бы.

Вы не ощущаете себя автором, деконструированным Деррида?

Наиболее интересным у Деррида я нахожу то, как он реабилитировал (в основном, в своих ранних работах) со­вершенно незначительные детали. Он показал, что ключе­вым моментом в рассуждениях - тем, что де Манн назвал «точкой неразрешимости» текста - часто является незначи­тельная и совершенно безобидная деталь: - деталь, которая в глазах самого автора и многих его читателей лишена ка­кой-либо значимости и, в сущности, не является частью общей канвы рассуждений или текста в целом. Когда я был увлечен некоторое время назад микроисториями Гинзбурга и тезисом о том, что они воплощают в себе идею традици­онного историописания - того типа исторического письма, который я обсудил в моей книге о нарративной логике, - я обнаружил, что деконструктивизм весьма полезен.

Но я должен признать, что за некоторым исключением, таким как La verite en peinture, я перестал понимать Дери-

115

 

да, начиная с его Glas. Я искренне пытался прочитать не­сколько его более поздних книг, но обнаружил, что неспо­собен ничего в них понять. С этого времени его работы стали такими непроницаемыми и такими неудобоваримы­ми для читателей, что я утратил мужество и желание оты­скать в них какое-либо полезное посла­ние. Проза Деррида стала разновидно­стью приватного языка. Возможно, Рорти и прав, когда говорит, что это новый и интригующий способ делать философию или литературную теорию; или, возможно, вообще что-то абсолютно новое, чему у нас пока нет имени. Очень может быть. Но я должен признаться, что хотел бы оставить это новое знатокам, которые бы во всем разобрались и расска­зали такой непросвещенной публике, как я, что все это значит. Я прочел в Times Literary Supplement интересней­шую историю об интеллектуальном развитии Деррида. Оказывается, он упрощенно писал обо всем, что приходило ему на ум, в связи с обсуждением какой-либо темы. Психо­аналитик мог бы сказать, что он полностью доверял своим первоначальным впечатлениям и не допускал никакого вмешательства со стороны внутреннего интеллектуального цензора. Я полагаю, что это объясняет ту поразительную скорость, с которой появлялись его произведения, и те трудности, которые с неизбежностью вставали перед его читателями. Безусловно, у большинства представителей науки такие особенности их творчества привели бы к ужа­сающим результатам, и только благодаря безмерной эру­диции Деррида, его оригинальности и его беспримерной способности к чтению текстов он занял выдающееся место среди современных философов. Тем не менее я бы предпо­чел Деррида, который писал бы поменьше и выступал бы

________________________________________

^Derrida, Jacques La Verite en peinture, 1978 ( Истина в живописи ); Ibid, Glas. Paris: Galilee, 1974 (русск перев. Деррида Ж. Глас // «Коммен­тарии». 1997. № 11. С. 3-9, 219-223.

116

 

цензором своих собственных работ вместо того, чтобы оза­дачивать читателей неразрешимыми задачами.

Вам интересен нарратив. Разделяете ли Вы мнение о том, что нарратив - это культурный феномен? Как говорил Р. Барт, - это некий тип унифицирующего про­екта, с помощью которого можно рассматривать куль­туру в целом.

Да, я полагаю, что нарратив во многом культурный фе­номен. Посмотрите, например, как Ауэрбах в его «Мимеси­се», - книге, которую я считаю одной из самых порази­тельных книг, написанных в XX столетии - описывает то, как нарративный мимесис или нарративная репрезентация реальности пронизывает всю историю западной цивили­зации.

Тем не менее это только одна функция нарратива, кото­рая мне интересна. Нарратив есть инструмент - и весьма эффективный; к тому же - для придания смысла миру, в котором мы живем. Воз­можно, никто не знал об этом лучше Фрейда, когда он продемонстрировал, что наша психологическая конституция луч­ше всего выражена в наших рассказах о своей жизни. И ваши пояснения к определенной истории могут даже детерминировать вхождение чего-то пришед­шего из прошлого в вашу невротическую и психотическую индивидуальность. Нарратив дает нам власть над реально­стью - не в том смысле, что он может гарантировать ваше счастье; - он придает организованность множеству дета­лей, которые являются элементами истории вашей жизни.

Возможно поэтому, что для сущности нарратива и для целей, которым он служит, наиболее важным является умение схватывать реальность, осуществлять, так сказать, определенное «приручение» реальности, как об этом одна­жды сказал Уайт. Превратить реальность «как таковую» в реальность, адаптированную к нашим целям и задачам. И с этой перспективы это не отличается от роли формул

117

 

в науке, таких как «f = ma» в ньютоновской физике (сила равняется массе, умноженной на ускорение), которая также позволяет нам организовывать связным образом те природные явления, которые изучают механика и физика. То, что фор­мула значит для точных наук, то нарратив значит для историков.

Конечно, в нарративе можно сомневаться. Рассказывая о прошлом, даже о собственном прошлом, мы неминуемо искажаем его для того, чтобы привнести в него нарра­тивную организацию, самому прошлому изначально не присущую. Но, как следует из сходства между нарративом и формулой, это не означает имманентной субъективности нарратива. Мы даже приветствуем как идеал объективно­сти, упорядочение реальности через формулы, предложен­ные учеными. И нет никаких причин сомневаться в том, что в случае с нарративом это будет выглядеть как-то ина­че. Сходство между формулой и нарративом предполагает, что в высокой степени вероятности может существовать такая вещь, как «объективное искажение реальности», до­пущенное или языком науки, или языком нарратива. Оппо­зиция между субъективным и объективным не аналогична оппозиции между интеллектуальной организацией реаль­ности через формулу или нарратив. Тем не менее как скоро мы признаём, что нарративизация есть «приручение прошлого», как сказал Уайт в «Содержании формы», когда реаль­ность испытывает насилие со стороны нарративного языка, то становится инте­ресным вопрос о возможности познания прошлого, свободного от такого нарра­тивного приручения. А отсюда я весьма заинтересовался вопросом об историче­ском опыте; а также, если мне позволено так свободно говорить за него, почему Уайт в своих эссе привлек внимание к греческому среднему залогу, форме гре-

118

 

ческого глагола, который ни пассивен, ни активен. И в ис­торическом опыте и в рассуждении о прошлом, выполнен­ных в среднем залоге, уважается «аутентичность» прошло­го. Так что по-настоящему интересна не оппозиция между субъективным и объективным, но оппозиция между аутен­тичностью, с одной стороны, и реальностью, выраженной в лингвистических кодах нарратива, с другой.

Не думаете ли Вы, что поскольку теоретики исто­рии начали интересоваться нарративами и расцени­вать их как текстовое целое, то историописание вплотную приблизилось к исторической аудитории, к своим читателям, чего не было раньше? Стало проще - и более естественно   - воспринимать историческую ре­альность через призму рассказов, ведь и свою жизнь мы тоже воспринимаем через рассказы о ней. Люди приоб­ретают опыт и конструируют жизнь не через законы и правила, но через определенные истории («моя жизнь похожа на драму, а моя на мелодраму» и пр.) И, кроме того, люди стараются спроектировать свой жизнен­ный опыт в истории.

Вы имеете в виду читателей исторических нарративов?

Да.

Это очень интересная гипотеза. Я никогда не смотрел на этот вопрос с такой точки зрения. Очень часто, когда обсуждается исторический нарратив, проблемой становят­ся отношения между прошлым и его нарративной репре­зентацией. Читатель нарратива остается в стороне; одним исключением является, возможно, М. Стэнфорд с его «Природой исторического знания» и, конечно, Й. Рюзен с его историографической матрицей, изложенной в его трилогии. Стэнфорд полагает, что исторический нарратив

________________________________________________

1 Michael Stanford. The Nature of Historical Knowledge. Oxford: Blackwell, 1987; Трилогия Рюзена: Jbrn Riisen. Grundziige einer Historik {Outlines of Historical Theory]. Vol. 1, 2, 3. Gottingen: Vandenhoeck & Ru-precht, 1983, 1986, 1989. Под историографической матрицей Рюзен имеет в виду эстетическое, политическое и когнитивное измерения историописания. См. об этом гл. 6 настоящего издания.

