ЭСТЕТИКА РЕНЕССАНСА
ТОМ I
СОСТАВИТЕЛЬ В. П. ШЕСТАКОВ
МОСКВА «ИСКУССТВО» 1981
ОТ СОСТАВИТЕЛЯ
Настоящая книга имеет целью познакомить читателя с наиболее значительными памятниками эстетической мысли эпохи Возрождения, показать историческое становление этой мысли, главные философско-эстетические и идейно-художественные направления ее развития.
Подготовка этого издания была связана с рядом трудностей. Одна из них заключалась в слабой разработанности и изученности эстетики Возрождения. В отечественной литературе по истории эстетической мысли этой эпохе уделяется, как правило, сравнительно небольшое место, а специальных работ по эстетике Возрождения, за исключением появившейся недавно книги А. Ф. Лосева 1, вообще не было. Более того, некоторые весьма авторитетные специалисты по истории Возрождения высказывают даже сомнение в том, что в эту эпоху вообще существовала зрелая и систематическая эстетическая мысль 2.
Другая трудность заключалась в слабой разработанности не только эстетики, но и философии этой эпохи. Правда, за последние годы появились книги Л. Н. Брагиной, А. X. Горфункеля, Н. В. Ревякиной 3, однако они далеко не исчерпывают потребности в полном и систематическом исследовании философских и идейных течений эпохи. До сих пор не изданы сочинения крупнейших мыслителей Возрождения, таких, как Николай Кузанский, Марсилио Фичино, Пико делла Мирандола, Франческо Патрици, Кампанелла, и других. Отсутствие русских изданий важнейших философских сочинений мыслителей Возрождения затрудняет определение места и роли эстетики в общей системе философии Ренессанса.
Наконец, еще одна трудность заключается в определении исторических Границ эпохи Возрождения. Вопрос о них все еще остается предметом острых дискуссий и споров. В мировой литературе высказано огромное
1 Лосев А. Ф. Эстетика Возрождения. М., 1978.
2 Алпатов М. В. Художественные проблемы итальянского Возрождения. М., 1976, с. 72. 3 Брашна Л. Н. Итальянский гуманизм. М., 1977; Горфункель А. X. Гуманизм и натурфилософия XVI века. М., 1977; Ревякина Н. В. Проблемы человека в итальянском гуманизме второй половины XIV—первой половины XV в- М., 1977.
количество самых разнообразных, а порой и прямо противоположных концепций характера культуры Возрождения и ее исторических границ. Тем не менее среди всех этих концепций можно выделить две основные тенденции, два прямо противоположных подхода к культуре и истории Возрождения. Первая рассматривает Возрождение как качественный скачок, революционный переворот в развитии культуры и истории. Вторая, напротив, видит в Возрождении определенную совокупность отдельных признаков в постепенной, лишенной качественных скачков эволюции европейской культуры от средневековья к Возрождению. В соответствии с этими двумя подходами устанавливаются и различные хронологические границы Возрождения. Довольно модной концепцией, широко бытующей в буржуазной исторической науке, является стремление обнаружить начало Возрождения уже в XII или даже в XI веках. Это приводит фактически к медиевизации культуры Возрождения, к поискам внутри нее черт, общих со средневековьем. При составлении настоящего издания мы исходили из того, что эстетика Возрождения связана с тем грандиозным переворотом, который совершался в эту эпоху во всех областях общественной жизни: в экономике, идеологии, культуре, науке и философии. Именно к этому времени относятся расцвет городской культуры, великие географические открытия, безмерно расширившие кругозор человека, переход от ремесла к мануфактуре.
Революционное развитие производительных сил, разложение феодального способа производства, сословных и цеховых отношений, которые сковывали производство, приводят к освобождению личности, создают условия для ее свободного и универсального развития. Отсюда полнота развития личности, поражающая нас универсальность и всесторонность характеров деятелей Возрождения. «Это был,—писал Ф. Энгельс,— величайший прогрессивный переворот из всех пережитых до того времени человечеством, эпоха, которая нуждалась в титанах и которая породила титанов по силе мысли, страсти и характеру, по многосторонности и учености. Люди, основавшие современное господство буржуазии, были всем чем угодно, но только не людьми буржуазно-ограниченными»1.
В настоящей антологии представлены три века. Это XIV век, когда формировалась эпоха раннего гуманизма (Петрарка, Боккаччо), когда гуманистическая мысль выступила с резкой критикой средневековой религиозной идеологии, с попытками возрождения памятников античного искусства и литературы, с обоснованием идеи высокого достоинства человеческой личности. В этот период сформировалось новое отношение к искусству, выходящее за пределы чисто ремесленных занятий, новое отношение к художнику как к творцу, создателю, ingenium. Окончательное формирование эстетики Ренессанса происходит в XV веке, в период, когда возникает определенная, проникнутая гуманистической философией система взглядов на природу, человека и искусство. Наконец, в XVI веке происходит углубление и дальнейшая разработка ренессансной эстетики, в
1 Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 20, с. 346.
особенности в связи с ее применением к конкретным отраслям теории искусства.
Эстетические идеи Возрождения возникли и развились на почве Италии, но они получали широкое распространение в других странах Европы. Поэтому настоящая антология не ограничивается только географическими рамками Италии, в ней представлена эстетическая мысль Франции, Испании, Англии, Германии. При всем своеобразии художественного и эстетического развития, происходившего в этих странах, главные направления и проблемы оказывались общими для всех.
Специфической особенностью эстетики Возрождения является ее органическая связь с философией, с учением о природе и человеке, с космологическими и нравственно-этическими концепциями. Именно поэтому эстетика Ренессанса развивалась в русле основных философских течений эпохи.
Значительный вклад в формирование гуманистической эстетики Ренессанса внесла эпикурейская философия, которая, отвергая средневековый аскетизм и дуализм, обосновывала единство духовной и телесной красоты, реабилитировала принцип наслаждения и утверждала собственно эстетические функции искусства. В XVI столетии принципы эпикурейской эстетики в Италии развивали Козимо Раймонди и Лоренцо Валла, хотя отдельные элементы эпикуреизма прочно вошли и в другие системы ренессансной философии.
Наряду с эпикуреизмом в гуманистической эстетике Возрождения определенную роль сыграл и стоицизм, возрождавший античные представления о природе и искусстве. Однако наиболее мощным философско-эстетическим течением XV века был неоплатонизм, развитый в «Академии Платона» Марсилио Фичино и его последователями. Выступая с пантеистической концепцией мира, с возрождением платоновского учения о любви и красоте, флорентийский неоплатонизм был формой преодоления средневекового теизма, формой борьбы против схоластизированного аристотелизма, наиболее популярного в средние века. Не случайно, что неоплатонизм оказал влияние не только на философскую эстетику, но и непосредственно на творчество выдающихся итальянских художников эпохи Возрождения, в том числе на Рафаэля, Ботичелли, Тициана и других1. Неоплатонизм открыл перед искусством Ренессанса красоту природы как отражения духовной красоты, пробудил интерес к внутреннему миру человека как к борьбе духа и материи, раскрыл драматические коллизии духа и тела, чувства и разума. Без раскрытия этих противоречий и коллизий искусство Возрождения не могло бы достигнуть того Глубочайшего чувства внутренней гармонии, которое является одной из самых отличительных особенностей искусства этой эпохи. В сочинениях Итальянских неоплатоников, в особенности Марсилио Фичино и Леоне Эбрео, мы найдем изысканную диалектику любви и красоты, гармонии и грации, которая затем в различных вариантах и модификациях перешла в
Это влияние убедительно раскрыто в работах Э. Панофского и А. Шастеля. См.: Panofsky E. The Neoplatonic in Florence.—la: "Studies in Iconology". New York, 1939; Chaste A. Marsilio Fichino et 1'art. Paris, 1954.
сочинения других многочисленных авторов, в том числе в трактат Б. Кастильоне «О придворном», сочинение А. Фиренцуолы «О красотах женщин», в «Книгу о грации и красоте» Бенедетто Варки и др.
Было время, когда влияние неоплатонической эстетики и философии на искусство Возрождения в нашей литературе оценивалось отрицательно, на неоплатонизм смотрели только как на религию и мистику. Сегодня односторонность такого взгляда не требует доказательства. Однако, подобно тому как было ошибочным отрицание положительной роли неоплатонизма, точно так же, на наш взгляд, ошибочна и неисторична возникшая сравнительно недавно тенденция к его абсолютизации, к сведению всей эстетики Возрождения к одному-единственному направлению— неоплатонизму.
Развитие эстетической мысли Возрождения было на самом деле более сложным и разнообразным. Наряду с неоплатонизмом существовали эстетические концепции, которые выходили за пределы идей флорентийской Академии, а порой и противостояли ей. Так, например, несводимо к неоплатонизму философское и эстетическое наследие Пико делла Мирандолы, который, хотя и принимал участие в заседаниях Академии, но вместе с тем выступал с полемикой против Марсилио Фичино. И тем более далеки от чистого неоплатонизма такие мыслители, как Ф. Патрици, Дж. Бруно, Т. Кампанелла.
Если в XV веке доминирующим философско-эстетическим течением был неоплатонизм, то в XVI столетии огромную роль начинает играть эстетика Аристотеля. Это было связано главным образом с открытием «Поэтики» Аристотеля и переводом ее в 1549 году на итальянский язык. Вслед за этим переводом появляется огромное количество поэтик, представляющих комментарий или явное подражание «Поэтике» Аристотеля. Наряду с чисто техническими вопросами в этих трактатах поднимались и общие вопросы эстетики, в частности проблемы художественного подражания, идея трагического очищения, или катарсиса, и т. д.
Несомненно, что обращение к аристотелевской эстетике не было простой данью академизму, чисто филологическому интересу к античной теории драмы. В основе многочисленных попыток истолкования аристотелевской «Поэтики» лежал реальный интерес к действительности, стремление к возрождению живого, очищенного от схоластической традиции Аристотеля. Все эти направления философской эстетики представлены нами в томе I настоящего издания.
Наряду с богатой и разнообразной философской эстетикой в эпоху Возрождения формируется так называемая практическая эстетика, то есть эстетика, связанная с теорией отдельных видов искусства: теорией живописи, архитектуры, музыки, поэзии, драмы. Эта теория сохраняет свою идейную связь с философской эстетикой, являясь практическим приложением общих эстетических принципов и категорий к конкретной художественной практике. Памятники эстетической мысли, отражающие теорию искусства, составляют содержание II тома.
Главная цель настоящего издания заключается в том, чтобы показать
историческое значение и идейное разнообразие эстетических теорий Ренессанса. Знакомясь с памятниками эстетической мысли этого времени, читатель убеждается, что в эпоху Возрождения существовала значительная и вполне зрелая эстетическая мысль. В атмосфере острой борьбы между различными философскими направлениями горячо обсуждались разнообразные проблемы эстетики—о природе красоты, о наслаждении и пользе, о гармонии и грации в природе и искусстве, о достоинстве человеческой личности, роли эстетических пропорций, подражании и смысле катарсиса. Все это были не просто академические споры. За ними порой стояли реальные практические интересы, необходимость философского обоснования нового, гуманистического взгляда на природу и человека, нового понимания роли искусства и художника.
Эстетика Ренессанса сформулировала многие теоретические принципы, которые не утратили значения вплоть до наших дней. Среди них—идеал «универсальной» человеческой личности, представление о безграничных возможностях человеческого познания, принцип единства художественной теории и практики, понимание реализма как метода творчества. Мы полагаем, что изучение такого богатого эстетического наследия обогатит марксистско-ленинскую эстетику, которая всегда опиралась на передовые демократические традиции прошлого.
В общей сложности работа над двухтомником заняла около десяти лет. Это издание—результат совместных усилий коллектива переводчиков, комментаторов и авторов вступительных статей. Все они внесли свой вклад в создание этой сложной и трудоемкой книги. Особую благодарность хотелось бы выразить Л. М. Брагиной, А. X. Горфункелю и Н. В. Ревякиной, которые взяли на себя основную тяжесть работы как переводчики и оказали большую помощь составителю своими советами и замечаниями.
В процессе подготовки книга была обсуждена и одобрена на «Комиссии по культуре Возрождения» при Научном Совете по истории мировой культуры Академии наук СССР.
Большинство из публикуемых сочинений впервые издается на русском языке. Чтобы выделить эти сочинения, в оглавлении приводятся фамилии переводчиков только тех текстов, которые впервые публикуются в этой книге.
1304—1374
Жизнь гениального итальянского поэта, нравственного философа и обновителя классической древности подробно воссоздана им самим в «поэтической исповеди» его итальянских стихов, в огромной и тщательно отделанной переписке, в диалогах «О презрении к миру» («Тайное»), в «Письме к потомкам». Эти произведения и рисуют его в привычном автобиографическом смысле, и они же—часть общежизненного подвига Петрарки, который неотступным трудом долгих лет воздвиг свой собственный образ просветленного поэта и сам установил себе в истории место таинственного хранителя почти невидимой для мира красоты, «равной которой не было ни в античности, ни в новое время, и, наверное, не будет» (сонет 64 на смерть донны Лауры).
В этом поэтическом образе многое строилось Петраркой впервые и заново. В отличие от Данте, изгнанного из Флоренции в возрасте тридцати пяти лет, Петрарка, отец которого был товарищем Данте по несчастью, родился изгнанником. Семья странствовала по всей Тоскане, а в 1312 году переселилась в городок Карпантрас около Авиньона (Франция), куда папа-француз Клемент V незадолго до того перевел Римскую курию. Здесь мальчик не мог не научиться от соседей провансальскому языку; во всяком случае, в «Триумфе любви» Петрарка обнаружил хорошее знание
провансальских поэтов. С 1316 по 1326 год он учился на отделениях права университетов Монпелье (Франция) и Болоньи, но не захотел пускаться по стопам отца в лабиринты юриспруденции и, будучи сердечно верующим человеком, принял младший священнический сан, хотя опять-таки «из любви к свободе» практически никогда не служил и упорно отказывался от епископства и секретарства при папе. Лишившись веры в отечество, намеренно выйдя из всех обычных социальных ролей, но в то же время не удалившись от мира, Петрарка отождествил себя с идеальной землей поэзии и философии без прямой зависимости от почвенной и культурной традиций; так возник впечатляющий прецедент для последующих поколений возрожденческих гуманистов. С конца 1330-х годов, особенно после своей поэтической коронации в Риме (на Пасху, 8 апреля 1341 года), с
непреклонной волей и блестящим жизненным искусством (здесь «риторика» как полнокровное отражение текущего момента оказалась нужнее и важнее концептуального конструктивизма предшествующей эпохи), в ярком свете заботливо поддерживаемой им самим славы, в позе судьи и советчика современности, то уединившегося в прекрасной «замкнутой долине» Воклюза, то удостаивающего своим жительством Милан, Венецию, Падую или своим посещением иные города Италии и Европы, Петрарка обдуманно возводил новый культурный тип человека от мира сего, но избравшего возвышенный и «спасенный» уголок этого мира.
Свою высокую родину он нашел в классической античности. Но отношение к ней не было утопическим пассеизмом. Хоть он сам говорит, что перенесся целиком в древность, «не любя свой век» («Письмо к потомкам»), на деле он, как никто, жил историческими волнениями своего времени. Очень важно также, что он смотрел на нее не только снизу из падшего времени вверх, но и с высоты «неведомой древним истины Христа»—вниз; без этого обзорного взгляда античность вообще не могла бы предстать в единой и завершенной картине. Наконец, при всей неустанности в отыскании древних рукописей, скоро составивших крупнейшую частную библиотеку, по степени знания античности у Петрарки— как, впрочем, и вообще у гуманистов Возрождения—все равно не могло быть феноменального превосходства над уровнем, сохранявшимся в Средние века. Действительное новшество скрывалось в гораздо более важном «открытии» древности как точки отсчета, абсолютного горизонта человечества. Между представленной в своих великих произведениях древностью и темной современностью впервые возникла культурно-историческая дистанция как таковая. В идеальном, но все же не запредельном свете античности все текущие события и явления стали обозримым предметом ценностного сравнения. Современность, измеренная идеальной мерой, потускнела перед невозвратимым блеском классики, но зато выступила уже не в слитном плане с прошлым, как для средневекового ощущения, а в резко отличительной, пусть и неприглядной новизне; в свою очередь, древность прочно стала чем-то заведомо «другим» по сравнению с окружающим миром. Между этими двумя расподобляющимися полюсами оставалось пространство особого рода, поле деятельности невидимого человеческого субъекта, который постепенно начинал сознавать себя открывателем (а потом и создателем) миров своего обитания. Концепция всеобъемлющей перспективы с имманентным средоточием наметилась таким образом задолго до Рафаэля, Микеланджело и Леонардо да Винчи.
В творчестве Петрарки, которое было и его самовоссозданием, человек с неслыханной свободой взял в свои руки ответственность за себя,— настолько, что даже отношение к трансценденции (божеству), не говоря уже об отношении к отечеству и государству, стало делом его внутреннего решения. На основании исповеднических признаний поэта часто говорят о царившем в его душе раздоре между августиновским идеалом беззаветной преданности Христу и жаждой славы, привязанностью к
миру. Однако настоящий Петрарка не тот, кто колеблется между этими позициями, а тот, кто, заняв неуловимое положение наблюдателя, пристально вглядывается в порывы собственной души. Позднейшему возрожденческому гуманизму очень редко удавалось сохранять в отношении к религии и государству такую же искреннюю свободу, но отказаться после Петрарки от духовного самоопределения он уже не мог.
Четыре нижеследующих текста Петрарки переводятся на русский язык впервые. Они составляют только малую часть его латинского наследия, в 15 раз превышающего объем его итальянских стихов.
18 марта 1352 года Петрарка послал заболевшему папе Клементу VI письмо, где выражал ему свое сочувствие и предостерегал от «толпы врачей», которые соревнуются только в красноречии, а не в знаниях и опыте; краткое письмо кончалось многозначительным пожеланием: «Храни добрую веру и ясность духа, чудодейственно способствующие здравию тела, если хочешь исцеления себе, всем нам и болеющей вместе с тобой Церкви». Письма такого рода считались «открытыми». Быстро последовал протест, сочиненный, как предполагают, лейб-медиком папы. В середине апреля Петрарка за одни сутки пишет в ответ первую (приводимую у нас полностью) книгу «Инвектив против врача». Безымянный корреспондент попытался еще раз померяться силами с поэтом; разгорелась, по выражению Петрарки, «литературная война», и к началу 1353 года возникли еще три книги «Инвектив». Окончательную редакцию все четыре книги получили в 1355 году. «Инвективы» дают волю тому горделивому сознанию самоценности искусства, которое впоследствии все решительнее стало сменять прежнее понимание художества как незаметного ремесла, скромной «техне».
Но что для Петрарки было близко и смиренное понимание искусства, показывают приведенные в книге отрывки из. диалогов «Лекарства от превратностей судьбы». 253 диалога рассудка с весельем и надеждой, а потом с горем и страхом писались по частям между 1354 и 1366 годами. «Официальным» замыслом этого огромного труда, образцом для которого служили сенековские «Лекарства от превратностей случая», было восстановление спокойствия души как при счастливом, так и при несчастном повороте колеса фортуны. Страсть к наслаждению художественными созданиями, согласно общему правилу, необходимо было преодолевать. Легко видеть, однако, что настойчивые советы рассудка воздерживаться от эстетических наслаждений сами по себе гротескны; как отмечали исследователи, стоический идеал здесь больше пародируется. За поверхностным морализаторским сюжетом выступают мало скрываемые Петраркой по крайней мере еще два других. Во-первых, как всякую страсть, так и восприятие искусства поэт хочет довести до последней осознанности И тем не умертвить, а просветлить «глухое чувство», наделив его языком. Во-вторых, диалоги Петрарки—целая «энциклопедия классической древности», и читатель не должен удивляться, если исторические сведения, анекдоты, казусы, цитаты то и дело вытесняют главную интригу. В свою очередь оба эти «глубинных» сюжета—высветление темной страсти и
возрождение античности—необходимы друг для друга: постоянные обращения Петрарки к древности предназначены не для показа эрудиции, как часто случалось у позднейших гуманистов, а для расставления всеобъемлющих рамок, внутри которых нашли бы себе законное, облагороженное место и самые головокружительные упоения богатством, славой, искусством, благополучием и (во второй, не представленной здесь части диалогов) самые мрачные упоения отчаянием, подавленностью, душевной и физической мукой.
