Х. УАЙТ "МЕТАИСТОРИЯ"
Заключения
(Уайт Х. Метаистория: Историческое воображение в Европе XIX века. –Екатеринбург: Изд-во Урал. ун-та, 2002. –528 с.)

[491]

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

В анализе главных форм исторического сознания XIX века я использовал общую теорию структуры исторического произведения. Я утверждал, что стиль данного историографа может быть охарактеризован в терминах языкового протокола, который он использует для префигурации исторического поля ещё до создания на его основе разнообразных “объяснительных” стратегий, используемых им для оформления “истории” из “хроники” событий, содержащихся в историческом документе. Эти языковые протоколы, как я утверждал, могут быть описаны в терминах четырёх основных модусов поэтического дискурса. Используя тропы Метафоры, Метонимии, Синекдохи и Иронии в качестве базовых типов языковой префигурации, я описал модусы сознания, в которых историки могут имплицитно или эксплицитно оправдывать переход к разным объяснительным стратегиям на уровне доказательства, построения сюжета и идеологического подтекста. Опираясь на теорию Стивена Пеппера о “мировой” гипотезе, я обнаружил четыте разные теории истины (или их комбинации) у исследованных мной исторических мыслителей: Формизм, Механицизм, Органицизм и Контекстуализм. Следуя теории вымысла Нортропа Фрая, я обнаружил четыре архетипические сюжетные структуры посредством которых историки могут изображать исторические процессы в их повествованиях как истории [stories] особого вида: Роман, Трагедия, Комедия и Сатира. Используя теорию идеологии, разработанную Карлом Манхеймом, я провел различие между четырьмя стратегиями идеологического подтекста, посредством которых историки могут внушать своим читателям мысль о важности их исследований прошлого для понимания настоящего: Анархизм, Радикализм, Консерватизм и Либерализм.

Я говорил о том, что данный историк будет склонен выбирать тот или иной способ объяснения на уровне доказательства,

[492]

построения сюжета или идеологического подтекста в ответ на императивы тропа, который формирует языковой протокол, используемый им для префигурации поля происходящего в истории, выбранного им для исследования. Если формулировать кратко, я говорил об избирательном сродстве акта префигурации исторического поля и объяснительных стратегий, используемых историком в данном сочинении.

Эта корреляция между тропологическими стратегиями префигурации и способами объяснения, используемыми историками в их работах, дали мне возможность описать стили данных авторов. И она позволила рассмотреть разнообразную полемику о том, как следует писать историю, которая велась на протяжении XIX века, как по существу стилистическую вариацию внутри единой дискурсивной вселенной. Более того, она позволила мне отказаться от общеупотребительных категорий для обозначения разных “школ” историографии, которые появились на протяжении столетия, категорий, которые мы условно берем из более широких культурных движений, таких, как Романтизм, Идеализм, Радикализм и Консерватизм. Я доказал, на самом деле, что просто обозначить сочинение данного историка как “Романтическое”, “Либеральное” или “Консервативное” – означает скорее затемнить, нежели обнажить динамику тех мыслительных процессов, которые привели его к созданию собственной особой истории [history]. Мой аналитический метод позволяет мне на разных уровнях сочинения эпистемологическом, эстетическом, этическом и языковом определить, в чем в точности состоит “Либерализм”, “Романтизм” или “Идеализм” данного историка и в какой степени он действительно определяет структуру сочинений, которые автор создавал.

Более того, я декларировал, что мой подход к проблеме исторического сознания XIX века позволяет мне игнорировать различение, являющееся не более, чем некритично принятым клише, между собственно историей и философией истории. Я полагаю, что проник на метаисторический уровень, где собственно история и спекулятивная философия истории обнаруживают общий исток в любой попытке понять смысл истории в целом. Я говорил о том, что собственно история и спекулятивная философия истории различимы только в выражении, но не в содержании. В собственно истории конструкция вытесняется во внутреннее [пространство] повествования, в то время как “полученным” данным позволяется занять привилегированное положение в самой истории. В спекулятивной философии истории мы имеем обратный случай. Здесь на передний, эксплицитно изложенный план выносится концептуальная конструкция, которая систематически обосновывается посредством данных, используемых прежде всего для иллюстрации или примера. Я заключаю, следовательно,

[493]

что каждая философия истории содержит внутри себя элементы собственно истории, так же как каждая собственно история содержит внутри себя элементы вполне сформировавшейся философии истории.