119

 

всегда структурирован требованием эффективной комму­никации между историком и его аудиторией. Но когда он на самом деле начал исследовать эту догадку, то быстро возвратился к более конвенциональным взглядам на нарра-тив. Так что в целом, я бы сказал, пока еще нет прагматики исторического нарратива. Я полагаю, что ваша гипотеза заслуживает особого внимания.

Читатель может понимать, что то, что он чита­ет, на самом деле есть некий рассказ о прошлом. Но это больше не рассказ, написанный историком: теперь уже это рассказ читателя. Он вкладывает в него новое зна­чение, что часто встречается в литературе. Как сказал мне Уайт: как только книга опубликована, автор пере­стает быть ее лучшим интерпретатором. Теперь это очередь читателя.

Я полностью здесь с вами согласен. Можно попасть в ловушку интенциалистского обмана и утверждать необ­ходимость концентрации внимания на авторском замысле. Если каждый человек и в самом деле верит в то, что опре­деленная интерпретация текста дает нам представление об авторских интенциях, то вы можете сказать, что каждый верит и в то, что его интерпретация верна. По этой же са­мой причине всегда остается возможность другой интер­претации - более широкой и, казалось бы, более правиль­ной. Как Витгенштейново колесо в машине, которое дви­жется, но ничего не движет, понятие авторской интенции бесполезно с точки зрения эпистемологии1. Оно не прояс­няет ничего - ни в теории, ни в практике.

Но есть другое - возможно, с точки зрения теории ме­нее интересное, но тем не менее очень важное - измерение отношения между историком и его аудиторией. Я имею в виду вопрос о том, должен ли историк писать только для своего брата - историка, - или все-таки понимать, что, возможно, он будет читаем и более широкой аудиторией.

______________________________________________

1 См.: Л. Витгенштейн. Философские исследования // Философские работы. Ч. 1. М, 1994. Фрагмент 271. С. 177-178.

120

 

Я думаю, что историки должны всегда осознавать, что на них, как и на литераторах, лежит культурная ответствен­ность, и поэтому их язык должен быть понятен и читабелен для всех интересующихся историей. Это подразумевает, что историк не столько открыватель реальности прошлого, сколь­ко своего рода посредник (hermeneutes, как сказали бы греки) между прошлым и настоящим. Историка можно сравнить с гидом в картинной галерее, который объясняет людям, что хотел выразить ху­дожник в своей картине. И это объясне­ние не означает проникновения «в реальность живописи», но, скорее, «открытие доступа к живопи­си». Это сродни показыванию, передаче людям знаний об определенных деталях, которые могут остаться незамечен­ными; то есть сродни путевождению. Может быть, такая позиция историка как посредника указывает на то же на­правление размышлений, что и средний залог Уайта.

Но благодаря «лингвистическому повороту» в фи­лософии истории, в результате которого историче­ская теория стала ближе, чем когда-либо, начиная с XVIII века, к теории литературной, историю начали писать не только для научной элиты, но в более попу­лярной форме для широкой публики.

Да, здесь вы правы. Лингвистический поворот в исто­рической теории всегда идет рука об руку с убеждением в том, что исторический нарратив лучше всего может быть понят в перспективе литературной теории, и это, конечно, предполагает восстановление дружеских отношений между историописанием и романом, который, совершенно оче­видно, не имеет смысла вне его читателей.

С другой стороны, могут быть и сомнения по поводу применения литературной теории к историописанию. Я не имею в виду возражения, часто предъявляемые Уайту, о том, что история есть наука, а не искусство. Это всегда самое глупое возражение, основанное, в конечном счете, на

121

 

наивном взгляде на литературу, а именно на идее о том, что литература есть исключительно вымысел, поэтому пе­редает нам только заблуждения и не может иметь ничего общего с истиной и историописанием. Я же склонен по­размышлять о двух других вещах. Во-первых, историки-теоретики часто бывают слишком быстры в своих заимст­вованиях. Конечно, наиболее очевидными примерами яв­ляются все попытки трансформировать историю в науку от Бокля до клиометристов. Но что-то в этом духе также мо­жет быть истинным и в отношении исторической теории, слишком зависимой от теории литературной. Поэтому я всегда был убежденным защитником историзма в том его виде, который был развит Ранке и Гумбольдтом. Их исто­ризм, на самом деле, - единственная историческая теория, которая когда-либо была разработана самими историками для изучения историописания. Здесь нет никаких заимст­вований, и поэтому историзм всегда функционирует для меня как своего рода «принцип реальности»: вы можете высказывать любые соображения об исто-риописании и можете двигаться в любом направлении, в каком пожелаете; но как только вы вступите в откровенный кон­фликт с историзмом, вам надо насторо­житься: что-то где-то должно быть не так.

И это тесно связано с еще одним соображением. Хотя я и могу перепутать уровни, но все же думаю, что здесь для описания результатов рассмотрения истории как науки или как вида литературы можно использовать уайтовское поня­тие «приручения» прошлого. Вы можете сказать, что в обоих случаях прошлое приручено в том смысле, что принудительно вписано в матрицу определенных пред-существующих кодов - научных или литературных. Когда Уайт использовал понятие «приручения» для критики этих способов присвоения прошлого, я сразу же вспомнил хо­рошо известную работу Фуко о генеалогическом методе. Фуко говорит, что историк не должен стремиться объяс­нить прошлое, т.е. он не должен пытаться представлять

122

 

непонятное понятным, но делать как раз обратное. Историк должен отчуждать прошлое от нас; показывать, что в каком бы времени мы себя ни мыслили, мы можем узнать себя в прошлом; но это всего лишь проекция: прошлое гораздо более неизвестно, чем мы о нем когда-либо думали. Исто­рик должен показать, что именно странно и враждебно в тех самых аспектах прошлого, которые кажутся такими знакомыми и непроблематичными. Именно отсюда возник­ло понятие «жуткого» у Фрейда.

Я думаю, что литература часто может выступать в каче­стве хорошего инструмента для осуществления такого от­чуждения; например, модернистский роман. Но я не уверен в полной эффективности литературной теории. Может быть потому, что литература по самой своей природе стре­мится к объяснению; она хочет пояснить, что происходит в произведении, и поэтому, по существу, противоположна тому, что защищает Фуко. Хороший пример этому - струк­туралистский анализ историописания, данный Уайтом в «Метаистории». Схожесть кантовских категорий рас­судка - парадигматический философский инструмент при­ручения реальности - и троп Уайта слишком очевидна, чтобы ее отрицать. Уайт и сам прекрасно знает об этом сходстве. Я думаю, поэтому Хейден Уайт в «Метаистории» должен быть понят как последователь кантианской, модер­нистской концепции языка и знания; и с этой точки зрения я убежден, что огромная часть критики Уайта за послед­ние два десятилетия бьёт абсолютно мимо цели. Уайт в «'Метаистории» намного ближе к его сциентистским критикам, чем сами критики это понимают. По-настоя­щему интересна не оппозиция между «Метаисторией», с одной стороны, и адептами истории как науки или адеп­тами коллингвудовской герменевтики или чего-нибудь еще, с другой - все это модернизм; но интересна оппозиция между модернист­ским подходом к историописанию и поздним Хейденом Уайтом, который по­казывает нам прошлое под эгидой воз-

123

 

