ЭСТЕТИКА РЕНЕССАНСА
ТОМ II
СОСТАВИТЕЛЬ В. П. ШЕСТАКОВ
МОСКВА «ИСКУССТВО» 1981
1485—1566
Марко Джироламо Вида (в миру Маркантонио) родился в Кремоне, в небогатой патрицианской семье. Первым его наставником был кремонский гуманист Николо Лукари; затем Вида продолжал образование в Падуе, Кремоне и Мантуе, где прожил несколько лет и сблизился с подверженным гуманистическим влияниям кружком герцога Галеаццо Гонзага. Именно здесь Вида воспринял культ Вергилия, существовавший на родине римского поэта. По возвращении из Мантуи в Кремону Вида принимает священнический сан, а в 1511 году переезжает в Рим, где становится одним из каноников церкви Сан-Джованни-ин-Латерано. К этому времени им уже написаны две небольшие латинские поэмы:
дидактический эпос о разведении шелковичных червей в двух книгах и шутливый мифологический эпиллий «Об игре в шахматы». Эти произведения обеспечили Виде-поэту признание в папском Риме, где он продолжает писать латинские стихотворения и собирается даже создать эпопею о воинских подвигах покровительствовавшего ему папы Юлия II. Хотя этот замысел остался неосуществленным, мысль о христианской эпопее на латинском языке не оставляет Виду. Лев Х указывает ему в качестве темы жизнь и страсти Христа и, чтобы дать поэту возможность спокойно трудиться, предоставляет ему выгодный бенефиции и место настоятеля в монастыре святого Петра под Римом. Однако, прежде чем приступить к большой поэме о Христе, Вида создает тридцать семь латинских гимнов (главным образом на случай) и «Поэтику» (1520).
Работа над «Христиадой» отняла у Виды более десяти лет. В Риме с нетерпением ожидали поэму, долженствующую стать христианской «Энеидой» и оттеснить всеми любимую языческую поэму. В то же время от поэзии он отходит: в последние годы жизни им создано лишь несколько эпиграмм.
Законченная в начале тридцатых годов, «Христиада» увидела свет в Кремоне в 1535 году. Встреченная весьма восторженно, она доставила своему автору титул «царя латинских поэтов» и место епископа в
пьемонтском городе Альба, куда он был назначен Клементом VII в благодарность за посвящение. Изданная в окончательной редакции самим Видой в 1550 году (с прибавлением других произведений, отобранных автором), поэма вскоре была переведена на итальянский язык и многократно переиздавалась в оригинале в течение всего XVI века. Однако вскоре очевидные слабости поэмы—подражательность ее формы, композиции, стилистики и лексики и несоответствие их предмету изображения—привели к тому, что она была предана забвению.
Епископское кресло в Альбе Вида занимал с 1533 года до самой своей смерти 27 сентября 1566 года. Сперва он живет в Альбе, с оружием в руках обороняет ее от французов, помогает разоренным войной жителям, отказавшись в их пользу от двух третей епископского дохода. Позже Вида живет в родной Кремоне, где пишет три речи в защиту сограждан против их врагов—горожан соседней Павии. Вида участвует в нескольких сессиях Тридентского собора, однако он не принадлежит к числу самых пылких ораторов—делу контрреформации епископ Альбы служит больше пером публициста. В 1556 году он выпускает диалог «О достоинстве государства», в котором отстаивает идею верховенства духовной власти, призванной «воспитывать народы и наставлять повелителей».
Из всех произведений Виды наибольшей и самой прочной славой пользовалась «Поэтика». В 1520 году, немедленно по ее написании, родной город поэта издал ее на средства коммуны, а школы Болоньи, Мантуи и Сиены стали пользоваться ею как учебным пособием. В течение XVI века «Поэтика» много раз переиздавалась вместе с другими сочинениями Виды, в следующие века ее издают отдельно и часто ссылаются на нее.
«Поэтика» состоит из трех книг. Первая книга посвящена воспитанию будущего поэта. Основой поэтического творчества, согласно Виде, служат «studia» в том особом значении, какое придали этому слову гуманисты, то есть углубленное изучение античных авторов. Начав с рассуждения о «божественном происхождении» стихов. Вида дает краткий обзор истории поэзии у древних и говорит о возрождении ее в последнее столетие, а затем он переходит к задачам воспитателя и к тем средствам, которые пробудят в ученике любовь к studia. Изучение античных авторов, прежде всего Вергилия и Цицерона, дает все необходимое для творчества, оно может возместить и недостаток таланта, и малый жизненный опыт. Далее следует «общее место» о благодатности сельского досуга для поэзии и созданный самим Видой миф о похищении муз с неба Прометеем.
Тему второй книги Вида определяет так:
«Как подходящее вам найти и то, что найдете, Правильно расположить по порядку, вас научу я».
Поэту следует избегать напыщенности и темноты, не перегружать повествования эпизодами, не относящимися прямо к действию, чрезмерно подробными описаниями и отступлениями, то есть всего «неподходящего» для того или иного места. Нужно избегать чрезмерного обилия материала, внося вместе с тем приятное разнообразие с помощью сравнений. Отысканию «подходящего» способствует вдохновение, однако все создан-
ное благодаря ему должно подвергнуться потом проверке разумом. Только он может помочь найти важнейшее соответствие—соответствие изображаемого природе (даже если изображены события мифические). Прежде всего требование соответствия природе предъявляется к обрисовке людских характеров. Величайшим ее мастером признается Вергилий, обильные примеры из которого рассыпаны и в остальных местах поэмы. Книга заканчивается хвалою Вергилию и дому Медичи.