Из двух помещаемых у нас писем первое утверждает абсолютную независимость поэта от влияния своего непосредственного предшественника. Это письмо—ответ на латинские стихи о Данте, которые Боккаччо прислал Петрарке после своего визита к нему в Милан весной 1359 года, страдая, что его кумир, Данте, не вызывает такого же энтузиазма у уважаемого друга и учителя.
Во втором письме стихия безвольной зачарованности искусством нарисована Петраркой так же ярко, как идеал гордой свободы от любых художественных влияний—в первом. Картина распространяющейся от него повальной поэтической эпидемии понималась самим поэтом как игривое преувеличение, но была в действительности предвидением, более чем оправдавшимся в течение последующих двух веков, когда волна петраркизма захватила всю Европу от Чехии до Португалии.
Перевод сделан по изданиям: Petrarca F. Invectivarum contra medicum quendam libri IV, ed. Ricci P. G. Roma, 1950; Francisci Petrarchae opera. Basileae, 1581; Petrarca F. Le familiari, ed. critica per cura di V. Rossi. Vol. 3. Firenze, 1937; vol. 4, Firenze, 1942.
ИНВЕКТИВА ПРОТИВ ВРАЧА
КНИГА I
Кто бы ни был ты, разбудивший назойливым лаем недвижное перо и как бы спящего льва, ты узнаешь, что одно дело зудливым языком порочить чужое имя и совсем другое—иметь разум для защиты собственного. Между нами начался, признаюсь, неравный поединок: тебе есть куда меня поразить, мне нанести ответный удар не во что. Какое имя у наемника, у бесславного ремесленника? Меж тем не за богатство или власть
сражение, а только за имя, которым ты и нищ и обделен, как сам без напоминаний знаешь. Но раз ты заставляешь меня делать то, до чего я сам никогда бы не опустился, и приходится говорить, потому что смолчи я из презрения, как искренно хочется, тебе может понравиться мое молчание,—то, испросив не у тебя, а у читателя прощения на случай, если он увидит здесь что-то против моего обычая, отвечу тебе, хоть и не на все: многое в твоем письме так беспомощно, что всякий, удостоивший такое ответом, по справедливости покажется жалок.
Во-первых, знай, что за чтением твоего письма я не мог удержаться от смеха. В самом деле, ты как нельзя лучше доказал то самое, что отрицаешь,—именно, что, выйдя из своей области, блуждаешь в чужой к великому ущербу для легковеров, которые слушаются тебя и которым ты, пообещав исцеление, преподносишь только неуместные букеты бесполезного красноречия, когда нужны дела, а не слова. С какими трудами, с какими муками ты произвел на свет свое пустое, но надутое, чванливое и полное конвульсий послание! Однако таков ваш нрав; вы воюете против истины сквернословием. Заодно ты перед всем миром открыл, во что ценишь сам себя. Не будь ты последним и бесчестнейшим из всех, ты еще надеялся бы, что сможешь оказаться тем единственным многих, кого я сочту достойным призвать на консилиум к римскому первосвященнику. Поистине только благородным душам свойственно кое: когда дано прославиться лишь одному, все равно стремиться стать одним, чтобы в случае успеха тебя одобрили за настойчивость в
достижении высокой цели, а в случае неудачи—по крайней мере за похвальные свойства характера.
Осуждал я—хорошо помню—не ваше ремесло, а ремесленников, и не всех, а наглых и противоречивых. Странно сказать, как ты и многие другие вдруг возмутились и вознегодовали. Что бы это могло значить? Издевайся над недалекими философами, смейся над бездарными поэтами, ругай неловких ораторов—Платон и Аристотель, Гомер и Вергилий, Цицерон и Демосфен никогда не возмутятся; попрекни вредных и невежественных врачей—чуть не все кричат и беснуются. Я раньше не знал этого, благодаря своему краткому письмецу теперь испытал и не перестаю изумляться. Неужели причина в том, что общий порок не пощадил никого из вас? Не хочу так думать; я еще не разуверился, что найдется хотя бы один врач, которому понравится все, что я сказал и собираюсь сказать, который поймет, какой прекрасной похвалой ему самому оборачивается общее бесславие, и порадуется—как свойственно, по-моему, всем высоким умам,—что он похож на немногих и непохож на многих. Без такой надежды напрасно бы я советовал выбрать из многих врачей одного—повторяю собственные слова—«выдающегося не красноречием, а знаниями и честностью». Не знай я твоего невежества и шаткости, я не понял бы, почему ты так разъярился на меня за подобный совет, когда ваши лучшие ученые тоже говорят, что больного надо поручить одному надежному и редко ошибающемуся врачу, чтобы, лечась у многих, он не наделал многих ошибок. Ясно, ты не тот единственный, потому что если бы был им, никогда не ответил бы обличителю противоречивых и неумелых врачей таким воспаленным письмом. Видно, задело тебя за живое, так истошно ты закричал.
Среди путаного бормотанья ты не постыдился вставить, что я льщу первосвященнику. Мне некому льстить, потому что я давно положил—это известно и черни—презирать все в мире, кроме добродетели и честной славы. Что заставило бы меня стать вдруг тем, чем я не был с юных лет? Спроси того, о ком речь, и он скажет, что сам предлагал мне такое, о чем ты при всей своей дерзости не смеешь мечтать, но из любви к свободе, благу тебе чуждому и неизвестному, я от всего отказался1. Не приписывай здоровым собственный недуг, проказу угодничества и жадности. Льстец—ты, ты не только лукавый, но и (если ты тот, о ком думаю) назойливый подхалим, в погоне за низменной выгодой обхаживающий не только первосвященника, но и последнего бедняка. Я—обхожу цветущие леса и уединенные холмы, ища только знания и славы.
Не письменным ответом, а смехом только и можно возразить на то, что ты сказал, судорожно пытаясь вырваться из прочного силка истины: уязвленный завистью к твоей известности, я будто бы написал то письмо, чтобы похитить славу у тебя и твоих товарищей. Я позавидую тебе, убогому? Не приведи господь: кто завидует ничтожеству, сам необходимо должен быть последним ничтожеством. Я стремлюсь похитить славу у тебя, бесславного? Тебе это не грозит, ходи безопасно по всему земному кругу, сколько надо для похвальбы своей славой.
«Пой себе, странник нагой, с грабителем идучи рядом»2.
Может быть, кто-то отрежет тебе нос, выколет глаза—славы, которой у тебя нет, никто не отнимет.
Что невыносимей наглеца, который, однажды отбросив стыд, будет отрицать все, что ни скажешь? Продажный лоб не краснеет. Ты отрицаешь противоречивость врачей, на которую громко сетует весь человеческий род. Если бы было так! Я рад ошибиться, хоть ошибиться мне здесь невозможно; мне было бы лучше узнать, что все остальные в безопасности, а я заблуждаюсь, чем чувствовать себя правым, когда гибнут тысячи, страдая от противоречивой, переменчивой, ненадежной тирании врачей. Ты, разумеется, говоришь, что при недавнем лечении верховного первосвященника вы были согласны между собой. Смотри, не велю тебе не лгать, потому что среди вас ложь стала каждодневным и привычным делом, но как бы сама истина не обличила вас несомненными свидетельствами. Вы, наверное, пришли к одному мнению, когда он поправился, что случилось бы много раньше,—в чем никто, включая его самого, не сомневается,—если бы ты по крайней мере на время его болезни поселился в крайних пределах Индии. Если бы—об этом страшно говорить, но, будучи наместником бессмертного бога, сам он все-таки смертен,—если бы, говорю, он отдал тогда долг природе, какие громкие и безысходные поднялись бы между вами споры о пульсе, о гуморах, дне кризиса, лекарствах! Вы наполнили бы землю и небо нестройными криками, сами не зная даже причины болезни. Несчастные больные, доверившиеся вашим услугам. Христос, в чьих руках человеческое здравие, исцелил первосвященника непостижимо для вас и да исцеляет впредь, сколько нужно для него и для Церкви, во главе которой он стоит. Приписав себе божье благодеяние и заслугу его крепкого природного сложения, вы хотите предстать воскресителями его из мертвых, и теперь, когда опасность прошла, не без тонкой изворотливости достигаете наконец согласия, чтобы мудрый отец, благодаря врожденному уму или опыту замечающий и угадывающий, не скажу подобно тебе, льстецу, что все, но многое, не заметил вашего разноречия и не отверг, не презрел и не возненавидел опрометчивых водителей по ненадежному пути. Только поверь мне, не расстилают сетей на глазах у птицы; первосвященнику не безызвестны ваши нравы, и, если хочешь знать, он пожелал терпеть вас скорее из некоего благородства, чтобы не показаться осуждающим общественные обычаи, чем от неведения того, насколько опаснее вверить жизнь вашему пустословию, чем утлую ладью без руля—морю и ветрам. Что касается меня, то, пожалуй, твоему гневу удивляться не приходится; я всегда знал, как верны слова сатирика: «Скажешь правду—попадешь в доносчики»3 и комического поэта: «Уступчивость друзей родит, а правда—ненависть»4.
Это и вообще всегда так, но особенно среди людей, живущих ложью. Удивляюсь я быстроте, с какой гнев превращается у тебя в ярость и беснование. В самом деле, я тебе ничего не писал, только вот сейчас, и то нехотя, обращаюсь к тебе без надежды на понимание; римскому первосвященнику, страдавшему тогда тяжелой болезнью, написал я, движимый тревогой и преданностью, краткое послание,—ему, если не ошибаюсь, полезное, а тебе, возможно, не столь полезное,—где увещевал его всеми мерами избегать толпы разноречивых врачей, да и всякого врача, упражняющегося не в своей науке, а в пустом красноречии, каких развелось в наше время несметное множество. Хотя бы у тебя началось от этого тяжкое расстройство, я ни в своем совете не раскаиваюсь, ни достойным побиения камнями себя не считаю, дав пускай излишний, да надежный совет тому, кому все мы, гордящиеся званием христиан, обязаны не только советом, но поклонением и послушанием. Будь ты в своем уме, ты должен был не мне отвечать, ни строки тебе не писавшему, а к нему самому обратиться; авось тебе удалось бы очаровать его своим ароматическим лечебным красноречием и он вверил бы всего себя тебе и твоему умению, не ожидая впредь жизни и здоровья иначе, как из твоих рук, а меня и всех, кто предан одним со мной занятиям, стал бы, наоборот, избегать как ненужной и вредной породы людей, все равно, называть ли меня поэтом или кем угодно еще. Профан, ты думаешь, видно, что нет вещи, о которой тебе не пристало говорить, и от ненависти ко мне, а вернее, к истине, нападаешь на безвинных поэтов. Но ведь во всем этом деле с тобой я ничего не написал стихотворного, что показывает, если ты не совершенно в горячке, сам стиль. Возможно, твоя наглость и понудила бы меня сказать о тебе что-нибудь в стихах, отдав тебя всем будущим векам на позор, но только ты показался мне недостоин получить благодаря мне известность в потомстве, найдя место в моих книжках.
Зачем слепому краски, зачем музыка глухому? Ремесленник, займись, пожалуй, своим делом: лечи, если можешь, не можешь—убивай, а умертвив, проси награду; благодаря слепоте человеческого рода она причитается не императору или государю, но тебе одному, господину, как ты хвалишься, жизни и смерти. Пользуйся злосчастной привилегией, ты посвятил свой талант лучшему и вернейшему из искусств: кто выживет, обязан тебе жизнью, кто погибнет, ты ему ничем, кроме опыта, не обязан; смерть—вина природы или больного, жизнь—твоя заслуга. Правильно сказал Сократ об одном живописце, который сделался врачом: «Он поступил осмотрительно, оставив искусство, которое выставляло его ошибки на всеобщее обозрение, и занявшись тем, чьи ошибки надежно укрывает земля».
Какой дерзости не ждать от тебя, когда ты с неслыханным кощунством подчиняешь риторику медицине, госпожу—служанке, свободное искусство—ремеслу? Разве что тебя навело на эту сумасбродную мысль то соображение (если бы оно действительно смогло проникнуть в твою голову, я бы не назвал ее так уж по-ослиному тупой), что раз по злой воле рока самые бесчестные люди, как видим, господствуют в наш век над
достойными, то подобную тиранию надо перенести и внедрить также и в искусства. Нет, жди чего угодно, только не вручения суда над искусствами судьбе: она даст Неронам и Калигулам сесть на царство, Дионисиям и Фаларидам процветать в своем отечестве, заставит Катона бродить по зачумленной ливийской пустыне, Регула—умереть в темнице, Фабриция—в бедности, Марцелла—в ловушке, Сципиона—в изгнании; она сделает, играя как обычно, все это и еще многое, что захочет, но риторику подчинить медицине не сможет: вне своих пределов она власти не имеет.
Впрочем, что я говорю? Как знать, не придется ли мне еще до конца начатой речи переменить мнение и признать, что в искусствах фортуна тоже вершит суд? Ведь иначе ты не выступал бы при своем полном невежестве так горделиво, когда нищенствуют ученейшие мужи. Правда, это все равно будет судьба не искусств, а искусников. Вот на что ответь мне: если, видя, что самовластие судьбы перепутало все в мире, ты захотел так же перепутать искусства, сделав свободные рабами ремесленных (в чем тебе помешают сами эти названия), то почему ты не сделал риторику служанкой скорее мореходного искусства, чем врачебного? Мореходство ведь кто-то уже и называл своего рода риторикой ремесленных искусств, потому что ему, в подчинении у которого вся торговля, для странствий по свету, посещения портов, достижения разумного согласия с бесчисленными народами всего нужнее красноречие; недаром считают, что Меркурий, которого называют богом слова, ведет свое имя от mercaturae кυρίος5, то есть как бы «господин торговли». Коль скоро это так, почему ты не велишь риторике быть служанкой мореходства, с чем все-таки легче согласиться из-за этого их сходства, кроме как потому, что не дано тебе скрыть свое невежество и слепоту помраченного ума? Предвижу, что в следующих посланиях, смехотворный законодатель, ты подчинишь грамматику ткацкому делу, а диалектику—военному. Ведь на что у тебя опять-таки не хватит дерзости, если ты обвинил меня в святотатстве за то, что я задел божественный и святой род врачей, когда сам бесстыдно чернишь грязным языком Плиния—мужа, ученостью и талантом первого в своем веке, ибо так отзываются о нем, я вижу, все писатели, не исключая жившего, если не ошибаюсь, в те же времена Галена, тоже не чуждого учености, но получившего великое множество невежественных и болтливых преемников.
Что это за безумие или что за нетерпение: получив рану от пешего, ты возвращаешь удар неповинному всаднику и, задетый прозаической речью, вымещаешь гнев на поэтах, словно все тебе неведомое и есть поэзия! Если тут с тобой согласиться, то спрашивается, что останется в мире непоэтического, потому что как поверить в существование вещей, не совершенно тебе неведомых, когда ты сам столько корпел и потел, чтобы доказать свое вздорное безрассудство? Боже милостивый, какая сумятица, какой бред! Оскорбляешь поэзию, которую никогда не видел в лицо; превозносишь медицину, которую я не осуждаю, потому что какой здравомыслящий человек станет ее осуждать? Знаю, это не бесполезное
искусство; хоть оно было поздно принято нашими соотечественниками, но потом заслужило почет и, мы читаем6, даже освящено как изобретение бессмертных богов: столь великим представлялось это искусство, что не могло считаться изобретением человека. «Господь создал из земли врачевства», подтверждает это мнение Иисус Сирахов, не верить которому нельзя7. Впрочем, то же верно обо всем вообще: что такое все наши науки, все наше знание, вся наша мудрость, как не божественное изобретение и дар Господа, коль скоро в начале книги того же Сираха стоит: «Всякая премудрость—от Господа Бога». Чтобы ты не льстил себе мыслью, будто только твое ремесло в почете, послушай, что в той же книге написано о другом ремесле, земледелии: «Не отвращайся от трудной работы и от земледелия, которое сотворено Всевышним»8. Чем ты выше твоего соседа земледельца? Оба ваши искусства вышли из одного источника, оба созданы Всевышним. Скажу больше: чем ты хотя бы равен земледельцу? Он помощник человеческой жизни, а ты противник, хоть заявляешь обратное; он в трудах приносит пользу человеческому роду, а ты вредишь ему в праздности; он, нагой и голодающий, готовит в полях народную сытость, а ты, разряженный и болтающий, губишь в покоях народное здоровье.
Мы не сходимся еще в отношении того, что ты называешь чудодейственными плодами медицинского искусства. Какие, спрашивается, плоды? Разве что причислишь к чудесам вашу более частую, чем у других людей, вернее, почти постоянную хворь. В большой толпе вас можно сразу узнать по бледности, и стало уже присловием говорить «лицо как у врача», когда видишь золотушного или чахоточного. Малое ли чудо— обещать другим здоровье, которого у самих нет? Оно и было бы, конечно, чудом, если бы не разоблачалось неизменной лживостью обещаний. А может быть, еще более чудесный плод в том, что доверившийся вашему совету вовек не увидит здоровья? Вот не только чудесные, но ошеломительные плоды искусства врачей,—конечно, не всех, но многих, из которых первый ты.
По-моему, Гиппократ был мужем большой учености; думаю, что и Гален, следуя ему, много прибавил к первым изобретениям медицинского искусства. Я не умаляю заслуг великих людей, чтобы не уподобиться тебе, который, думая оскорбить, объединил меня с Плинием. Если бы ты мог его понять, я посоветовал бы тебе читать его, чтобы, глядясь в его зеркало, или исправить свое уродство, или оставить гордыню. Но только, поверь мне, ты решишь, что читаешь грека, хотя Плиний упоминается в «Сатурналиях» среди редчайших корифеев латинского красноречия. Если я правильно разглядел тебя в твоем письме, ты заносчив и невежествен, из-за первого ничему не учишься, из-за второго ничего не знаешь. Что же тебе померещилось об этом великом муже? Все, что у него есть верного, говоришь ты, он взял у древних врачей; у кого вы научились так лгать, ты не говоришь. Только снова зря торжествуешь. Обычно бездарнейшие люди, заматеревшие в пороках и уже ни с кем не могущие равняться, в одинокой старости ставят себя выше всех. Но и малейшего повода для
торжества я тебе не уступлю. В одних и тех же словах ты открыл и свое невежество и свое неразумие: сочти года и убедишься, что Плиний жил раньше почти всех врачей, которых ты мог бы читать9. Впрочем, какая тебе польза обращаться к славе древних врачей? Если бы они встали из могил, то единогласно признали бы, что не имеют худших врагов, чем вы, в ленивой тупости и косности ума расточающие плоды их трудов и бдений и каждодневной ложью подрывающие доверие к ним.