вышенного (в «Содержании формы») или эксперименти­рует с понятием среднего залога. Я ни на минуту не сомне­ваюсь, конечно, что «Метаистория» сыграла решающую роль в разрушении этих наивных форм модернизма, и именно поэтому «Метаи­стория» безоговорочно самая важная книга по исторической теории со времён «Идеи истории» Коллингвуда1. Но если заглянуть в будущее, а не в прошлое не­давних исторических теорий, то я думаю, что можно многого ждать от уайтовой концепции возвышенного, и формы, и того, как он пытает­ся минимизировать дистанцию между прошлым и истори­ческим языком, когда предлагает писать историю в сред­нем залоге. Можно заметить, кроме того, что поворот Уай­та к возвышенному и среднему залогу диаметрально противоположен тому, что он утверждал в «Метаистории». Как быстро указали его оппоненты, тропология «Метаистории» только увеличивает дистанцию между языком историка и исторической реальностью. Тут можно вспом­нить тезис Уайта о том, что одна и та же часть прошлого годится для ее различных тропологических интерпретаций. Именно поэтому Уайт заинтересовался возвышенным и средним залогом. Его критики возражали - верно, между прочим, - что, например, Холокост нельзя интерпретиро­вать иронически или сатирически. По крайней мере, в этих случаях граница между прошлым и языком историка не такая уж хрупкая и индетерминированая, как полагал Уайт. Поэтому Уайт попытался найти средство решения пробле­мы в среднем залоге. Он отнес средний залог, как предло­жил Барт, к непереходной форме письма - тому типу пись­ма, которое не знает разницы между «активным» автором и «пассивным» прошлым, или «пассивным» текстом, кото­рые описаны или написаны историком. Репрезентация прошлого в среднем залоге больше не является «репрезен-

________________________________

1 Коллингвуд Р. Идея истории: Автобиография. М., 1980.

124

 

тацией» в обычном смысле этого слова, но разрешает прошлому говорить самому. Это тот самый элемент рефлексивности, который наилучшим образом проиллюст­рирован средним залогом. И поэтому уайтово увлечение средним залогом и возвышенным, которые приводят к оди­наковым результатам, ориентировано в ином направлении, чем «Метаистория». Это не значит, я спешу добавить, что мы теперь должны забыть о тропологии. Анализ письма историков и философов истории, осуществ­ленный Уайтом, показывает, что тропология может сооб­щить нам самые неожиданные догадки о природе этого письма. Поэтому я бы рассматривал возвышенное и сред­ний залог, как ценные дополнения к теоретическому арсеналу Уайта, а не как отрицание того, что он сказал в «Метаистории» и в «Тропиках дискурса». Здесь есть место для постмодернистского эклектизма: один раз вы используете один теоретиче­ский аппарат, в следующий раз - другой. Но определять этот выбор должен пред­мет вашего исследования, иначе вы ока­житесь на неверном, модернистском пу­ти, если позволите вашей методологии детерминировать предмет своего иссле­дования.

Некоторые интеллектуальные историки, философы и критики считают, что история сегодня находится в кризисе. Тем не менее вполне вероятно, что надо гово­рить не о кризисе, а о том, почему все больше выясня­ется, что история как отдельная дисциплина не отве­чает «постмодернистским принципа.н» и нуждается в объединении с другими гуманитарными дисциплинами в одну большую область, называемую «культурологиче­скими исследованиями».

125

 

Я думаю, что вы правы, когда говорите, что история сейчас не в кризисе, по крайней мере, подобном кризису 1960-1970-х годов, который был спровоцирован объеди­ненными усилиями «Анналов» и клиометристов. Хотя да­же тот «кризис» затронул только небольшое число истори­ков. Кроме того, я могу также согласиться и с тем, что ис­торики должны подумать о вписывании своей дисциплины в некую всеобъемлющую междисциплинарную модель. Из-за огромной вариативности предмета своих исследова­ний, историки должны обладать естественной склонностью к междисциплинарному подходу. Они часто имеют дело с философией истории, литературой, искусством, экономи­ческими теориями и т.д. и т.п.; и если они хотят избежать глупых рассуждений об этих вещах, то должны обращаться за советом и быть в тесном контакте с представителями других дисциплин.

Но я не думаю, что историки сами по себе страстно же­лают воспользоваться междисциплинарным подходом. Это связано с инстинктивным отвращением историков к «тео­рии», и этим история отличается от других дисциплин, преподаваемых на факультетах искусствоведения и соци­ально-гуманитарного знания. Другие дисциплины прошли период своей теоретической разработки где-то в 1960-х го­дах и сейчас обладают достаточным теоретическим фунда­ментом. Возьмите Ноама Хомски, струк­турализм, деконструктивизм, психолин­гвистику и прочее. Только история оста­ется единственной дисциплиной, стоиче­ски сопротивляющейся всем попыткам оснастить ее теорией. Она - единственная дисциплина, являющаяся больше «ремес­лом», чем научной дисциплиной.

Вопрос, конечно в следующем: а по­чему это так? Ответ отчасти состоит в том, я полагаю, что историки не могут писать только для своих собратьев-исто­риков. Как я говорил, на них лежит куль-

126

 

турная ответственность перед широкой публикой. С другой стороны, выбирая предмет своего исследования и готовя свои книги и статьи, историки не слишком осознают эту ответственность. Они даже говорят о том, что эта ответст­венность может подорвать их независимость. Конечно, это только часть ответа. Мы все больше убеждаемся в том, что это проблема сложная.

Я думаю, что перед нами странный процесс. С одной стороны, историописание имеет тенденцию стать ближе к социальным наукам; но с другой, историческая теория движется в обратном направлении - к литера­туроведению. Я имею в виду популярность школы «Ан-налов»-микроисторий, фокусирующих внимание на ма­лых группах и индивидах. Например, работы Карло Гинзбурга и Эммануэля Ле Руа Ладюри. Но в то время, как историки постоянно пытаются отмежеваться от литературы, обычно ассоциируемой с фикцией, теория истории все сильнее притягивается литературоведени­ем. Я вспоминаю утверждение Э. Доктороу, который сказал: «Больше не существует фикции или не-фикции; есть только нарратив»1.

Ну да, возможно. Но не нужно быть ослепленным тео­рией. Современные теоретики истории могут согласиться с Доктороу. Тем не менее остается бесспорным тот факт, что даже ребенок может показать разницу между современ-

_________________________________________

1 Эдгар Лоуренс Доктороу (Е. L. Doctorow, p. 1931) - американский писатель, лауреат Национальной книжной премии, двух Национальных книжных премий общества критиков, премии ПЭН/Фолкнер и др., - сде­лал это заявление в 1977 г. в интервью, записанном на пленку, в ходе которого обсуждалась тема «история и фикция» // «Ragtime Revisited: A Seminar with E. L. Doctorow and Joseph Papaleo» in Conversations with E.L. Doctorow. Ed. Christopher D. Morris (Jackson MS: University Press of Mississippi, 1999), 14-34, at 17; reprinted from Nieman Reports 31 (Sum­mer/Autumn, 1977). Доктороу хорошо известен благодаря своим квази­историческим романам «Книга Даниэля» (The Book of Daniel, 1971) и «Рэгтайм» (Ragtime, 1975), повествующих, соответственно, о шпион­ском скандале с супругами Дж. и Э. Розенбергами и об американском обществе и американской политике в период между 1900-1917.

127

 

ным романом и современной книгой по истории; может быть, только последняя книга Симона Шамы «.Мертвые определенности» может представлять некоторую труд­ность1. Быть может, следует воспринять как скандал в исторической и литератур­ной теории ситуацию, в которой никто до сих пор не смог найти теоретическое обоснование нашей безошибочной способности верно устанавливать отличие между романом и историческим исследованием. Что до меня, то я считаю, что историю от романа отличает отсутствие фокусировки2.

