А. Магун Отрицательная революция: к деконструкции политического субъекта. -СПб.: Издательство Европейского университета, 2008. -416с.
Историческое
определение
Главный тезис
этой работы таков: событие разрушения «социалистического» режима и советского
государства, начавшееся в 1985 году и продолжающееся до сих пор, следует
называть революцией. По своему историческому, политическому и философскому
значению это событие относится к ряду европейских революций, начавшихся в 1789
году во Франции и восходящих к Реформации западного христианства (XV—XVI века).
Ход и положение дел в постсоветской России последних пятнадцати лет
воспроизводят в своих существенных чертах внутреннее развитие революций прошлого.
Но моя задача не в том, чтобы так или иначе классифицировать текущее событие,
а в том, чтобы указать на ее принадлежность к единому и единичному, но
открытому и незавершенному событию: к европейской революции,
которая уже Прудоном и Марксом была обозначена как перманентная.
История революций не сводится к простому воспроизведению одинаковых феноменов
или (по вульгарно-марксистской модели) к последовательности закономерных
стадий. Она представляет собой серию освободительных движений, не достигающих
своей (бесконечной) цели, обрывающихся на полпути, которые следующая волна истории
подхватывает и радикализует, чтобы в очередной раз споткнуться и откатиться
назад со всей своей мощью (революция в этом смысле напоминает прибой).
17
Ключевыми
моментами в определении революции являются:
1. Свержение сакрализованной власти и
следующая за ней секуляризация.
А.
«Секуляризация», в собственном смысле, означает
экспроприацию церковных земель. В России этот процесс принял
форму «приватизации» как общего направления политики, эмансипации частной сферы
от теократического государства.
Б. И для
Французской, и для последней Российской революции ключевым направлением была
война с привилегиями, характерными для феодального права. Жорж
Батай, полемизируя с вульгарно-марксистской традицией, замечает, что все
революции Нового времени были направлены против феодальных
пережитков и ни одна — собственно против буржуазии.[1]
Это верное замечание иллюстрирует понятие перманентной революции, согласно
которому борьба с феодализмом и замаскированным экономическим господством
буржуазии представляет собой одну и ту же непрерывную борьбу.
2.
Точка зрения политического и исторического
субъекта, стремящегося овладеть движением истории. Основание и
легитимация нового, имманентного обществу режима.
A.
Революция — не
волшебное основание нового социально-политического строя, а попытка овладеть
этим строем, который уже начал формироваться. Французская революция не предшествовала
модернизации Франции, а последовала за ней как попытка задним числом овладеть
постепенным процессом и взорвать тлеющий в нем запал общественного
противостояния.
Б. Революционные
режимы неизбежно тяготеют к демократии как к автономии, поскольку по самой
логике революции отказываются от любых внешних принципов легитимации:
остается только сообщество как таковое, предоставленное наконец самому себе.
B.
Юридическое
основание нового государства, кажущееся чистой формальностью, на самом деле,
играет существенную роль в революционном кризисе, так как вводит фикцию
абсолютного разрыва общества со своим прошлым и побуждает социум к борьбе с
самим собой как с «пережитком» Старого порядка.
18
3.
Переход кризиса внутрь общества, взрыв,
растворение и разложение социальных связей.
А. Прогнивший
режим обычно падает легко, и общество на короткое время консолидируется в
борьбе против суверена. Так было и во Франции в 1789, и в России в 1991 году.
Ключевая фаза революции начинается после, когда конфликт и кризис осознаются
как внутренние и их не удается приписать отчужденной и внешней обществу
власти.
Б. Для
революционных обществ характерны те или иные антропологические формы самоотрицания:
меланхолия, застой, дискурс страдания и лишения. Речи якобинцев 1792-1794 годов
пронизаны страхом застоя и торможения, фигурами борьбы народа и революционеров
с самими собой. Мишле пишет о «болоте общественного равнодушия», которое уже в
1792 году, то есть до прихода якобинцев к власти, господствовало в Париже.[2] Якобинский террор был
ответом на эту деполитизацию, попыткой растормошить общество видом отрубленных
голов (которые, как позднее заметил Гегель, тоже стали банальными и могли разве
что навевать тоску).
4.«Переворачивание» символических структур с ног на
голову, изменение плюса на минус и минуса на плюс. Эта инверсия, как правило,
скоротечна и сменяется чувством взаимной обратимости ценностей, релятивизмом,
цинизмом и формированием идеологий (то есть чисто формальных
символических структур, безразличных к содержанию: так, одни «выбирают» себе
либеральные ценности, другие — социал-демократические и т. д.).
А. Здесь опыт
антикоммунистической революции весьма ярок. В начале 1990-х годов страна
пережила тотальную инверсию советской идеологии, где главной осью была
перевернутая оппозиция «наше» — «западное». Чем негативнее оценивался тот или
иной феномен коммунистической идеологией, тем выше была его символическая и
рыночная ценность в новой России. Сейчас эти ценности переживают обратную
инверсию.
19
Революция носит
как практико-политический, так и эпистемологический характер. Она переворачивает
наши представления о прошлом и будущем и определяет завершившуюся эпоху («Старый
порядок», «коммунизм»), оставляя в ней большую часть человеческих чаяний.
Вместе с тем революция сама по себе редко выдвигает действительно новые идеи и
программы. Напротив, она как бы блокирует субъекту доступ к собственному
будущему, и он больше не знает, чего от себя ждать. Но как ни парадоксально,
именно в качестве преграды и даже тупика, в качестве закрывающего обзор
обвала, революция опосредованным образом позволяет творить абсолютно новое и
неизвестное — а точнее, определяет вновь появляющиеся вещи как абсолютно
новые.
Б. Важным
двигателем и результатом любой революции являются, во-первых, милленаристские
идеи о конце истории и новом тысячелетнем царстве и, во-вторых, идеи
реставрации отдаленного прошлого (Римской империи, царской России). Отношение к
открывшемуся будущему остается при этом совершенно неопределенным (самой
«программной» была, вероятно, Октябрьская революция, но и она, как выяснилось,
не несла с собой никаких конкретных представлений о том, как строить будущее, и
их приходилось вырабатывать по ходу дела).
5. Революция —
это политическое событие, которое ставит вопрос об истине. Отрицание
трансцендентно-сакральных устоев общества и попытка обосновать автономию,
самовластие общества над собой ведут к поиску последнего, самоочевидного фундамента
власти и неразрушимых, неделимых элементов, атомов общественной структуры.
Порыв бесконечного разрушения и растворения ищет в пространстве и времени
последние пределы. Вместе с тем, революция лишает интеллектуалов автономного
социального статуса «при власти», автоматического права на авторитетное
высказывание и заставляет их связывать вопрос об истине с вопросом о власти.
Поэтому начиная с XIX века понятие революции стало для современности точкой
стыка политического и философского дискурсов. Философский дискурс позволит нам
далее свести воедино исторические определения революции и выстроить ее простое
понятие.
20
И все же — скажут нам — зачем
называть новую вещь старым именем? Ведь понятие революции, хотя и относится к
восстанию против религии, имеет, во-первых, христианские, а во-вторых, метафизические
корни. Именно христианство впервые ввело дискурс уникального события и вместе с
ним — режим однонаправленной истории. Это событие часто понимается как
переворот, обращение,[3] вслед за греческой
философией с ее понятиями «катастрофы» и «метаболы». При этом многие
христианские мотивы восходят к римской политической мысли как к дискурсу
политического основания.