Если угодно (и если я не покажусь тебе тоже греком), прочти целиком то мое письмо, написанное единственно для того, чтобы предупредить вселенского владыку о необходимой осторожности, а вызвавшее у тебя, не знаю кого,—или даже знаю, но считаю недостойным упоминать,—боль и бешенство. Прочти его, если угодно; увидишь, что я совсем ничего не говорил там против медицины и ничего—против настоящих врачей, а только против мучителей и врагов Гиппократа, который, мне казалось, меня одобрял. Тебе, наоборот, показалось мало нападок на меня, и с какой-то присущей вам страстью говорить о далеких и неведомых вещах ты многое изрыгнул против поэзии и поэтов. Ты не прочитал, что написано о поэтах у Варрона, ученейшего из римлян, или у Туллия Цицерона, которого без колебаний—хоть ты, наверное, поднимешь шум—назову вождем латинства. Выписываю дословно, чтобы ты не заподозрил, будто я что-нибудь изменил или прибавил: «От величайших и мудрейших людей знаем: успех в прочих вещах зависит от науки, обучения, искусства,—поэта создает сама природа, пробуждают силы собственного ума, питает некое божественное вдохновение. Оттого по праву наш Энний называет поэтов святыми; поистине они предстают нам как бы хранителями дара богов. Пусть же, судьи, у нас, человечнейших людей, останется священным имя поэта, которое и варварством никогда не осквернялось». Это говорит Цицерон10. У него сказано еще много важного в том же смысле, и не перечесть сходные суждения других писателей, которых намеренно миную, потому что не собираюсь прославлять перед тобой величие поэтов: как раз в том, что они кажутся бесславными тебе, я вижу их высшую славу. Зачем рассказывать тебе о них? Как знать, не покажусь ли смешнее самого тебя, взявшись погонять осла лирой. Ты скажешь: «Слышу, но ничего не понимаю»—и никаким варварством не оскверненное, как я только что писал, ни с какой стороны тебе не известное имя поэта осквернишь более чем варварским хамством.
Зато тебе будет очень кстати выслушать, что к одобрению и веселью большого общества я недавно рассказал одному человечку твоих занятий. Когда по вашему обычаю он, скорее шипя, чем говоря, ругал поэтов, причем называл поэтами то Цицерона, то Плиния, я спросил у него, что, по его мнению, дает поэту славу? Поскольку он вынужден был признать свое незнание, я припомнил кстати одну любопытную историю, о которой повествует достойнейший писатель"; я тебе ее тоже расскажу, если ты способен слушать о чем-либо, кроме лихорадок. Великий воин Ганнибал, потерпев поражение от римлян, бежал в Эфес к сирийскому царю Антиоху, который, жестоко ненавидя римлян, не мог представить себе
лучшего советника и встретил его с радостью, окружив высшим почетом. Вместе с ним при дворе оказался тогда некто Формион, философперипатетик, слывший в те времена блестящим мастером словесности. Ганнибала пригласили послушать его при желании, и, обманутый знаменитостью человека, он согласился. Старичок, не чуждый учености, бойкий и словоохотливый, как всякий грек, Формион, решив, наверное, что в присутствии великого полководца лучше и уместнее темы не найти, завел речь о военном искусстве и проговорил без перерыва несколько часов. Когда он завершил наконец свои многословные рассуждения о том, как вести войско, в каком порядке его строить, как выбирать место для лагеря, когда давать сигнал к бою, когда трубить отход, что надо помнить до сражения, во время сражения и после сражения, все стали рукоплескать и у Ганнибала тоже спросили, как ему показался этот учитель мудрости. «Я слышал много глупого старческого бреда,—ответил он,—но этот старик, как никто, потешил меня способностью так долго говорить о неведомых ему вещах». Ганнибал метко заклеймил тут и Формиона и вашу беззастенчивую дерзость; вы ведь тоже готовы говорить обо всем на свете, забыв о своих занятиях, которые, если не знаешь, состоят в том, чтобы разглядывать мочу и другое, что стыд мешает назвать, хотя вы и не стыдитесь оскорблять людей, чья забота о душе и добродетели. Прекрасно говорит об этом Формионе Цицерон: «Можно ли представить больше самомнения или больше болтливости, чем когда Ганнибалу, столько лет боровшемуся за власть с римским народом, победителем всех племен, дает уроки военного дела какой-то грек, никогда не видевший войны и вообще никогда не занимавший самой малой государственной должности?» Правда, твой случай не совсем тот, что у Формиона, и я смеюсь над тобой с гораздо большим основанием, чем смеялся над ним Ганнибал. Хоть Формион говорил о вещах, не известных ему по опыту, но по крайней мере он о них читал, а ты готов говорить о вещах не только неизведанных и неизвестных, но просто недоступных твоему разуму. После моего рассказа тот вздорный человечишка, сам старик, принял его на свой счет, решив, что я его упрекаю в глупости и старческом слабоумии, и страшно разъярился. Каких лет ты, хорошенько не знаю,—хотя именно старики всего чаще выживают из ума, конечно, не все, а те, чьи молодые годы прошли в низменных заботах и зазорных художествах,—но какого ты ума, это ты от меня скрыть не захотел.
Читая твое письмо, я вижу, как ты жаждешь уязвить, но обессилен собственным невежеством, подобно больной змее, не можешь излить накопившийся яд, разве что в конце концов, мучимый безмерным гневом, страшно распаляешься (пугая, однако, не столько укусом, сколько шипением) и достигаешь моей пяты,—это там, где в свидетели против святых Пиерид приводишь Боэция Северина и, желая придать веса свидетельству, называешь его, осмотрительный спорщик, «патрицием», словно речь идет о преторстве или консульстве и словно Боэцию нельзя здесь предпочесть многих других свидетелей, хоть они не патриции. Впрочем, я ни в коем случае не отвергну ни его свидетельства, ни
свидетельства любого другого достойного доверия писателя: к исследованию истины допускаю всех искателей, исключаю только ремесленников. Что же Боэций? Велением философии он гонит прочь от постели больного непотребных лицедеек. Ликуй, славный воитель: ты пронзил всю поэзию смертоносным копьем! Конечно, если бы ты научился хоть чему-то из того, с чем так неосторожно споришь, то знал бы, что лицедейство, которое клеймит Боэций, у самих поэтов не в чести12. Слепой, ты не заметил даже, что стояло у Боэция рядом, хотя бездумно переписал это собственной рукой. Что он там говорит? «Оставьте истинным музам лечить и исцелять его» 1Э.
Это и есть те музы, которыми поэты—если они теперь еще есть— хвалятся и на которых они надеются, властью которых они научились не больные тела терзать, а помогать страдающим душам. Если я вздумаю говорить о них для того, чтобы великие истины вошли наконец в твой разжиженный и дряблый мозг, то буду безумцем. Ни Амфион, ни Орфей со своей кифарой не смогли бы тронуть столь жесткий кремень, унять столь косматую дикость; с удивительной наглостью плебея и ремесленника ты осуждаешь как противников истины их и всякие вымыслы вообще. Старательно скрытый от тебя и тебе подобных, в них таится неисчерпаемый и сладостный аллегорический смысл, такой же, каким изобилует почти всякая строка Священного писания, над которым ты, наверное, смеешься в душе, да боишься наказания14. Поэтому буду равнодушно сносить твои суетные и злые нападки на неведомых тебе поэтов, и твое раздражение против меня будет мне основанием для доброй надежды. Почему, наконец, мне возмущаться твоими дерзкими нападками на меня, когда ты, останься это безнаказанным, дерзнул бы пойти и против Христа, которому втайне предпочитаешь Аверроэса? Ты знаешь, что я не лгу, хоть на словах кричишь иное. Стоит кончиться страху перед наказанием, и как теперь ты любишь показаться знающим, так непременно захочешь быть и еретиком.
Но вернусь к вымыслам, которые ты ругал. Послушай, что говорит в первой книге своих «Установлений» Лактанций, муж, славящийся знанием поэтов и философов, цицероновским красноречием и—что выше всего— крепостью католической веры: «Не знают, какова мера поэтической вольности и до чего можно идти в вымысле, тогда как дело поэта в том, чтобы через иносказательные образы в ином обличье, в изящном превращении выводить истину; а изображать все, что представится,— нелепо и будет скорее ложью, чем поэзией» 15. Вот, невежда, тебе задача! Такого ты, наверное, никогда не слыхал.
Лгать мы оставляем вам, притом—это самый тяжкий вид лжи—лгать совершенно сознательно и во вред обманутым. Если не веришь тут мне, спроси народ, у которого говорить явному лжецу «врешь, как врач» тоже стало уже присловьем. Поэт (сам я не посмел бы удостоить себя этим именем, которое ты безумно бросаешь мне как упрек),—поэт, говорю я, стремится одеть истину вещей прекрасными покровами, где она таится от бессмысленной толпы (в последнем ряду которой ты) и где даровитые и
неленостные читатели находят ее тем более сладостной, чем труднее были поиски. Впрочем, если ты убедил себя во лжи—это бывает у невежд, ругающих все, чего не могут понять,—и думаешь, что дело поэтов ложь, тебе остается теперь убедить себя, что ты величайший из поэтов, раз у тебя что ни слово, то ложь. Тебе без борьбы уступит меонийский старец16, уступит побежденный Еврипид, уступит Вергилий, тебе достанутся опустевший Геликон, несорванные лавры, нетронутый кастальский ключ.
Только проснись, если можешь, и открой гноящиеся глаза. Увидишь, что поэтов мало, потому что природа вещей устроила так, что все драгоценное и блестящее редко17; увидишь, что они сияют бессмертной славой, которую создают не только себе, но и другим, потому что им дольше всех дано хранить великие имена, и даже добродетель нуждается в их помощи—не сама по себе, а в своей борьбе против времени и забвения18; себя же и своих товарищей увидишь голыми, лишенными истинной славы, погрязшими в тщете, погребенными под грудой лжи.
Еще раз повторяю, все это сказано не против медицины и не против хороших врачей, которым нечего возмущаться, если их всегда мало, а в наш век особенно, а только против тебя и говорящих подобный же бред. Возможно, кому-то покажется странным, что я отвечаю книжкой на письмо, но надо вспомнить, что рану легче нанести, чем залечить, и проще оскорбить, чем ответить на оскорбление. Недаром защитительная речь Демосфена больше, чем обвинительная—Эсхина, и ответ Цицерона длиннее, чем инвектива Саллюстия.
Этого хватит, остальное берегу для другого раза. Не думай, что я, как пчела, оставил в ране жало колкого стиля и справедливого негодования. Если захочешь, еще раз испробуешь разницу между умом и умом, между пером и пером. Боюсь вот чего: пока ты, отвлекаясь от дела и напрягая последние силы над своим смехотворным красноречием, тратишь время в непривычной борьбе, как бы мне не оказаться причиной великой опасности для тех, кого ты лишаешь одновременно денег и здоровья. Однако это уж твоя забота. Все, что ни задумаешь против меня, я применю к возрастанию своей славы. Когда стремишься к высокому, хочешь не всегда покоя, но часто возмущения тех, с кем можно справиться, не подвергая себя большой опасности.
Как аукнется, так и откликнется. Ты выслушал не то, что в моем обычае говорить, а то, что заслужил услышать. Помолчи немного, подумай и вини самого себя за то, что затеял.
Однако правда: не повредит ли моему здоровью продолжение спора с тобой? В конце своего письма ты именем медицины—что превосходит всякую нелепость—возвещаешь мне смерть, для отдаления которой медицина, возможно, что-то способна сделать, ты—совершенно ничего, но для ускорения которой в твоих силах очень многое. Славное ты выбрал ремесло, научившись избавлять тело от долгих мучений. Если бы у медицины был дар речи, она поблагодарила бы меня за то, что, показывая ее теперешнее падение, я обличаю тех, кто омрачил ее древнюю славу новыми грехами.
ЛЕКАРСТВА ОТ ПРЕВРАТНОСТЕЙ СУДЬБЫ
I, 23. ПЕНИЕ И НАСЛАЖДЕНИЕ МУЗЫКОЙ
ВЕСЕЛЬЕ. Упиваюсь пением и игрой на струнных орудиях.
РАССУДОК. Ах, насколько прекраснее упиваться слезами и воздыханиями! Ведь лучше в слезах готовить себе веселье, чем в веселье— стоны.
ВЕСЕЛЬЕ. Песни, гласы сладостны мне.
РАССУДОК. И зверей заманивают пением, и птиц. Удивительно, что даже рыб морских трогает сладость музыки. Тебе известно сказание об Арионе и дельфине, которое считается таким правдивым, что занесено даже в летописи; многие славные писатели упоминают об этом чуде, и всех изящнее Геродот, отец греческой истории. Подтверждением—медная статуя в том месте, где Арион, невредимый после великой опасности, вступил на берег; она изображает кифареда верхом на хребте плывущей рыбы'. Рассказывают еще, что сирены заманивали людей своим пением, и уж не рассказы, а верная истина, что ежечасно человек обманывает человека льстивыми словами. Для обмана вообще нет ничего удобнее голоса.
ВЕСЕЛЬЕ. Сладость музыки ласкает слух.
РАССУДОК. И скорпион, говорят, ласкает, прежде чем укусить; и лекарь помажет, прежде чем резать; и птицелов, и женщина зачаровывают, когда хотят заманить; и грабитель обнимает свою жертву, и осьминог—утопляемого. Дурные люди всего страшнее, когда ласковы повадкой или голосом, как читаем о цезаре Домициане. Почти всякая ласка подозрительна.
ВЕСЕЛЬЕ. При звуках музыки веселюсь и ликую. РАССУДОК. Берегись, ибо написано: начало и конец веселья—скорбь; и еще: возликует душа перед погибелью. ВЕСЕЛЬЕ. Я неплохо пою.
РАССУДОК. Сам не зная, не в последний ли раз. Лебедь всего лучше поет перед смертью, чаще умирая в веселии, чем в печали; запев сладостнее обыкновенного, лебедь, рассказывают, испускает дух в самих звуках песни.
ВЕСЕЛЬЕ. Пение и свирели—моя утеха.
РАССУДОК. И недаром; ведь каждый день, час и миг тащат тебя к могиле, а у вас теперь в обычае отправляться туда при звуках пения, тогда как древних выносили под игру свирели, почему у Папиния Стация и говорится: «Милых умерших свирелью обычно туда провожают».
Видно, тебе нравятся оба погребальных обряда, хоть ты и не понимаешь, куда спешишь, не ведая минуты покоя.
ВЕСЕЛЬЕ. Пение волнует меня.
РАССУДОК. Что толку? Нет спора, музыка обладает великой силой волновать благородные человеческие души, только действие ее сверх всякого ожидания оказывается противоположным. Умолчу о менее важном, но одних она подвигает на пустую веселость, других—на чистую умиленную радость, а нередко на святые слезы. Из-за такой разницы глубочайшие умы жестоко спорят между собой. Афанасий Великий, ненавидя мирскую тщету, запретил церковное пение; Амвросий, желая дать упражнение благочестию, постановил во время богослужения петь; Августин же чистосердечно признается в «Исповеди», что глубоко чувствовал правоту и того и другого и мучился сомнениями2.
ВЕСЕЛЬЕ. Люблю петь!
РАССУДОК. Старая любовь греков, а теперь вот и ваша. Человека, неопытного в пении и струнной игре, они считали невеждой, как случилось с афинянином Фемистоклом, славнейшим среди греков, когда он признался на пиру, что не владеет лирой. Не желая, видно, навлечь на себя подобное бесславие, фиванец Эпаминонд, по словам Цицерона, прекрасно играл на струнных инструментах. Удивительно, что даже такой старец, как Сократ, упражнялся в музыке, и нет ничего странного, если Алкивиада его дядя Перикл, почетнейший афинский гражданин, отдал учиться игре на свирели, чтобы среди прочих свободных искусств он усвоил и это. Но похвальна разумность целомудренного отрока: приложив к губам свирель, которую ему подал нарочно для него приглашенный знаменитый музыкант, и надув для игры щеки, он заметил, как искажается при этом лицо, покраснел от стыда и, в отвращении отбросив свирель, сломал ее, за что уже в столь нежном возрасте удостоился стать примером для всего народа, по общему согласию которого в Афинах перестали играть на свирели. Перейдя к вам, пылкое увлечение музыкой отнюдь не коснулось умов первых граждан, но завладело зато душами некоторых, и притом крайне дурных людей. Калигула усерднейшим образом упражнялся в пении и пляске. Насколько увлекался игрой на кифаре и насколько заботился о своем голосе Нерон, трудно представить. Он дошел до такого смехотворного сумасбродства, что в ночь, когда ему предстояло испустить дух, а миру—впервые за много лет вздохнуть с облегчением, среди жалоб, внушаемых подступающей смертью, гнетущим страхом и болью, всего громче и тоскливее оплакивал он не то, что погибает великий государь, а то, что человечество теряет непревзойденного музыканта. Прочих миную. Теперешнему вашему веку тоже доступны радости слуха, правда, более простые. Скромное и трезвое увеселение ими есть признак вкуса и просвещения, но упиваться музыкой и слабодушно млеть под ее воздействием—великое легкомыслие и тщета.
ВЕСЕЛЬЕ. Сладостные лады и гласы пленяют меня.
РАССУДОК. О, если бы ты мог услышать воздыхания святых! О, если бы после этого твоего слуха достигли стоны и вопли ада, а потом клики
райского блаженства, ангельское пение и небесная гармония, которую слышит Пифагор, отвергает Аристотель и восстанавливает наш Цицерон, тогда как тебе и благочестие и вера велят полагать, что там поистине гремят непрестанные и сладостные гласы если не небес, то небожителей, вечно славящих первую и вечную Причину,—если бы все это, говорю, донеслось до твоих ушей, сколь ясно различил бы ты, какое созвучие сладостнее и какое благотворнее! А пока ты глухому чувству вверяешь суждение о звуке, который хотя кому-то и покажется маловажным делом, однако всегда занимал великих мужей. Недаром божественный мудрец Платон считал, что музыка помогает охранению и исправлению народных нравов.
I, 24. О ПЛЯСКАХ
Пляски разнузданной вид обличает расслабленность духа, Шумный ее хоровод—девственной скромности враг.
ВЕСЕЛЬЕ. Меня веселит пляска.
РАССУДОК. Я удивился бы этому, если бы не знал, что игра на струнных орудиях и свирелях вызывает желание плясать; а о человеческих нравах ведь известно, что суета плодит суету, только еще большую и безобразнейшую. В самом деле, от музыки еще ощущаешь наслаждение, нередко полезное и чистое, от пляски же—никогда ничего нет, кроме соблазнительного и пустого зрелища, которое ненавистно благородному взору и недостойно добродетельного мужа.
ВЕСЕЛЬЕ. Охотно вступаю в пляс.
РАССУДОК. Тело облачает душу, оно же ее и разоблачает. Взмахи рук, движенье ног, томные и лукавые взоры выдают иногда такое в душе, что иначе не заметишь. Поэтому скромность и смирение должны очень остерегаться, как бы не сделать и не сказать ничего постыдного: часто по ничтожным признакам обнаруживаются тайные страсти и закоулки сердца. Телодвижения, манера сидеть, возлежать, жесты, смех, улыбка, походка, речь—все это знаки души.
ВЕСЕЛЬЕ. В пляске получаю наслаждение.
РАССУДОК. Наслаждение смехотворное! Вообрази, в самом деле, что ты пляшешь или видишь хоровод, но свирель не слышна и просто так в молчании расходятся, сходятся и совершают прочие нелепости глупые женщины и мужчины, которые еще изнеженнее женщин. Скажи, пожалуйста, мыслимо ли зрелище более несуразное и безумное? Обычно же звук лиры или свирели скрадывает вопиющую неуместность движений,— словом, одно сумасшествие покрывает другое.
ВЕСЕЛЬЕ. Плясать мне удовольствие.