Но, может быть, вопрос только в цели того, кто пишет. Если мы ищем дисциплину, которая может дать нам убедительный образ прошлого, то очевидно, что это могут сделать и история, и литература. Каж­дая по-своему, разумеется, но могут. Скажем по-другому: история обнаруживает факты; теория исто­рии сообщает нам знание о том, что значение фактов всегда конструируется историком, и показывает, как такая конструкция начинает жить в историческом нарративе. Но фикция предоставляет нам метафори­ческую истину об (исторической) реальности и также поддерживает иллюзию о том, что мы будто бы пони­маем людей, живших в прошлом, в том мире.

Вы, несомненно, правы в том, что различие между исто­рией и романом прямо связано с интенциями и целями их авторов. Тем не менее я был бы очень разочарован, если бы это оказалось всем, что можно уверенно утверждать об этом различии. Это означало бы, что для установления это­го различия вы должны заглянуть за текст, в то время как сам он не дает подходящих ключей к его распознаванию. А это приходит в противоречие с фактами, поскольку со­вершенно очевидно, что мы можем рассуждать о романе

_________________________________________

xSimon Michael Schama. Dead Certainties: Unwarranted Speculations, New York: Vintage, 1991.

2 В оригинальном тексте focalization.

128

 

вне исторического исследования, даже если у нас вообще нет никакого представления о намерениях его автора. Си­туация же должна быть прямо противоположной: вы идете от природы текста к интенциям автора, а не обратным пу­тем. Кроме того, остается проблема того, что история и роман могут быть тесно связаны друг с другом; например, исторический роман может снабжать нас точно такой же информацией о прошлом, как и история. Моя позиция за­ключается в том, что историю нужно рассматривать как развитие предположений о том, как надо понимать про­шлое; в то время как роман, особенно исторический роман, использует эти предположения в описании конкретной ис­торической ситуации. Исторический роман есть своего ро­да использованная история, а отношения между историче­ским романом и историей точно такие же, как отношения между задачами инженера и физика. Такой взгляд на иско­мые отношения истории и романа объясняет, почему в ис­тории никогда не бывает фокализации (как я только что говорил), в то время как даже самый замысловатый по­стмодернистский роман таковой обладает. Фокализация дает нам тот «фокус», который задает параметры исполь­зования исторического знания.

Какой современный историк, с вашей точки зрения, является лучшим интерпретатором прошлого?

Среди книг по истории XX века я больше всего восхи­щен работой Фуко «Слова и вещи»1. Это удивительная кни­га: настолько оригинальна, широкомас­штабна, непредсказуема и калейдоскопична, что я не думаю, будто какая-либо другая книга, написанная в XX веке, мог­ла бы превзойти мастерство Фуко. Возь­мите, например, то, как Фуко в самом на-

________________________________________

1 Foucault, Michel. The Order of Things: An Archaology of the Human Sciences (Les Mots et Les Choses, 1966). New York: Random House, 1970. (Русск перев.: М. Фуко. Слова и вещи: Археология гуманитарных наук. М, 1977.)

129

 

чале проанализировал «Менины» Веласкеса - это по на­стоящему грандиозно и захватывающе. Из этой книги сразу становится очевидной непревзойденная способность Фуко к отчуждению прошлого, что, на мой взгляд, источник всей мудрости исторического письма и теории. Хотя я уверен, что Фуко был бы смущен такой характеристикой, но все же без колебаний скажу, что восхищен Фуко больше, чем все­ми другими историками XX века, поскольку он лучший и наиболее последовательный из всех них.

Я согласна; я тоже восхищена Фуко, но он не «обыч­ный» историк. Его можно отнести к культурной исто­рии, как Буркхардта или Хейзингу. Но что можно ска­зать по поводу историков в более традиционном смысле этого слова?

Я очень уважаю Джона Пококка, чей анализ развития за большой период времени политического словаря напо­минает то, что Фуко написал о понятии дискурса. Интерес­но то, что пытается делать Рейнхарт Козеллек в его «Behriffsgeschichte»]. Книгой Пококка «Макиавеллевский момент в атлантической традиции» я восхищен не мень­ше2, чем работой «Слова и вещи» Фуко, благодаря пред­ставленной в ней археологии западных политических деба­тов. И ранняя работа Козеллека «Критика и кризис» по тем же самым причинам также замечательная книга . Кроме того, я весьма заинтригован micro-storie Гинзбурга, хотя и не могу сказать, что, по моему мнению, именно так должна писаться история в будущем. Но в micro-storie Гинзбурга и Ле Руа Ладюри самое интересное то, что они за счет под­черкивания как можно большего числа деталей прошлого бросают вызов понятию панорамного письма истории.

_____________________________________________

1 Begriffsgeschichte - история понятий. Reinhart Koselleck, R. (ed.).). Historische Semantik und Begriffsgeschichte. Stuttgart: Klett-Cotta, 1979.

2 J. G. A. Pocock The Machiavellian Moment: Florentine Political Thought and the Atlantic Republican Tradition. Princeton: Princeton Univ. Press, 1975; 2nd paperback edition, with a new Afterword, 2003.

* Reinhart Koselleck. Kritik und Krise - Eine Studie zur Pathogenese der burgerlichen Welt. Frankfurt am Main, 1973.

130

 

В действительности во всей истории историописания мож­но найти что-то новое и не выслушанное, и необходима ее утонченная деконструкция, чтобы понять, что следует из этих micro-storie. Поэтому я остаюсь старомодным истори­ком. Могу добавить, что я восхищаюсь работами Мейнеке, я много размышлял о его «Возникновении историзма» и «Идее государственного интереса»*'. Это по-настоящему красивые книги благодаря их информационному потенциа­лу и богатой, характерной немецкой прозе, в которой они написаны.

Что Вы думаете о книгах Умберто Эко, таких как «Имя Розы»?

Эко очень хорош как автор книг, одновременно прият­ных для чтения и сообщающих массу информации, - в по­следнем случае о повседневной жизни средневекового мо­настыря. Кроме этого, часть притягательности его книг за­ключается в том, что он оставляет вас в неведении относительно его истинных намерений. Является ли эта книга пародией на историю, науку? Или он просто хочет высмеять любую попытку отнести свою книгу к тому или иному жанру?

Если суммировать Ваши ремарки, то можно ли ска­зать, что сегодня, возможно, теоретикам истории пришло время пытаться писать историю, а историкам уделять больше внимания теории? Я спрашиваю об этом потому, что Вы упомянули в качестве примеров лучшего исторического письма в XX веке книги, напи­санные теоретиками истории; Фуко, например. Но да­же Гинзбург и Ла Руа Ладюри не могут считаться «обычными», традиционными историками.

Нет, я не думаю, что историки должны уделять много внимания исторической теории. Вполне достаточно иметь

____________________________________________

Meinecke, Friedrich. Die Entstehung des Historismus. Hrsg. und eingel. von Carl Hinrichs. Miinchen: Oldenburg, 1959. (Русск. перев.: Мейнеке Ф. Возникновение историзма. М., 2004.); Meinecke, Friedrich. Die Idee der Staatsrason in der neueren Geschichte. Hrsg. und eingel. von Walther Ho-fer. 4. Aufl. Miinchen: Oldenburg, 1976.

131

 

некоторые базовые знания о тех вещах, которые традиционно обсуждают теоре­тики истории. Тем не менее иногда слу­чается, что исторические дебаты, особен­но в периоды, когда дисциплина пережи­вает важные трансформации, порождают философские или теоретические направления размышле­ний, не всегда распознаваемые участниками дебатов как таковые. Дебаты запросто могут перерасти в бесплодные dialogue des sourds, поскольку философское измерение не­отчетливо осознается историками1. Здесь может приветст­воваться смешение теории и практики истории.

А как быть с мечтой Хейдена Уайта обозначений в предисловии к «Метаистории», - мечтой о воссозда­нии истории как формы интеллектуальной деятельно­сти, которая была бы одновременно поэтической, науч­ной и философской, как это было во времена золотого века истории в XIX веке?