Третья книга посвящена вопросам языка и стиля. Основное внимание уделено переносному употреблению слов и их воздействию на читателя, а также соответствию выбираемых слов описываемому предмету и жанру произведения. Главный источник тут—поэзия древних, и «кражи» из нее похвальны, в отличие от любых новоизобретений. Заканчивается поэма хвалой Вергилию.
Все интересы Виды устремлены к поэзии древних, он как бы не знает о существовании Данте, Петрарки, современной ему итальянской поэзии. Более того, подобно современным ему «цицеронианцам», видевшим единственный образец для подражания в прозе Цицерона, Вида усматривает также единственный образец—поэзию Вергилия. Поскольку творчество почти приравнено к подражанию, а основой его являются studia, постольку важнейшей из творческих способностей поэта оказывается память, возведенная в ранг величайшей добродетели еще гуманистами предшествующих поколений. Наряду с памятью первостепенную роль играет разум, позволяющий определять «подходящее», уместное. Эти свойства, укрепленные усердными studia, позволяют поэту овладеть «искусством» (ars), то есть достигнуть выучки, которая важнее врожденного дара (ingenium), бессильного без нее. Таким образом, традиционный еще для античной эстетики вопрос о соотношении ars и ingenium как бы заранее решен для Виды. Вместе с тем поэт отдает дань и воспринятой им через итальянских неоплатоников теории вдохновения, не замечая, что она противоречит его взгляду на творчество как на работу разума и памяти по преимуществу.
Классицистическая по своей сути поэтика Виды встретила горячий прием именно среди младших гуманистов, подготовивших эстетику классицизма. Скалигер писал, что Вида «рассуждает об искусстве искуснее Горация»; высоко оценивал «Поэтику» и Джанджорджо Триссино, создатель итальянской классицистической трагедии. Позже, в эпоху классицизма, по-прежнему часто цитируют и переиздают авторитетную «Поэтику» Виды. Переведенная на французский язык в 1557 году, она многократно переиздается вплоть до конца XVIII века, причем однажды—вместе с «Поэтиками» Аристотеля, Горация и Буало (1771). В английском переводе «Поэтика» появляется в 1562 году; на рубеже XVII и XVIII веков появляются новые ее переводы, в их числе—принадлежащие Сэмюэлу Джонсону и Александру Поупу. Лишь в XIX веке авторитет Виды падает.
На русский язык фрагменты из «Поэтики» переводятся впервые. В основу перевода положено издание: The Art of Poetry: The Poetical Treatises of Horace, Vida and Boileau. New York, 1926.
ПОЭТИЧЕСКОЕ ИСКУССТВО
I, 62—215
ПРЕЖДЕ чем парус поднять и отплыть в открытое море, Прежде чем труд свой начать,— подготовить ты должен достойный Слов и предметов запас;
присмотри непременно заране
То, что обычно певцам
в их твореньях бывает потребно:
Срок подойдет—и будешь ты рад
всему, что накопишь. Много такого, о чем мы в тот миг и не думаем вовсе, Нам само приходит на ум; и напротив, быть может, То, что забыли мы раз, никогда уж на зов не вернется,— Сколько ни бейся, а всё ожидать понапрасну ты будешь. Более всех угодит мне тот, кто, кладя основанья Новым трудам, и ночью и днем в прославленных песнях Роется древних певцов и в подмогу себе собирает Все, что сгодится, впрок, и из глаз ничего не упустит.
Будет полезно тебе неразмеренной речью заране Будущий труд изложить1, чтобы образ целого видеть, Чтобы друг с другом связать по порядку части, чтоб встали Все предметы чредой, чтобы ясно наметить пределы И уж по ним направлять потом свой путь без опаски.
Парус пора распустить навстречу зовущему Эвру,2 Первые для твоего начертать творенья законы. Прежде, однако, сказать надлежит мне о возрасте юном, Как детей просвещать, отягчать их насколько трудами. Ибо вовек не стяжает венца сверкающей славы
Мальчик, едва лишь начнет приобщаться к словесным искусствам,
Тотчас пусть подойдет к родникам питающим ближе
И привыкает любить Пиерид отрадных и Феба.
Только хотелось бы мне, чтобы тот, кто к начаткам искусства
Первым дитя приобщал и учил его речи законам,
Искренен был бы в словах и чист устами и нравом,
Ибо иначе, не зная о том, что грешно, что безгрешно,
Слов дурных семена неразумный ребенок воспримет,
И, чему бы потом ни учил ты его, не сумеешь
С корнем вырвать их из души, затронутой порчей.
Пусть же меня потому и не просят, чтоб я примирился
С теми, кто, воле богов вопреки, взлететь над землею
Хочет и хвалится, будто науке неведомой учит:
Рад наставник такой в окруженье толпы малолетней,
Словно бы на смех, вести необычные, странные речи,
Пригоршни темных словес высыпать на народ неразумный—
Гнусной грязи поток, череду небывалых уродов.
Да, в помраченье своем от рассудка, от здравого смысла
Так же они далеки, как тот, кто, отвергнув кувшины
Чистой воды, предпочтет из болота зловонного черпать.