В то же время
революция Нового времени явно осмысляется в связи с фигурой автономного
субъекта политики, истории и знания: Кант в «Споре факультетов» видит во
Французской революции знак стремления человечества к свободе, а Гегель в
«Феноменологии духа» — точку рождения автономного этического субъекта в духе
второй кантовской «Критики».
Так зачем же
сегодня возрождать еще одно теолого-метафизическое понятие? Не принадлежит ли
оно как раз тому языку идеологии, с которым нам необходимо бороться? Не
сводится ли к пустому мифу? Не является ли его оживление еще одной имитацией,
западническим фасадом, оправдывающим существование внутреннего варварства?
Ко всему прочему
«Революция» была идеологемой советского режима. Режим Брежнева и Андропова, в
котором даже самый пылкий реакционер не нашел бы ничего революционного, культивировал
миф о своем революционном основании и не без успеха черпал в нем свою
легитимацию. Поэтому вялые первоначальные попытки ельцинской администрации
создать миф о восстании августа 1991 года не встретили в обществе широкой
поддержки.
Наряду с
практическим вопросом о желательности применения понятия «революция» — и в
связи с ним — встает вопрос об описательных возможностях и адекватности его
применения.
21
Критики слева —
те, для кого революция представляет ценность, — не согласны признать революцией
тот разочаровывающий поворот дел, к которому привела горбачёвская перестройка[4]Во-первых, они подчеркивают,
что у власти в стране остались почти те же люди, или «второй эшелон» советской
элиты; что изменения были направлены «против прогресса»; что несвободное положение
трудящихся только усугубилось; и т. д. Во-вторых, по их мнению события
1980-1990-х годов являлись «реставрацией» капиталистического режима по
отношению к обществу, родившемуся в социалистической революции 1917 года, и
привели к реставрации капитализма в глобальном масштабе.
Критики
справа из либерального крыла (например, Е. Гайдар[5]),
напротив, оценивают революцию негативно — как взрыв насилия - и радуются, что
ее удалось избежать. Особая группа критиков справа, а именно социологи
позитивистской ориентации, защищают свою теоретическую позицию стороннего
наблюдателя и доказывают, что революции, по объективным признакам, не
произошло (не было мобилизации масс, новых идей, сильного руководства и т. п.),
а значит, не надо ничего выдумывать, необходимо в теории и на практике
следовать старым (пусть западным) рецептам.[6]
22
Умеренные
либералы (Ю. Хабермас,[7] Р. Дарендорф,[8] Б. Акерман[9]) согласны признать произошедшее
революцией, но особой, «догоняющей», «либеральной» или «рациональной», то есть
ограниченной, ненасильственной и нерадикальной (стоит заметить, что их работы
написаны в начале 1990-х годов). Для либералов произошла как бы минимальная
революция, революция без революции. Это наблюдение, как мы увидим, в чем-то
верно — просто «минимальность» революции вовсе не связана с ее умеренностью
или нерадикальностью. «Минимальная» революция — это простая революция,
революция, сведенная к самому главному.
Что можно
ответить на эти возражения?
Критики
применения понятия «революция» опираются на его метафизическую интерпретацию. А
именно, революция предстает как завершенное, целенаправленное действие,
отменяющее одну эпоху и устанавливающее новую. Такая революция принадлежит
дискурсу идеологической сублимации, использующему легитимирующий потенциал
события и изгоняющему его в мифическое прошлое. Как описательный научный
конструкт эта интерпретация не выдерживает никакой критики. Ни одна
историческая революция не была массовым, радикальным и решительным переходом в
светлое будущее. Каждая из них заходила во внутренний тупик, приводила к
затяжному кризису и затем к частичной реставрации. Школа «ревизионистских»
историков Французской революции (Франсуа Фюре, Дени Рише, Мона Озуф и др.)
провела большую работу по развенчанию представления о ней как о едином,
мобилизующем и результативном событии.
Однако
сублимированное понятие о революции не выдерживает и философской, понятийной
критики. «Революция» — это теолого-метафизическое понятие, вырванное у
метафизики и противопоставленное ей. Все крупнейшие философы революции (Кант,
Гёльдерлин, Гегель, Маркс, Беньямин, Батай) проводят работу по
23
десублимации понятия
революции. Революция — не фиксированный момент волшебного основания, а
незавершенное, повторяющееся событие отрицания: оно преследует настоящее, как навязчивая
мелодия. Политический субъект стремится положить себе основание, но вместо того
оказывается в ситуации внутреннего разрыва, в вечном несоответствии и
внутреннем соревновании с самим собой.
Здесь,
конечно, требуется разъяснение. Как философии Нового времени удается построить
понятие революции и при этом разрушить и сместить его теолого-политическую
подоснову? Ответ: при помощи
критики, то есть строгого и недоверчивого анализа, поверяемого
только логикой и собственным опытом.
Обращение к понятию революции
представляется мне политически и методологически необходимым. Предлагаемая
мной
точка зрения на Россию последних пятнадцати лет неотделима от
политической позиции, которую она позволяет занять. Обоснуем эту точку
зрения полемически.
1.
Господствующие в обществе и в социальной науке представления отвергают событийность
и революционность происходящих перемен. Некоторые (критически настроенные) наблюдатели
считают, что имела место, в лучшем случае, плавная эволюция поздне-
советского общества в общество посткоммунистическое или постсоветское, а в
худшем — изменение фасада этого общества при сохранении прежнего содержания.
Другие (оптимисты) видят в падении коммунизма возврат, пусть и незавершенный,
к «нормальному» историческому развитию. Для первых абсолютной является
статичная «объективная» картина, для других картина, наоборот, нормативная. И
те и другие являются, каждый в своем роде, «позитивистами». Они видят в мире
только установленное, положительное - и остаются слепы к призрачной,
необъективируемой материи отрицания. Тем самым они закрывают себе путь к
пониманию исторической реальности и к занятию ответственной (в теоретическом, а не моралистическом
смысле) политической позиции.
24
свободы (между
свободой как уходом и свободой как преодолением), позволяет субъекту сориентироваться
относительно события и увидеть необходимость принятия в этой ситуации собственного
решения. Имя и понятие революции как необратимого вскрытия внутреннего противоречия
общества призвано утвердить подобную точку зрения. Конечно, одного
философского выступления для этого недостаточно. Никакое идеологическое закрепление
слова «революция» в обществе делу не поможет (хотя это и будет шаг в нужном
направлении). Искусство, с одной стороны, и конкретные политические действия —
с другой, способны разыгрывать событие и возвращать субъекта к
пропущенной им точке сдвига.
2. Заметив
все-таки, что в России что-то происходит и происходит не так, как хотелось бы,
общественное мнение обратилось к объяснению
существующего хода дел. К сожалению, большинство подобных объяснений отсылают
к исключительности России — ее особым традициям, культуре, религии и т. п. При
этом остается, как правило, совершенно непонятен механизм, посредством которого
традиции якобы в неизменном и готовом виде передаются из поколения в поколение.
Эти объяснения остаются совершенно внешними изучаемому предмету, так как не принимают
во внимание ни конкретные исторические условия происходящего события, ни точку
зрения его субъектов, ведущих работу по означиванию и трансформации этих
условий. В силу этих ограничений дискурс «исключительности» России остается
абстрактным, теоретическим и в конечном счете авторитарным. «Исключительность»
России означает исключение политического субъекта из принятия решений.
Настоящий текст
опирается на внутреннее, герменевтическое понимание события, исходящее из точки
зрения его субъекта. Такой подход неизбежно историчен: он объясняет
произошедшее, исходя из свободных решений субъекта, следующих притом некоторой
логике и исходящих из конкретной ситуации. Наследие, с которым сталкивается
этот субъект, не несет в себе никакого единства, а находится в перманентном
кризисе. Вместо «исключительности России мы предлагаем вести речь об
исключительности события, которое выносит за скобки всякое культурное своеобразие
и ставит вопрос — да или нет. Идентификации субъекта с нацией или с названием
его страны нужно, с нашей точки зрения, противопоставить идентификацию с
событием.