Коль скоро поняты эти отношения, становится возможным, с моей точки зрения, различать собственно историка и философа истории на основе второго этапа осознания, на котором последний доводит до конца свои попытки понять смысл исторического процесса. Философ истории стремится не только понять, что случилось в истории, но также и определить критерий, посредством которого он может знать, что он успешно понимает её смысл или значение. Далее, должным образом понятая философия истории является комментарием не только к историческому документу, но также и к деятельности, посредством которой данной расшифровке исторического поля может быть позволено претендовать на статус знания. На мой взгляд, совершенно не случайно, что выдающиеся философы истории XIX века были, за исключением, возможно, Маркса, философами языка.д наиболее глубоком смысле. Не случайно и то, что Гегель, Ницше и Кроче были диалектиками. Ибо, с моей точки зрения, диалектика есть не что иное, как формализация проникновения в тропологическую природу всех форм дискурса, которые не предназначены просто для артикуляции мировоззрения внутри ограничений какой-то одной модальности языкового словоупотребления – что случилось с естественными науками после того, как они предпочли Метонимию в XVII веке.

Я говорил о том, что на ненаучную или протонаучную.природу исторических исследований указывает неспособность историков придерживаться – как это могли сделать естествоиспытатели XVII века – какого-то особого типа дискурса. История, подобно гуманитарным наукам в целом, оставалась обязана от-клонениям (но также и его творческой способности) естественного языка на протяжении XIX века – и остаётся таковой и сегодня. Как результат, историография стала жертвой, принесенной для создания взаимно исключающих, хотя и равно законных интерпретаций одного и того же ряда исторических событий или одного и того же сегмента исторического процесса. Как показывают современные исследования, внутри данной дискурсивной традиции, – где общий набор проблем и общее целое содержания взяты как ключевые проблемы, которые должны быть решены в данный период времени, – могут быть использованы по меньшей мере четыре возможные интерпретативные стратегии, согласующиеся с типами языковых протоколов, санкционированных доминирующими тропами обыденной речи. Я обосновал то, что типы историографии, созданные XIX веком, соответствуют

[494]

на метаисторическом уровне типам философии истории, созданным в тот же самый период.

В то время, когда великие историки XIX века писали историю в модусах Метафоры, Метонимии, Синекдохи и Иронии, философы истории писали об историографии с позиций, артикулированных на основе того же набора модальностей. Казалось, что философы истории ради сциентизации или эстетизации историографии Радикальными способами пытаются навязать исторической рефлексии языковые протоколы, санкционированные особым тропологическим употреблением. Гегель, Маркс, Ницше и Кроче – все они раздражали конвенциальных историков своими попытками создать специальный язык, на котором можно было бы говорить об истории или о том, как историки говорят об истории.

Выдающиеся историки XIX века чувствовали, что история не может стать ни строгой наукой, ни чистым искусством до тех пор, пока не прояснены эпистемологические и эстетические понятия, которые лежат в основе их повествований. И многие из них признавали, что для квалификации в качестве науки история должна обеспечить себя специальным языком, чтобы посредством него сообщать полученные результаты. Без такого языка общий синтез, подобный произошедшему в физических науках, будет невозможен. Несмотря на это, нет единого языкового протокола, продержавшегося хотя бы день среди историков (или в социальных науках в целом), протокола, каким обладают физические науки со времён Ньютона в лице математики и логики. Так как история сопротивлялась любой попытке формализации дискурса, историки были обречены на множественность интерпретативных стратегий, содержащихся в употреблении обыденного языка на протяжении XIX века.

Я не знаю, исчерпывают ли определённые мною четыре интерпретативные стратегии все содержащиеся в языке возможности репрезентации исторических феноменов. Но я действительно надеюсь на то, что моя типология интерпретативных стратегий позволяет мне объяснить престиж, которым пользовались историки и философы истории в разные периоды истории мысли и в разных аудиториях XIX века. Я полагаю, что связь между историком и его потенциальной аудиторией выходит на передний план на дотеоретическом и, в частности, языковом уровне сознания. И это говорит о том, что престиж, которым пользуются данный историк или философ истории в специфической аудитории, может быть обязан некритически обусловленному языковому фундаменту, на котором производится префигурация исторического поля.