Пусть из таких ни один не приблизится к детскому слуху,
Пусть уносит свои словеса и потчует ими
Гетов3, другой ли народ, что глупее всех прочих на свете.
Отрок, о ком я пекусь, да вступит в святилище славных Древних певцов, омывшись пред тем струёй Аонийской. Пусть от юности он певца почитает святого4, Коего музы вскормили над Минцием в гротах зеленых, Некогда пусть от богов он таких же потребует песен, Чуду искусства дивясь, восхищаясь вымыслом славным. Юла5 пусть поскорей полюбит он, пусть он оплачет Сверстников юных своих, прочитав о том, как свирепый Марс их сгубил и унес во мрак могилы до срока. Пусть о Лавзе не раз и пусть о Палланте убитом Спросит он, пусть оросит слезами строки, в которых Об Эвриале прочтет, как похищен у матери бедной Смертью жестокой он был, как тело прекрасное залил Крови алый поток, как поник герой, умирая. Пусть и к греческим он приступает певцам понемногу, Сызмальства слух приучить к языкам обоим стараясь, И, про лень позабыв, то за тот, то за этот берется. С нашим Энеем пусть он скорей сравнит Эакида6, Пылкого духом, сравнит итакийского также скитальца, Пусть обоих певцов в состязанье сводит почаще.
Ныне, мой мальчик, ко мне обрати и слух и вниманье. С той и с другой стороны ты увидишь много поэтов— Наших и греков—и все союз предлагать тебе будут.
Я же, чтобы в обман введен ты не был, открою, Можно кому доверять, от кого держаться подальше. Труд невелик показать тебе греческих авторов, мальчик;
Держит меж ними престол Гомер, увенчанный славой. Всеми певцами он чтим, от него исходит святая Сила, что полнит им грудь, и любовь к геликонским богиням7. Счастлив рожденный на свет многославным Гомеровым веком Или тотчас же вослед за певцом богоравным. Настолько Он превосходит других, насколько к Гомеру он ближе. Стали с течением лет вырождаться все больше потомки, Всё позабыв, что создали встарь знаменитые предки. Ныне угасла почти языка инахийского8 слава, Сброшены были цари аргосские с отчих престолов Силой враждебной, и вслед ушли на чужбину в изгнанье Граждане их и по всем рассыпались странам далеким. Сирые, всюду они скитаются; варвар владеет Всем; перемену судьбы оплакала Греция горько.
Наши9, едва лишь начав почитать богинь геликонских, В Лаций их привести пожелали; но всё оставался Стих и нескладен и груб; к пеласгийским глухи искусствам, Пели песни они, научаемы сельскою музой, В чащах меж фавнов лесных, и вторил напеву кустарник, Вторила шорохом сень листвой изобильныя рощи10. Битвы и бранный строй неискусными славить устами Энний-отец11 не пытался еще, хоть первым он вскоре Греков зеленый венок возмечтал добыть для латинян. После причины вещей и природы скрытые тайны Дерзко исследовать стали певцы12 и в сладостной песне Их воспевать, весь мир окропив пиерийским нектаром. Грубые прежде стихи обретать прекрасную форму Начали тою порой, и нехитрый сельский обычай Лаций стал забывать понемногу—и вот, как бывает В час, когда тучи уйдут и проглянет ясное небо, Лик священный явил Вергилий, Феба потомок;
Грубости древней следы он вскоре стер без остатка, Дивным искусством своим возвысил всё и украсил, Духом подобен богам и голосом; лилий кошницы, Музы, несите сюда13 и такого почтите питомца! Он один превзошел искусством и дивным талантом Всех богоравных певцов, что в народе были ахейском,— Песен бессмертных творец золотой! С изумленьем взирают Греки на них, хоть и чтут исполина Гомера, как прежде. Лаций в другие века таким уж не мог похвалиться:
Лучшее все, что явить способен язык авзонидов14,
Явлено было тогда; вознеслась Италии слава
Ввысь до небес; грешно и мечтать поэтам о большем.
Краткое время спустя все к худшему, вспять устремилось, Стали и души людей и все их дела вырождаться. Лишь на талант полагается тот, позабыв об искусстве15;
Этот ярится, шумит, заглушить старается трубы Голосом зычным, везде громыхает стихами без толку;
Третий пустые слова слагает в никчемные песни, Ибо пленяет его одна лишь голоса сладость. И наконец уж совсем покинули Рим Пиериды, Изгнаны в дальнюю даль с берегов италийского Тибра. В том причина беды, что часто суровое племя В Лаций, открытый для всех, вторгалось—и побежденный Нрав изменил и слова победителей диких усвоил. К музам исчезла любовь; недостойным тотчас же искусством Все занялись, лишь в стяжанье богатств являя усердье. Только недавно опять посещать Авзонию стали Музы, призваны к нам Медицейского дома16 трудами,— Дома, который затем в наш век возник среди тусков, Чтобы средь гибельных бед утешенье узнала Европа. Это они, пожалев несчастьем постигнутых греков, Дабы данайская доблесть не сгинула с именем вместе, В Лаций приплывшим мужам молодым и наставникам юных Этих мужей, чтоб хранили они искусства пеласгов, Муз повелели любить, даровав им досуг безопасный. Это они в города полоненные слали посланцев, Им поручив выкупать ученые хартии—память Древних мужей—и спасать от огня, которому варвар Их предавал, завладев и богатством и царством данайцев. Мы же и ныне хотим покорить нашей власти чужие Земли, мы же в ножны межусобных мечей не влагаем! Вот каковы времена, вот судьба старинных поэтов.