РАССУДОК. Тут не столько теперешнее удовольствие, сколько предвкушение будущего наслаждения: ведь пляски—прелюдия Венеры. Жалких дурочек кружат, водят, обнимают, прижимаются к ним под видом
учтивости; вот где воля рукам, глазам, языкам. Слышны несдержанные выкрики, топот ног, хор нестройных голосов, гром трубы; тут и беготня, и пыль, затем частая спутница таких гуляний ночь, враг целомудрию и подруга нечестию,—все гонит прочь робость и стыд, разжигает похоть, разнуздывает желания. Не думай, что меня легко обмануть: это вот и есть удовольствие, которое вы именуете простым и будто бы невинным названием пляски, пряча грех под покровом забавы. А если это делается среди одних мужчин или среди одних женщин? Но и тогда или каждый в отдельности, или все вместе упражняются в том, что будут делать, когда сойдутся снова, как ученики, уславливающиеся в отсутствие учителя, что им говорить после его прихода. Вырви с корнем это лукавое и нечестивое развлечение, отбрось похоть и соблазн—уничтожишь и саму пляску. Поверь мне и царю Давиду, всякого, кто станет плясать перед господом, засмеет, наверное, собственная жена, а над тем, кто пляшет перед госпожой, никто не смеется, хоть играй qh при этом еще на мандолине3.
ВЕСЕЛЬЕ. Влекут меня пляски и хороводы.
РАССУДОК. То же говорю и я. Если влекут, то, значит, к чему-то другому влекут, ведь само по себе все это занятие нелепо и способно скорее нагнать скуку, чем развеселить. В самом деле, что такое вообще кружиться, как не доводить себя до головокружения и бесконечно двигаться? Из семи перечисляемых Платоном пространственных движений—вперед, назад, направо, налево, вверх, вниз и кругом—бесконечно только седьмое; поэтому в нем пребывают вечные вещи, то есть небо и звезды, а здесь на земле в нем движется вечное безумие людей4. И Орфей остановил вовсе не Иксионово колесо, а колесо непрестанной пляски, в которой легкомыслие душ заставляет кружиться тела5. Слова, приложимые ко всем людям,—«нечестивые ходят по кругу»—всего вернее в отношении танцев. Эта забава бывала причиной многих непристойностей, из-за нее почтенные жены теряли долго хранимую честь, а многие несчастные девушки в самый день замужества узнавали то, чего им было бы лучше никогда не знать.
ВЕСЕЛЬЕ. Охотно отплясываю добрый трипудий.
РАССУДОК. Мне бы хотелось, чтобы ты нашел себе другой род упражнения. Но ты намерен продолжать и поэтому хочешь, чтобы запрет был снят, разрешение дано и правило предписано. Так вот, когда ты настроен плясать, то это или болезненное пристрастие, или привычка, а нет ничего хуже дурной привычки и ничего лучше доброй. Возьми себе за правило делать то, от чего нельзя воздержаться совсем, в меру и как можно реже, чтобы ни в чем не впасть в изнеженность или распущенность. Везде, и не только в своем кругу, соблюдай суровое мужество, трипудий же и всякая подобная забава пусть будет отдыхом в душевной усталости, упражнением для тела, а не чувственным наслаждением, расслабляющим душу. Примеров лучше не приводить: не для всех безопасно подражание великим мужам, не всякое крылатое существо может поспеть за орлом; взявшись подражать, одни поступают прямо наоборот, другие делают совсем иное, многие то же самое, да не так, и
мало кому подражание удается вполне. Говорят, что последний Катон имел обыкновение вином облегчать отягченную государственными заботами душу, у греков то же делал Солон, но желающий подражать им будет знать одно—пить, и что те позволяли себе изредка и понемногу, у этого будет непрестанно и без меры; что для тех было лекарством, для этого станет пьянством. Легко показать то же и на других вещах, но понимаешь ли по крайней мере, чего я так боюсь за тебя? Раз уж ты заставил меня выступить в защиту осуждаемой вещи, вот тебе пример великого человека, которому или не следуй, или не изменяй. Приведу его тебе словами Сенеки из той книги, где философ рассуждает о душевном покое. Сципион, пишет мудрец, движет свою торжественную и воинственную фигуру в ритме пляски, не изнеженно изгибаясь, как теперь делают люди, которые даже в походке вкрадчивее и расслабленнее женщин, но так, как в обычае было плясать трипудий на древних праздниках: в мужественном роде, когда не было бы никакой беды, если бы эту пляску подглядели даже враги. <...> По мне, лучше вовсе не пляши трипудий, если не умеешь, как Сципион; а если на тебя найдет такое настроение, то следуй по крайней мере доброму образцу, словно о тебе сказано поэтом: «Теперь—пируем! Вольной стопой теперь Ударим оземь!»6
Пей, как Катон; ударяй стопою оземь, как Сципион.
I, 28. О СКОМОРОХАХ
Ходят шуты за глупцом, но опасна толпа их шальная. Ветром фортуны гоним, любит слепой их богач.
ВЕСЕЛЬЕ. Мне любы игры скоморохов.
РАССУДОК. Намного благороднее наслаждение музыкальной гармонией и вообще свободными искусствами; эта же твоя любовь питается только суетой и непристойностями.
ВЕСЕЛЬЕ. Любы мне скоморохи.
РАССУДОК. Лучше бы ты любил бедных, лучше бы—смиренных, еще лучше — одиночество.
ВЕСЕЛЬЕ. Скоморохи меня смешат.
РАССУДОК. Кто ты им? Сколько раз скоморох высмеивал смеющегося над ним господина! Сколько раз, дивясь безрассудству зрителя, он придумывал нечто якобы для его, а на деле для своего собственного развлечения!
ВЕСЕЛЬЕ. Есть у меня ученые скоморохи.
РАССУДОК. Есть над кем посмеяться и есть кому над тобой посмеяться и тебя посрамить. Извечная язва богачей! Возникши у
этрусков, скоморошество расцвело в Риме и стало настолько почитаться, что Эзоп смог бы на нем накопить и оставить сыну громадное состояние. Росций собрал в единое целое разрозненное богатство, написав книгу о скоморошестве, где без стеснения сравнил свое искусство с риторическим, а себя—с Цицероном на том основании, что душевные страсти и сокровенные помыслы, которые Цицерон разнообразно выражал в прекрасном слове, он, Росций, хоть и на иной манер, но с равным воздействием может выразить уместными жестами. Поистине он был искусник, и не знаю, какую скорбь или печаль он не мог бы с легкостью развеять. Уж не говорю о том, что своим остроумием он заслужил дружбу уступчивого и доброго Цицерона, удостоившись заступничества великого оратора, который, таким образом, оставил о нем письменное свидетельство потомству7,—нет, он умел смягчить даже угрюмого Суллу, добившись расположения этого презиравшего людей гордеца и получив от него в подарок золотое кольцо; он мог, когда хотел, заставить хохотать и веселиться важных и суровых старцев, тот самый сенат, который повелевал всем миром; и он так обольстил жителей Рима, огромного и вольного города, что один, не считая труппы и помощников, получал из общественной казны ежедневно по тысяче динариев. Великая награда, хотя и дана в презренной монете; не думаю, что такое оказалось бы возможным без чудной и редкостной живости ума. Явись где-нибудь новый Росций, тебе, пожалуй, нельзя было бы запретить то, что было позволено Цицерону: наслаждаться не только его игрой, но его дружбой и его умом; между людьми разных занятий и склонностей тоже ведь бывает близкое душевное родство. Только где нам найти такого? За короткое время низко пали благороднейшие искусства, тем более скоморошье, которое так измельчало, что теперь у его поклонников вкус заведомо извращен и суждение ошибочно: кому нравится дурное, тот не знает хорошего, и любителям низких развлечений непривычны благородные увлечения.
ВЕСЕЛЬЕ. Каждый день ко мне приходят много скоморохов. РАССУДОК. Перестанут приходить, как только перестанешь быть богатым и щедрым или, вернее сказать, глупым и расточительным. ВЕСЕЛЬЕ. Вокруг меня целая толпа скоморохов. РАССУДОК. Нет,—мух, которые льнут к тебе, пока ты маслян, и отлипнут, когда окажешься сух; притом им мало будет просто отстать, но за сегодняшней хвалой последует такое же бесчестье. Этим языкам в тягость мир и тихое молчание, им по душе только сплетня; они или лживо хвалят, или завистливо бранят, и где не могут отнять деньги, отнимают славу. Одни правила у скоморохов с нахлебниками, оружие тех и других—лесть, те и другие приходят со счастьем и уходят с несчастьем. Только тем достаточно наполнить себе брюхо; у этих—другой голод, упоминание о хлебе для них род оскорбления, надо насытить их бездонную алчность.
I, 39. О ПЕЧАТЯХ И ИЗОБРАЖЕНИЯХ НА ГЕММАХ
В разнообразных вещах восхищаемся тонким искусством, Но не стремимся познать мира художника мы.
ВЕСЕЛЬЕ. Любуюсь резной картинкой геммы.
РАССУДОК. Не спорю, к природной красоте прибавляется некая искусственно созданная прелесть, когда на драгоценных камнях вырезывают миниатюрные лики и печати. Они причисляются к изящнейшим творениям художества; среди самоцветов лучшим слывет аметист—за легкость ли напечатления на нем или за то, что, говорят, он приносит удачу,—а среди художников первым прославил свое имя Пирготель, потому что среди многих мастеров он один показался Александру Великому достойным запечатлеть образ его царского чела. Потом этой геммой пользовался божественный Август, потому что печать, которую он обычно употреблял ранее, стала предметом насмешек, ее называли загадочным Сфинксом, и помимо трудности изготовления сама сложность той печати, как думалось застенчивому государю, вызывала зависть. К Пирготелю как по таланту, так и по годам жизни близки Аполлонид и Кроний; после них большой славы в этом искусстве достиг Диоскорид. Странно, что, описывая его работы, Плиний не упоминает его имени, а ведь это он запечатлел образ самого божественного Августа, и его геммой пользовался как Август в последние годы жизни, так и за ним многие государи, то ли из уважения к челу цезаря, то ли из восхищения перед искусством художника. И вот теперь, так высоко отозвавшись о драгоценных камнях, которые либо готовыми и цельными предлагает вашей страсти к наслаждениям природа, либо выделывает искусство, я спрашиваю у тебя, насколько больше должно было бы услаждать душу без труда и затрат доступное сияние эфира, а тем более красота того, кто источник и эфира и его сияния, кто сам—Начало света? Вас пленяют красные карбункулы, зеленые смарагды, светлые сапфиры, белые жемчужины—и не трогает ни блеск солнца и звезд, ни роскошь земли и дерев, ни безмятежная лазурь ясного неба, ни чистое сияние зари. Вы изумляетесь ликам, изображенным рукой человека на драгоценных камнях,—и не изумляетесь таланту Художника, да даже, хоть открыто уже столько путей к истине, не чтите Того, кто создал и самые геммы, и постигший искусство их обработки талант, и обработавшие их руки, и оценившие их глаза. О, вечные поклонники ничтожных вещей, вечно проходящие мимо великих!
I, 40. О КАРТИНАХ ЖИВОПИСЦЕВ
Если вглядишься в сиянье небес и земли порожденья, Кисть живописца тебя уж никогда не пленит.
ВЕСЕЛЬЕ. Наслаждаюсь, разглядывая картины.
РАССУДОК. Пустое наслаждение, не менее суетное оттого, что его часто искали великие люди, и не более терпимое оттого, что оно идет из
древности; ведь всякий дурной пример только еще вреднее, когда подкреплен авторитетом подающих его или давностью лет. Откуда ни возникла эта привычка, она укоренилась с невероятной прочностью, и время только делает зло еще худшим, как и добро—еще лучшим. О, если бы, без труда побеждая предков в подвигах легкомыслия, вы сравнялись с ними в делах важных и значительных и дивились добродетели и славе тех, с кем вместе без меры дивитесь нарисованным на досках картинам!
ВЕСЕЛЬЕ. Все равно дивуюсь на картины.
РАССУДОК. О, удивительное безумие человеческой души, дивящейся чему угодно, только не самой себе, тогда как среди всех произведений не только искусства, но и природы нет ничего более дивного!
ВЕСЕЛЬЕ. Картины—мое наслаждение.
РАССУДОК. Что я об этом думаю, ты мог понять уже из сказанного раньше: всякое земное наслаждение, если им правит разум, учит душу любить наслаждение небесное и напоминает о творце, потому что кто, спрашиваю тебя, любя реку, ненавидит источник? Но вы, отяжелевшие, удрученные, клонящиеся к земле, не дерзаете взглянуть на небо и, забыв о художнике, создавшем солнце и луну, с неистовым упоением разглядываете тщедушные картинки, а где открывается путь к возвышенному, отворачиваетесь и ставите черту стремлению ума.
ВЕСЕЛЬЕ. Картины нравятся мне необычайно.
РАССУДОК. Тебе нравятся стиль и краски художника. В картинах приятны и их драгоценность, и искусство, и разнообразие, и развлекающая странность. Живые жесты бескровных фигур, движение недвижных образов, рвущиеся со своих мест изображения, черты дышащих жизнью ликов чаруют, и ждешь, что вот-вот зазвучат слетевшие с их уст слова. Здесь страшно то, что всего больше этим пленяются высокие умы. Возле картины, мимо которой с легким и недолговечным изумлением проходит грубый невежда, человек тонкой души с благоговейными воздыханиями проводит долгие часы. Занятие глубокое, да вовсе не то, какое нужно, чтобы разобрать с самого начала и происхождение этого искусства, и его постепенное развитие, и его наиболее дивные произведения, и мастерство художников, и тщеславное безумие государей, и громадные деньги, за которые они покупали заморские картины, посвящая их в храмах Рима богам, а во дворцах, на общественных площадях и в портиках—цезарям, причем государям казалось еще недостаточно этого, и, как в древности благороднейшие из греческих философов, они прилагали к искусству живописи собственные руки и труды, предназначенные для более высоких занятий. Отсюда и получилось так, что живопись издавна ценится среди вас, как более согласная с природой, выше всех ремесленных искусств; если верить Плинию, у греков она даже числилась в первом ряду искусств благородных. Об этом молчу, потому что пространность противна не только моей намеренной краткости, но и поставленной цели; ведь может оказаться, что примеры поощряют болезнь, от которой обещали излечить, и слава живописи извиняет безумие ее любителей. Впрочем, я уже говорил, что величие заблужда-
ющегося человека не умаляет его заблуждений; да и коснулся я этого здесь только затем, чтобы стало ясно, как велика сила недуга, в который вложено столько ума и таланта, когда и стадность, корень заблуждений, и давность лет, мать привычки, и авторитет, покрывающий массу всевозможных пороков, постоянно способствуют тому, чтобы чувственность и косность исподволь отклоняли и отвлекали душу от более высоких созерцаний. Если тебя так пленяет этот обман, эта лживая тень истины с ее пустой мишурой, то подними взор к Тому, кто украсил человеческое чело выражениями чувств, душу разумностью, небо звездами, землю цветами,—и посмеешься над создателями искусственной красоты.
I, 41. ОБ ИЗВАЯНИЯХ
ВЕСЕЛЬЕ. Но я восторгаюсь изваяниями.
РАССУДОК. Искусства разные, безумие все то же; ведь у всех искусств один источник, одна цель, только материя разная.
ВЕСЕЛЬЕ. Приятны мне статуи.
РАССУДОК. Они, в сущности, ближе к природе, чем картины; ведь те можно только видеть, а эти еще и осязать, они имеют сплошное и прочное, а оттого более долговечное тело. Недаром от живописи древних ничего не осталось, тогда как статуй до наших дней дошло несчетное множество. Заблуждаясь и здесь, как во многом другом, наш век хочет поэтому предстать изобретателем живописи или, что близко к тому, ее изящнейшим ценителем и утонченнейшим мастером, тогда как в любом виде ваяния и скульптуры он при всем своем безумии и бесстыдстве не смеет отрицать, что не идет ни в какое сравнение с древними. Поскольку живопись и скульптура—почти одно и то же искусство или по крайней мере у них один источник, искусство создания очертаний, то, конечно, они и возникнуть должны были одновременно. В самом деле, одному веку принадлежали Апеллес, Пирготель и Лисипп; это видно из того, что в одно и то же время безмерная гордость Александра Великого избрала их среди всех прочих, чтобы первый его живописал, второй высекал из камня, а третий ваял и возводил статую, причем остальным художникам, какими бы ни были их талант и известность, Александр особым указом запретил изображение царского чела. Скульптура—не меньшее безумие, чем прочие искусства; наоборот, всякий недуг тем пагубнее, чем с более устойчивым веществом связан.
ВЕСЕЛЬЕ. Но изваяния нравятся мне.
РАССУДОК. Не думай, что заблуждаешься только ты один или только вместе с простонародьем. Насколько должны были почитаться в старину статуи и сколь велики среди славнейших мужей древности были прилежание и интерес к этому делу, свидетельствуют у Августа, Веспасиана, прочих цезарей и государей и просто у именитых мужей, перечислять которых слишком долго и некстати, их ревностные поиски древних статуй, благоговение перед найденными, их хранение и освящение. Это
искусство увенчано великой славой, распространяющейся не только в народе и не только благодаря созерцанию его немых произведений, но и благодаря громогласным творениям поэтов и прозаиков. Не похоже, чтобы столь великая слава могла вырасти из ничтожного корня; великое не возникает на пустом месте, то, о чем не шутя рассуждают мудрецы, должно быть или выглядеть великим. Впрочем, ответ на всё это уже дан выше; повторяюсь сейчас только для того, чтобы ты понял, какое нужно упорство, чтобы противостать столь закоренелому и могучему заблуждению.
ВЕСЕЛЬЕ. Наслаждаюсь зрелищем разнообразных статуй.
РАССУДОК. Правда, среди всех искусств, мастерством рук подражающих природе, есть одно, названное искусством лепки,—оно работает с гипсом, воском и белой глиной,—наиболее дружественное добродетели или по крайней мере наименее враждебное скромности и благоразумию, для которых алебастровые изваяния богов и людей приятнее, чем золотые. Однако чем здесь наслаждаться? Отчего и зачем любить восковые или глиняные лица—не понимаю.
ВЕСЕЛЬЕ. Люблю статуи из дорогих материалов.
РАССУДОК. Узнаю тайный голос алчности и догадываюсь, что нравится не искусство, а цена. Одну золотую статую посредственной работы ты, наверное, готов предпочесть многим медным и мраморным, тем более глиняным и гипсовым. Не глупо, если вспомнить, что теперь ценится в мире; но это значит любить золото, а не статую, которая так же может быть благородной, будучи изготовлена из простого вещества, как и грубой—будучи сделана из чистого золота. <...>
ВЕСЕЛЬЕ. Искусные статуи радуют глаз.
РАССУДОК. Когда-то статуи были украшением добродетели, теперь стали обольщением для глаз. Они воздвигались героям, совершавшим подвиги или принявшим смерть за отечество. Памятники были поставлены легатам, умерщвленным царем вейев, освободителю Африки Сципиону Африканскому, который из великодушия и прекрасной скромности не принял их, но после кончины не мог уже отвергнуть. Воздвигались они хитроумным и ученым мужам, как, читаем мы, была поставлена статуя Викторину. Теперь они ставятся богачам, за большие деньги покупающим заморский мрамор.
ВЕСЕЛЬЕ. Искусные статуи нравятся мне.
РАССУДОК. Почти всякий материал поддается искусству. Предположим, однако, что для полноты твоего удовольствия соединились совершенное благородство и таланта и материи. Но ведь золото, пусть обработанное искусством Фидия, никак не доставит истинного наслаждения и не прибавит благородства; а руда, наковальня, молоты, клещи, уголья, сметливость и труд ремесленника—все это тоже лишь отбросы земли. Что из этих вещей желанно для добродетельного мужа, что действительно величественного может получиться от их соединения?
ВЕСЕЛЬЕ. Не наслаждаться скульптурами не могу.