На мой взгляд нет такой теории истории, которая была бы убедительной и неопровержимой для некой аудитории только по

[495]

причине адекватности её как “объяснения данных”, содержащихся в повествовании, поскольку в истории, как и в социальных науках в целом, не существует способа предварительного уставовления [рrе-establishing] того, что будет считаться, “данными” и что будет считаться “теорией”, “объясняющей” то, что эти данные “означают”. В свою очередь, не существует никакого соглашения по поводу того, что будет считаться собственно “историческими” данными. Решение этой проблемы требует метатеории, которая установит на метаисторическом уровне различие между просто “природными” явлениями и явлениями собственно “историческими”.

Часто говорят, конечно, что исторические данные – это все артефакты, памятники и документы, созданные людьми, и что задача исторического мышления – классифицировать формы этих явлений и объяснить их появление в историческом времени посредством установления мотивов и интенций, которые скрываются за их возникновением. Но не только сложно провести различие между природными и историческими явлениями в некоторых ключевых случаях (случаях войн, например) – при определении мотивов сложно провести различие между животными импульсами конкретного действующего лица истории и собственно человеческими формами, которые такой импульс могут принять. Многое зависит от того, как далеко мы намереваемся зайти в исследовании мотива и намерения. Можно попытаться проникнуть во внутреннее пространство сознания, где мотивы и намерения в глубинах человеческого бытия сливаются сначала с психологическими, затем с биологическими и, наконец, с физико-химическими процессами. Но это угрожало бы мысли бесконечным возвращением к истокам. Решение конвенциального историка принимать выражения осознанного намерения действующих лиц истории за чистую монету является не более и не менее оправданным, чем решение Материалистического Детерминиста свести осознанное намерение к положению эффекта более базовой, психофизической причины, или решение Идеалиста интерпретировать его как функцию более общего “духа эпохи”. Эти решения берут своё начало в более фундаментальных представлениях о форме, которую, как представляется, должны принимать исторические теории. Таким образом, историки расходятся не только по вопросу “Что такое данные?”, но также и по поводу формы теорий, посредством которых эти данные конституируются как “проблемы” и далее “решаются”, соединяясь с ними в “объяснении”.

В истории, и я это обсуждал, историческое поле конституируется как возможная сфера анализа в языковом акте, тропологическом по своей природе. Доминантный троп, в котором этот конституирующий акт доводится до конца, будет определять и

[496]

виды объектов, которым позволено появляться в этом поле в качестве данных, и возможные отношения, которые, как предполагается, существуют между ними. Теории, которые потом разрабатываются для объяснения происходящих в этом поле изменений, могут претендовать на власть объяснять “то, что случилось” только постольку, поскольку они созвучны языковому модусу, в котором это поле было префигурировано как возможный объект мысленного восприятия. Таким образом, любая теория, ограниченная данным модусом, обречена на неудачу в аудитории, которая привержена другому модусу префигурации. Такой историк, как Маркс, использующий Механистичную объяснительную теорию, не имеет влияния на аудиторию, которая предрасположена к принятию префигурации исторического поля в модусе Иронии, Синекдохи или Метафоры. Сходным образом, такой историк, как Буркхардт, который до всякой критики принимает префигу-рацию исторического поля в Ироническом модусе, не имеет влияния на аудиторию, предрасположенную к выбору в пользу префигурации исторического поля в Метонимическом модусе. Эти некритические предпочтения разных модусов дискурса и соответствующие им конституирующие тропологические стратегии объясняют появление разных интерпретаций истории, которые я обнаружил в этом исследовании исторического сознания XIX века.

Было бы соблазнительно попытаться сопоставить четыре базовые формы исторического сознания с соответствующими типами личности, но я отказался от этого сравнения по двум причинам. Первая состоит в том, что современная психология находится в том же самом состоянии концептуальной анархии, которое переживала история в XIX веке. Мне представляется возможным, что анализ современной психологической мысли обнаружит тот же самый набор интерпретативных стратегий (каждая из которых принимает вид окончательного знания своего предмета), который я обнаружил при анализе исторического мышления. То есть, поскольку психология не достигла уровня систематизации, который характеризует физические науки, но остаётся разделённой на соперничающие “школы” интерпретации, я в качестве итога скорее всего получил бы удвоение тех результатов, которые были получены мною при исследовании исторического мышления.