Так почитай же душой прежде всех песнопевцев Марона, И, сколько можешь, идти по его лишь следу старайся. Если же дать он тебе один всё, что нужно, не сможет, Прочих возьми ты певцов, рожденных в эти же годы. Ими себя ограничь, у других не ищи ты уроков, Пусть не сжигает тебя чрезмерная жажда ученья. Время придет—и когда ты окрепнешь духом с годами, Сможешь тогда без вреда за любого взяться поэта.
1,420—458
Далее так я велю: пусть начнет ученик даровитый В эту уж пору слова подчинять законам размера:
Пусть вполголоса он слагает первые песни, Не забывая о том, что у древних певцов почерпнул он. Тут, чтобы сто ушей, сто глаз ему дали, он молит Вышних богов, сомневаясь во всем, всего опасаясь.
Надвое рвется душа, по всей вселенной блуждает Юный певец, то туда, то сюда свой ум устремляя:
Как ему взяться ловчей за предмет свой? Какая для песен
Благоприятна пора? Мелькают образы в сердце,
Отдыха нет ни на миг; в душе, сомненьями полной,
Мысль за мыслью встает; то и дело меняет обличья
Сам он, не знает того, что твердо знал, цепенеет,
То на долгий совет свой слух призывает, то душу,
Духом мятется и ждет: не придут ли сами собою
Те, что он слышал, слова. Подгоняет он память, богатства
Из кладовых извлекает на свет и, трудам ненапрасным
Радуясь, в дело берет накопленья свои. И внезапно
Все преподносит ему нежданный случай, хотя бы
Думал он о другом. И теперь в неустанных стараньях
Пробует это и то он, и ткет, и ткань распускает.
А попадется ему то, что трудно выразить словом,—
Медлит усердье его и в трудах терпеливое сердце.
То с одной стороны, то с другой подступиться пытаясь,
Средства он пробует все в борьбе с отвесным утесом,
Легкий пока не откроется путь; и, добившись победы,
Силой своей иль приняв ее в дар от небес и Фортуны,
Духом возносится он, усмирив небывалого зверя.
Но если путь проложить ни счастливый случай, ни сила
Не помогают ему, если копит он силы, чтоб снова
Попусту их расточить, если миг подходящий для песен
Не удается поймать,—оставляет он, опечален,
Начатый труд и отходит назад: так путник порою,
Если дорогу в полях нежданно ему преграждает
Вздувшийся пенный поток, который с горной вершины
Шумные воды несет после ливней обильных к равнине
И затихает на ней, заливая берег отлогий,—
Вспять печально идет, устрашенный, чтоб новой дорогой
Путь продолжать иль срок отложить, пока воды отхлынут.
I, 515—563
Музы—дар от богов; невежды, чуждые таинств, Прочь!17 В былые века дочерей Юпитера с неба Хитростью к нам на землю низвел Прометей18 многоумный, Ярко горящий огонь даровавший смертному роду. Он, прозорливый, постиг, насколько сердце и разум Грубы еще у людей, и над ними сжалился. Боги Звали его на пиры и по звездам ходить дозволяли;
Там с восхищеньем внимал он звукам певучим и громким (Их издает, вращаясь, Олимп19 и сферы эфира, Каждую ибо из них приводит муза в движенье На расстояньях неравных); немедля решил он, что людям
После огня этот дар будет самым полезным,—и кражу Стал замышлять... Уступили дары небесные вскоре Боги по воле своей, хоть несет на кручах Кавказа Дерзкий хитрец за козни свои жестокую кару. В страхе пред казнью такой неискусные люди впервые Только лишь долго спустя обратились к божественным музам, Прежде же в песнях одни открывали грядущее боги20, Смертным давая ответ, пребывавшим в тяжких сомненьях. В песнях стал прорицать средь Додонских рощ и Ливийских Первым родитель богов; невдалеке в пещере Фокидской Голос Фемиды благой зазвучал; Аполлон златокудрый Дельфы прославил свои прорицаньями; в песнях когда-то Фавн судьбу предрекал меж дерев латинянам древним. После святые сивиллы и в древнем Солиме пророки, В горнем чертоге небес преисполнясь божественным духом, Бога в душу свою восприяли в неистовстве дивном. Вскоре песням, что встарь певали пророки и фавны21, Люди по всем городам научились—и начали славить Песнями после пиров22 деянья отважных героев.
Дивный, божественный дар от небес человеку ниспослан! Смертный чувствует род твою священную силу, Боже, кто ни был бы ты,—но бог ты, конечно!—живущий В сердце певцов, возносящий их дух превыше эфира. Нам без тебя не в радость ничто, ничто не любезно. Силы священной твоей свидетельство—разноголосый Птичий напев; и звери, и скот, и рыбы немые— Все на властный твой зов спешат; твой дар увлекает Твердые камни вослед и ведет леса23 за собою. Некогда силу твою почувствовал Тартар жестокий:
Бледные сонмы теней застыли на месте; утихла
Ярость Эриний, и лай умолк привратника Орка.
Ты нам место даешь на пирах за столом Громовержца,
Ты со всевышними нас равняешь, ты сладостный отдых
Нам даешь от трудов и тягот жизни суровой.