РАССУДОК. Умеренное наслаждение плодами человеческого ума и
таланта допустимо, особенно для незаурядных умов. Если не мешает зависть, каждый человек чтит в другом то, что любит в себе. Часто бывает благочестивым и полезным для души наслаждаться священными изображениями, которые напоминают зрителю о небесной благодати. Но мирские изображения, пусть они иногда волнуют и побуждают к добродетели, воспламеняя прохладные души примерами благородства, предметом любви или длительного почитания быть не должны, чтобы не стать свидетельством безрассудства, поводом к алчности или чем-нибудь противным вере, истинной религии и знаменитой заповеди: остерегаться идолов и кумиров. И, конечно, если поднимешь взор к Тому, кто создал земную твердь, зыбкую пучину океана, круговращение небес и дал не рисованных, а настоящих живых людей и зверей земле, рыб морю, птиц поднебесью,—то, думаю, Поликлета и Фидия ты так же забросишь, как Протогена и Апеллеса.
ПИСЬМА К БЛИЗКИМ
XXI, 15. Иоанну из Чертальдо. Опровержение клеветы о завистничестве
МНОГОЕ в твоем письме едва ли требует ответа, раз мы недавно обо всем подробно говорили при встрече; две необходимые вещи я выделил особо и вкратце скажу тебе, что мне здесь представляется.
Первое. Не скупясь на оправдания, ты извиняешься передо мной, что твои похвалы нашему соотечественнику1—по стилю простонародному, по сути бесспорно высокому поэту—могут показаться слишком щедрыми, причем ты оправдываешься так, словно похвалу ему или вообще кому бы то ни было я мог принять за умаление моей славы: все твои прославления его, говоришь ты, оборачиваются в мою пользу, если внимательно приглядеться, и приводишь в объяснение свой долг перед человеком, который в твоем раннем отрочестве был тебе первым светочем и первой путеводной звездой2. В этом есть и справедливость, и благодарность, и памятливость, и прямое благочестие; ведь если родителям мы обязаны всем, что в нас есть плотского, если благодетелям и покровителям обязаны очень многим, то разве не гораздо больше мы обязаны тем, кто утвердил и образовал наш разум? Насколько у воспитателей нашей души больше заслуг перед нами, чем у воспитателей тела, поймет всякий, умеющий назначить тому и другому справедливую цену и признающий, что первое— бессмертный, второе—шаткий и временный дар. Так что смелее; ожидая от меня не снисхождения, а поддержки, прославляй и возвеличивай светоча твоего духа, придавшего тебе горение и ясность на пути, по которому ты
смелыми шагами идешь к прекрасной цели; подлинными похвалами, достойными и тебя и его, возноси до небес имя, давно уже униженное и, так сказать, истрепанное пустыми рукоплесканиями толпы. Все мне у тебя понравилось, потому что и он достоин этого прославления, и ты, как говоришь, выполняешь неукоснительный долг, так что одобряю твои хвалебные стихи3 и вместе с тобой восхваляю прославляемого в них поэта.
В твоем оправдательном письме меня задевает только то, что, оказывается, мало же ты меня знаешь; я-то думал, что известен тебе насквозь. Выходит, меня не радует похвала великим людям? Наоборот, я горжусь, словно хвалят меня! Поверь, для меня нет ничего более чуждого, никакая чума мне не отвратительнее, чем зависть; мало того, я так далек от нее,—свидетель бог, испытующий сердца,—что для меня едва ли есть в мире что-либо тяжелее зрелища заслуженных людей, лишенных славы и награды. Не то чтобы я тревожился здесь об ущербе для себя лично или надеялся на какую-то выгоду от обратного; нет, я оплакиваю судьбу народа, видя, как постыдным искусствам отдаются награды благородных, хотя, конечно, хорошо знаю, что, как ни поощряет к труду надежда заслужить славу, однако настоящая добродетель, по учению философов, сама себе поощрение и награда, сама себе и поприще и венец победителя.
Раз уж ты предложил мне тему, которой я сам не занялся бы, хочу остановиться на ней, чтобы сначала у тебя одного, а через тебя—у других опровергнуть мнение о моих взглядах на этого человека, которое многие не только лживо, как в отношении себя и Сенеки говорит Квинтилиан4, но коварно и злобно распространяют на мой счет: ведь мои ненавистники для того уверяют, что я его ненавидел и презираю, чтобы хоть так раздуть против меня ненависть обожающей его толпы,—новый род подлости и удивительное искусство злобы5. Пусть им ответит за меня сама истина.
Прежде всего, у меня нет совершенно никаких причин для ненависти к этому человеку, которого отец показал мне один-единственный раз, и то в моем раннем отрочестве. Он жил [в одном городе] с моим дедом и отцом, был возрастом младше деда, но старше отца, вместе с которым в один и тот же день и одной гражданской бурей был изгнан из пределов отечества. В подобных обстоятельствах между товарищами по несчастью обычно завязывается крепкая дружба, для которой между ними, пожалуй, оказалось бы всего больше оснований, потому что кроме сходной судьбы их сближало большое сходство в образе занятий и складе ума, если бы только не изгнание, в котором отец среди других дел и забот о семье все забросил, а тот устоял и только еще безудержнее ушел в начатое дело, пренебрегая всем на свете и стремясь только к славе. Тут не хватает слов для восхищения и похвал, потому что ни оскорбительное беззаконие сограждан, ни изгнание, ни бедность, ни уколы вражды, ни супружеская любовь, ни привязанность к детям не сбили его с однажды намеченного пути6, хотя как часто люди именно высокого ума настолько щепетильны, что из-за малейших сплетен изменяют своим сокровенным намерениям, и это свойственнее как раз тем из пишущих в поэтическом стиле, кто
помимо смысла, помимо выражений заботится еще и о связи и потому больше других нуждается в покое и тишине.
Словом, ты понимаешь, что пущенная кем-то выдумка о моей ненависти к нему отвратительна и одновременно нелепа, поскольку, как видишь, и оснований для ненависти нет никаких, тогда как для любви, наоборот, очень много: и [общее] отечество, и отцовская близость к нему, и его талант, и его великолепный в своем роде поэзии стиль, делающий совершенно невозможным относиться к нему с пренебрежением.
Есть, правда, и другая сторона у придуманной против меня клеветы; в доказательство вины приводят то, что я с ранней молодости, особенно жадной до подобных вещей, занимался всевозможными книжными поисками, но так и не приобрел его книгу, и, пылкий в отношении других, найти которые уже и надежды не оставалось, только к этой книге, которую можно было добыть без труда, странным и необычным для меня образом охладел. Признаю, что дело было так, но что делалось это с умыслом, какой они здесь усматривают, отрицаю. Увлекаясь тогда тем же поэтическим стилем, что и он, я упражнял свой ум в народном красноречии; ничего более изящного я себе тогда не представлял, не научился еще стремиться к чему-то более высокому и только боялся, что впитаю в себя свойственный ему или вообще кому бы то ни было способ выражения— ведь юность податливый возраст,—и нечаянно и незаметно для себя окажусь подражателем. Поскольку смелость у меня была даже и не по годам, я презирал подражательство и был полон такой уверенности в себе или, может быть, гордыни, что полагал в себе достаточно ума и таланта, чтобы без помощи какого бы то ни было смертного найти свой собственный путь в этом поэтическом роде; насколько основательным было это мое мнение, судить не мне. Не скрою одного: если какое-то мое выражение на народном языке окажется похоже на выражения этого, да и любого другого поэта или даже совпадет с чем-нибудь у него, то здесь не намеренная кража или подражание, потому что как раз на народном языке я избегал того и другого, как чумы, но или получилось чисто случайно, или совпадение произошло без моего ведома из-за сходства умственного склада, по выражению Цицерона. Если ты хоть в чем-то собрался мне верить, верь, что это так, нет ничего более истинного; пускай бы даже меня не смогли удержать от подражательства ни стыд, ни скромность, все равно удержала юношеская заносчивость. Сейчас я, конечно, далеко отошел от тех забот. С тех пор как владевшее мной опасение ушло, я беспристрастно и открыто подхожу ко всем другим, прежде всего к нему, и если раньше отдавал себя на чужой суд, то теперь сам обо всех сужу про себя, об остальных по-разному, а о нем так, что спокойно отдал бы ему пальму первенства в поэзии на народном языке.
Ложь, будто я хочу умалить его славу, когда, может быть, я один лучше множества тупых и грубых хвалителей знаю, что это такое, непонятное им, ласкает их слух, через заложенные подступы ума не проникая в глубину души. Ведь они из того стада, которое Цицерон клеймит в «Риторике», говоря, что «когда они читают прекрасные речи
или стихи, то хвалят риторов и поэтов, но не понимают, чем так взволнованы, потому что не могут догадаться, ни где скрыты, ни в чем заключаются, ни как исполнены вещи, которые им всего больше нравятся»7. Если такое происходит с Демосфеном и Цицероном, с Гомером и Вергилием среди ученых людей и в риторских школах, подумай, что может происходить с этим нашим8 среди простого народа в тавернах и на рынке!
Что касается меня, я восхищаюсь им и люблю его, а не принижаю. И, пожалуй, у меня есть право сказать, что если бы ему было дано дожить до нашего времени, то мало кому он оказался бы ближе, чем мне, потому что как в нем радует талант, так радовали бы и нравы; и наоборот, у него не было бы больших ненавистников, чем бестолковые хвалители, которым в равной мере неведомо, что они хвалят или что ругают, и которые— худшее оскорбление для поэта!—коверкают и искажают при чтении его стихи9. Если бы меня не ждали другие заботы, я, наверное, крепко отомстил бы за это издевательство над ними. А пока, за неимением ничего лучшего, только горюю и сержусь, что их тупые языки оплевывают и оскверняют высокое чело его поэзии. Не умолчу, раз пришлось к слову, что именно здесь была одна, и не последняя, причина, почему я оставил его стиль, несмотря на то что увлекался им в молодости: я боялся, что и мои сочинения подвергнутся общей судьбе, особенно судьбе сочинений того, о ком у нас речь; ведь мне нечего было надеяться, что ради меня языки толпы окажутся менее косными, а души—менее косматыми, чем в отношении тех, кого и давняя известность и предписанная благожелательность сделали частыми гостями в театрах и на городских площадях. Как показывает дело, я боялся не зря, потому что даже по поводу мелочей, по молодости лет вырвавшихся тогда у меня, косноязычная толпа упорно меня терзает; я возмущаюсь, люто ненавижу то, что когда-то любил, проклинаю свой талант, но каждый день против моей воли меня склоняют по всем балаганам, и везде армии невежд, и на всех площадях мой Дамет по своему обыкновению
«дудкой визгливой коверкает бедную песню»10 .
Но довольно уж сказано о маловажной вещи. Я никогда не стал бы с такой серьезностью говорить о ней, ведь эти самые минуты, которые никогда больше не вернутся, мне следовало бы отдать другим заботам, если бы в твоем извинении мне не почудилось что-то подобное их обвинению. Как я сказал, многие все время упрекают меня в ненависти; другие—в презрении к этому человеку, от упоминания имени которого я сейчас сознательно воздержался, чтобы крикливая, все слышащая, ничего не понимающая чернь не зашумела, что оно этим бесчестится; а третьи обличают меня в зависти,—это те, кто сам завидует мне и моей известности, потому что хоть завидовать мне особенно нечего, но (когда-то я этому не верил, да и заметил очень поздно) без завистников я все-таки не остался. Много лет назад, когда мне было позволительно быть
открытее в своих чувствах, я не устно и не в простом, а в стихотворном письме, посланном одному знаменитому человеку, доверился голосу совести и рискнул сознаться, что ни в чем не завидую никакому человеку". Ну, допустим, я не из тех, кто заслуживает доверия. И все равно разве похоже на правду, что я ему завидую, когда он всю жизнь отдал делу, которому я отдал только ранний цвет юности, ее первые шаги, и то, что для него было пускай не единственным, но явно высшим произведением его мастерства, для меня было шуткой, развлечением и начальным упражнением ума? Где здесь, спрашиваю, место для зависти, где хотя бы основание подозревать в ней? В то, что, как ты говоришь среди своих похвал ему, он мог бы при желании писать в другом стиле, я тоже свято верю, у меня высокое мнение о его таланте, он был способен совершить все, за что бы ни взялся; но за что именно он взялся, теперь уже ясно. Опять-таки допустим и это: взялся, смог, совершил. Ну и что? Почему я на этом основании должен завидовать, а не радоваться? Да и кому, в конце концов, должен завидовать человек, не завидующий даже Вергилию,—разве что, может быть, мне завидно поощрений и хриплых восторгов суконщиков, трактирщиков, мясников и прочих, которые унижают тех, кого хотят похвалить, когда я вместе с самим Вергилием и с Гомером благодарю судьбу, избавившую меня от этого, потому что знаю, чего стоит у ученых похвала неучей; или разве что я должен считать мантуанца более дорогим мне, чем флорентийского гражданина, чего само по себе место рождения, без добавочных причин, не заслуживает? Хоть я не могу не признать, что зависть свирепствует всего больше среди соседей, однако подозрение это помимо всего сказанного неуместно еще и из-за различия поколений, потому что, как изящно сказал никогда не говоривший ничего неизящного, мертвые «избавлены от ненависти и зависти»12.
Ты мне должен поверить, если я поклянусь, что восхищен его талантом и стилем и всегда говорю о нем с восторгом. Единственно только одно: на более дотошные вопросы я иногда отвечал, что он был неравен самому себе, поскольку в народном языке оказывался величественней и выше, чем в [латинских] поэзии или прозе. Впрочем, ты сам не станешь здесь спорить, а кроме того, на справедливый суд это тоже звучит хвалой и славой великому человеку. В самом деле, кто, не говорю сейчас, когда искусство слова давно уже умерло и оплакано, но даже во время его высшего расцвета был в каждой его области лучшим? Прочитай сенековские «Декламации» 1Э. Такое не приписывается ни Цицерону, ни Вергилию, ни Саллюстию, ни Платону. Кто способен преуспеть во всем, когда в этом отказано таким великим талантам? Достаточно быть первым в каком-то одном роде. Поскольку это так, пусть сеятели клеветы умолкнут; а кто, может быть, поверил клеветникам, пусть при желании прочтет здесь мое суждение.
Переложив на тебя тяготившие меня вещи, перехожу ко второму. Ты меня благодаришь за искреннюю заботу о твоем здоровье и делаешь это скорее по своей всегдашней учтивости, чем от незнания, что такие
благодарности излишни, поскольку разве кого-то благодарят за заботу о самих себе и за хорошее ведение собственных дел? Во всем, что происходит с тобой, мой друг, «дело идет о моем добре»14. И хотя в человеческом мире все равно нет, кроме добродетели, ничего более святого, богоподобного и небесного, чем дружба, но, по-моему, есть разница, начинаешь ли любить или только сам любим; отношения, в которых мы предлагаем ответную любовь, заслуживают более благоговейного внимания, чем те, в которых мы только принимаем любовь. Обо всем не рассказать, но я чувствую, что побежден твоим участием и дарами твоей дружбы, и мне на память всегда приходит та первая встреча, когда, уже в разгаре зимы, я спешно совершал путь по Италии, и ты, скорый не только на чувства, эти как бы движения души, но и на телесные движения, опередил меня, побуждаемый странным влечением к еще не знакомому человеку, и прислал сначала стихотворение, которое было далеко не лишено достоинства; так, решив полюбить меня, ты показал мне сначала образ твоего ума, а вскоре потом и свой телесный образ. Правда, был уже вечер того дня, и дневной свет стал неверным, когда после долгого пребывания в чужих пределах я вошел наконец в отеческие стены, и ты, встречая меня любезным и незаслуженно почтительным приветствием, оживил воспетую поэтом встречу Анхиза с царем Аркадии, у которого
«сердце молодым горело желаньем С мужем тем говорить и пожать благородную руку»15.
Хоть я, конечно, шел не «возвышенней всех», а смиренней, но твое сердце горело не меньше; ввел ты меня не «в стены Финея», а в глубокую святыню своей дружбы; и я подарил тебе не
«расшитый колчан и ликийские стрелы», а свое неизменное и искреннее расположение. Уступая во многих отношениях, в этом я по своей воле никогда не уступлю ни Нису, ни Фитию, ни Лелию16. Прощай.
XIII ,7. Петру, аббату св. Бенигна. Об опошлении поэзии среди простонародья и невежд и о неизлечимой болезни писательства.
Странное дело, хочу писать, кому и что писать, не знаю, но все равно—охота пуще неволи!—бумага, трость, чернила и бессонные ночи мне милее сна и отдыха. Да что говорить? Я всегда мучаюсь и тоскую, кроме как если пишу, и так—путаница неслыханная!—на покое труждаясь, в трудах успокаиваюсь. Жестокая душа, железная и, ты скажешь, поистине родившаяся от Девкалионовых камней17: зарылась целиком в бумаги, довела до изнеможения пальцы и глаза—не чувствует холода и
жары, довольствуется каким-нибудь легоньким покрывалом, пугается, если что-то грозит ее отвлечь, и тонет в работе, не давая поблажки усталым членам; а стоит по воле необходимости отвлечься, начинает вдруг уставать, мучась от отдыха. Словно ленивый осел, немилосердной плетью погоняемый вверх по каменистой горе, она с не меньшей жадностью рвется к начатому делу, чем тот—в сытое стойло, и не хуже подкрепляется непрерывной денной и нощной работой, чем тот—кормом и сном. Что делать, если я не могу ни перестать писать, ни вытерпеть отдых? Вот я и пишу тебе, не потому, что это тебе так уж нужно, а потому, что поблизости не оказалось никого другого, более жадного до новостей, особенно обо мне, более проницательного на таинственные, более понятливого на трудные вещи и менее падкого на небылицы, чем ты.
О моем состоянии и всегдашнем мучении ты, стало быть, узнал; прибавлю рассказик, который тебе покажется еще забавнее и подтвердит, что я говорю правду. У меня был друг, с которым меня связывала высшая степень дружеской близости. В тот год, когда я, взявшись за свою «Африку», с жаром, какой никогда не палил Африку даже при вхождении солнца в созвездие Льва, приступил к труду, который уже давно у меня на руках и который, по-моему, один только или утолит, или угасит жажду мятущегося сердца, если для меня есть какая-то надежда на спасение, этот мой друг увидел, что я без всякой меры поглощен работой, внезапно ко мне обратился и попросил об одной услуге, для него приятной, для меня пустячной. Когда, ни о чем не подозревая, я согласился, потому что не мог ему отказать и знал, что он никогда ничего не попросит без самых дружеских намерений, он сказал: «Дай мне ключи от твоего сундука». Недоумевая, я подал их ему, а он положил туда все мои настольные книги и все письменные принадлежности, старательно запер и ушел со словами: «Назначаю тебе десять дней каникул и настоящим деянием повелеваю в течение их ничего не читать и не писать». Я принял условия игры и остался, как ему казалось, отдыхающим, как мне казалось—искалеченным. Тот день тянулся длиннее года и в невероятной тоске; весь следующий день с утра до вечера я страдал головной болью; занялся третий день—я ощутил первые признаки лихорадки. Друг пришел, увидел дело и вернул ключи; тут я мгновенно выздоровел, а он, поняв, как он выразился, что я питаюсь работой, впредь от подобных просьб воздерживался.