25
3. Обе
приведенные выше ошибочные позиции: представление об иллюзорности перемен и
мнение о российской исключительности – часто объединяются в тезисе о России как
о вечной и безуспешной подражательнице Запада. И в том и в другом случае
разворачивающаяся на наших глазах попытка «построения» капитализма истолковывается
главным образом как новый виток этого вечного подражания. Действительно, можно
сказать, что все 1990-е годы прошли в новой России под
знаком внешнего подражания Западу и ревнивого со-ревнования с ним. Ошибка состоит
в сугубо отрицательной трактовке феномена подражания (как неглубокого,
декоративного изменения) и в приписывании его российской исключительности.
Никакой
исключительности в российской подражательности нет и не было. Подражание есть
вообще основной механизм исторического развития. Каждое новое поколение
конкурирует с предшествующим и потому негативно отождествляет себя с отцами,
зато находит модель для позитивного отождествления у отдаленного Другого — у
далеких предков или в дальних краях. Ту роль, которую для России играет Запад,
для Германии, например, играла воображаемая Древняя Греция, а для французских
революционеров Римская республика.
Подражание
никогда не остается только внешним, декоративным, оно постепенно проникает в
самую глубину общества и субъекта. Разрыв между субъектом и моделью подражания
становится внутренним разрывом с неопределенной границей. Отношения
подражания переходят внутрь субъекта (так, Россия, подражая Западу, сама
разделилась на «западнический» Запад и отсталый Восток), а сама модель
осознается им как двойник и конкурент. В результате субъект мечется в
миметическом кризисе между саморазрушением во имя Другого и уничтожением
Другого в борьбе за его место. Игра в Другого ведется не на жизнь, а на смерть.
То ли это уже не игра К то ли, наоборот, игра всерьез, настоящая игра. Игра,
начинающаяся как игра в игру, с оглядкой и без самоотдачи,
переходит в самозабвенную игру без пределов и правил, которая идет гораздо
дальше, чем любой «реализм».
Миметический
кризис — это неопределенный внутренний разрыв, определение
которого идентично определению революции. Обе российские революции были
подражаниями Западу. В случае Октябрьской
революции речь шла о подражании революции же –
26
в частности, Великой Французской
революции, которая, в свою очередь, разыгрывала подражание римлянам.
Парадоксально, но именно подражая революции — через это подражание и вопреки ему,
— русские революционеры оказались в водовороте настоящей
революции. Политическое действие начинается с действия театрального, с
эстетического жеста, который еще не завоевал себе политической легитимности.
Событие необходимо разыгрывать вновь и вновь. Понимание этого необходимо для
настоящей, радикальной демократии, где правом голоса обладает еще не сформированный,
не признанный, не состоявшийся субъект. На его ребяческих утопиях, на его истериках,
как на дрожжах, всходит революция.
Приобщение к
Западу начнется с подражания ему, поскольку только через такое подражание мы
подключаемся к перманентному кризису, лежащему в основании
современного Запада. Подражание как участие в кризисе следует противопоставить
подражанию внешним, готовым и окаменевшим формам западной государственности. В
заключение приведу цитату из Осипа Мандельштама, одного из глубочайших
толкователей русской революции. Мандельштам говорит о подражательности
Французской революции, но явно имеет в виду революцию Октябрьскую и российскую задачу
подражания Западу как таковую.
По мере приближения Великой
Французской революции псевдоантичная театрализация жизни и политики делала все
большие успехи, и к моменту самой революции практическим деятелям пришлось уже
двигаться и бороться в густой толпе персонификаций и аллегорий, в узком
пространстве настоящих театральных кулис, на подмостках инсценированной
античной драмы. Когда в этот жалкий картонный театр сошли настоящие фурии
беснования, в напыщенную трескотню гражданских праздников и муниципальных хоров
сначала трудно было поверить и только поэзия Шенье, поэзия подлинного
античного беснования наглядно показала, что существует союз ума и фурий, что
древний ямбический дух, распалявший некогда Архилоха к первым ямбам, еще жив в
мятежной европейской душе.
Дух античного
беснования с пиршественным великолепием проявился во Французской революции.
Разве не он бросил Жиронду на Гору и Гору на Жиронду? Разве не он вспыхнул в
язычках фригийского колпачка и в неслыханной жажде взаимного истребления,
раздиравшей недра Конвента? Свобода, Равенство, Братство — в этой триаде не
оставлено места для фурий подлинной беснующей-
27
ся античности. Ее не пригласили на
пир, она пришла сама, ее не ли, она явилась непрошеной, с ней говорили на языке
разума, но понемногу она превратила в своих последователей самых яростных своих
противников.[10]
Шаг назад[11], которым
является революция, напоминает мне об удивительном опыте, отзвуки которого
проходят через всю мою жизнь и который, похоже, знаком и другим людям. Речь
идет о своего рода попятном движении, которое вдруг хочется сделать, когда
вот-вот исполнится ваше самое заветное желание. Субъект конституируется
посредством парадоксального противодействия, отступления, которое занимает
место исполнения желания в момент, когда это исполнение оказывается до боли
близко. Для прояснения этого феномена можно было бы привлечь целую философскую
традицию: кто-то говорит о спазме (Кант), кто-то — о цезуре (Гёльдерлин), шаге
назад (Ницше и Хайдеггер), стачке (Сорель и Беньямин) или отходе (retrait) (Деррида,
Лаку-Лабарт, Нанси). Тем не менее всем этим метафорическим понятиям я
предпочитаю слово, которое является не только тропом, но и — прежде всего —
именем собственным: «Революция».
Это слово
отсылает к коллективной и публичной истории — той, что существует до и в глубине
всякой личной истории. Жест отступления и удержания, составляющий объект моего
исследования, совпадает с моим собственным субъективным жестом в отношении понятия
революции. Я, как исследователь, а также персонажи, чей опыт я описываю, — все
мы делаем столь серьезный шаг назад, что, несмотря на искреннее стремление
«прыгнуть как можно дальше»,
28
нам удается только прыгнуть на
месте. И тем не менее этот безрассудный шаг являет собой via regia любой метафизики и любой критики метафизики.
Критики языка, на котором говорят история и государства, хотя сами им полностью
не владеют. Критики фасцинации,
зачарованности метафизическими понятиями, этими узлами смысла. Развязывая эти
мнемотехнические узлы, мы не должны забывать места и времена, о которых они нам
напоминают: критика этих понятий в качестве имен нарицательных не должна
стирать их в качестве имен собственных.
Итак, я приступаю
к критике и/или деконструкции революции, то есть самооснования политического
субъекта. Перед fascinum «революции», сталкиваясь с ее блеском и ее ужасом, я
рассчитываю открыть — отступая — другую революцию, которая остается незаконченной
и тем самым оставляет нам шанс.
Может показаться,
что политический субъект уже более чем достаточно раскритикован. Более того, с
первых шагов развития понятия субъекта оно уже
включает в себя некую критику. Субъект, собственно, и возникает как критическая
инстанция — вопрос лишь о способности этой инстанции к самокритике.
Наша эпоха вовсе
не верит в самотождественного, подобно Богу, непосредственно самоуправляющегося
субъекта, а опосредует его символическими институтами и техническими приспособлениями.