Слава тебе, отрада людей и бессмертных услада!
Шествую сам я теперь—и певец и служитель бессмертных,—
И. дерзновенно тебе воздавая великую почесть,
Жертвы несу на алтарь в окружении юных питомцев.
11,395—471
Что ж, когда в душу войдет исступленья священная сила? Души меняют свой вид; то одно, то другое волнует Чувство наши сердца, и нередко те чувства несхожи,— Иль, может быть, потому, что, с часу на час изменяясь, Наши меняет сердца погода; или способность Чувствовать в нас не всегда одинакова: ей не под силу
Часто труды, и слабеет душа в слабеющем теле;
Или в печальной груди иногда тревоги, заботы И беспричинная боль слепым бушуют прибоем. Боги—это они тем жаром наш дух зажигают, Боги—это они! Блажен, кто умеет дождаться Вновь прихода богов и возврата священного пыла И понемногу отвлечь от работы отложенной душу, Небо пока не смягчится и милости снова не явит. Время придет само—торопить его не пытайтесь! Ведь и в лесах опадает листва, и в ключах иссякает Влага, и не всегда побеждает река полноводьем Берег, и поле весна не всегда одевает цветами. Жребий тот же сужден и поэтам, душою нестойким. Часто песню сложить неспособны иссякшие силы, Ум о привычных трудах забывает, бодрость уходит, В сердце холодная кровь не струится; скованы чувства Оцепененьем тупым; отступились, мнится, Камены, И никогда в знакомую грудь Аполлон не вернется. Помощи нет ни от муз, ни от Феба, создателя песен. О, как часто урок привычный выполнить тщится Жалкий поэт и не видит того, что противится небо, Боги враждебны ему и воля их непреклонна. Все ж и такие нашлись, кто желанное мог вдохновенье Вновь возвратить, распевая певцов старинных творенья;
Нежную в душу любовь он заманивал так понемногу, Силы покуда опять не накопит, воспрянув душою, Бодрость пока не вернется к нему: так блещет в эфире Солнце после дождя... Откуда внезапное вёдро? Бог возвращается!24 Бог томит сердца и тревожит, В жилы проникнув и в кровь, по всем разливается членам И под грудью певца беспощадный факел вращает. В сердце снедающий жар не вмещается, и огневая Сила бушует, и бог по всему уже мечется телу. Тут в исступленье певец не свои слова произносит И, позабыв о людском, вещает дивно; нет мочи Пламя избыть; на диво себе он мчится, влекомый, Феб, тобою одним, тебя, о Феб, призывая;
Богом мучительным полн, он летит, остриями язвимый Неумолимых стрекал; о покое, о сне и о пище Он уж не помнит, одной неизбывной заботой тревожим. Бьется даже во сне над урочной Феба работой, Не позабывшись, поэт; и любой не однажды в дремоте Дивные песни слагал, достойные Музы и Феба. К славе любовь такова и сила присущего бога!
Но чересчур доверять ты не должен пылу, мой мальчик! Мы не позволим тебе всегда лишь случай счастливый
И вдохновения миг ловить, покуда владеет
Сердцем безжалостный бог. Пусть вниманье и ум не сдаются!
Дух исступленный уздой усмиряй, умей его ставить
В строй, укротив, иль в свой срок осторожно ослабить поводья.
Выждать тебе мы прикажем всегда, пока, успокоясь,
Дух не остынет твой и порыв его не угаснет;
Тут, когда тишина в твоем сердце опять воцарится, Все просмотри, что душе слепым подсказано пылом.
Помни, что никаким заниматься не должно искусством Так, чтоб с природой оно не стремилось к ближайшему сходству. Пусть певец изберет наставницей только природу:
Что б он ни делал, за ней пусть идет по пятам неизменно.
Разные нравы людей, всего живущего нравы,
Также пристрастия те, что возрастам разным присущи,
Нужно в обличий слов передать и наглядно представить,
Что подобает зеленым юнцам, или женской породе,
Или седым старикам, и чем отличается пахарь
Или слуга от того, кто рожден от царственной крови.
Вряд ли понравится мне, не по возрасту если степенным
Станет вдруг Телемах, иль старик будет тешиться Нестор
То ли игрой, то ли сворой собак, то ли пестрым колчаном.
В песнях коль скоро у нас говорят немало герои,—
Пусть отвечают слова, что даем мы им, их положенью
Иль обстоятельствам; пусть подобающим образом будет
Каждый почтен—будь то муж, иль жена, или бог олимпийский.
11,496—525
Брать урок не ленись у ораторов, ибо наставить Могут в искусстве они, которым Синон вероломный25 Тевкров сумел обмануть, направляя души, как хочет, Или которым Улисс удержал26 речистый ахейцев, Хоть и решились они из-под Трои уплыть невредимой. Надо ли мне вспоминать и о Несторе сладкоречивом27, Кто средь аргосских вождей прекращал не однажды словами Самые тяжкие ссоры, владея великим искусством Души людей укрощать и сердца смягчать увещаньем? С тем же искусством сама Киферея сына просила В ход оружье пустить иль, изменой обидев Вулкана, Вновь улещала его и словами любовь разжигала. Действуя из глубины, незаметно это искусство, В сети тайные слов уловляет дух человека. Так научись же у них, как читателя разум и чувство Можно склонить, как душу ему взволновать—чтобы ею Правил как хочет певец, своим искусством могучий. Ибо, о чем бы ни пел—о веселом он или о грустном, Дух людской он полнит всегда наслажденьем безмолвным.