На самом деле это очень привлекательный проект, и я бы аплодировал эволюции истории в направлении, пред­ложенном Уайтом. Но, опять-таки, я никогда не смогу привнести в такую эволюцию что-то как теоретик. Нужно предоставить историю самой себе и ее собственным инструмен­там. Моя позиция в чем-то схожа с пози­цией Эдмунда Бёрка vis-a-vis француз­ским революционерам. Он полагал, что нет необходимости конструировать идеальное государство и пытаться порвать с прошлым, поскольку мудрость и по­литический опыт, аккумулированные в существующем ре­жиме, свидетельствуют о том, что вы никогда не сможете возвыситься только благодаря абстрактными, теоретиче­скими рассуждениями". Возможно, я более революционен в политике, чем Бёрк, но я уверен, что такая фундаменталь-

___________________________________________

1 dialogue des sourds - (фр.) - диалог глухих.

Бёрк Э. Размышления о революции во Франции. М, 1993.

132

 

но-рациональная дисциплина, как история, всегда открыта изменениям, которые необходимо будет осуществить при определенных условиях, и способом, который иногда до­садно невозможен в мире политики. Так что, несмотря на то, что политическая практика требует критицизма, сфор­мулированного политологами, стратегия Бёрка в исто­рии одна из лучших. В самом деле, я всегда был глубоко впечатлен - хотя это весьма патетическое слово, которое я никогда не употребляю, - «красотой» истории как дис­циплины, практическим интеллектом, демонстрируемой историками как сообществом исследователей, и изящест­вом, с которой эта дисциплина всегда преуспевала в адап­тации себя к новым требованиям и новым вызовам. За не­которыми редкими исключениями, историческая теория всегда должна оставаться чем-то типа ex posto facto'.

История весьма гибкая дисциплина. Ханс Кёллиер сказал мне, что иногда определенная теория подходит только для одной ситуации. Так что теории стано­вятся своего рода второстепенными инструмента­ми, которые можно изменять в соответствии с тре­бованиями ситуации. Может ли это означать, что существующий способ делать историю и развивать теории истории иллюстрирует «условие поспьпо-дерна»? Считаете ли Вы себя человеком, который на самом деле «воплощает опыт» постмодернизма нашего времени?

Я думаю, вы верно формулируете вопросы. То есть я не сказал бы, что я постмодернист в том смысле, в каком можно быть вегетарианцем или социалистом. Постмодер­низм для меня не есть некий род теории или теоретических взглядов, которые вы можете принять или отвергнуть. Для меня это термин, который мы применяем для характери­стики современного интеллектуального климата. Постмо­дернизм во многом является таким же термином, как «Про­свещение» или «Романтизм». Такие стили, как «постмо-

_________________________________________

1 ex posto facto - (лат.), юрид. —действующий с обратной силой.

133

 

дернизм» или «просвещение», не есть вопрос «подписки» на догматы постмодернизма или Просвещения, или еще на что-нибудь; но вопрос того, верите ли вы в эти термины и что они, по вашему, означают; и это будет вашей хорошей характеристикой. Это, как вы предположили, скорее, во­прос опыта, а не рационального аргу­мента.

Теперь о самом вашем вопросе. Да, я думаю, что по­стмодернизм лучше, чем любая другая альтернатива, ил­люстрирует соответствующие тенденции в философии, в искусстве и литературе нашего времени. Для меня по­стмодернизм выражает осознание того, что всё в наше вре­мя указывает на тенденцию фрагментации, дезинтеграции, децентрации. Вы видите эту тенденцию повсеместно: в сфере международной политики, в неспособности ста­рых, давно организованных правительств развивать инсти­туциональные модели, которые могли бы надлежащим об­разом реагировать на широкое множество часто противо­положных и во многом несовместимых эволюции в совре­менном обществе. Наш мир сегодня стал цепью парадоксов - что, несомненно, кошмар для ответственных политиков. И все это имеет своего двойника в историописании. Достаточно сказать о смерти метанарратива, объявленного Лиотаром; об интересе современных истори­ков к тому, что их предыдущие поколения сочли бы просто незначительными деталями; о том, что традиционная вера в линейное развитие западной цивилизации сформировала концепцию прошлого, которая напоминает разбросанный архипелаг самодостаточных исторических или интеллекту­альных островов. Недавние процессы в историописании -как это часто бывает - отражают события, происходящие вне области историописания в собственном смысле этого термина. Как сказал старый мудрый Гегель: «Как каждый индивидуум является сыном своего времени, так и фило-

134

 

софия выражает в мысли данную эпоху». Это справедливо и для историописания.

Скажите, а как Вы видите будущее теории исто­рии?

О, на этот вопрос любой хотел бы ответить так: раздумья об этом позволяют помечтать о будущем и о том, как прекрасно оно будет. Но как бы на него ответил я? Возможно, лучшим способом мечтания о будущем станут размышления о том, будет ли оно отличаться от прошлого или настоящего. И, с этой точки зрения, я вот что хотел бы сказать. Глядя на философию истории XX века, никто не испытывает недостатка удивления той степенью, в какой она извлекла свое вдохновение из философии языка. Нуж­но быть честным в отношении своей дисциплины, и эта честность требует, как в случае с теорией истории, приз­нания того, что эта теория очень часто была не многим больше, чем трансляцией, в неё концепций, которые со­стоялись где-то еще, например, в философии науки, лите­ратуре, эстетике и пр. Как я только что говорил, возможно, только историзм является единственным исключением из этого правила. Вероятно, историзм единственный теорети­ческий Ansatz' в истории историописания, свободный от чуждых элементов, элементов, которые происходят не из самой истории. Тем больше оснований, я сказал бы, отно­сится к историзму гораздо серьезнее, чем это имеет место сегодня. С другой стороны, можно возразить, что историзм есть побочный результат романтизма. Но тут можно отве­тить, что и романтизм во многом есть результат историзма и той новой установки по отношению к прошлому, которая проповедовалась историзмом.

В любом случае многие современные теории истории настаивают на применимости к исторической теории тех идей, которые были обнаружены где-то еще. В сущности, и я хотел бы это подчеркнуть, здесь нет ничего плохого. Напротив, если мы осознаем, насколько углубилось под

________________________________

1 Ansatz - (нем.) - подход (к решению).

135

 

воздействием литературной теории наше понимание исторического текста, то, воз­можно, не будем сомневаться в том, что четкое знание о происходящем в других областях исследований в любом случае обязательно для теоретиков истории. Та­ким же образом нужно оценивать и роль Хейдена Уайта в современной историче­ской теории. Я думаю, что можно без ко­лебаний сказать, что без «Метаистории» Уайта, без тех книг и статей, которые он написал после «Метаистории», истори­ческая теория умерла бы преждевременной смертью. Смертью, которая, к тому же, осталась бы незамеченной в современном интеллектуальном мире. Если сегодня исто­рическая теория является живым и многообещающим про­странством интеллектуальных дебатов, то, главным об­разом, благодаря Уайту и нескольким другим родственным ему душам, - таким, как Лайонел Госсмен (чья работа «Между историей и литературой» принадлежит к лучшим из книг, опубликованным в области исторических иссле­дований начиная с 1945 года). Эти наиболее влиятельные исследователи - и особенно Уайт - считали, что историче­ская теория наконец-то, хотя и запоздало, вступила в «лин­гвистический» (или «литературный») «поворот» и поэтому освободилась от интеллектуальной изоляции, угрожающей ей забвением. Благодаря Уайту и Госсмену историческая теория перестала быть своего рода интеллектуальной заво­дью и вновь стала захватывающим интеллектуальным предприятием. Мы снова имеем, как и во времена Ранке и Дройзена, историческую теорию, которая a la hauteur des choses1, и поэтому, в принципе, не менее изощренна, чем разные области философских исследований.

_____________________________________________

1 a la hauteur des choses - (фр.); здесь: добирается до сути вещей, оперирует на самом высоком уровне, достаточном, чтобы быть адекватной предмету своего исследования.