Что же? Не правда ли, что, подобно многим другим болезням, недуг писательства неизлечим, как говорит сатирик18? А я прибавлю, не заразная ли это болезнь? На скольких, думаешь, людей перекинулась от меня эта зараза? В древности у нас мало кто имел обыкновение писать [стихи]; теперь не пишущих нет, и мало кто пишет что-нибудь другое. В отношении современников некоторые считают, что не последняя доля вины лежит на мне. Я давно уже слышал это от многих, но только совсем недавно по тысяче признаков, словно проснувшись, стал догадываться, что если от других душевных недугов—в отношении этого никакой
надежды нет—я еще могу выздороветь, если пожелаю, то здесь в то самое время, как я стараюсь облегчить свое состояние, я невидимо причиняю вред себе и многим другим, и, кажется, справедлива была жалоба старого отца семейства, который когда-то подошел вдруг ко мне и печально, чуть не со слезами на глазах, сказал: «Я всегда любил тебя, а ты мне вот чем отплатил: из-за тебя гибнет мой единственный сын». Пораженный, я было покраснел от стыда; меня взволновал и возраст этого человека, и скорбная складка губ, знак глубокого страдания. Придя в себя, я ответил, как оно и было в действительности, что не знаю ни его самого, ни его сына. «Что из того,—возразил старик,—что ты его не знаешь? Зато он тебя хорошо знает! На немалые деньги я отдал его учиться гражданскому праву, а он говорит, что больше хочет идти по твоим стопам. Так я лишился заветной надежды; вижу, что из него не получится ни правоведа, ни поэта». Эти его слова развеселили меня и всех бывших со мной, а он отошел, ничуть не успокоившись. Сейчас я понимаю, что он заслуживал не смеха, а сострадания и совета и что эта и подобные обиды не лишены основания. В самом деле, когда-то сыновья таких отцов, заботясь о пользе для себя и для близких, привыкали к тревогам и трудам хозяйства, торговли или шумного форума; теперь все мы заняты одним, теперь на деле оправдались слова Флакка: «Пишем все мы стихи, умеем иль нет, без разбора» 19.
Нелегкое утешение—видеть, что многие разделяют с тобой твои муки! Я бы лучше хотел болеть один; ведь теперь на меня ложатся уже и свои и чужие страданья и, если хочу разок свободно вздохнуть, мне не дают. Ежедневно на эту голову сыплется дождь писем со стихами и поэмами из всех углов земного круга. Мало наших; меня начинают уже трепать чужеземные поэтические бури, не только галльские, но и греческие, и тевтонские, и британские; сужу обо всех талантах, ничего не зная о своем собственном. Если отвечать на каждое письмо—буду самый занятый из всех смертных; если ругать—придирчивый завистник; если хвалить— льстивый лжец; если молчать—высокомерный гордец. По-моему, они боятся, как бы моя болезнь не утихла; чтобы удовлетворить это их тайное желание, я должен прибавлять им терзаний, себе—лихорадки.
Это бы еще ничего, но даже в самой Римской курии—кто бы поверил?—вспыхнула таившаяся до последнего времени болезнь. Чем, думаешь, заняты правоведы, чем—врачи? Юстиниана и Эскулапа они уже знать не знают, воплей клиентов и больных не слышат: оглохли, ошеломленные громкими именами Гомера и Вергилия и под шум аонийского источника бродят по рощам киррейских долин20. Впрочем, что это я распространяюсь о таких курьезах, когда есть куда большие? Плотники, суконщики, земледельцы, забросив плуги и прочие орудия своих искусств, бредят музами и Аполлоном. Невозможно сказать, как широко растеклась уже эта чума, которой совсем недавно болели очень немногие люди. Спрашиваешь о причине? Она в том, что поэзия—очень сладостная вещь. Но только редчайшие умы ее постигают, потому что она требует и
беззаботности, и исключительного пренебрежения ко всем вещам в мире, и отрешенной высоты духа, и особенного расположения природы; и опыт и мнение мудрейших людей подтверждают, что школой здесь добьешься меньше, чем в любом другом искусстве21. Поэтому (тебе это, может быть, смешно, а мне противно) на площадях все поэты, на Геликоне ни одного не найдешь, потому что краешком губ к пиерийскому меду прикоснулись все, в рот никому не попало.
Но какой же, скажи мне, великой и прекрасной вещью она может стать в руках у тех, кто по-настоящему овладеет ею, раз даже спящих она так влечет, что и жадных до наживы дельцов заставляет забыть о сделках и деньгах!
Среди великой тщеты нашего века, среди бесконечного потерянного времени я только с одним могу поздравить свое отечество: здесь между сухих плевел и сорняков, заполнивших все лицо земли, возвышается несколько талантливых молодых умов, которые, если меня не обольщает моя любовь [к Италии], не впустую будут пить из Кастальского ключа. Поздравляю тебя, излюбленная музами Мантуя, тебя, Патавий, тебя, Верона, тебя, Кимврия, тебя, моя Сульмона, и тебя, Маронова обитель, Партенопей22,—при том что во всех других странах новоявленные стада стихотворцев, как я вижу, далеко разбрелись по сомнительным путям в сухом бесплодии и жажде. Но тут, как я уже сказал, мою душу опять грызет совесть, потому что по большей части это я один подал пищу сумасшествию и навредил своим примером, что является немаловажным способом нанесения ущерба23. И боюсь, как бы листва моего неокрепшего лавра, жадно срываемая с ветвей, хоть о лавре и говорят, что он насылает правдивые сны, не причинила бы мне и многим другим ложных сновидений, выпущенных к нам в глухую осеннюю ночь через врата из слоновой кости24. Но возмездие меня настигает; я сам сгибаюсь под тяжестью своих преступлений, потому что и дома мечусь в жару, и едва уже смею выходить на люди, потому что повсюду навстречу бросаются безумцы, засыпают вопросами, куда-то тащат, что-то рассказывают, спорят, бранятся, говорят такое, чего не ведали ни мантуанский пастух, ни меонийский старец25. Поражаюсь, хохочу, плачу, негодую, а в довершение всего боюсь, как бы власти не потащили меня на суд и я не оказался бы виновен в подрыве государства.
Но куда меня несет? Только что я говорил, что мне нечего писать, и вот наплел тебе из пустяков и безделушек целое письмо; говорил, что не знаю, кому писать, и вот ты оказался самым нужным для меня читателем! Если спросишь, почему, то одну причину я тебе уже сказал, прибавлю другую: потому что так ты охотнее простишь меня за то, что, осаждаемый и одолеваемый стихами и поэтами со всего мира, я только своим поведением ответил на посланные с дороги тобой и нашим общим господином26 письма, в которых я заметил достоверные знаки его милости и твоей любви. Следуя изъявляемому в них указанию и совету, я остался на месте, потому что ваше пожелание достигло меня, когда я уже собрался отправляться, и с нетерпением ждал вас, пока мог,—Бог
свидетель, вовсе не из-за надежды на то, что обещано в ваших письмах. Мне не стыдно похвалиться перед тобой, что я не знаю другого человека, который был бы менее предан этой страсти; я ведь почти никогда и не надеюсь ни на что, и ты знаешь причину: потому что никогда ни к чему и не стремлюсь. Но, не говоря уже о встрече с тобой, я ожидал хотя бы раз перед своим отъездом увидеть драгоценные для меня черты этого славного и прекрасного человека; предчувствую, что стоит мне один раз удалиться, и мне предстоит перетерпеть долгий и неприятный пост. Итак, я провел два месяца в ожидании на том месте, где меня застали ваши письма; поскольку же в конце концов скука курии пересилила меня, каюсь, я уступил ей и отступил, но не дальше, чем до того уединения, которое всегда ждет меня у источника Сорги и которое сладостной переменой обстановки всегда исцеляет меня, истощенного пагубой курии. Здесь, стало быть, я теперь и нахожусь и здесь буду до последней крайности вас ожидать. Хоть начиная с первых лет я провел здесь долгие годы, но необъяснимым образом—то ли здешний воздух питает настроения, менее способные к восприятию чужестранных впечатлений, то ли потаенная и заслужившая свое название Замкнутая долина не впускает в себя посторонних веяний,—но только от соприкосновения с нами здесь еще никто не стал поэтом, кроме только моего управляющего, который, уже старик, начинает
«Парнас во сне двуглавый видеть»27, как говорит Персий. Если зараза распространится, дело кончено: пастухи, рыбаки, охотники, пахари и сами их быки замычат одними стихами, будут пережевывать одни только стихи. Живи, помня о нас, и здравствуй.
КОММЕНТАРИИ
ИНВЕКТИВА ПРОТИВ ВРАЧА
1 Папа предлагал Петрарке место епископа, секретаря курии и, возможно, кардинала.
2 Ювенал. Сатиры, X, 22. Перевод цитат наш.—В.Б.
3 Там же, I, 161.
4 Теренций. Андриянка, I, 1, 41.
5 Разложение имени бога Меркурия на латинское слово mercatura («торговля») и греческое слово Kύρίος («господин»), фантастическое с точки зрения современной лингвистики, для античной и средневековой науки не представляло ничего необычного. Петрарка мог заимствовать эту этимологию у Гуго Сен-Викторского (Didascal. II, 24).
6 Цицерон. Тускуланские беседы, III. 1, 1.
7 Книга премудрости Иисуса, сына Сирахова, XXXVIII, 4.
8 Там же, VII, 15.
9 В положившем начало спору письме к папе Петрарка приводит сожаления Плиния Младшего по поводу того, что в Рим на смену народной врачебной практике начинает проникать губительная научная медицина. Непревзойденный в свое время знаток древности, Петрарка знал, что Плиний жил раньше переселившегося в Рим грека Галена, который впервые обобщил медицинские теории и чьи сочинения стали первым и главным учебником для врачей средневековья и Возрождения.
10 См. ниже «Письма к близким», примеч. 21.
1! Цицерон. Оратор, II, 18, 75. Возможно, что Петрарка связывает этого Формиона с героем комедии «Формион» Теренция.
12 В 3-й «Инвективе против врача» Петрарка пишет, что «лицедеи», то есть поэтыизобразители, справедливо приговорены Платоном к изгнанию из упорядоченного государства; это осуждение только помогло истинной поэзии, потому что, «подобно цепу, сильным веянием слова отделило на току поэзии зерно от мякины». Петрарка признает, что поэты, оставаясь всего лишь людьми, иногда впадали в суетное умствование, но все равно никто не сможет прославить истину лучше, чем поэт.
13 Боэций. Философское утешение, I, 1, 8.
По известной формуле Петрарки, которую до него уже подготовили Данте и Альбертино Муссато, а за ним переняли Боккаччо и остальное Возрождение, «теология— это поэзия о Боге». «Называть Христа то львом, то агнцем, то червем,—что это, если не поэзия? А ведь ты найдешь тысячи подобных вещей в Священном писании» («Письма к близким», X, 4, I). Согласно Петрарке, стихия поэзии сродна истине настолько, что еретики и невежды невольно чуждаются ее, и наоборот: подлинные поэты, даже когда они заражены мнениями среды, невольно поднимаются к истине, когда дают волю своему творческому порыву.
15 Лактанций. Божественные установления, I, 11, 24—25.
16 То есть Гомер, которого, согласно Аристотелю (фрагменты «О поэтах»), усыновил и воспитал царь лидийцев Меон. Меония—древнее название Лидии.
17 В 3-й «Инвективе против врача» говорится, что только ораторы, «которые во все века насчитывались единицами», так же редкостны, как поэты. «Средний» поэт для Петрарки непричастен поэзии: «не дали средним поэту Быть ни люди, ни боги; не дали и книготорговцы», говорит он словами Горация («Искусство поэзии», 372—373).
18 Петрарка считает поэзию наукой и в качестве науки непоколебимой истиной (3-я «Инвектива»).
«ЛЕКАРСТВА ОТ ПРЕВРАТНОСТЕЙ СУДЬБЫ»
1 Геродот, I, 23—24.
2 Августин. Исповедь, X, 33—34.
3 Однажды библейского царя Давида охватил такой молитвенный восторг, что он стал плясать перед алтарем. Парадоксальное сравнение Петрарки призвано показать противоположность между разгулом обычной пляски и благочестивым экстазом Давида.
4 Петрарка имеет в виду библейское выражение «Нечестивые ходят по кругу» (Псалом 11, 19), а также, по-видимому, пояснение Августина: «... не потому, что жизнь их будет проходить через воображаемые ими круги, а потому, что таков именно путь их заблуждения, то есть ложное учение» («Град Божий», XII, 13). О семи видах движения у Платона— «Тимей», 34 а; 43 b.
5 Мифический царь Иксион за попытку соблазнить супругу Зевса (попытка не удалась, потому что Зевс подменил Геру похожим на нее облаком, от которого Иксион породил кентавров) был привязан—по некоторым версиям, в Тартаре—к вращающемуся огненному колесу. Петрарка понимает это колесо как аллегорию сластолюбивого томления. Спустившийся в ад Орфей своим пением на время приостановил все совершавшиеся там истязания.
6 Гораций. Оды, I, 37.
7 Цицерон. Речь в защиту комического актера Квинта Росция (Галла).
«ПИСЬМА К БЛИЗКИМ»
1 Как видно из этого письма, Петрарка считал себя флорентийцем. В другом письме к Боккаччо («Старческие письма», II, 1) он тоже называет Флоренцию родным городом, но жалеет об этом, подобно Данте («Божественная комедия», II, 6, 127—132) осуждая флорентийскую скороспелость суждений.
2 Похвала Петрарке скрыта здесь в том смысле, что он стал учителем уже не юного, а возмужавшего Боккаччо.
3 Речь идет о посланных Петрарке латинских стихах в честь Данте («Чести Италии славный оплот, чью главу увенчали римские лавром вожди! Принять соизволь благосклонно Данта ученого труд...»).
4 См. Квинтилиач. Риторские наставления, X, 1, 125: оттого, что Квинтилиан критиковал Сенеку за стиль, распространилось ложное мнение о его личной вражде к философу.
5 «Искусство злобы»—явная калька с овидиевского «искусства любви».
6 Замечено, что Петрарка говорит здесь о Данте словами самого Данте об Одиссее («Божественная комедия», I, 26, 94—99).
7 Цицерон. Риторика, IV, 11, 3.
8 Во всем письме Петрарка ни разу не называет Данте прямо.
9 Дурным исполнением стихов Данте досаждали уже при жизни. Флорентийский писатель XIV века Франко Саккетти рассказывает в «Новеллах», что, услышав однажды свои стихи в плохом исполнении рыночного кузнеца, Данте будто бы вошел в кузницу и, ни слова не говоря, стал выбрасывать из нее на улицу инструменты.
10 Вергилий. Эклога III, 26—27.
11 Петрарка. Письма в стихах, I, 6 (к Джакомо Колонна): «Зависть неведома мне; никого я не ненавидел И не презирал, кроме себя».
12 Псевдо-Цицерон. Инвектива против Саллюстия, II, 5 (Петрарка считал ее подлинной).
13 Петрарка не знал, что «Декламации» (риторические упражнения, речи на воображаемых судебных процессах) принадлежат не философу Сенеке, а его малоизвестному отцу («Декламации», III, 8).
14 Гораций. Послания, I, 18, 84: «Дело идет о тебе, когда дом горит у соседа».
15 Вергилий. Энеида, VIII, 162—166.
16 Huс—спутник и друг Энея; Гай Лелий, консул в 190 году до н. э.,—друг Сципиона Африканского Старшего, героя петрарковской «Африки»; сын первого Лелия, тоже Гай Лелий и тоже консул (140 год до н. э.), был другом Сципиона Африканского Младшего, и нельзя определенно сказать, о какой паре друзей говорит здесь Петрарка.
17 Девкалион—добродетельный сын Прометея, спасшийся вместе со своей женой Пиррой, когда Зевс наказал человеческий род потопом. На вершине Парнаса, где пристал их корабль, Девкалион и Пирра стали бросать через себя за спину «кости великой матери», то есть камни, из которых возникли, соответственно, эллины и эллинки.
18 Ювенал. Сатиры, VII, 51—52.
19 Гораций. Послания, II, 1, 114—117: «В море корабль повести боится неопытный; травы Горькие только знаток предлагает больным; за леченье Лекарь ученый берется; художеством занят художник— Пишем все мы стихи, умеем иль нет, без разбора».
20 Здесь можно видеть намек на подражание «врачей и правоведов» самому Петрарке, который как раз жил рядом с источником и неустанно бродил по долинам и рощам Воклюза.
21 Цицерон. Речь в защиту Архия, VIII, 18.
22 Патавий—Падуя, Кимврия—Виченца, Партенопей—Неаполь, где долго жил Вергилий Марон.
Это выражение, как и выше формула «настоящим деянием повелеваю»,—пародийные инкрустации правоведческого стиля, воспоминания о предполагавшейся профессии поэта.
24 Вергилий. Энеида, VI, 893—896: «Двери двойные у Сна; из грубого сделаны рога Первые; легок чрез них выход для истинных снов. Жарко сияют другие слоновой отточенной костью, Ложные сны к небесам души подземные шлют».
Слово «рог» звучит по-латински так же, как название породы дерева (кизил), которую Петрарка, возможно, и понимает как лавр.
25 См. примеч. 16 к «Инвективе против врача».
26 Кардинал Ги де Булонь, который письмом просил Петрарку присутствовать в Авиньоне («Письма к близким», XIV, 7).
27 Персии. Сатиры, Пролог, 2.
1370—1444
Выдающийся итальянский гуманист, ученый и государственный деятель—секретарь папской курии, канцлер Флорентийской республики. Испытал сильное влияние со стороны Салютати. Учился греческому языку у византийца Эмануила Хризолора, приглашенного во Флоренцию. Научные занятия Бруни многообразны: переводческая деятельность, история, моральная философия, политическая мысль, педагогика.
Как переводчик Бруни сыграл видную роль в ознакомлении с античным наследием. Ему принадлежат переводы Платона, Аристотеля, Плутарха, Демосфена. В своих переводах Бруни ставил целью излагать учения античных философов «не через темные иносказания и бессмыслицу нелепых и ложных переводов, но лицом к лицу», то есть без искажений.
Мировоззрение Бруни определяется принципами общего блага, «активной и гражданской жизни», столь характерными для раннего флорентийского гуманизма. С этими принципами связаны и республиканские идеи гуманиста. Политические работы Бруни—«Похвала Флоренции», «Двенадцать книг истории флорентийского народа» — проникнуты страстной защитой республиканского строя Флоренции, на посту канцлера которой Бруни был бессменно 17 лет.
Гражданские мотивы в воззрениях Бруни соединялись с глубоким интересом к человеческой личности. Бруни выступал против феодального тезиса о благородстве, определяемом происхождением и родовитостью, он развивал идеи личного достоинства человека, счастья и собственного предназначения человека в мире. Некоторые высказывания Бруни о творческих возможностях человека предвосхищают идеи философов Платоновской академии во Флоренции. «Человек,—говорит Бруни,— может обладать знанием почти бесконечного числа вещей, лишь бы он захотел заняться их исследованием. Его разум сопричастен божественному разуму, и сам он является как бы смертным богом».
Бруни уделял большое внимание проблемам воспитания человека, подчеркивая решающее значение в этой области «гуманистических заня-
тип» (studia humanitatis), которые «совершенствуют и украшают» человека. В этом отношении большой интерес представляет трактат Бруни «О научных и литературных занятиях» (De studiis et litteris), написанный в 1422—29 годах. Этот трактат Бруни посвящает Баттисте Малатеста, принадлежавшей к кругу образованных женщин того времени, таких, как Ипполита Сфорца, Чечилия Гонзага, и другие. В трактате излагаются некоторые принципы гуманистического образования и описывается гуманистический идеал образованной личности.
Гуманистическое образование в трактовке Бруни заключается в соединении конкретного знания (rerum scientia), которое дают моральная философия, история, ораторское искусство, поэзия и т. д., с хорошим владением литературным языком или литературным опытом (litterarum peritia). Владение языком, составляющее фундамент всей образованности, заключается не в простом знании грамматики, но предполагает красоту стиля, умение изящно писать и говорить. Эстетический элемент играет большую роль в системе гуманистического образования, описываемой Бруни. Это делает его трактат одним из значительных памятников ранней гуманистической эстетики.