Она ассимилировала классические политические идеологии — демократическую, феодально-либертарную,
естественно-правовую, республиканскую и т.д. — в нововременную метафизику
опосредованной субъективности. Но речь все-таки именно о субъективности. Под
либеральной и репрезентативной демократией мы понимаем государство в качестве
автономного субъекта: это форма самокон- ституирования народа (или общества),
живущего в этом государстве, сам же народ складывается из индивидуальных
субъектов права, как бы государств в миниатюре. «Демократический» характер
современного государства определяется двумя главными источниками:
конституцией, которую принимает суверенный народ (на референдуме
или через своих представителей), и участием народа в текущей политической
жизни, выражающемся прежде всего голосованием, которое должно быть регулярным,
добровольным и тайным. Таким образом, отношение репрезентативного государства
к народу является непрямым, оно опосредовано ритуальной
29
процедурой и временем, отделяющим
современный народ от народа как «автора» конституции. «Демократия» — фикция, но
эта фикция ставит вопрос об актуальном самоучреждении народа. Современные
демократические государства, в которых власть и рода уже «учреждена» (если прибегнуть
здесь к знаменитым теп минам Э. Сийеса), так или иначе соотносятся с
«учредительной» властью народа, то есть с возможностью менять правительство и
принимать законы. Если учредительная власть народа находится в прошлом, то это
прошлое событийное, прошлое революции.
Следует признать,
что в наши дни даже эта логика опосредованного субъекта не особенно популярна.
Революционной легитимации демократии, как правило, предпочитают утилитарную или
легалистскую легитимацию. Причина более чем очевидна: момент самоучреждения
строго противоречит любому учрежденному и регуляризованному строю: идет ли речь
о «старом порядке» или о порядке новом и демократическом. Революции, по
определению, незаконны, как с точки зрения прошлого, так и с точки зрения
будущего.[12] Это моменты, когда субъект
поворачивается против самого себя и его самоконституирование неотделимо от
самоподавления и саморазрушения.
Тем не менее с
философской точки зрения даже эта парадоксальная логика (противоречие между
правом и его основанием) недостаточно радикальна. Речь идет о критике
«демократического» государства, отсылающей к его основанию, но именно
обращение критики к аргументам от основания и составляет проблему. Советский
режим рассматривал революцию как источник своего насильственного
самооснования, Соединенные Штаты так же рассматривают свою «революцию»: но и в
том и в другом случае опора на революцию скорее отстраняет основание во
времени, вытесняет его в прошлое (хотя оно сохраняется в настоящем — в качестве
вируса политического бурления, к которому время от времени возвращаются). То
же самое в философии. Кант и Гегель, как я покажу в дальнейшем, имели весьма
проницательные представления о Французской революции (порой эти представления
выходили за рамки их философских систем), но и тот и другой, каждый по своим причинам,
не желали ее развития, хотели ее ограничить и отстаивали воз
30
можность устойчивого и
саморегулирующегося режима. Кант, воздавая должное парадоксам революции,
немногословен на ее счет и прибегает в ее отношении к фигуре открещивания. Главный
акцент он делает на трансцендентальной легальности автономии и на историчности
направленного к будущему субъекта: будущее
обещает действительное осуществление автономии. Гегель, наоборот,
уделяет революции большое внимание, но видит в ней трагический момент удавшегося
основания. Гегель переводит кантовскую «критику» (в ее двойном смысле полемики
и ограниченного рядом условий утверждения) при помощи своего понятия Aufhebung. он стремится сохранить революцию — со всеми ее
травматическими парадоксами — в современном Государстве-субъекте, где
раскритикованные Гегелем и превзойденные историей формы сосуществуют в снятом
виде.
Демократическая
легитимность послевоенных западных «демократий» определяется их верностью
конституции и незначительным участием народа в управлении. Политический субъект
воспринимает себя уже-учрежденным; все репрезентативные фикции разыгрываются
согласно незыблемой процедуре. Идеология самоуправляющегося субъекта
пронизывает все уровни государства и общества. Попытки повсюду воспроизвести
эту субъективность зачастую приводили к фиктивной субъективации народов, так и
не выходящих из состояния пассивной подданности. Учредительные силы, слишком
всерьез воспринимающие идею демократического самоучреждения, легко подавляются
в стабильных западных государствах, но они находят все более и более бурное выражение
в этнических конфликтах, в сепаратистском или защитном терроризме, а также в
полицейском подавлении этого насилия «демократическими» государствами. Тем не
менее — и это усложняет логику основания — «демократиям» надлежит уважать
мятежных субъектов. Поэтому, подавляя повсюду насилие, они «подвешивают» все
конфликты, сохраняя их субъектов в парализованном полуучрежденном состоянии,
в состоянии «протекторатов», «территорий» и других организмов, статус которых
остается крайне неопределенным. Логика «либеральных демократий» предполагает, с
одной стороны, субъекта политической активности, а с другой стороны — субъекта
парализованного, подвешенного, субъекта выбора. Почему так? Чтобы понять
это, необходимо выйти за пределы критики субъективности в смысле Канта и
Гегеля.
31
Следует
усилить, радикализовать критику субъекта. Его отнощ ние к самому себе временно
— но оно не может быть схвачено тольк одной логикой основания. Не может
быть речи ни о каком успешном самоосновании, но не может быть речи и о том,
чтобы это самооснование легко избежать. Субъект обращается к самому себе, то
есть к (своему?) прошлому, но не находит там никакого основания В первую
очередь он находит там фантазматический сценарий самопорождения и
саморазрушения, ложное воспоминание, реализовать которое пытается сам акт
«воспоминания». (Что такое память, если не попытка достичь власти над собой,
учредить себя?) Во вторую очередь он находит там провал этого сценария и своего
становления субъектом. В третью очередь он находит там призрак этого нереализованного
фантазма, этот призрак неотступно следует за ним, это навязчивое отношение к
призрачному прошлому радикальным образом отличается от удобного образа памяти
«основания». Субъект невозможен. Тем не менее деконструкция не хочет от него
полностью отказаться: это ложное, монструозное понятие так или иначе касается
нашей действительности, в создании которой оно приняло частичное участие (при
этом искажая ее), а также касается чего-то более раннего, чем субъект, и
превратно истолкованного в этом понятии. Нужно сделать шаг назад — исходя из
понятия «субъекта», - и этот мыслительный акт не только будет поиском его
истины, но и «революционным» способом ее реализовать.
Итак, традиция,
с которой я связываю свой метод, предстает в следующем виде: психоанализ (Фрейд
и Лакан), идеи Вальтера Беньямина и собственно «деконструкция» (Жак Деррида,
Филипп Лаку-Лабарт, Жан-Люк Нанси). Эти три тенденции мысли совпадают в том,
что делают упор на незавершенном характере субъекта, на фиктивном (фантазматическом)
характере его самоконституирования и на подвешивании, или парализующей
остановке, которые характеризуют отношение субъекта к своей
памяти и самому себе.
У Жака
Деррида критика субъекта является одной из самых постоянных тем. Возьмем ли мы
его деконструкцию «перформативов» в работе «Подпись, событие, контекст»,[13] или его анализ раздвоения
субъекта в биографии («Слухобиографии»), или — в поли
32
тическом контексте — «Силу закона
или мистическое основание власти» (1994), — он везде стремится рассеять иллюзию
самоидентичности субъекта и его символического учреждения. Тем не менее Деррида
редко употребляет термин «субъект» без кавычек - в отличие от некоторых других
метафизических понятий, которые он предпочитает сохранять, «переворачивая и
смещая» их.н Как говорит Деррида по поводу своего понятия письма,
«оставить этому новому понятию старое имя "письма" значит сохранить
ему структуру прививки, обеспечить выход и необходимую причастность к действительному вмешательству, интервенции в
конституированное историческое поле».[14]
И здесь я не могу не согласиться с Деррида. Фигура прививки была очень
популярна среди участников и наблюдателей французской революции.[15]
В самом деле, прививка - как нельзя более революционная фигура, так как она
предполагает магическую инверсию времени, посредством которой новая реальность
обретает новые корни, а будущее становится прошлым или кажется таковым.