Более важно другое. Я не думаю, что раскрытие типа личности данного историка, который предположительно лежит в основе и придаёт форму его работе, обогащает понимание его мышления. Мне кажется, что обнаружение “Радикальной личности” у Маркса после его “Революционных теорий” не служит сколь либо существенному прояснению ни проблемы специфической формы, которую приняли его произведения, ни привлекательности, ко-

[497]

торую они имели в глазах аудитории и с “Революционным” и с “Либеральным” образом мысли. Что касается так называемого психобиографического подхода к истроии, то я замечаю следующие проблемы. Когда речь идёт о явно гениальном мыслителе или писателе, то применение такой теории, как психоанализ созданной для исследования невротиков и психотиков, кажется ошибкой. Помимо всего прочего, невротик – это тот, кто по определению не способен к тому, чтобы успешно сублимировать навязчивые идеи, конституирующие комплекс, который определяет структуру его личности. Напротив, в случае таких гениев, как Гегель, Маркс, Токвиль и даже Ницше, их работы являются доказательством их сублимационной способности. Исследование биографий таких гениев могло бы объяснить их интерес к некоторым проблемам, но слишком мало помогло бы нам в понимании особой формы их сочинений, особых отношений между теорией и данными, которые в них используются, а также привлекательности, которую эти сочинения имеют для той аудитории, которая по своим психологическим склонностям отлична от их авторов.

Поэтому я ограничил настоящее исследование анализом отношения между явным уровнем исторического повествования, где применяются теоретические понятия, использованные для объяснения данных, и скрытым уровнем, рассматриваемым как языковой, на котором эти понятия некритически конституированы. Этого было достаточно, чтобы охарактеризовать, для чего я решил избрать ценностно нейтральный и чисто формальный путь, интерпретативные стратегии, разработанные историками и философами истории XIX века. Более того, это позволило мне объяснить, почему исторические мыслители XIX века, тщательно и исчерпывающе исследовавшие, в пределах их личной компетенции, одни и те же “данные” исторических документов, они приходили к столь разным и кажущимся взаимно исключающими выводам касательно значения и смысла этих “данных” для их собственного времени. Конституируя историческое поле альтернативными способами, они имплицитно связывали себя с разными стратегиями объяснения, построения сюжета и идеологического подтекста, посредством которых они видели его истинный “смысл”. “Кризис историцизма”, в который историческое мышление вступило в последнем десятилетии XIX века, был, таким образом, не более чем осознанием невозможности выбора (на удовлетворительных теоретических основаниях) между разными воззрниями на историю, которые были санкционированы этими альтернативными интерпретативными стратегиями.

О понятой таким образом истории исторического мышления XIX века можно сказать, что она описывает полный круг: от восстания против Иронического исторического мировоззрения позднего Просвещения к возвращению преобладания похожего

[498]

Иронического мировоззрения в канун XX века. Классическая эпоха европейской исторической мысли, от Гегеля до Кроче, представляла собой попытку конституировать историю как основу для "реалистической" науки о человеке, обществе и культуре. Этот реализм должен был быть основан на сознании, освобожденном от врожденного сциентизма и пессимизма Иронии позднего Просвещения, с одной стороны, и когнитивно безответственной веры раннего Романтического движения – с другой. Но в трудах своих наиболее выдающихся историков и философов истории Европа XIX века преуспела только в порождении множества конфликтующих “реализмов”, каждый из которых был снабжен теоретическим аппаратом и подкреплен эрудицией, что делало невозможным отрицание его претензий хотя бы на условное принятие.

Престиж разных мыслителей, которых я исследовал, увеличивался и тускнел вместе с изменениями настроений той публики, которая их читала. В свою очередь, эти настроения санкционировали префигурацию исторического поля в разных дискурсивных модальностях. Не следует говорить, следовательно, что концепция истории Мишле была опрокинута или опровергнута более “научной”, “эмпирической” или “реалистической” концепцией Ранке; или что усилия Ранке, в свою очередь, были сведены к нулю ещё более “научным” или “реалистическим” Токвилем; или что все трое были отодвинуты в тень врожденным “реализмом” Буркхардта. Нельзя сказать хоть с какой-то теоретической обоснованностью ни того, что Маркс в своём обращении к истории был более “научен”, чем Гегель, ни того, что Ницше был более “глубок” в своём расширении исторического сознания, чем Маркс или Гегель. Ибо предметом обсуждения на протяжении XIX века в истории, как и в искусстве и в социальных науках, была форма, которую должна обрести настоящая “реалистическая репрезентация исторической реальности”. Нельзя, наконец, говорить хоть с какой-то уверенностью и о том, что от Гегеля до Кроче имелся какой-то реальный прогресс в эволюции исторической теории, поскольку каждый из великих историков и философов истории, которых я исследовал, продемонстрировал талант исторического повествования или согласованность взглядов, которые делали его работы на самом деле закрытой системой мысли, несопоставимой со всеми другими, рождающимися в споре с ним.