136

 

Возможно, это дает основания помечтать о будущем ис­торической теории. Если сегодня она преимущественно яв­ляется образчиком только философии языка или литературы, то сможет ли она инициировать новый раунд в современных интеллектуальных спорах? То есть может ли предмет исто­рической теории включать в себя что-то такое, что позволит нам, тем или иным образом, создать новую фазу в развитии философии языка, или даже сформулировать позицию, вы­ходящую за горизонт философии языка?

Я думаю, что позитивный ответ на эти вопросы можно дать в том случае, если сфокусировать внимание на понятии исторического опыта. Я имею в виду тот тип опыта прош­лого, который был описан поэтами и историками, - такими как Гёте, Мишле, Гердер, Мейнеке, Хейзинга или Тойнби, -и который оказал на них такое глубокое впечатление и так жестко сформировал их концепцию прошлого. Исторический опыт - наиболее парадоксальный вид опыта, потому что, с одной стороны, только историки, с их фундированным зна­нием прошлого, могут быть к нему чувствительны: это не то, чем обладает rudis tyro субъект1. В любом случае можно бы­ло бы сказать, что исторический опыт находится в гармонии с соответствующими параметрами философии языка. Ведь философия языка всегда подчеркивает, что интеллектуаль­ные категории (такие, как язык, кантовские категории чисто­го рассудка, лингвистические структуры и т.д., и сверх того знание, которым мы уже обладаем) детерминируют содер­жание того, что мы воспринимаем в опыте. А с другой сто­роны, из утверждений этих историков об их историческом опыте становится очевидной полная аутентичность этого опыта; то есть убеждение историка о переживании прошлого таким, каким оно было на самом деле, «an undftir sich»1, вне опосредования существующим историческим или историо­графическим знанием. В историческом опыте человек пере­живает радикальную странность прошлого; здесь прошлое не есть конструкт рассудка, но реальность, которая пережи-

______________________________

1 rudis tyro(лат.); абсолютно неопытный.

2 «an undfiir sich» - (нем.); «в себе и для себя».

137

 

вается с такой же непосредственностью и прямотой, какие часто приписываются возвышенному. И это именно то, чем так заинтересовывает понятие исторического опыта. Если философы сегодня увлечены категорией возвышенного, так только по­тому, что в возвышенном мы переживаем опыт реальности таким способом, который никогда не сможет быть реализован внутри существующих концепций того, как язык, теория, нарративизм, категории рассудка или что-либо еще, имеющееся в нашем распоряжении, детерминируют наше чувст­вование реальности и наши знания о ней. Это то, что Кант определял как возвы­шенное.

Но это не все, что у нас есть по этому вопросу. (Гален) Стросон написал в своей статье, опубликованной в Times Literary Supplement, что в современной философии стоит ждать поворота от философии языка, которую англо­саксонские и континентальные философы практиковали со времен Фреге и Ницше, к философии сознания, акценти­рующей внимание на том, как мы переживаем мир и тем самым осознаем его1. И если вспомнить количество книг, написанных о сознании в англо-саксонских странах за по­следние десять лет, то такие ожидания будут оправданы. Современное историописание может обеспечить теорети­ков истории прекрасным отправным пунктом для развития теории опыта взамен философии языка. Лучше всего мож­но объяснить это утверждение ссылкой на работу Гуго фон Гофмансталя «Письмо лорда Чандоса», написанной

______________________________________

1 Ошибка в оригинальном тексте. Речь идет не о Галене, а о Питере Стросоне, английском философе (1919-2006). Гален Стросон - сын Пи­тера - тоже философ. Ф. Анкерсмит имеет в виду, конечно, Питера, а именно его концепцию «дескриптивной метафизики», встроенной в язык. Прежде всего, Анкерсмит ссылается на известную работу П. Стросона (Peter Strawson) Individuals: An Essay in Descriptive Metap­hysics (London: Methuen, 1959).

138

 

в 1902 году. Чандос говорит, что находится в любопытном ментальном и интеллектуальном состоянии, которое лишает его способности находить смысл в абстрактных и общих по­нятиях, через которые мы распознаем единство и связность мира . Отныне всё для него дезинтегрировано на фрагменты; и он обнаруживает, что больше не может писать большие истории, - такие как историю короля Генриха VIII или клас­сическую мифологию. Но эта потеря способности к синтезу компенсирована способностью приобретать сокровенный опыт вещей простых и кажущихся незначительными, - таких как кувшин, борона, бездомная собака на солнце и пр. Чан­дос, таким образом, открыл антитетические отношения, су­ществующие между языком и опытом. Язык всегда рациона­лизирует опыт и поэтому редуцирует его к малоинтересной категории - к простому приложению к языку и знанию. По­этому опыт играет подчиненную роль в истории философии последних трех столетий; даже Локк сразу же интеллектуализировал опыт, как только стал использовать это понятие для критики картезианства. Говоря по-другому, нужно выби­рать или язык, или опыт; и даже только по этой причине я убежден в том, что мы вступаем в новый мир, где недавно сформировался интерес к опыту и созна­нию. Например, часто говорят, что сегодня философия столкнулась с «кризисом ре­презентации», и я думаю, что это верно подытоживает сумму проблем, которые решает современная философия. Очень может быть, что как раз «опыт» станет тем понятием, которое даст нам возможность преодолеть этот «кризис репрезентации».

_________________________________________

' Hofmanmthal, Hugo von. «Ein Brief». In Hofmannsthal, Samtliche Werke. Vol. 30. Munchen, 1991:45-56; Гуго фон Гофмансталь «Письмо лорда Чандоса»: «У меня совершенно пропала способность связно ду­мать или говорить о чем бы то ни было... абстрактные слова, которыми, естественно, вынужден пользоваться язык, чтобы выразить хоть какое-то суждение, расползаются у меня во рту, как гнилые грибы». Цит по: Р. Сафрански. Хайдеггер: германский мастер и его время. М., 2005.

139

 

Интересно, что историописание может помочь выявить риски такой попытки двигаться от языка к опыту. Например, после прочтения «Письма» Хоффмансталя, совсем не удив­ляет сходство между эволюцией Чандоса и направлениями развития современного историописания. В обоих случаях мы случайно встречаемся с процессом фрагментации, с беспо­мощностью общих и комплексных понятий, с очарованно­стью очевидно незначительными деталями; и, как результат всего этого, с реабилитацией категории опыта; при этом не­обходимо подчеркнуть, что такое понятие опыта отлично от того, что мы привыкли использовать со времен Бэкона, Де­карта или Локка. Коротко говоря, история лучше всех может показать все перипетии перехода от языка к опыту. Возвра­щаясь к вашему вопросу о том, что я ду­маю по поводу будущего исторической теории, я могу сказать, что мечтаю о том, что она будет сосредоточена вокруг поня­тия исторического опыта, и это напишет не только новую главу в книге об истории исторической теории, но также и в книге об истории философии. В этом смысле, широко известное утверждение Коллингвуда о том, что главным делом философии XX века будет исследование ис­ториописания XX века, станет вполне верным.

Мы все еще в эпохе эстетического эксперимента...