Перевод трактата выполнен по изд.: Bruni Leonardo Aretino. Humanistisch—philosophische Schriften, herausgegeben und eriautert von H. Baron. Leipzig—Berlin, 1928, S. 5—19.
0 НАУЧНЫХ И ЛИТЕРАТУРНЫХ ЗАНЯТИЯХ
МНОГОКРАТНО побужденный молвой о твоих достойных восхищения добродетелях, я решил писать тебе, чтобы ту, о ком я слышал столь великолепные и благородные вещи, поздравить с совершенством благодаря достигнутому или по крайней мере своим письмом побудить к достижению его. В самом деле, у меня достаточно примеров знаменитейших женщин, прославившихся в литературе, науках и красноречии, упоминая
о которых, я мог бы побудить тебя к превосходству. Так, спустя много веков после смерти Корнелии, дочери Сципиона Африканского, сохранились ее письма, написанные изящнейшим стилем. В высшем почете считались у греков поэтические сочинения Сафо2 благодаря замечательному дару слова и искусству сочинять. Во времена Сократа жила образованнейшая женщина Аспазия3, замечательная своим красноречием и ученостью, у которой, да не будет стыдным это признать, многому научился Сократ. Были и другие, о которых я мог бы рассказать, но пусть будет достаточно и этих трех примеров известнейших женщин. Возвысь же и устреми мысль, прошу, к их превосходству! Ведь не напрасно и не для того, чтобы довольствоваться малым, даны тебе такое понимание и столь замечательный ум, но чтобы стремиться к высшему, напрягая все силы. И слава твоя будет блистательнее, чем у тех женщин, потому что они процветали в века, когда жило столь великое множество образованных людей, что само множество умаляло восхищение; ты же будешь процветать в наши времена, когда до такой степени пришли в упадок науки, что теперь считается чудом увидеть образованного мужчину, не говоря уж о женщине.
Под образованием же я понимаю не то обычное и бессистемное, которое получают занимающиеся теологией, а настоящее и свободное, соединяющее умение владеть языком (litterarum peritia) с фактическим
знанием (rerum scientia); такое образование получили Лактанций Фирмиан, Аврелий Августин, Иероним4—поистине великие теологи и мужи, преуспевшие в языке. Тем же, кто нынче занимается теологией, должно быть стыдно за то, сколь мало они владеют языком. Но, пожалуй, я вошел не в ту дверь, в которую хотел войти. Пусть наконец последует беседа, в которой я не намерен учить или направлять тебя (ибо, думаю, ты в этом не нуждаешься), но благодаря которой тебе стало бы известно, что сам я думаю. Человеку, стремящемуся достигнуть того превосходства, к которому я теперь призываю, на мой взгляд, необходимо прежде всего умение владеть языком, и притом не малое и обычное, а значительное, приобретенное упражнениями, обстоятельное и глубокое; без этого фундамента никто не сможет построить для себя ничего славного и высокого. Ведь несведущий в языке не поймет с достаточной ясностью писаний ученых людей, а написав что-то сам, покажется смешным. Для получения знаний в языке важны как правила, так в гораздо большей степени наши собственные усердие и забота. О правилах едва ли нужно что-то говорить. Кто не знает, что для того, чтобы познать части речи и их строение, а также и более мелкие детали и словно бы первоосновы языка, ум должен быть воспитан и обучен трудом наставника? В детстве мы усваиваем эти вещи словно во сне; позже, в более зрелом возрасте, не знаю, каким образом, снова это же самое имеем на устах и как бы пережевываем, чтобы только теперь выжать их сок и почувствовать истинный вкус. Есть другой вид правил, более строгий и полезный скорее юношам, чем детям; это правила грамматиков, которые, долго и усердно изучая отдельные детали, создали науку о языке. Из них можно назвать Сервия Гонората и Присциана из Кесарии5. Но все, поверь мне, превосходит и побеждает наше собственное усердие. Ведь оно открывает и показывает нам не только слова и слоги, но и тропы, и всю красоту и изящество речи. Оно нас обучает и словно бы наставляет, и именно благодаря ему мы познаем многое из того, чему едва ли могли научиться у наставника: звук, изящество, гармонию, красоту. Главное же в этом усердии—забота о том, чтобы отбирать для чтения только книги, написанные лучшими и опытнейшими в латинском языке авторами, и беречь себя, словно от какой-то беды и недуга для нашего ума, от книг, написанных неумело и неизящно. Чтение произведений без нужной разборчивости накладывает свои пороки на читающего и заражает его ум, подобно недугам. Ведь чтение—это словно духовная пища, которая поит и кормит ум. Поэтому, как тот, кто, заботясь о желудке, поглощает не всякую пищу, так и тот, кто хочет сохранить здоровой душу, не позволит себе любое чтение. Итак, первая наша задача—позаботиться о том, чтобы читать только лучшее и достойное одобрения. Вторая же задача заключается в том, чтобы это лучшее и достойное одобрения усваивать путем серьезного размышления. Читающий пусть смотрит, что на какое место поставлено, что означают отдельные части и каков их смысл; пусть он исследует не только главное, но и второстепенное, зная из школы, какие существуют части речи и что представляет каждая.
Навык и опыт в языке читающий, несомненно, приобретет у тех авторов, которых прочитал. В таком случае женщина, желающая сохранить неиспорченный язык, будет наслаждаться чтением священных книг. Она возьмет Августина, Иеронима или подобных им, например Амвросия и Киприана Карфагенского6. Однако среди всех писавших когда-либо о христианской религии более всего возвышается и славится красотой стиля и ученостью Лактанций Фирмиан, несомненно, самый красноречивый из всех христиан; красота и образность его речи могут превосходно воспитать и обучить такой ум, о котором я говорю. Из его книг я более всего одобряю те, которые он написал против ложной религии, а также «О гневе божьем» и «О создании человека». Прочитай их, прошу, если любишь литературу, и сладостью их, словно амброзией и нектаром, напоишься! Полагаю, что, кроме того, ты должна читать и то, что переведено из греческих отцов—Григория Назианзина, Иоанна Златоуста, Василия Великого7, выбирая те переводы на латинский язык, которые сделаны без извращений. Наслаждаясь светскими писателями, кто не возьмет книг Туллия Цицерона, какого мужа, о бессмертный бог! Каким красноречием он обладает! Какой красотой! Сколь совершенен в языке! Сколь беспримерен в различных похвалах! Ближайший к нему Вергилий, гордость и услада нашего языка. Затем идут Ливий и Саллюстий и другие поэты и писатели, следующие в своем порядке.
Ими себя каждый в высшей степени напоит и накормит, тщательно позаботясь о том, чтобы в любом разговоре или на письме не употреблять ни одного слова, которое он прежде не отыщет у кого-либо из этих писателей. Полезным будет иногда также и чтение вслух. Ведь не только в стихе, но и в прозаической речи есть ритмы и словно бы созвучия, измеряемые и познаваемые слухом, некоторые модуляции и ступени, когда голос то понижается, то повышается; соединения, периоды и части периода, связанные между собой удивительной гармонией, которая более всего обнаруживает себя именно у лучшего писателя. Читающий вслух отчетливее заметит все это и как бы наполнит уши некой гармонией, которую после этого почувствует на письме и будет подражать ей. Помимо этого такое чтение приведет к тому, что читающий научится своевременно произносить слова и не будет спешить, когда надо остановиться, и не остановится, когда надо поспешить.
Желаю вдобавок, чтобы женщина была опытна в письме, говорю не о движении пальцев (впрочем, и это хвалю, если у кого есть этот навык), но не об этом теперь, а о буквах и слогах. Итак, пусть она знает, каким образом следует писать что бы то ни было, какова природа букв и переход их в другие, какие буквы могут связываться между собой и какие не могут никогда переходить в ближайшие. Ведь это дело, хотя оно и незначительное, служит серьезным доказательством [знания] нашей дисциплины, вскрывая явное невежество.
Надлежит также выучить и знать, какой величины может быть каждый из слогов: долгим, кратким, и каким из двух8. Знать это необходимо как потому, что встречается многое, что не может быть понятно в стихах без
этого знания, как, например, у Вергилия: Omnibus in morem tonsa coma pressa corona9 и тысячи других примеров, так и потому, что в высшей степени позорно человеку, приписывающему себе знание языка, не знать даже слогов. Ведь значительную часть литературы составляют стихи, стих же состоит из стоп, стопы из соединения долгих и кратких слогов. Право, не понимаю, чего может добиться в этом виде литературы и какой вообще вкус может иметь в поэзии тот, кто не знает их. В прозе, а также в прозаической речи это умение писать и говорить, очевидно, необходимо равным образом. В прозаической речи есть также стопы, если даже большинство их не чувствует; поэтому и там есть то, что наслаждает уши, лаская звуком. Весьма важно знать, как представляется Аристотелю, с какой стопы нужно начинать, какой кончать, какие стопы следует допускать в середине, от каких отказываться. Аристотель более всего одобряет пеан. Пеан бывает двух родов: или он состоит из долгого слога, за которым следуют три кратких, или из трех кратких и следующего за ним долгого. Аристотель считает, что этот последний род пеана соответствует концу, а первый началу, однако лучше всего эта стопа подходит середине. Дактиль и ямб Аристотель отвергает для середины: один как слишком возвышенный, другой как низкий10. Цицерон же в конце предпочитает дихорей, состоящий из двух трохеев, кретик—из длинного, краткого и длинного слогов, и пеан, о котором я сказал выше. Середине, по мнению Цицерона, более всего соответствует ямб, если мы пользуемся простым словом, если же более возвышенным—то дактиль, пеан или дохмий (последний состоит из пяти слогов—краткого, двух долгих, краткого и долгого), который, как он считает, наиболее подходит всем частям11. Нет сомнения, что одни стопы должны использоваться в спорах, другие—в рассказе, третьи—в жалобах. В самом деле, гневный и возбужденный человек отвергает спондей, предпочитая только поспешную и стремительную стопу. Напротив, когда мы что-то рассказываем или чему-то учим, речь требует остановки и выдержки и не любит стоп, бегущих легко. Всякая речь, следовательно, должна приводиться в движение своими стопами, и если пишущий не знает их, он неизбежно будет блуждать словно в потемках, идя наугад без верного направления.
Возможно, многим моя забота покажется слишком тщательной. Но пусть они вспомнят, что я говорю о человеке большого ума, обещающем достигнуть всех вершин. Поэтому люди, довольствующиеся малым, пожалуй, будут двигаться медленно или, вернее, ползти, как могут. Высшего, без сомнения, не достигнет тот, кто не будет способен пользоваться этими знаниями и хорошо знать науку. И, наконец, мое мнение о языке таково: человек не должен не знать того, что обычно необходимо; пусть он стремится помимо этого к блеску, красоте и изысканности речи; и пусть в любом виде сочинительства перед человеком налицо будут изящество, красота и, как я бы сказал, само богатейшее очарование, которые он извлечет и выведет, когда будет нужно, в свет. Так как мы сказали, что настоящее образование заключается в умении владеть языком и в знании фактов, а о языке то, что хотелось нам
сказать, мы уже сказали, остается теперь добавить то, что относится к фактическому знанию.
Итак, я желаю, чтобы этому уму, поскольку он обещает мне достигнуть всех вершин, была свойственна пылкая страсть к познанию, так чтобы никакой род дисциплин он не отвергал, не посчитал чуждым для себя, будучи охвачен и воспламенен удивительным желанием понять и познать вещи. И этот ум, пылкий сам по себе и стремительный, я то пришпорю и поощрю своим возгласом, то натяну ему удила и словно бы протрублю отступление. В самом деле, есть некоторые дисциплины, в которых как быть полностью невежественным мало пристойно, так и подниматься к их вершинам не принесет славы, например геометрия и арифметика, и если бы он начал на них тратить много времени и исследовать все тонкости и неясности, я бы отклонил его и прервал. То же самое я сделал бы в отношении астрологии и, возможно, риторики. Об этой последней я сказал вопреки желанию, поскольку если кто-либо из современников и испытал ее влияние, то открыто заявляю, что я из их числа. Но я должен принять во внимание многие вещи, и прежде всего следует посмотреть, кому я пишу. Действительно, зачем всевозможные тонкости, забота об эпихейремах, криноменах12 и тысячи других трудностей в этом искусстве будут отнимать время у женщины, которая никогда не будет выступать на суде? Право же, искусное исполнение, которое греки называли hypocrisim, а наши «произнесением» и чему Демосфен (по важности его в красноречии) выделил первое, второе и третье места13, необходимо оратору, но совсем не должно занимать женщину, которая, если, говоря, будет размахивать руками и издавать громкие вопли, покажется безумной и нуждающейся в усмирении; как войны и битвы, так и судебные споры и состязания—занятия мужей. Итак, женщина не будет учиться выступать ни в защиту свидетелей, ни против них, ни за наказания, ни против них, ни за осуждение, ни против него; она не будет постоянно занимать себя общими положениями, обдумывать двусмысленные вопросы и хитроумные ответы; она вообще оставит все тяготы суда мужам14.
Когда же я пришпорю, когда погоню бегущего? Когда он посвятит себя тому, что относится к религии или к науке благой жизни, тогда пусть он, заклинаю, расточит себя, тогда пусть душу вложит, занимаясь усердно день и ночь. О каждой из этих областей в отдельности желательно кое-что сказать.
Итак, прежде всего женщина-христианка пусть стремится приобрести знание священных книг. Почему я посоветовал бы ей начать с этого? С помощью священных книг она многое сможет исследовать и обсудить, многое познать в себе. Но среди их авторов пусть она предпочтет старых писателей, из современных же уважает и почитает только добрых мужей и не слишком касается писаний прочих. Какой толк в том, что образованная женщина знает последних и ничего не может сказать об Августине, тем более что он пишет искусным и достойным ушей языком, а эти не дают ничего. Почему же нужно читать их? Я не считаю, что
женщина должна довольствоваться священными книгами, и поведу ее к светским знаниям. Пусть она познакомится с тем, что говорили выдающиеся философы о добродетельной жизни, об умеренности, о воздержании, о скромности, справедливости, храбрости, щедрости. Пусть не проходит она и мимо таких рассуждений их о блаженной жизни, как: достаточна ли добродетель сама по себе для блаженной жизни? Не препятствуют ли ей страдания темницы, изгнание, бедность? И если все это выпадает на долю счастливого человека, становится ли он несчастным, или это только мешает его счастью, не ввергая, однако, в несчастье? Кроме того, заключается ли человеческое счастье в наслаждении и отсутствии страдания, как думал Эпикур, в чести, как у Зенона15 или в добродетельной жизни, как у Аристотеля? Все эти вопросы, поверь мне, славны и весьма достойны нашего познания. И их обсуждение принесет только пользу при выборе жизненного пути и придаст любой речи, устной или письменной, некую восхитительную красоту.
Таким образом, женщине были предложены как главные две области знания, одна из которых относится к религии, другая к добродетельной жизни. Прочие же знания составляют то, что может этим двум областям помочь или придать красоту. Вообще же то удивительное превосходство человека, которое украшает известное имя истинной славой, состоит в том, чтобы, много читая и изучая, повсюду собирать и накоплять, всячески выведывать и исследовать все то, что принесет нам пользу в наших занятиях. Но пусть при этом соблюдается тщательный отбор и осмотрительное расходование времени, чтобы всегда предпочесть лучшее и более подобающее.
К знаниям, названным мною выше, надо прежде всего добавить историю, предмет, которым никоим образом не должны пренебрегать обучающиеся. Ибо достойное дело узнавать как о происхождении и развитии своего народа, так и о военных и мирных деяниях свободных народов и великих государей. Знание прошлого дает благоразумные советы, исход подобных начинаний в прошлом побуждает нас в зависимости от обстоятельств к действию или отклоняет от него. Кроме того, откуда, как не из истории, удобнее всего брать многочисленные примеры, которыми часто следует украшать сказанное нами? В этой области знания есть поистине выдающиеся, превосходные и исполненные блеска и красоты писатели, которых ценно читать и ради литературной пользы: я говорю о Ливии, Саллюстии, Таците, Курции и прежде всего о Цезаре, излагающем свои деяния в «Комментариях» с большой легкостью и изяществом16. Женщина, подающая большие надежды, прочитает их и начнет осваивать для себя, тем более что изучать их не представляет труда. Действительно, в них не нужно ни отыскивать тонкостей, ни распутывать трудные вопросы, ибо вся история заключается в повествовании о самых простых событиях. И если однажды ею займется человек такого ума, о котором я рассуждаю, память его будет связана с ней навечно. Посоветую женщине не пренебрегать и чтением ораторов. Ведь кто более пылко возвеличивает добродетели и более сурово обличает
пороки? У ораторов мы научимся восхвалять благодеяния и проклинать злодейства, утешать, убеждать, волновать, устрашать. Хотя все это делают и философы, однако (не знаю, каким образом) именно во власти ораторов вызывать гнев и милосердие, возбуждать и подавлять душу. Далее, особыми орудиями ораторов являются словесные украшения и мысли, освещающие речь, словно звездное сияние, и делающие ее восхитительной; их мы позаимствуем у ораторов для письма и разговора и обратим в свою пользу, когда потребует дело. Наконец, возьмем у них словесное богатство, силу высказывания и в качестве оружия, так сказать, всю жизненную силу и мощь их речи.
Считаю, что помимо этого женщина должна читать и понимать поэтов. Кто из великих мужей был несведущим в знании их? Аристотель, во всяком случае, очень часто использует стихи Гомера, Гесиода, Пиндара, Еврипида и др. поэтов, он хранит их все в памяти и очень легко приводит; это свидетельствует о том, что он был образован в поэзии не менее, чем в философии. И Платон часто использует поэтов, они встречаются у него повсюду, предлагая свои услуги без принуждения. Их авторитетом он часто подкрепляет свое мнение. Я сказал о греках. А что же наши? Разве кажется мало знающим поэтов Цицерон? Не довольствуясь Эннием, Пакувием, Акцием и прочими нашими, он приводил вдобавок стихи греков, иногда поэзия бьет у него ключом. Оставляю Августина, Иеронима, Лактанция, Боэция, о большом знании которыми поэтов свидетельствуют их сочинения. По моему мнению, кто не узнал поэзии, тот в известной мере несовершенен в знании языка. У поэтов находят многое весьма удачно и мудро сказанное о жизни и нравах, основы и причины природных явлений и словно зерна всех наук; они имеют большой авторитет благодаря своим мудрым суждениям и древности, исключительную славу благодаря красоте и некое благородство, достойное свободных людей, так что кажется совершенно грубым тот, у кого его нет. Чего недостает Гомеру, чтобы он мог считаться мудрейшим в любой мудрости? Вся его поэзия, как считают некоторые, является наукой жизни, разделенной на мирное и военное время. В войне же какая предусмотрительность вождя, какая военная хитрость или мужество воинов, какой вид засады или укрытия от нее, какое увещевание и совет оставлены без внимания? Эней, вождь троянцев в одной из битв, прогнал греков, отраженных большой силой, в лагеря. И вот, когда он усилил нажим и бросил уже весь отряд на лагеря, спешит к нему Гектор и убеждает действовать осторожно и осмотрительно, утверждая, что тот, кто предводительствует войском, должен быть не столь смелым, сколь мудрым17. Какую цену, о бессмертный бог, следует дать за это наставление, тем более сделанное храбрейшим Гектором'8? Вожди нашего времени, не соблюдающие именно этот совет и действующие скорее храбро, чем осторожно, ввергли себя и своих подданных в большое бедствие и поражение, чуть ли не плачевное. У того же поэта Ирида, посланная к Атриду19 и нашедшая его спящим, бранит его, говоря, что не подобает быть спящим мужу, которому вверено спасение народов и забота о столь
важных делах, и опять сколь мудро это! Ты можешь назвать это либо советом, либо предписанием, либо увещеванием. Советовали ли что-либо более важное или священное правителю Сократ, Платон или Пифагор? У Гомера есть сотни подобных примеров о войне, которые я охотно привел бы, если бы не опасался длиннот. И, напротив, есть у него многое другое и не менее замечательное о мире. Но не будем все приписывать Гомеру и грекам. Сколь высоко должна цениться мудрость нашего Марона, исходящая словно из какого-то оракула и святилища природы!