Революция не представляет собой новую политическую институцию или новую
идеологию — это поворот, где уже наложившаяся историческая реальность обретает
новое направление или новый смысл, когда, например, средневековая ассамблея
Генеральных штатов преобразуется в Национальное Собрание конституционной республики.
В этом смысле гораздо более революционным будет перевернуть и сместить старое
понятие революции, чем без конца множить сущности.
В своем отказе
прибегать к понятию субъективности Деррида отличается, с одной стороны, от
Лакана, с другой — от Лаку-Лабарта
33
и Нанси. Для последних реальность «субъекта» — этого
незаконченного и невозможного самоотношения («дезистирующий», сам устраняющийся
субъект, как говорит Лаку-Лабарт) — скрытая и тина современного мира, а также
источник возможных исторических альтернатив. Тенденция к исключению
проблематики субъекта как ложной и метафизической (тенденция Хайдеггера или
Делеза) оказывается в опасной близости к современной идеологии неолиберализма,
пытающейся убедить мир в «смерти» Бога, суверенитета государства и т. д. Вместо
того чтобы освободить людей от этих метафизических понятий, все эти «смерти»
лишают людей последних легитимных границ, защищающих их от абстрактного универсализма
капиталистического подчинения, от гетерономии, возведенной в принцип. Напротив,
как я попытаюсь показать в этой книге, по ту сторону метафизики представления
«субъект» сохраняет свое мятежное содержание. В этом и состоит задача
радикализованной критики субъекта, как я ее здесь понимаю: не отказываться от
понятия, а выявить то действительное содержание, которое замутнено в нем
метафизическими и идеологическими наслоениями.
В своей
критике всяческой идентичности Деррида зависит от (или совпадает с) Адорно. Однако
он не доверяет понятию негативности, которое использует Адорно, следуя Гегелю
и младогегельянцам. Например, в своей статье «От экономики ограниченной к экономике
всеобщей» Деррида, опираясь на Батая, отвергает самое радикальное понятие
негативности, подозревая в нем некий «ресурс». Негативность — это логическое
понятие, а Деррида разделяет недоверие Хайдеггера по отношению к логике. Тем
не менее в ранних текстах, пронизанных Auseinandersetzung с Гегелем, Деррида не удается избежать
ссылок на негативность. В «Различании» он сравнивает свой проект с «негативной
теологией». Очевидно, что Деррида ищет такую инаковость, которая была бы более
радикальной и вместе с тем более интимно внутренней, чем отрицание.
Ничуть не умаляя значимости
прорывов Канта и Гегеля, можно было бы показать, что их великие революции в
этом отношении лишь пробудили или раскрыли самое что ни на есть постоянное философское
определение негативности (вкупе со всеми понятиями, которые
систематически сплетаются вокруг нее у Гегеля: идеальность, истина, смысл,
время, история и т. д.). Великая революция
34
состояла в том, чтобы — так и
хочется сказать: попросту — принять негативное
всерьез. Придать смысл его труду.
Батай же всерьез негативное не принимает. Но в своем дискурсе он должен отметить,
что не возвращается тем не менее к позитивным докантовским метафизикам полного
присутствия. Он должен отметить в своем дискурсе бесповоротную точку
разрушения: ступень такой безоглядной траты, которая не оставляет нам про
запас средств (ресурсов) помыслить ее как негативность.17
Следуя
Батаю, Деррида хочет, чтобы революция была необратимой, то есть чтобы она выходила
за рамки кругообразной диалектической «революции». Однако изобилие отрицательных
частиц в его речи заставляет нас усомниться в том, что он и в самом деле может обойтись без отрицания, превосходя или подвешивая отрицание.
Игровое подвешивание языка, равно как и эпистемологическое эпохэ, суть
функции исторических событий, в ходе которых субъект поворачивается против
самого себя. С моей точки зрения, у Деррида есть момент поиска такой
радикальной негативности, которая была бы действительно негативной и уничтожила
бы свой собственный смысл, — своеобразная попытка превзойти не-идентичность
самой негативности. Таким образом, разделяя устремленность Деррида к иной негативности,
негативности, которой никогда не стать позитивностью, негативности, разрушающей
или высвобождающей смысл — которую сам я ищу в понятии и опыте революции, — я
не разделяю его неприятия диалектической и парадоксальной логики отрицания. Но
в отличие от Гегеля я хотел бы не «использовать», не позитивировать отрицание
отрицания, но продемонстрировать, опираясь на размышления Ипполита и Лакана,
его бесконечный и необратимый характер.18
Как и в
случае с понятием субъекта, мне представляется, что в современной политическо-идеологической
ситуации необходимо сохранить понятие отрицания. Акцент на отрицании означает оппо-
35
зицию и сопротивление; акцент на внепозитивной и вненегативной инаковости
- стратегию уклонения. Уклонение тоже важная политическая стратегия,
однако оно должно сохранять свой политический
смысл и время от времени его обнаруживать. Конечно же, надо сохранять
критическую дистанцию относительно политического - но следует также видеть (и
здесь снова можно вспомнить Адорно) что эта критическая дистанция потенциально
революционна и что чем она тоньше, тем радикальнее.
Среди собственно
политических текстов традиции, которую я здесь развиваю, мне
хотелось бы упомянуть следующие. Политические произведения Вальтера Беньямина,
особенно «Критика насилия» и «О понятии истории», обнаруживающие
меланхолический и парализующий характер революции и диалектики. Работы Деррида:
«Сила закона», где самоубийственный парадокс самооснования закона
рассматривается в ходе интерпретации «Критики насилия» Беньямина; «Призраки
Маркса», где утверждается призрачный и рефлексивный характер революции;
наконец, «Разбойники», где скрупулезно анализируется понятие демократии и такая
ее характеристика, как «автоиммунитет».
Согласно Деррида,
«автоиммунитет» — это такая способность действовать против иного, которая на
сей раз обращается против самого субъекта и разрушает его способность защищать
себя и отличать себя от Другого. Самоидентичность, или самость, демократии
требует «отсылки» к Другому — эта отсылка, в свою очередь, разрушает саму эту
идентичность (пример Деррида — отмена выборов в Алжире; можно также вспомнить
разгон российского Верховного Совета в 1993 году). Таким образом, Другой
заражает и разрушает субъекта, именно когда тот подвержен «автоиммунитету». То
есть демократическая субъективность заключается в «двойной ловушке» (double bind) между (суверенной) самоидентичностью и (либеральной)
открытостью в отношении к Другому. Хотя Деррида редко употребляет термин
«демократия» без кавычек или хотя бы без определения «грядущая» (a venir),
его анализ демократии и современного ее
статуса, характеризующегося самоубийственной войной, обнаруживает
рефлексивность и идентичность политического субъекта в его парадоксальной
логике, которая одновременно внутренне присуща ему и навязана ему извне.
Демократия - это и самоидентичность суверенного народа, и открытость непредсказуемому
36
Другому. В этой тематизации
политической субъективности «Разбойники» Деррида представляются мне наиболее
близкими к деконструктивному анализу революции, который я предпринимаю в этой
работе.