Я мог бы, будучи связан конкретной концепцией науки, настаивать на том, что Токвиль был более “научным” историком, чем Мишле или Ранке, или что Маркс был более “реалистичным” социальным теоретиком, чем Гегель и Кроче. Но для того чтобы высказать такое заключение, я должен был бы игнорировать тот факт, что одних только исторических оснований недостаточно для предпочтения одной концепции “науки” истории

[499]

другой. Такое заключение будет простым отражением логически предшествующего выбора или языкового модуса, в котором Токвиль и Маркс префигурировали историческое поле, или идеологического подтекста их представлений об историческом процессе. В гуманитарных науках это остаётся вопросом не только выражения предпочтения того или иного способа понимания задач анализа, но также и выбора среди противоборствующих представлений о том, какой следует быть адекватной гуманитарной науке.

Далее, рефлексия по поводу эволюции исторического чувства XIX века действительно позволяет мне локализовать современную историографию внутри особой фазы истории исторического сознания в целом. Большинство лучших исторических мыслителей XX века озабочены, подобно их коллегам в начале XIX века, преодолением ситуации Иронии, в которой находится историческое сознание с конца XIX века. На мой взгляд, эта озабоченность объясняет популярность современной спекулятивной философии истории, равно как и возрождение интереса к труду великих исторических теоретиков доиронического периода: Гегеля, Маркса и Ницше. Хотя современная академическая историография остаётся замкнутой внутри иронического мировоззрения, которое породило кризис историцизма в конце ХIХ века, и продолжает сокрушаться по поводу проявления какого бы то ни было интереса к спекулятивной философии истории со стороны как непрофессионалов, так и профессионалов, историческое мышление в целом продолжает порождать системы

“историологии”, которые подвергают сомнению Ироническую точку зрения.

Современная историческая мысль нападает на Ироническую точку зрения с двух сторон. Она стремится преодолеть присущий той скептицизм, который выдает себя за ученую осторожность и эмпиризм, и моральный агностицизм, который выдает себя за объективность и идеологическую нейтральность. В работах таких разных писателей и мыслителей, как Мальро, Иейтс, Джойс, Шпенглер, Тойнби, Уэллс, Ясперс, Хайдеггер, Сартр, Беньямин, Фуко, Лукач и множество других, современное историческое мышление ставит рядом Иронию профессиональной историографии и, как возможные альтернативы ей, представления об историческом процессе, выполненные в модусах Метафоры, Метонимии и Синекдохи, каждое со своей собственной стратегией объяснения и уникальным идеологическим подтекстом. Если возникает вопрос о выборе между этими альтернативными воззрениями на историю, единственными основаниями для предпочтения одного другому являются моральные или эстетические основания.

[500]

Р.Г. Коллингвуд в конце жизни любил говорить, что история зависит от пишущего, что способ думать об истории в конечном счёте является функцией типа человека, который это делает. Но верно также и обратное. Перед лицом альтернативных воззрений, которые интерпретаторы истории предлагают на наше рассмотрение без каких бы то ни было аподиктически обоснованных теоретических причин, по которым следовало бы предпочесть одни другим, мы обращаемся к моральным и эстетическим основаниям для выбора какого-то одного воззрения как более “реалистического”. Короче говоря, поздний Канут был прав: мы свободны понимать историю так, как нам нравится, равно как мы свободны сделать из неё все, что мы хотим. И если мы хотим преодолеть агностицизм, который Ироническое воззрение на историю, выступающее как единственное возможный “реализм” и “объективность”, к которым мы стремимся в исторических исследованиях, навязывает нам, мы должны просто отвергнуть это Ироническое воззрение и захотеть увидеть историю с другой, антииронической точки зрения.