Кто хоть однажды певца фракийского28 жребием скорбным Не был тронут,—когда одиноко на бреге пустынном, Лирой любовную боль утишая, тебя, Эвридика, Звал Орфей на восходе дня и звал на закате? Иль, когда кровь залила Эвриала прекрасное тело,— Горе!—когда на плечо голова бессильно склонилась, Весь он поник, как цветок, проходящим срезанный плугом,— Разве не жаждет душой читатель в схватку вмешаться, И на Вольсцента29 напасть, и рукой поддержать при паденье Юношу, и, хоть вотще, попытаться унять изобильный Алой крови поток, белоснежную грудь запятнавший?
III, 170—256
Слушай, как должно слова выбирать, какого держаться Правила—ибо не все слова для песен пригодны И между ними нельзя никакого не делать различья. Нет и в стихах одинаковых слов: насколько несхожи Песни между собой, отличаться настолько же будут В них и слова, хоть немало найдешь ты и общих речений, Что во многих стихах рассыпаны часто по строкам. Эти уместны слова на сцене—но избегать их Нужно тому, кто хвалу воспевает богам иль героям. Выше взор устремляй30, неустанно вокруг озирайся В частом словесном лесу, выбирай только то, что пристало Музам, реченья срывай, что высоких полны достоинств,— И засверкает твой стих, сияющий золотом чистым. Чуждую блеску толпу худородную прочь отметая, То, что прекрасно, бери, запасайся только достойным.
Как такого достичь, тебе покажет тропинка Древних певцов: с нее не сходи, по ней приближайся К их твореньям и вновь их глазами читай и душою. Если один из певцов остальных превосходит намного, Я повелю у него искусству речи учиться:
Лучшие свойства его узнай, на него постарайся Сам походить, подражай и походке его, и осанке, Если позволит судьба, если Феб не будет враждебен. Тою порой и других творенья певцов непрестанно Ты изучай и слова, коль твое привлекают вниманье, Все собирай и в казну отовсюду сноси пополненья. Не поколеблюсь подчас и поэта косматого31 строчку Пристальней всю рассмотреть, что-нибудь в ней приметить, читая:
А не окажутся ль вдруг у места эти реченья В собственных строках моих, не смогу ли себе на потребу Я использовать их при лучших знаменьях вскоре, Ржавчину с них соскоблив и сгладив шероховатость? Реки нередко узришь, от нечистого мутные ила;
Люди, однако, из них питьевую черпают воду И относят ее к водоемам, высбко лежащим;
Сверху стекает она, просочившись по скрытым протокам, В жадном до влаги песке всю муть и грязь оставляет. Пусть не отделана речь, но всегда засверкать она может, Если достанет тебе и вниманья, и зоркой заботы, Чтобы в уме ее удержать и подумать над нею. Да, мы у древних должны учиться, как говорить нам,— Но, золотые слова срывая у них, похищаем Алчно и лучшие мы из описанных ими предметов. Видишь,—прекрасный доспех, оставленный древними, все мы Жаждем надеть на себя и берем то вымысел лучший, То и слова, и душу тех слов, и даже порядок, И не стыдимся порой говорить чужими устами. Кражу свершаешь когда у самых искусных поэтов, Будь осторожен и, помня о том, что украл, постарайся Слов приметы слегка изменить иль порядок хотя бы, Чтобы читатель был их новым обличьем обманут. Вскоре после того как урок твой выполнен будет, Сам пересмотришь слова измененные древних поэтов. Многие краж не скрывают: повсюду слыть за бесстрашных Хочется им, и рады они, если их уличают В том ли, что в тех же словах, не меняя даже порядка, Новые чувства они передать искусно сумели, Прежнюю душу у слов отняв без вреда и ущерба;
В том ли, что древних они победить в состязанье стремились, Ибо отрадно лишить побежденных того, чем владели Долго они, но без пользы, и место найти для добычи Лучшее. Так иногда, пересажен на новую почву, К небу тянуться росток на глазах у нас начинает, Так изобильней плоды родятся, когда позабудут Прежде питавший их сок; так фригийский герой32 при счастливых Знаменьях мог перенесть пенатов Трои и царство Азии в Лаций, хоть он, когда судьбы богов его звали, Твой против воли своей, финикиянка, берег покинул, И ни отрады любви, ни брачный гимн недопетый Не преклонили его суровую душу; погибла, Сломлена муками, ты, но и в смерти печаль не избыла;
Если б твоих берегов дарданцев корма не касалась, Страсти бы ты не сдалась и вины, быть может, не знала.
Что же! Со мной заодно совершайте кражи без страха Вы, питомцы мои, и повсюду берите добычу. Горе тому (хоть таких находилось немало поныне), Кто, лишь в искусство свое и силы веря надменно, Мнит, что помощь ему не нужна, и по верному следу Древних не хочет идти, и в добыче воздержан чрезмерно,
И—предрассудок пустой—от чужого добра отказаться Хочет любою ценой—и без воли божественной Феба. Но, увы, коротка эта радость: хвалы не узнавший, Часто бывает поэт долговечней своих сочинений;
И, оплакав детей, обреченных скорой кончине, Видит при жизни он погребенье собственной славы. Как бы хотелось ему не трудиться весь век понапрасну И, с родней наравне, обучиться другому искусству.