Крайне важной для
меня является работа Ф. Лаку-Лабарта и Ж.-Л. Нанси «"Отход" политического»,
поскольку в ней предпринимается попытка установить исторический смысл
современного отрицания политики. Ту же логику я пытаюсь воссоздать в отношении
конкретного события — краха Советского Союза и его последствий.
«Непродуктивное сообщество» Нанси близко мне своим акцентом на отсутствии
произведения, на непродуктивности — именно это отсутствие так часто ставили в
упрек недавним революциям. Наконец, адорнианская интерпретация Лакана, предложенная
Славоем Жижеком, направляла мою работу в плане анализа внутренней
расщепленности современного политического субъекта.
III. Историко-понятийное введение
История
понятия[16]
Латинское слово «revolutio» впервые появляется в христианской литературе поздней
античности и применяется к таким явлениям, как отваленный камень у захоронения
Христа или к странствиям души. В Средние века оно обозначает круговое движение
светил
37
вокруг Земли. В XII веке это слово
в его астрономическом значении возникает и в разговорных европейских языках;
однако довольно скоро, в XIV столетии, начинает применяться в политическом
смысле для указания на гражданский беспорядок и смену власти (это произошло в
Италии, где такие перемены были обычными событиями в жизни городов-государств).
Так, первое из известных употреблений слова «революция» (итальянское «rivoluzioni») в политическом смысле принадлежит итальянскому
хронисту Джованни Виллани: «...che in cosi piccolo tempo la citta nostra ebbe tante novita e varie rivoluzioni (за столь короткий срок в нашем городе случилось много
новых событий и разных потрясений)». Примерно в то же время и в связи с
итальянской политикой это слово появляется во французском как «revolucion» или «revolution». Трудно
сказать, был ли этот политический термин метафорическим переносом
астрономического понятия (как утверждали, например, Ханна Арендт, Рейнхарт
Козеллек и его соавторы) или развивался независимо (как доказывает Илан Рахум).
Последнее предположение выглядит вполне правдоподобно, ибо политическая
трактовка хорошо соответствовала средневековому видению мирской истории в виде
циклической, разрушительной и переменчивой судьбы (fortuna).[17] Во всяком случае? очевидно, что, используя это слово в
политике, имели в виду и его астрономическое значение. Был ли сам термин
«революция» производным от представления о круговращении планет или смешался с
ним в последующем употреблении, он применялся для обозначения изменения во
времени и отсылал скорее к хронологическому промежутку, чем к внезапному
происшествию.
На протяжении
XV—XVI веков слово «революция» использовали порой для обозначения перемены,
обычно с оттенком ката
38
строфы и беспорядка. Такова взятая
в качестве эпиграфа к этой книге меланхолическая фраза Гамлета, где «революция»
отсылает не к чему иному, как к смерти — важной составной части в непредсказуемой
игре фортуны. Как утверждает Ж.-М. Гулемо,[18]
в XVI— XVII веках значение слова стало постепенно меняться, и наряду со смыслом
возврата к истокам оно стало нередко пониматься как безличная, иррациональная
разрушительная сила (именно таким предстает колесо фортуны с точки зрения
человеческой конечности). В этот период преобладает все же астрономическое значение
слова, которое достигает в XVI—XVII веках особенной популярности в связи с
публикацией и распространением трактата Коперника «De revolutionibus orbium caelestium» («О вращении небесных сфер»)
(1543).
В контексте
английской гражданской войны 1640- 1650-х годов слово «революция» снова начинают
использовать в политическом смысле, но это употребление остается относительно
редким. За пределами Англии политическое использование этого слова (как
указывают Р. Козеллек и И. Рахум) было табуировано, поскольку подразумевало
естественный и неизбежный характер перемены и преподносило ее как свершившийся
факт. В официальном дискурсе преобладали понятия с отчетливо негативными коннотациями:
«бунт», «мятеж» и др.
Слово «революция»
занимает важное место в политическом словаре после Славной революции в Англии
(1688 год). Оно активно использовалось сторонниками революции, например Дж.
Локком, который подчеркивал в нем аспект восстановления, реставрации узурпированных
прав и свобод. Некоторые круги во Франции (главным образом протестанты),
симпатизировавшие новому английскому режиму, также употребляли слово
«революция», чтобы подчеркнуть «восстановительный» характер свершившейся
перемены. Постепенно и официальные противники английского правительства
приняли такое употребление.[19]
С принятием слова
«революция» для событий 1688 года его значение начало радикально меняться: оно
все более указывало на единичное, уникальное событие данной
революции, а не на меланхоли
39
ческую картину разрушительной перемены вообще.[20] Эта
революция была свершившимся, устоявшимся фактом, и тем самым запрет на символическое
признание удавшегося мятежа был успешно ликвидирован. В течение XVIII
века «революция» становится «модным» словом — и уже американская революция
отчетливо осознавала себя в качестве таковой. Французская революция была предвидена
и предсказана «философами»:
Вольтер, Мабли, Руссо, Дидро говорили о своей надежде
и/или страхе относительно будущей революции. Более того, в их дискурсе это
слово претерпело новую трансформацию, которую окончательно закрепили события
1790-х годов: «революция» стала означать скорее открытость неизвестному будущему, чем повторение или возвращение
прошлого. «Какими будут следствия этой революции? Мы не знаем», — писал Дидро в
1774 году.[21]
Изменение значения слова от возвращения прошлого к открытости будущему и было,
согласно Козеллеку и его сотрудникам по немецкому «Словарю основных
исторических понятий», главным и решающим сдвигом — но мне представляется, что
они преувеличивают степень новизны этого обращения к новому. Уже понятие
циклического круговорота судьбы, fortuna, подразумевало элемент непредсказуемости и неясности.[22]
Достаточно вновь обратиться к эпиграфу из Шекспира, дабы увидеть, что
революция всегда отсылала к приходу чего-то сокрытого от человеческого
взгляда. Сам же поворот XVIII века заключался, во-первых, в проецировании
темпоральной непредсказуемости на линейное видение
истории и, во-вторых, в обозначении секулярной, профанной перемены таким
понятием о единичном и необратимом событии, которое ранее выстраивалось по
модели священной истории. Ключевое и определяющее утверждение понятия «революции»
имело место после 1789 года, в ходе и по результатам Французской революции, — и
с этих пор его политическое значение окончательно одержало верх над астрономическим.
Революция вновь стала этой
Революцией, и даже в еще большей степени, чем после 1688 года. Она все больше
40
превращалась в идеологическую
ценность, обсуждаемую в революционных кругах и развенчиваемую контрреволюцией.
Французские революционеры быстро осознали, что не намерены следовать примеру
Англии или Америки, что они утверждают новый мир без каких-либо образцов. Все еще
мечтая о восстановлении далекого Древнего Рима, они вместе с тем надеялись на
то, что их действия должны стать необратимым начинанием. С одной стороны, революция,
в соответствии с прежним ее пониманием, толковалась как непреодолимая сила
времени (а теперь — «истории») или «революционный поток» (Робеспьер), но с
другой — превозносилась и в качестве морального императива (каждый гражданин
обязан совершать «свою собственную революцию»[23]),
и как результат свободного человеческого действия.[24]
Все это показывает, что слово «революция» начинает означать единичное
историческое событие со значительными онтологическими и эпистемологическими
следствиями. Это был, как верно заметил Жюль Мишле, секулярный аналог Воскресения
Христова, воспроизведение священного События, — но революция при этом направлялась
против христианства, против церкви, и новое Событие
было названо именем мирского профанного происшествия par excellence. В работе «On Revolution» Ханна Арендт представила историю
этого понятия как падение «революции» с (астрономического) неба на
(политическую) землю.[25] Параллельно с этим
развитием существовало и другое, дополнительное движение, в котором слово,
именующее политический беспорядок, стало обозначать уникальное, открывающее
историю событие. Таким образом, если анализ Арендт подчеркивает «возвышенные»
истоки понятия, то моя реконструкция стремится это понятие десублимировать,
вернуть его с небес священной истории на землю.