Такая рекомендация, сделанная в конце работы, претендующей быть ценностно нейтральной и чисто формалистской в своих рефлексиях по поводу исторического мышления в классическую эпоху, может показаться не соответствующей внутренней Иронии её собственной характеристики истории исторического сознания. Я не отрицаю, что Формализм моего подхода к истории исторической мысли сам по себе отражает Ироническую ситуацию, внутри которой возникло большинство современных академических историографии. Но я придерживаюсь того, что признание этой Иронической точки зрения обеспечивает основание для ее преодоления. Если можно показать, что Ирония – это только одна из множества возможных точек зрения на историю, каждая из которых имеет веские причины для существования на поэтическом и моральном уровне сознания. Ироническая позиция начнет утрачивать статус необходимой точки зрения на исторический процесс. Историки и философы истории будут, таким образом, свободны концептуализировать историю, постигать её содержание, конструировать повествовательные объяснения её процессов в той модальности сознания, которая в наибольшей степени соответствует их собственным моральным и эстетическим ожиданиям. И историческое сознание останется открытым для установления заново его связей с великими поэтическими, научными и философскими интересами, которые вдохновляли классических практиков и теоретиков его золотой поры, – в XIX веке.

[501]

ОТ ПЕРЕВОДЧИКОВ

К метатеории метаистории

Эта книга сама выполнена на иронический лад <...> Ирония представляет собой стадию сознания, на которой признается проблематичная природа самого языка.

X. Уайт. Введение к “Метаистории”

Задача переводчика, хотя бы и отчасти, является задачей Иронической (воспоследуем привычке автора писать тропы с прописной буквы), ибо проблематичность самого языка – как раз то самое обстоятельство, с которым имеет дело каждый переводчик. Даже, наверное, и вдвойне Иронической, коль скоро переводчик имеет дело с двумя языковыми традициями, сталкивающимися на поле смысла текста, который он наивно стремится префигурировать так, чтобы этот смысл стал внятен читателю. Далеко не всегда происходит так; что межъязыковая трансформация оказывается столь органичной, что текст перевода исчерпывает, заслоняет, заменяет и делает неактуальным обращение к тексту самого оригинала. Отнюдь, и перевод “Метаистории” Хейдена Уайта, видимо, доказывает, что такие удачи случаются слишком редко, и наш перевод (а вместе с тем и сам оригинал) нуждается в нескольких пояснениях.

Формализм – сознательная установка автора, о которой, равно как и о неизбежной Иронии, пронизывающей его работу, он честно пишет. И как Формалист, он, прежде обращения к анализу стиля и мышления историков и философов истории XIX века (а также подводя ему итоги), набрасывает свою концепцию работы историка, снабжая её должной иерархией понятий. Не претендуя на воспроизведение или на интерпретацию этой концепции, или на описание связей теории Уайта с другими теориями (и влияния на него других теоретиков) – это сделал сам Уайт и этим займутся (и уже занимаются) исследователи его творчества, – ограничимся наброском к метатеории “Метаистории”, скромным комментарием и краткой историей перевода понятий, используемых и/или вводимых Уайтом.

_____________

' См., например: Про А. Двенадцать уроков по истории. М.. 2000; Рикер П. Время и рассказ. М.;

Спб., 2000. Т. 1.; Тош Д. Стремление к истине. М., 2000.

[502]

С чем имеет дело историк? “С историей”, – ответит наивный читатель. И, подмигивает нам Уайт, будет прав: работа историка состоит в рассказывании истории [story] (заметим в скобках, что story переводится как история практически везде по тексту, кроме тех случаев, когда сам автор противопоставляет историю как рассказ [story] собственно истории [history], или когда у читателя может возникнуть сомнение в том, о какой именно истории пишет автор). Кто-то, конечно, может назвать это занятие историей [history], хотя, наверное, корректнее будет назвать это историографией [historical writing]. Итак, история рассказывается (в результате чего получаются исторические сочинения [historical works], с которыми, собственно, и имеет дело Уайт, рассказывая свою метаисторию). О чем эта история? “О том, что там”,– говорит Уайт и машет в сторону исторического поля [historical field], довольно тщательно обходя вопрос о природе исторической реальности [historical reality]. Он, в сущности, в ответе на этот вопрос и не нуждается. Ему важно подчеркнуть, что это историческое поле становится чем-то определённым, например, тем, что действительно происходило [what was really happening], когда историк его префигурирует, то есть “предварительно, заранее (на что указывает выделение автором приставки рrе-) мысленно рисует, представляет в своём воображении”. Конечно, префигурация – слово, довольно дико звучащее по-русски, но так уж повелось среди отечественных переводчиков2, и к тому же в префигурации остаётся звучать фигура, или троп, который (точнее, которые – поскольку Уайт постулирует четыре типа префигурации на основе четырёх базовых тропов) определяет характер префигурации исторического поля и объяснительной стратегии историка по отношению к этому полю. Кроме того, Уайт довольно пространно рассуждает и о теории тропов, и о (именно) фигуративном языке (см., например, параграф “История, язык и сюжет” в первой главе).