КОММЕНТАРИЙ
1 Стих 77—76. ...неразмеренной речью... труд изложить...—Вида имеет в виду метод, который, по свидетельству Доната, применил в работе над «Энеидой» Вергилий.
2 Стих 80. Эвр—восточный ветер.
3 Стих 108. Геты—фракийское племя, обитавшее в устьях Истра (Дуная); в их область
был сослан Овидий.
4 Стих 111—112. ...певца ...святого...—Вергилия. Минций—река близ Мантуи, на родине
Вергилия; упоминается в «Буколиках».
5 Стих 115—122. Юл (или Асканий)—сын Энея, один из героев «Энеиды», как м
упоминаемые далее Лавз, Паллант и Эвриал. Все трое—юные воины, погибшие во время войны, которую Эней вел в Лации с племенем рутулов и другими италийскими народами. В последних стихах, говоря о смерти Эвриала, Вида использует, контаминируя их и слегка изменяя, соответствующие строки Вергилия («Энеида», IX, 433—434).
6 Стих 126—127. Эакид—Ахиллес; итакийский скиталец—Одиссей (Улисс).
7 Стих 137. Геликонские богини—музы.
8 Стих 143. Язык инахийский—греческий, названный так по имени мифического
основателя Аргоса Инаха.
9 Стих 149. Наши—италийцы. Далее Вида излагает историю латинской поэзии, какой ова
представляется на основании свидетельств Горация и других поэтов Рима.
10 Стих 154. ... листвой изобильныя рощи...—Говоря о старолатинских стихах. Вида пользуется грамматической формой, архаичной уже во времена Вергилия. Мы пытались
адекватно передать ее старославянской формой.
11 Стих 156. Энный (III—II в. до н. э.)—один из первых римских поэтов, автор
поэтического изложения событий римской истории—«Анналов», создатель латинского
гекзаметра.
12 Стих 158—159. ... причины вещей и природы скрытые тайны... исследовать стали
певцы...—Намек на Лукреция и его поэму «О природе вещей».
13 Стих 168—169. ...лилий кошницы... несите сюда...—Перифраз строки из «Энеиды»
(VI, 883).
14 Стих 177. Авзонивы—италийцы (Авзония—одно из древних названий Италии).
15 Стих 180. Лишь на талант полагается тот, позабыв об искусстве.—Вопрос о соотношении врожденного таланта (ingenium) и искусства (ars) был одним из основных вопросов античной эстетики. Признавая преимущественную роль искусства и создавая образ «дикого поэта». Вида в этом месте опирается на «Науку поэзии» Горация и отчасти вступает в противоречие с излагаемой им далее теорией вдохновения как божественного исступления.
16 Стих 193—194. Медицейский дом—флорентийские Медичи. Туски—этруски, исконные жители Тосканы (в древности—Этрурии).
17 Стих 515—516. ...невежды, чуждые таинств, прочь!—Этот культовый возглас, связанный с обрядами мистерий. Вида заимствовал у Вергилия («Энеида», VI, 258) и Горация (Оды, 111,1,1), стихи которых Вида контаминирует.
18 Стих 516—529. Миф о похищении муз Прометеем создан самим Видой.
19 Стих 523. Их издает, вращаясь, Олимп...—Подобно Вергилию, Вида употребляет слово «Олимп» как синоним неба. Представление о «музыке сфер», широко известное из Цицерона («Сон Сципиона», XVIII, 18—это место Вида использует цитатно) и восходящее к Пифагору, было широко распространено.
20 Стих 532—539. ...открывали грядущее боги...—Ответы оракулов в древних прорицалищах были облечены в стихотворную форму. Далее Вида перечисляет известные прорицалища: оракулы Зевса в Додоне (Эпир) и Зевса-Аммона в одном из оазисов Ливийской пустыни, фемиды, а затем Аполлона—в Дельфах, которым принадлежала и близлежащая область Фокйда; о Фавне, лесном божестве и родоначальнике латинских царей, дававшем предсказания в священной роще, см. «Энеида», VII, 81—91. Экстатические пророчицы Сивиллы сопоставляются Видой с библейскими пророками (Солим—Иерусалим); это единственная ветхозаветная аллюзия во всем произведении Виды.
21 Стих 542. ...певали пророки и фавны...—Вида цитирует один из сохранившихся фрагментов «Анналов» Энния.
22 Стих 544. ...песнями после пиров...—Речь идет о так называемых «пиршественных песнях» эпического характера, упоминаемых Цицероном и некоторыми другими латинскими авторами. В классическую эпоху эти песни уже не были известны, и вопрос о них принадлежит к числу самых спорных в истории римской литературы.
23 Стих 553. ...твердые камни... леса...—Намек на мифы об Амфионе и Орфее.
КНИГА II
24 Стих 429—431. ...бог возвращается!—В описании поэтического исступления Вида опирается на Вергилиево описание исступленной Сивиллы («Энеида», VI, 79—80, 101).
25 Стих 497. ...Синон вероломный...—см. «Энеида», II, 58—199. 16 Стих 499. ...Улисс удержал...—см. «Илиада», II, 278—335. v Стих 501. ...о Несторе...—см. «Илиада», I, 247—284. * Стих 515. ...певца фракийского...—Орфея.
29 Стих 519—525. Вольсцент—италиец, убивший Эвриала. Стихи Виды представляют собой близкий перифраз соответствующего места у Вергилия.