Вы правы в своих предположениях об эстетике. Я недав­но написал эссе о Ричарде Рорти. В нем я говорил, в том чис­ле и о том, что его прагматистская интеракционная модель языка, основанная на работах Дональда Дэвидсона, совсем не оставляет места для того типа опыта, которым является опыт исторический. Возможно, ни одна философская система не проявляет такую враждебность к такому опыту, как филосо­фия языка Рорти и Дэвидсона. И если философия столь ра­дикально исключает определенную философскую катего­рию - в данном случае опыт, - то это начинает интриговать, и вы вскоре начинаете задавать вопрос: а каково может быть объяснение такой радикальной позиции? Возможно, мы все диалектики (или фукоисты) в этом отношении, поскольку

140

 

верим, что идентифицировав то, что с необходимостью бес­пощадно и непреклонно из философской системы исключа­ется, открыли какое-то сущностное свойство этой системы. Если я не ошибаюсь, объяснение отрицания Дэвидсоном и Рорти особого вида возвышенного опыта, который мы нахо­дим в опыте историческом, имеет много общего с их ради­кальной критикой всех попыток материализовать язык. Но предмет отношений между непосредственным опытом, с од­ной стороны, и готовностью материализовать язык, с другой, сам по себе является проблемой. Поэтому я хочу ограничить здесь мои рассуждения только замечанием о том, что интел­лектуальный герой Рорти, Джон Дьюи, в его работе «Искус­ство как опыт» дал дотошный анализ эстетического опыта, весьма схожего с понятием исторического опыта, как он только что был описан1. Так что прагматизм сам, в лице его представителя Джона Дьюи, пытался создать «логическое пространство», которое необходимо для исследования непо­средственного опыта прошлого.

Но когда мы начинаем говорить об опыте, не откры­ваем ли мы дверь субъективизму или даже релятивизму? Вы не боитесь этого?

Прежде всего, я должен сказать, что я никогда всерьез не беспокоился о субъективизме и релятивизме. Как убедитель­но, с моей точки зрения, показал Бернстейн в его «По ту сторону объективизма и релятивизма»2, релятивизм есть побочный продукт позитивизма в каждом из его многочис­ленных вариантов. Так что, если у вас нет симпатий к пози­тивизму, вы не будете опасаться релятивизма. Но в этом кон­тексте более важно следующее. Если вы рассматриваете исторический опыт как непосредственный опыт прошлого, как контакт между прошлым и историком, осуществляемый так же, как контакт меж­ду нашими пальцами и вазой или бокалом,

___________________________________

' Dewey, John. Art as Experience. New York: Capricorn Books, 1959 (1st published 1934).

2 Richard Bernstein. Beyond Objectivism and Relativism. Science, Her-meneutics and Praxis University of Pennsylvania Press, 1983.

141

 

который мы держим в руках, тогда субъективизм или реля­тивизм исключаются ex hypothest. Субъективность и реляти­визм становятся реальной проблемой только в результате интеллектуализации опыта тем способом, которым это дела­ла западная философия со времен Бэкона и Декарта. Связ­ность же субъекта и объекта препятствует такой интеллек­туализации.

Если Ваш взгляд на такой сдвиг от языка к опыту ве­рен, то не значит ли это, что в будущем наиболее важ­ной проблемой станет то, каким образом мы приобрета­ем опыт реальности, а не то, как нам удается репрезен­тировать реальность ?

Вы совершенно правы. Верно, что с точки зрения «пара­дигмы» лингвистической теории истории все эти разговоры об опыте выглядят безнадежно иррелевантыми. Вы можете сказать, что все читатели исторических книг заинтересованы только в описании или репрезентации прошлого; и, с этой точки зрения, опыт переживания прошлого самим историком есть только ингредиент, только средство для составления описания и репрезентации. Но это, я бы сказал, выпрашива­ние подаяния. Я думаю, можно сказать, что из современной истории ментальности можно извлечь более реальное пред­ставление о том, «на кого были похожи» деревенский сквайр в Англии XVIII века, крестьянин в «Монтайю» и пр., чем из описаний или репрезентаций того мира, данных в других ис­торических книгах2. Я думаю, что можно защитить тезис о том, что многое в современном историописании - как, на­пример, представлено историей ментальности - сконцентри­ровано вокруг интереса к опыту, а не к описанию или репре­зентации.

Когда мы стали заниматься опытом, не значит ли также, что мы вернулись к экзистенциализму?

В определенной мере я с вами согласен. И так же верно, что если кто-то хочет узнать что-то об историческом опыте,

________________________________

1 ex hypothesi - (лат.); согласно гипотезе.

2 Le Roy Ladurie, Emmanuel. Montaillou, Village Occitan de 1294 a 1324. Paris, Gallimard, 1975. (Русск перев.: Эммануэль Ле Руа Ладюри. Монтайю, окситанская деревня (1294-1324). Екатеринбург, 2001.)

142

 

то может многое извлечь из работы «Видимое и невидимое» Мерло-Понти1. Тем не менее, если говорить о себе, то я счи­таю чрезвычайно полезным трактат Аристотеля «О душе»1. То, что он говорит там о восприятии и чувстве восприятия, превосходящем другие чувства, я нахожу очень важным, и это дает мне «точку опоры» в моем анализе исторического опыта3.

Мы сравнительно легко находим подходящие инстру­менты и теоретические схемы для анализа языка. Но можем ли мы найти средства для изучения опыта?

В любом случае - не в языке. Опыт предшествует языку. На самом деле весьма странно, что мы чувствуем такое со­противление идее первичности опыта по отношению к язы­ку. Я полностью согласен с Ричардом Шустерманом, кото­рый в своей работе «Прагматическая эстетика»4 пишет, что философы не видят этого, потому для нас, разроз­ненных «говорящих голов», единственной формой опыта, которую мы признаем как легитимную, является форма лин­гвистическая: мышление, говорение, писание. Но ни мы, ни язык, который, по единодушному мнению, помогает орга­низовать нас, не можем выжить без внятных оснований до-рефлективного, нелингвистического опыта и рассудка. И по­этому верно то, что мы все понимаем как само собой разу-

________________________________

Merleau-Ponty, Maurice. Le Visible et l'invisible: Suivi des notes de travail. Paris: Gallimard, 1971. (Русск. перв.: Морис Мерло-Понти. Види­мое и невидимое. Минск, 2005.)

2 Аристотель. О душе. Собр. соч.: В 4-х т. Т. 1. М., 1976.

Анкерсмит имеет в виду, что аристотелевская же концепция познания подразумевает максимум непрерывности между объектом и субъектом восприятия. Согласно Аристотелю, сознание человека функ­ционирует примерно таким же образом, как и его чувственное восприятие: и в том и в другом отпечатывается образ воспроизводимого предмета, становясь своего рода вещью без предмета подобно отпечатку на воске. «Относительно любого чувства необходимо вообще признать, что оно есть то, что способно воспринимать формы ощущаемого без его материи, подобно тому, как воск принимает отпечаток перстня без железа или золота» // Аристотель. О душе. Собр. соч В 4-х т Т 1 М., 1976. С. 421.

Richard Shusterman. Pragmatist Aesthetics: Living Beauty, Rethinking Art. Lanham MD: Rowman & Littlefield Publishers, Inc.; 2nd edition, 2000.

143

 

меющееся: сначала вы испытываете что-то (например, пре­терпеваете прошлое), а затем записываете то, что испытали. Наше интуитивное сопротивление этой самоочевидной ис­тине доказывает, насколько мы все кантианцы, даже если думаем, что усвоили результаты рортианской атаки на кан-товскую эпистемологию. И это верно и для самого Рорти. Вспомните его дискуссию с Томасом Нагелем в предисловии к «Следствиям прагматизма»^ о том, что значит быть лету­чей мышью. Рорти не нравится этот вопрос, и поэтому он заключает аподиктическим заявлением о том, что «язык всё полностью подавляет». По аналогичным причинам, Кант мог бы сказать: «Категории рассудка всё полностью подавля­ют». Так что, несмотря на весь его антифундаментализм, Рорти заканчивает здесь глубоким и уважительным покло­ном Канту; и это же верно и для Деррида, и для деконструк-тивистов. Величайшие антикантианцы часто проявляются как величайшие кантианцы.

Можно ли из этого заключить, что психология есть самая подходящая дисциплина для исследований того, что называют историческим опытом?