Задача историка – объяснить, что действительно происходило. Успех истории, рассказываемой историком, зависит оттого эффекта объяснения [explanatory affect], который производит своим рассказом историк на аудиторию, с тем чтобы аудитории стало понятно, что же происходило. Для достижения этого эффекта историк прибегает к разным стратегиям, главные из которых – построение сюжета [emplotment], формальное доказательство [formal argument] и идеологический подтекст [ideological implication].

Етplоtтепt – неологизм автора, слово, построенное по образцу етbodyтепt [воплощения], только вместо плоти [body] Уайт подставляет сюжет [plot]. Не сразу отвергнув неуклюжее осюжетивание и отказавшись от воплощения в сюжет

_________________

2 См. предыдущую сноску.

[503]

(слишком много коннотаций у воплощения в русской культуре), мы пришли к построению сюжета, к тому, что историк строит сюжет [emplots] истории, выстраивает его в соответствии с определённой традицией. Эта традиция – и здесь Уайт прибегает к помощи теории Нортропа Фрая – ограничивает, по сути, четырьмя древними, как миф и культура, сюжетами [mythoi] (когда речь идёт именно о таком сюжете, мы оставили его в переводе в том виде, как пишет о нем Уайт – mythos, дабы отличить его от просто сюжета [plot]): Романа, Комедии, Трагедии и Сатиры. Слыша рассказ, построенный в соответствии с этими понятиями, историк пробуждает в читателе и слушателе своей истории эффект узнавания (а заодно и объяснения): “а, так я уже слышал эту историю!..”. Как нам уже приходилось оговариваться в примечании к “Введению”, Роман [Romance] (у Фрая и Уайта) – это вовсе не тот роман [novel], который так хорошо знаком современному читателю, это волшебная сказка, например, про славного, хоть и недалекого, героя, отправившегося на поиски чудесного медного таза и поразившего по дороге – своей красотой и острым мечом – страшного, ужасного великана ростом с лягушку и т.д. Впрочем, и Сатира [Satire] – не вполне Сатира, а, скорее, древняя сатура…

Рассказать узнаваемую историю – только полдела. Историк – коль принято считать (с чем, впрочем, Уайт не согласен), что история – это наука, должен ещё привести формальное доказательство [formal argument] того, что его история истинна, то есть связно и убедительно – Уайт обращается к теории Кеннета Бёрка,– изложить, что и с какими целями [purposes] делают на сцене [scene] главные (и не очень) действующие лица [agents] под влиянием каких-то сил [agencies] во время очередного акта [act] истории. Но ведь и это ещё не всё: поскольку истории рассказываются не ради развлечения, в них должен урок доброму молодцу, намёк или хотя бы, как выражается Уайт, идеологический подтекст [ideological implication], то есть должно содержаться явное (или неявное) суждение о том, что же со всем этим (миром, историей, общественной ситуацией и т. д.) можно или нужно (если вообще можно или нужно) делать (причём Уайт указывает на то, что идеология для него – понятие не политическое, но метаполитическое и, по сути, как и следует тому быть в этой книге, метаисторическое).

Такова краткая история перевода “Метаистории”. Насколько она убедительна, будучи Контекстуалистски построенной в модусе Иронии по сюжету Сатиры и имея в себе вполне Либеральный подтекст, – судить нашим читателям.

В заключение мы выражаем благодарность тем, кто проявил деятельное участие в подготовке материалов к переводу книги:

[504]

Любови Сахановой, которая помогала в переводе глав о Мишле, Токвиле, Марксе, Ницше и Кроче; Анне Сериковой, работавшей над переводом главы о Ранке, и Максиму Перцеву, помогавшему в работе над переводом главы о Буркхардте. Особая благодарность переводчиков и их искренняя признательность Татьяне Бенедиктовой и Оксане Гаврюшиной за исключительно ценные замечания, которые позволили сделать перевод более адекватным, целостным и стройным.

Елена Трубина Владимир Харитонов

Rambler's Top100



Hosted by uCoz