41
Отвлечемся теперь от истории
понятия «революции» и его современной формы и рассмотрим с феноменологической
точки зрения как различные аспекты понятия отражаются в слове «революция»
Понятие неотделимо от слова — и мое прочтение стремится скоординировать
аналитический разбор термина с исследованием состава слова в его унаследованной
фактичности. Значение не может быть выведено из этимологии, однако в
повседневном языковом употреблении оно неизбежно сплетено с внутренней формой
слова. В слове «революция» присутствуют два основных значимых элемента:
приставка «ге » и корень «vol» (связанный с латинским глаголом «volvo» — «кручу», «поворачиваю»).
Латинская приставка «ге-» указывает
на противодвижение (в смысле оппозиции), а также подразумевает
возврат (return) — и вследствие этого принимает значение
повторения (repetition). Тем самым слово «революция», которое может
означать круговое и повторяющееся движение, позволяет услышать в нем и
значение насильственного сопротивления (resistance). В моей логической реконструкции понятия я буду
опираться на эту совокупность значений, внутренне присутствующих в структуре
слова.
Сопротивление
действующей и наступательной силе, естественно, может мыслить себя как возвращение
назад. Так во всех исторических революциях и было: но если все первоначальные
революции Нового времени просто провозглашали возврат к средневековым свободам,
Французская революция обращалась к неопределенному и далекому прошлому чужого
народа. В любом случае символическое возвращение было средством
ретроспективного присвоения собственного прошлого или же отрицания его ради
другого начинания, способом «пере-делать» и «пере-создать» историю.
Ограничения свободы, таким образом, понимались как связанные со временем, как
зависимость от прошлого (которым человек вообще не может полностью овладеть).
Соответственно и ниспровергаемые институциональные структуры
объявлялись принадлежащими прошлому, вроде «Ancien Regime».
42
Сутью революции становится не просто возвращение к
минувшему, но обращение, инверсия прошлого и будущего. Начинания,
ранее воспринимавшиеся как жизнеспособные и прогрессивные, устремленные в
будущее, теперь относятся к завершенной прошлой эпохе, а то, что казалось
далеким прошлым, становится перспективой для будущего. Позднее, в философском
восприятии понятия революции это переворачивание времени обычно связывали с коперниканской
«революцией» картины миропорядка.
В той же степени, в какой приставка «ре-» указывает на
возвращение к прошлому, на акт воспоминания, она подразумевает и рефлексию:
обращение субъекта к самому себе, открытие и использование внутреннего мира (в
противовес «прогрессивному» движению, ориентированному наружу, к внешнему). В
самом деле, воскрешение в революции далекого исторического прошлого должно
было оставаться фантазией, тогда как рефлексия внутренней жизни субъекта есть,
напротив, реальный, действительный симптом этого воображаемого «воскрешения»
или «восстановления». Эта связь между революцией и внутренним (субъективностью)
была развита в философии немецкого идеализма. Кант, провозглашавший в
эпистемологии повторение коперниканского переворота, показал внутреннюю,
субъективную природу форм человеческого познания. В своих посвященных
Французской революции работах Кант утверждает, что ее главный результат состоит
в рефлексивном осознании историческим субъектом своего стремления к благу.
Гегель прямо указывает на связь воспоминания и интериоризации в двойственном
значении немецкого слова Er-innerung, которое стало одним из центральных его понятий.
По своим ре-активным и ре-ставративным аспектам
понятие революции параллельно таким историческим событиям и концептам, как
«Реформация» и «Ренессанс». Хотя исторически эти термины и не имели ничего
общего со словом «революция», интерпретаторы Французской революции очень скоро
стали отмечать ее близость Реформации (Гегель, Гейне, Маркс) и Ренессансу
(Мишле). На протяжении всей европейской истории любое важное историческое
движение начиналось как «возрождение» античности или как возвращение к раннему
христианству — и Французская революция здесь не исключение. Это во многом
связано с христианским учением, согласно которому Мессия уже явился,
43
событие произошло, а значит, и
связь
с исторической истиной пре стает главным образом как ретроспективная. Это не препятствовало
новым
событиям, священным и мирским, отражать и воспро изводить
главное событие — пришествие Христа, однако воспроизведение часто происходило вопреки
существующему наследию христианства, как возвращение к его забытым корням.
Обращение к античности зависело также от христианской модели времени, которая
устанавливала линейный разрыв между (языческой) древностью и новым (то есть
христианским) временем. Идея оборачивания истории
в обоих случаях основывалась на предположении ее необратимой линейности,
предшествовавшей любым возможным оборачиваниям.
В ранний
период истории этого понятия «революция», еще далекая от обозначения человеческого
действия или возвращения к началу, отсылала скорее к силе судьбы (fortuna), угрожавшей
перемениться и разрушить начатые людьми замыслы. Пока образ времени остается
циклическим и лишенным целесообразности, в отношении к людским делам и судьбам
такое возвращение к началу означает разрушение и смерть — нечто, с
человеческой точки зрения, необратимое. Значит, ошибочно просто
противопоставлять циклическую «революцию» Средневековья и линейную «революцию»
Нового времени. В каждом случае слово несет ощутимый оттенок необратимой катастрофы,
разрушительной и негативной силы. Понятие революции,
сформированное в XVIII-XIX веках,
сохраняет оба значения неодолимой катастрофы и в то же время —
человеческого усилия, побеждающего злую фортуну и вновь учреждающего
стабильность.
Корень
По сути, корень «volv-o»
повторяет и воспроизводит то, что уже выражено приставкой: циклическое
движение есть движение, постоянно возвращающееся назад. Этой избыточностью
само
слово «революция» иллюстрирует свой смысл: повторение
имени повторения (re-petitio) указывает на бесконечный излишек: революция
виоьь и вновь воспроизводит свое разворачивание к началу. Избыточность
отсылает также к возможному противоречию между двумя
возвратными движениями: (циклическое) повторение рево
44
люции происходит вопреки революции,
переворачивая само переворачивание. Сама структура слова выражает внутренний
парадокс исторических революций и их понятия.
Семантика
циклического движения типична для индоевропейских слов, относящихся ко времени
или к событиям, происходящим во времени, — и «революция» не является
исключением. Например, в русском языке слово «время» происходит от корня
«верт-», «вертеться». Выражение «попасть в оборот» означает нечто очень близкое
к революционному событию. С одной стороны, выбор круга как метафоры времени
обязан тому факту, что люди избирают для представления и измерения времени
циклические процессы (вроде смен дня и ночи или времен года). С другой —
цикличность подразумевает не только включенность того или иного события в
великий круговорот природы, но и быстро сменяющиеся взлеты и падения, присущие
внутренней динамике самого события.
И здесь
цикличность отсылает не к обычному циклу, но, напротив, — к непредсказуемой
природе движения, постоянно меняющего направление. Движение по кругу, в
отличие от линейного, означает и постоянное приложение силы
— оно не может быть инерционным. Например, Ньютон понимал движение по
окружности (в отличие от линейного, зависимого от позиции наблюдателя) как знак
подлинного, абсолютного движения в абсолютном времени и пространстве. Движение
по кругу есть знак того, что нечто «действительно» с нами происходит,
независимо от нашей воли или перспективы. Не случайно, как уже упоминалось,
внешне невинное слово «революция» запрещалось как признание политической перемены
в качестве свершившегося факта, а впоследствии стало означать аутентичное
историческое событие или (по Канту) знак такого события.