Да, психология могла бы быть тут весьма полезной. Вспомните, например, травму. Травма вызвана чем-то ужас­ным, настолько устрашающим, что вы не можете вписать это в вашу индивидуальность. Травма репрезентирует ту часть вашего прошлого, которая продолжает существовать в вас в виде своего рода «окаменелой» формы. Это произошло с жертвами концентрационных лагерей, выживших в Холокосте, и это соотносится с механизмом «меланхолии», кото­рый Фрейд описал в работе «Скорбь и меланхолия» . Когда пациент после сеанса психоанализа, или кто-то из выживших

______________________________________

1 Rorty, Richard. Consequences of Pragmatism (Essays: 1972-1980/ Minneapolis: Univ. of Minnesota Press, 1982. Имеется в виде работа Т. Нагеля «Что значит быть летучей мышью?» {Thomas Nagel «What is it Like to be a Bat?» // Nagel Mortal. Questions Cambridge: Cambridge Univ. Press, 1979. P. 165-180), в которой обсуждается гипотетический человек, воспринимающий реальность в форме, свойственной восприятию летучей мыши.

2 Фрейд 3. Скорбь и меланхолия // Фрейд 3. Художник и фантазиро­вание. М., 1994.

144

 

в Холокосте - например, П. Целан, - решают записать их воспоминания в книге или поэме, то человек, когда пишет или говорит об этом, вновь переживает ужас лагерей1. Ока­менелое прошлое, которое продолжает существовать как «такое» в его сознании, сейчас испытано вновь, и в той сте­пени, в какой оно испытано вновь, оно интегрировано в его индивидуальность. Здесь есть связь с концепцией среднего залога Уайта: такое говорение или письмо есть нетранзитив­ное говорение или письмо, в котором субъект говорит или пишет сам себя, так сказать. И так как он не сомневается в том, что он имеет дело с прошлым - по крайней мере, с окаменелым прошлым, которое закостенело в течение не­скольких десятилетий, - я бы не колебался утверждать суще­ствование самых тесных отношений между средним залогом, с одной стороны и историческим опытом, с другой. Воз­можно, средний залог есть лучшая грамматическая форма, а модернистский роман - лучшая текстуальная форма для выражения содержания, которое я называю историческим опытом.

Но как насчет реального «испытывания» прошлого? Как мы можем переживать прошлое? Хейден Уайт, на­пример, считает, что мы не можем это делать.

Вы не можете испытывать прошлое, если рассматриваете его, как объект, расположенный вне вас; как, например, сту­лья, столы и прочее. Но идея Аристотеля (и среднего залога) состоит в том, что субъект-объектная модель здесь не рабо­тает. Как Аристотель показал в трактате «О душе», все, что касается опыта, должно быть рассмотрено в континууме, в сколь­зящем масштабе между нами и миром во­круг нас. Позитивисты полагают, что су­ществует своего рода априорная схема для демаркации себя от не-себя, - схема, выявленная традиционной эпистемологией. Я согласен с Аристо­телем (и с Дэвидсоном), что подобные интуиции относи-

_____________________________________

Целан Пауль (Celan, Paul; псевдоним, настоящая фамилия Анчел; 1920-1970) - немецкий поэт.

145

 

тельно такой демаркации всегда апостериорны. А вы можете сказать, где ваше прошлое заканчивается, и где вы сами на­чинаетесь? Ваше отношение к вашему прошлому сходно с тем, как Аристотель рассматривал опыт: как вариант ощу­щения.

Анлоо, Нидерланды, 26 мая 1993 года.

 

ИЗБРАННЫЕ РАБОТЫ

Narrative Logic: A Semantic Analysis of the Historian's Language. The Hague: Nijhoff, 1983. (Русск. перев.: Нарративная логика: Семантический анализ языка историка. М., 2003)

History and Tropology: The Rise and Fall of Metaphor. Berkeley: Univ. of California Press, 1994. (Русск перев.: История и тропология: взлет и паде­ние метафоры. М., 2003, М., 2000. 2-е, исправленное издание).

A New Philosophy of History, co-editor with Hans Kellner. London: Reak-tion Books, and Chicago: Univ. of Chicago Press, 1995.

Aesthetic Politics: Political Philosophy Beyond Fact and Value. Stanford: Stanford Univ. Press, 1996.

Historical Representation. Stanford: Stanford Univ. Press, 2001.

Political Representation. Stanford: Stanford Univ. Press, 2002.

Trust: Cement of Democracy? with Henk te Velde. Leuven: Peeters, 2004.

Sublime Historical Experience. Stanford: Stanford Univ. Press, 2005. (Русск. перев.: Возвышенный исторический опыт. М., 2007.

«Hayden White's Appeal to the Historians». History and Theory 31: 2 (May 1998): 182-193.

«Representation: History and Politics». In Dimensionen der Historik: Geschichtstheorie, Wissenschaftsgeschichte und Geschichtskultur heute: Join Riisen zum 60. Geburtstag, ed. by Horst Walter Blanke, Friedrich Jaeger, and Thomas Sandkiihler. Koln: Bohlau, 1998. P. 27^1.

«Political and Historical Representation». In Art and Representation. Con­tributions to Contemporary Aesthetics, ed. by Ananta Ch. Sukla. Westport: Greenwood Press, 2001. P. 69-90.

«Representational Democracy: An Aesthetic Approach to Conflict and Compromise». Common Knowledge 8 (2002): 24-47.

«An Appeal of the New Historicists to the Old». History and Theory 42: 2 (May 2003): 253-271.

«Invitation to Historians». Rethinking History 7: 3 (2003): 413-439.

146

 

«Pygmalion. Rousseau and Diderot on Theatrical Representation». Rethink­ing History 7: 3 (2003): 315-341.

«In praise of subjectivity». In D. Carr, T.R. Flynn and R.A. Makkreel, The Ethics of History. Evanston: Northwestern Univ. Press, 2004. P. 3-28.

«Commemoration and national identity». In E.C. de Rezende Martins, Memoria, Identitade e Historiografia, Brazilia, 2004. P. 15-41.

«Democracy and ethnicity: acculturation by politicization». In A.W. Gerrits and DJ. Wolffram eds., Political Democracy and Ethnic Diversity in Modem European History. Stanford: Stanford Univ. Press, 2005. P. 145-157.

«Tocqueville and the Sublimity of Democracy: Metaphor and Paradox». In L. Guellec ed., Tocqueville et I'esprit de la democratic Mayenne, 2005. P. 167-201.

«Political Monadology». Theory and Event 8: 3 (2005): 1-58.

«Presence' and Myth». History and Theory 45: 3 (October 2006): 328-336.

«Interdisciplinarity and the 'Doing' of History: a Dialogue between F.R. Ankersmit and Ranjan Ghosh». Rethinking History 11 (2007): 225-249.

«Danto's Philosophy of History in Retrospective». In A.C. Danto, Narration and Knowledge. New York: Columbia Univ. Press, 2007. P. 364-395.

«Danto, History and the Tragedy of Human Existence». In D. Herwitz and M. Kelly eds., Action, Art, History. Engagements with Arthur Danto. New York: Columbia Univ. Press, 2007. P. 175-190.

«Manifesto for an Analytical Political History». In K. Jenkins, S. Morgan, and A. Munslow eds., Manifestos for History. Abingdon: Routledge, 2007. P. 179-197.

«Political Representation and Political Experience. An Essay on Political Psychology». Redescriptions 11 (2007): 21-45.

«Jacobi: Realist, Romanticist, and Beacon for our Time». Common Knowl­edge 14 (Spring 2008): 221-244.

«Rorty and History». New Literary History 39 (Winter 2008): 79-101.

«Representative Democracy: Rosanvallon and the French Experience». In K. Palonen, T. Pulkkinen and J.M. Rosales, The Ashgate Companion to the Politics of Democratization in Europe. Farnham: Ashgate, 2008. P. 17-37.

147

 


Rambler's Top100
Hosted by uCoz