«Землю, небесную твердь и просторы водной равнины, Лунный блистающий шар, и Титана светоч, и звезды,— Все питает душа, и дух, по членам разлитый, Движет весь мир, пронизав его необъятное тело. Этот союз породил и людей, и зверей, и пернатых, Рыб и чудовищ морских, сокрытых под мраморной гладью. Душ семена рождены в небесах и огненной силой Наделены...» 20
Каким философом не пренебрежем, читая это? Говорил ли кто когда-нибудь о природе духа столь ясно и искусно? Стоит ли продолжать, когда тот же поэт, словно вдохновленный богом, незадолго до прихода Спасителя предсказывает [этот приход], говоря: «Круг последний настал по вещанью пророчицы Кумской, Сызнова ныне времен зачинается строй величавый, Дева грядет к нам опять, грядет Сатурново царство. Снова с высоких небес посылается новое племя»21. Действительно, мудрейшие из древних считали, что поэтам присущ божественный ум, и называли поэтов пророками потому, что те говорили не столько от себя, сколько под влиянием какого-то душевного возбуждения и божественного наития. Впрочем, Вергилий здесь ссылается на Кумскую сивиллу22, которая, по мнению Лактанция, предсказала приход Христа. Сивилла в таком случае возвестила приход Христа, но времени его прихода не открыла в достаточной степени; Вергилий же, рожденный через много веков после Сивиллы, знает, что уже наступает это время, и, как бы удивленный и пораженный, объявляет: novamque progeniem coelo dimitti23.
Некоторые отрицают, что поэтов следует читать, говоря по правде, как род божественной литературы. Однако так считают обычно только те, кто сами не обучены никакой более изящной науке и не понимают и не ценят превосходства литературы. Мне же, размышляющему о наших занятиях, обычно кажется первейшей необходимостью знать поэтов, как по причине их полезности, о которой я говорил выше, и разнообразных сведений о многих вещах, так и из-за необыкновенной красоты языка. Кроме того, нет ни одного занятия, которое отнимало бы у нас меньше времени, чем стихи; ведь они узнаются в детстве, когда обычно мы не можем быть заняты чем-либо другим; благодаря плавной гармонии они хорошо запоминаются, путешествуют вместе с нами и даже без книг приходят на память, так что делающий что-то другое одновременно будет занят и ими.
О том, сколько соответствия есть у поэзии с самой природой, свидетельствует, как я полагаю, то, что повсюду необразованные люди, как бы ни были они несведущи в литературе и науке, находясь в здравом уме, наслаждаются, воспроизводя грубо, как умеют, некоторые звуки и ритмы. И если даже они смогли бы то же самое сказать лучше в прозе, они считают, однако, что добьются чего-то достойного для слуха, только заключив слова в стихотворный размер и ритм. Об этом говорит и следующее: во время торжественных месс в храмах, хотя они и совершаются со всем усердием, наша душа порой остается безучастной и сонной, но если, между тем, хор запоет поэтическое «Primo dierum omnium», или «Jste confessor», или «Ut queant resonare fibris», разве тот, чья мысль дотоле была прикована к земле, не пробудится и не вознесется душой? На основании подобных наблюдений некоторые из древних полагали, что в нашей душе есть гармония и ритм24; ведь несомненно, что по природе все радуется более всего подобному и родственному, но нет ничего, что так ласкало бы нашу душу и чему бы она столь радовалась, кроме гармонии и ритма. Однако этот вопрос уже выходит за пределы моей задачи. Я же только хочу, чтобы было понято, что сама природа ведет нас больше к поэзии, чем к другому роду литературы; в поэзии заключено много пользы, наслаждения и благородства, и кто лишен этого, не должен считаться образованным в такой степени, в какой подобает свободнорожденному человеку.
Сознаю, что в этой части я был многословнее, чем обещал вначале. Однако, когда начинаешь писать, так много приходит на ум, что становится труднее отвергнуть то, что само себя предлагает, чем найти то, что желал бы сказать. Кроме того, я сделал это сознательно, так как знаю, что глава вашей семьи25, муж, рожденный для всего высокого и отличающийся многими замечательными добродетелями, но такой непримиримый в споре, что всегда намерен защищать то, что сказал однажды, будет противиться, если, возможно, услышит об этом. И раз он когда-то отверг необходимость чтения поэтов, то вплоть до смерти будет следовать этой ошибке. Однако я не желаю, и тем более в книге, спорить с ним, к кому даже в его отсутствие испытываю благоговейное чувство. Но я охотно спросил бы одного из тех, кто преследует поэтов, о том, по какой причине считают, что их не следует читать. Хотя нет ровно ничего, что можно было бы поставить в вину поэтам, они скажут, однако, что поэты описывают страсти и греховные деяния. Но я осмелюсь все-таки утверждать, что ни у одного из писателей не найти стольких примеров целомудрия и добрых дел, как у поэтов; известны верность и чистота Пенелопы по отношению к Улиссу26, необыкновенное целомудрие Алкестиды по отношению к Адмету27, восхитительное постоянство той и Другой в период отсутствия мужей и их бедствий. У поэтов встречается множество подобных примеров, и среди них больше всего свидетельств супружеской преданности. А если поэты пишут о любви, например, Феба и Дафны, Вулкана и Венеры28, кто туп до такой степени, чтобы не понять, что эти вещи вымышлены и что под покровом одного скрыто
другое. Наконец, предосудительного у поэтов очень немного, лучшее же весьма многочисленно и в высшей степени достойно познания, как я показал выше относительно Гомера и Вергилия. Но крайне несправедливо забывать о том, что достойно истинной похвалы, и вспоминать о другом, дающем какой-нибудь повод для нападок. «Я не хочу, чтобы это смешивалось,—заявляет мне некий суровый судья,—лучше я оставлю доброе из-за боязни злого, чем случайно встречу злое в ожидании доброго. Поэтому я и сам не буду читать поэтов и не позволю другим их читать». Но Платон и Аристотель читали! Если ты противопоставляешь им себя строгостью нравов или пониманием сути вещей, я никоим образом не потерплю этого. Неужели ты считаешь, что видишь нечто такое, чего не видели они? «Я христианин»,—скажет он. А они, может быть, жили по особым обычаям? Как будто честь и строгость нравов не были тогда теми же самыми, что и теперь! Разве не из священных книг почти безумная страсть Самсона, с чьей могучей головы, положенной на колени женщины, были обрезаны волосы, дающие ему силу29? Разве это не поэтично и разве это не греховно? Я умолчу об ужасном преступлении дочерей Лота и о достойном проклятия разврате содомитов30; но клянусь, что, восхваляя поэтов, я не остановлюсь перед тем, чтобы упомянуть об этих двух пороках. Но к чему смотреть, скажем мы, на любовь Давида к Вирсавии и его злодеяние по отношению к Урии, на братоубийство Соломона и на столь многочисленную толпу наложниц31. Все это злое, порочное и непристойное; однако разве по этой причине мы будем отрицать необходимость чтения священных книг? Ни в коем случае. Следовательно, и поэтов нельзя отвергать с презрением на том основании, что у них иногда встречается кое-что написанное для наслаждения людей. Правда, когда я читаю о любви Энея и Дидоны32 у Вергилия, я обычно восхищаюсь талантом поэта и совсем не обращаю внимания на само содержание, так как знаю, что оно вымышлено. Подобное же отношение у меня и к другим поэтическим вымыслам. Во всяком случае, они не волнуют душу, потому что я рассматриваю их как баснословные и скрывающие под покровом одного другое33. Но когда я читаю что-то в священных книгах, меня это часто трогает, так как я знаю, что это действительно было. Однако, чтобы не упорствовать, мне хочется кое в чем уступить, тем более что пишу женщине. Я признаю, что как народ делится на знать и плебеев, так и между поэтами есть некоторые ступени в достоинстве. В таком случае, если у автора комедии что-то прикрывается недостаточно целомудренным доводом или у сатирика более обнаженно порицается какой-то порок, пусть женщина их не читает и даже не смотрит на них. Ведь они словно чернь среди поэтов. Но если она не будет читать достойных—я говорю о Вергилии, Сенеке, Стации34 и других им подобных, пусть знает, что лишает себя величайшей драгоценности; и пусть не надеется достигнуть высшего тот, кому в образовании недостает этого знания.
Вообще же то превосходство, о котором я говорю, приобретается лишь знанием многих и разнообразных вещей. Следовательно, надлежит многое
увидеть и прочитать, посвятить время изучению философов, ораторов, историков и всех других писателей. И в результате этого в нас отразится нечто значительное и достаточное для того, чтобы в любом вопросе казаться красноречивыми, содержательными и изящными, а не пустыми невеждами. К этому надо добавить основательное и глубокое умение владеть языком. Действительно, эти две области знаний помогают друг другу и оказывают взаимные услуги. Ведь и язык без знаний фактов пуст и бесплоден, и фактические знания, сколь бы ни были они значительны, если лишены литературного блеска, оказываются недоступными и темными . Какая польза знать многое и прекрасное, если не можешь рассказать об этом достойным образом и не в состоянии написать, не вызывая смеха? Таким образом, литературный опыт и знание фактов в известной мере связаны между собой. И они, соединенные вместе, возвеличили блеском и славой имена тех древних, память которых мы чтим, а именно Платона, Демокрита, Аристотеля, Феофраста, Варрона, Цицерона, Сенеку, Августина, Иеронима, Лактанция, и едва ли можно определить, что у всех них значительнее—фактические знания или литературный опыт. Чтобы наконец закончить, скажу, что ум, который сам по себе обещает достигнуть всех высот, надлежит подготовить, учитывая эти два фактора, что для их соединения надо повсюду много читать и накапливать [знания], однако необходимо имея в виду при этом соображения времени (поэтому надо стремиться постоянно к лучшему и более полезному и не заниматься слишком темным или тем, что принесет мало пользы!); далее, что мне представляется самым главным—изучение религии и морали, все же прочее относящимся к ним как вспомогательные средства, которые способны либо помочь, либо придать блеск; что по этой причине надо ревностно заниматься поэтами, ораторами и другими писателями; в отношении же языка надо позаботиться, чтобы налицо были и благородное наставление и недремлющая изобретательность, и чтобы читали мы только наилучшее и достойнейшее одобрения.
Перед тобой мое суждение о литературных и научных занятиях; если ты, возможно, думаешь об этом по-другому, я охотно уступлю. Ведь писал я тебе не как наставник (не приписываю себе столь многого), но как один из многих, восхищенный твоим превосходством, я хотел сообщить тебе свое мнение, погоняя, как говорится, бегущего к славе. Прощай.
КОММЕНТАРИЙ
1 Корнелия—дочь римского политического деятеля Публия Корнелия Сципиона Африканского Старшего (ум. 183 до н. э.), мать Гая и Тиберия Гракхов; ее письма к Гаю Гракху сохранились, но их подлинность ставится под сомнение.
2 Сафо (VII—VI вв. до н. э.)—древнегреческая поэтесса с о. Лесбос, основательница песенной любовной лирики.
3 Аспазия (V в. до н. э.)—дочь Аксиоха из Милета. Поселилась в Афинах, благодаря уму и красоте собрала вокруг себя кружок образованных и видных людей своего времени. Возлюбленная Перикла.
4 Лактанций Фирмиан (ок. 250—325)—христианский писатель, автор сочинений «Божественные установления», «О гневе божьем», «О божественном творении» и других работ, написанных в защиту христианства. Аврелий Августин Блаженный (354—430)—христианский писатель, один из отцов западной церкви, автор «Исповеди», соч. «О граде божьем» и др. Иероним (ок. 340—420)—христианский писатель, автор канонического латинского перевода Библии. Гуманисты ценили раннехристианских писателей за эрудицию, стиль и ряд их идей, которые гуманисты развивали в полемике с традиционным католицизмом.
5 Сервий Гонорат—римский писатель, грамматик, философ, комментатор Вергилия (кон. IV в.). Присциан из Кесарии (Сев. Африка, VI в.)—грамматик, теоретик стиха.
6 Амвросий Медиоланский (340—397) — христианский писатель, один из отцов западной церкви, епископ Милана с 374 г. Фасций Цецилий Киприан (ок. 200—255)—христианский писатель, епископ Карфагена.
7 Григорий Назианзин (Богослов, ок. 330—ок. 390), Василий Великий (Кесарийский, ок. 330—379)—отцы греческой церкви, христианские писатели, богословы, церковные деятели. Иоанн Златоуст (ок. 347—407)—антиохийский христианский писатель, проповедник, прозванный за свое красноречие Златоустом.
8 Бруни говорит здесь о латинском стихосложении, построенном на периодической повторности определенной стопы (метра), состоящей из соединения долгих и кратких слогов.
9 Vergidus. Aeneis, V, 556.
10 Аристотель. Риторика, III, 8, 4.
11 Цицерон. Оратор, 197, 213, 218.
12 Эпихейрема—в латинской риторике сжатое умозаключение (латин. ratiocinatio; криномена—судебное решение, приговор (латин. iudicatio).
13 Цицерон. Об ораторе, III, 56, 213.
14 Подобная оценка дисциплин, не входивших в систему гуманитарного цикла—studia humanitatis,—была характерна для некоторых гуманистов, считавших, что для жизни первостепенное значение имеет моральная философия, учащая правильно жить, а естественные дисциплины пользы не приносят; у самого Бруни это ясно высказано в работе «Введение в моральную философию» (Bruni Leonardo Aretino. Humanistisch-philosophische Schriften, p. 21) и в письмах (Leonardi Bruni Arretini Epistolarum. libri VIII. Florentiae, 1741, pars 2, VI, 6, п. 50). Отношение Бруни к астрологии сходно с отношением к ней ряда других гуманистов (например, Петрарки, Салютати и др.), полагавших, что признание зависимости судьбы человека от звезд лишает человека ответственности за собственные поступки, умаляет значение собственных деяний человека. Что же касается ораторского искусства, то Бруни сам объясняет свою позицию спецификой женского образования.
15 Зенон из Китиона (336—269 до н. э.)—один из основателей стоицизма; работы его известны только по названию.
16 Имеются в виду «Записки о Галльской войне» Гая Юлия Цезаря (100—44 до н. э.)—римского политического деятеля, полководца, историка, описавшего свои походы.
17 Гомер. Илиада, VI, 77.
18 Бруни здесь ошибся, так как совет дает не Гектор, предводитель троянцев, а сын Приамов Гелен, знаменитейший «птицегадатель» (Илиада, VI, 77—82).
19 И здесь у Бруни ошибка. К Атриду, то есть Агамемнону, сыну Атрея (микенского царя, предводителя греков в Троянской войне, была послана Зевсом не Ирида (вестница богов и богиня радуги), а был послан Сон, восприявший образ Нестора, царя Пилоса, старейшего среди ахейских вождей, отличавшегося мудростью и красноречием; Агамемнон почитал его более других (Илиада, II, 20—25).
20 Вергилий. Энеида, VI. 724—731, пер. С. Ошерова.
21 Вергилий. Буколики. Эклога, IV, 4—7, пер. С. Шервинского.
22 Кумекая сивилла—легендарная женщина-прорицательница в Древнем Риме.
23 В IV эклоге Вергилия, посвященной Азинию Поллиону, говорится о рождении какого-то таинственного младенца; с его появлением на свет наступит счастливое время, «золотой век»:
Дева грядет к нам опять, грядет Сатурново царство.
Снова с высоких небес посылается новое племя.
К новорожденному будь благосклонна, с которым на смену
Роду железному род золотой по земле расселится.
Дева Луцина!
(пер. С. Шервинского). В христианских толкованиях Вергилия под младенцем подразумевался Иисус Христос; Бруни повторяет распространенный в средние века взгляд на эклогу.
24 Имеются в виду пифагорейцы, которые, считая сущностью всех вещей числа и их отношения, находили в человеческой душе и в мире человеческой деятельности гармонию.
25 Глава вашей семьи—Карл Малатеста, правитель Римини (ум. в 1429 г.); завоевав Мантую, Карл распорядился снять памятник Вергилию; этот его акт, равно как и хула античной поэзии, вызвали выступление против него ряда гуманистов, прежде всего Верджерио в письме к Лодовико Алидози.
26 Улисс (латин.)—Одиссей—мифический царь острова Итака, герой «Илиады» и «Одиссеи»; Пенелопа—его супруга, в течение двадцати лет верно ждавшая мужа в период его странствий.
27 Адмет— фессалийский герой; его жена Алкестида согласилась пожертвовать своей жизнью, вместо него сойти в Аид и спасти мужа от смерти.
28 Феб (латин.)—Аполлон—один из главных богов Олимпа; Аполлон полюбил нимфу Дафну, спасаясь от его преследований, Дафна была превращена богами, которых она молила о помощи, в лавр. Вулкан (Гефест)—бог огня и кузнечного ремесла, супруг Венеры (Афродиты)—богини любви и красоты; во время любовного свидания Венеры с Марсом (Ареем) Вулкан поймал их в изготовленные им сети.
29 Самсон— библейский богатырь, ставший жертвой своей любви к филистимлянке Далиде; по наущению своих соотечественников Далида выведала тайну его необычной силы, которая была заключена в волосах и, обрезав волосы, способствовала его гибели (Книга Судей Израилевых, гл. 16).
30 Лот—библейский праведник—был с семьей единственным пощаженным богом, когда бог решил уничтожить погрязшие в грехе города Содом и Гоморру; однако, когда Лот с семьей уходил из Содома, жена его, вопреки приказу бога, оглянулась и была обращена в соляной столб; Лот поселился с дочерьми в пещере, где дочери, напоив отца вином, вступили с ним в сожительство. (Бытие, 19, 30—38).
31 Библейский царь Давид влюбился в жену своего военачальника Урии Вирсавию, увидев ее»из окна купающейся; мужа Вирсавии он отправил на верную смерть (Вторая Книга Царств 11, 2—17); библейский царь Соломон, придя к власти, приказал убить своего старшего брата Адонию (Третья Книга Царств, 2, 25). Соломон имел «700 жен и 300 наложниц» (Третья Книга Царств, 11, 3).
32 Эней—герой Троянской войны; после гибели Трои нашел приют у карфагенской правительницы Дидоны, которая полюбила Энея и, когда он оставил ее, отправившись в Италию, в отчаянии лишила себя жизни.
33 Защита языческой поэзии и мифологии ведется Бруни в направлении, определенном еще Данте, который распространил на светскую поэзию многомысленное толкование, обычно применявшееся в средние века к Библии. Взгляд Данте был унаследован Боккаччо, аллегорически толковавшим языческие мифы в «Генеалогии богов»; затем Салютати в письмах и в трактате «О подвигах Геракла», защищал поэзию и мифологию путем аллегорического их истолкования; поэзию, говорил он, не нужно понимать буквально, она содержит в себе скрытый смысл, истину под оболочкой. Salutati С. De laboribus Herculis, ed. В. L. Ullman. Zurich, 1951,1, p. 9, 87; Epistolario a cura di F. Novati, v. 1—4, Roma, 1891—1905, (III, 10, 16; IV (1), 14, 23; IV (1), 14, 24 и др.). Бруни идет той же дорогой, но, пожалуй, он смелее и полемичнее и склонен к признанию поэзии и с точки зрения наслаждения, получаемого от чтения поэтов.
34 Папиний Стаций—римский поэт I в., автор поэмы «Фиваида», «Ахиллеида», «Сильвы».
35 Цицерон. Об ораторе, III, 5, 19.