Таким образом, мы
видим, что исторические изменения в семантике слова «революция» соответствуют
двойственности и неопределенности, присущей его внутренней структуре. Такие исторические
перемены сами не являются ни одномоментными, ни однозначными, а представляют
собой скорее сдвиги в преобладающем значении слова, чем возникновение
отсутствующих доселе смыслов. Неясность слова отражает трудность осмысления
самого понятия: понятие революции парадоксально. Оно указывает на пределы
человеческого разума и тем самым располагает к серьезному
45
философскому размышлению.
«Революция» одновременно обратима и необратима, является действием
исторической силы и человеческим свершением, возвращением к прошлому и открытием
будущего. В ее циклическом движении раскрывается сокрытая доселе истина
субъекта; через ориентацию революции на неизвестное будущее предстает его
внутренняя темнота. Но вместе с тем революция предъявляет субъекту требование
понимания — что же здесь на самом деле происходит? В дальнейшем изложении я попытаюсь
прояснить эту сложную и противоречивую структуру понятия революции.
46
14 Ibid., р. 393.
I Ж. Деррида, «От
частной экономики к экономике общей: безоговорочное гегельянство», в кн.: Жак
Деррида, Письмо и различие. СПб.: Академический Проект, 2000, с.
327-328.
I См.: «Устный
комментарий Жана Ипполита к статье Фрейда "Vemei- nung|р
в кн.: Жак Лакан, Семинары, Книга 1. Работы Фрейда по
технике психоанализа. М.: Гнозис, 1998, с.
393-404.
[1] Georges Bataille, «La souverainet^», in: Oeuvres
completes de G. Bataille- Paris: Gallimard, t. 8, p. 321.
[2] Jules Michelet, Histoire de la Revolution franqaise.
Paris: Rober Laffont, 1979,
IX, 1, t. 2, p. 127.
[3] Можно упомянуть евангельский термин «метанойя» (покаяние, поворот духа), многочисленные инверсии («Последние будут первыми, а первые последними» (Мф., 20,16 и т. д.)).
[4] Из российских авторов следует прежде всего упомянуть Бориса Кагар- лицкого и его книгу «Реставрация в России», М.: Эдиториал-УРСС, 2000. На Западе самый влиятельный левый автор, который сразу после падения социалистических режимов категорически отверг революционный и вообще событийный, в его терминологии, характер происшедшего, - это Ален Бадью, согласно которому падение Советского Союза являлось на деле «скрытой катастрофой». См.: Alain Badiou, D'un desastre obscu: droit, etat, politique. La-Tour-d'Aigues: ed. del'Aube, 1991. Егор Гайдар, Государство и эволюция. М.: Евразия, 1995. Такая логика прослеживается, в частности, в статье Юрия Левады («1989-1998: десятилетие вынужденных поворотов», в кн.: Мониторинг общественного мнения, N° Г, М., 1999, с. 7-12) и в книге Й. Элстера, К. Оффе и У. Пройсса «Институциональное строительство в посткоммунистических обществах: починка корабля в море». Jon Elster, Claus
[7] Jiirgen
Habermas, Die
Nachholende Revolution. Frankfurt am Main: Suhr- kamp, 1990.
[8] Ralf
Dahrendorf,
Reflections cm the Revolutions in Europe. London: Chatto & Windus, 1990.
О. Мандельштам,
«Девятнадцатый век», в кн.: Осип Мандельштам, Стихотворения, проза, сост. Ю. Фрейдин.
М.: Рипол Классик, 2001, с. 541-548. К понятию «шага назад» см.: Ф. Ницше,
«Человеческое, слишком человеческое», и кн.: Фридрих Ницше,
Сочинения в двух томах,
Т. 1.М., 1990, с. 252 и далее (аф. 20, 26, 273), а также Мартин Хайдеггер, Тождество и различие,
пер. А. Денежкина. М.. Гнозис, 1997, с. 58.
О. Мандельштам,
«Девятнадцатый век», в кн.: Осип Мандельштам, Стихотворения, проза, сост. Ю. Фрейдин.
М.: Рипол Классик, 2001, с. 541-548. К понятию «шага назад» см.: Ф. Ницше,
«Человеческое, слишком человеческое», и кн.: Фридрих Ницше,
Сочинения в двух томах,
Т. 1.М., 1990, с. 252 и далее (аф. 20, 26, 273), а также Мартин Хайдеггер, Тождество и различие,
пер. А. Денежкина. М.. Гнозис, 1997, с. 58.
[12] См., например: Jacques Derrida, La force de loi ou le fondement mystique de
I'autorite. Paris: Galilee, 1994.
[13] Jacques Derrida, «Signature, evenement, contexte», in: Marges de la philosophic. Paris: Minuit, 1972.
[14] Ibid.
[15] Ср., например: «Но когда революция резко изменяет народ, когда, исходя из того, что он представляет собой в действительности, пытаются улучшить его нравы, следует учитывать его слабости и исподволь подчинять его духу установлений. Нужно, чтобы не народ соответствовал законам, а законы соответствовали народу. Наша конституция должна соответствовать французскому народу. Дурные законы подчиняли его правлению одного человека. Народ — это растение, пересажанное в другое полушарие. Нужно, чтобы искусство садовника помогло ему дать зрелые плоды в новом климате» (Луи-Антуан Сен-Жюст, «О конституции Франции», в кн.: Речи. Трактаты. СПб.: Наука, 1995, с. 45).
[16] В этом кратком историческом
очерке я опираюсь на следующие работы по истории понятия «революция»: Reinhart Kosellecketal., «Revolution», in: Geschichtliche Grundbegriffe. Stuttgart:
E. Klett, 1978, Bd 5, S. 653-788; Jean-Marie Goulemot,
«Le mot "revolution" et la formation du concept de revolution
politique», in: Annales historiques de la Revolution frangaise,
39, 1967, N 190, p. 417-444; Revolution. A History of the Idea, edited
by David Close and Carl Bridge. London; Sydney: Croom Helm, 1985; Mona Ozouf,
«Revolution», in: Dictionnaire critique de la Revolution
frangaise: idees. Paris: Flammarion, 1992, p. 415-435; Ilan Rachum, 'Revolution': The
entrance of the Word into Western Political Discourse. Lanham; New York;
Oxford: University Press of America, 1999.
| Политическое употребление слова «революция» совпадает, как указывает Дж. Покок, с понятием «анакиклосиса», циклического политического
изменения, согласно Полибию. Однако, говорит Покок, вовсе не обязательно было
читать у Полибия про анакиклосис, чтобы использовать образы колеса и вращения
[применительно к политике]. (John Pocock, The Machiavellian
Moment. Florentine Political Thought and the Atlantic Republican Tradition.
Princeton: Princeton University Press, 1975, p. 116).
[19] См.: M. Ozouf, «Revolution», p. 416-417.
[20] R.
Koselleck et al., «Revolution», S. 671.
[21] Устное высказывание Дидро, переданное Г. Т. Рейналем, цит. по: Ibid., S.721.
[22] Ср.: John Pocock, op. cit., p. 79: «Колесо Фортуны стало образом повторения, равно как и непредсказуемости».
Hannah Arendt, On revolution. New York: Viking Press, 1965; Penguin books, 1990, p. 42. Русский перевод И. Косича опубликован пока только в Интернете, поэтому я буду использовать его, но постраничные отсылки делать к английскому оригиналу. См.: Ханна Арендт, О революции, пер. И. Косича, http://onrevolution.narod.ru/arendt/index.html.