КНИГА III
30 Стих 179. Выше взор устремляй...—Еще одна аллюзия на «Энеиду»: Вида уподобляет поэта, ищущего слова, Энею, ищущему в лесу золотую ветвь, которая должна открыть ему Дорогу в Аверн.
31 Стих 196. ...поэта косматого...—Намек на слова Горация:
Как-то сказал Демокрит, что талант важнее ученья И что закрыт Геликон для поэтов со здравым рассудком. ' •Ь Не оттого ли теперь не хотят ни стричься, ни бриться Наши певцы...
(«Наука поэзии», 295—298. Перевод М. Гаспарова).
32 Стих 234. Фригийский герой—Эней, финикиянка—Дидона. Далее некоторые строки
являются перифразами или почти неизмененными цитатами из «Энеиды»: 237—VI, 460;
|B8—IV, 316; 241—IV, 658.
1478—1553
Потомок старинного веронского рода, Фракасторо учился в Падуанском университете, где проявил ранние математические и философские способности, некоторое время преподавал логику, но посвятил себя медицине; врачом участвовал в походе венецианской армии 1509 года. К 1510 году по приглашению граждан Фракасторо вернулся в родной город, где занимался широкой врачебной практикой, заслужив всеобщее уважение упорядоченной жизнью и неутомимым трудолюбием. Как один из лучших ученых врачей своего времени приглашался в разные города Италии, был «ординарным медиком» при Тридентском соборе, затем лейб-медиком папы Павла III (1534—1549). Вместе с тем Фракасторо оставлял немалое время для занятий в своем родовом имении латинскими древностями, математикой и астрономией (на почве которой он еще в Падуе сдружился с Коперником), ботаникой, космографией, музыкой, в каждой области достигнув выдающихся для своего века знаний; он изучал также греческий и арабский языки. Все эти разнообразные познания нашли применение в написанной тщательным латинским гекзаметром эпической поэме «Сифилис, или О французской болезни» (1521—1530). В первой ее книге добрый Юпитер на столетнем совете богов печально вынимает дурной жребий для человечества: допускается крайне неблагоприятная «конституция светил», зародыши неслыханной болезни заполняют эфир, миазмы разливаются по широким слоям околоземного воздуха;
на примере страдающего юноши описываются симптомы болезни и возносится мольба к богам о бедной Италии. Во второй—предписываются образ жизни, лекарства и выражается уверенность, что, хотя недружественное сочетание светил преследует нас, болезнь удастся обуздать «железными оковами нашего искусства». В третьей книге воспевается «храбрый челн открывателей» Америки и заключенный с туземцами мир, благодаря которому новый материк завещает европейцам свои древние тайны: в преданиях индейцев хранится память о прародине Атлантиде; о Древнем пастухе Сифиле (это придуманное имя и вошло в обиход как
название соответствующей болезни), который, не стерпев летней жары, обвинил богов в безделье за то, что они пасут только одного Овна, стал поклоняться царю как владельцу множества овечьих стад и был в наказание поражен неслыханной болезнью; о священном дереве жизни гваяке, из которого делают спасительное лекарство. Посвященная Пьетро Бембо, эта дидактико-эпическая поэма в условиях губительной эпидемии неведомой болезни и всеобщей паники стала незаменимым психологическим и санитарным руководством. Характерно для эстетического практицизма Возрождения, когда было естественно ожидать от поэзии прямой политической, воспитательной, в данном случае медицинской пользы, что поэма Фракасторо была встречена как полноправный эпос и высокое искусство. «Божественную поэму» (выражение из надписи на памятнике Фракасторо, открытом в Вероне в 1555 году) сравнивали с классическими образцами и находили его автора «величайшим поэтом Вероны», «лучшим поэтом века», «лучшим поэтом после Вергилия» (Скалигер, 1561), «итальянским Вергилием» (Отто Менкен, 1731), просто «лучшим поэтом»:
рассказывали, что Ариосто не хотел издавать «Неистового Роланда», не показав его сначала Фракасторо. Важная причина такой аберрации в художественной оценке, которую теперь невозможно повторить,— зачарованность возрожденческого гуманизма Вергилием: искусное фракасторовское подражание со множеством скрытых цитат и парафраз, а главное, с блестящим воспроизведением духа просвещенной эпики ярко сияло отраженным светом классического образца, пока сиял Вергилий.
Стихотворно (то есть помимо еще не утративших значения медицинских трактатов) Фракасторо писал литературные письма, тоже в латинских гекзаметрах, приветственные и соболезнующие стихи разным лицам по случаю родов, дней рождения, смертей (наиболее известное—«К Иоанну Баптисту Туррию»). В последний год жизни он создал библейский эпос «Иосиф», где следовал существовавшему в Италии жанру версификации и распространения в духе Вергилия библейских эпизодов («О рождестве Богородицы» Якопо Саннадзаро, «Христиада» Виды), но эта поэма даже современниками была признана неудачной. Одновременно Фракасторо осмыслял поэтическое творчество в диалоге «Наугерий, или о поэзии» (1540, вторая редакция 1553; Наугерий—латинизированное имя поэта А. Наваджеро, 1483—1529), в свою очередь применяя нормы, о которых здесь говорил, к своему «Иосифу». Центральными в диалоге понятиями идея-подражание-польза-удовольствие Фракасторо обязан, конечно, трем властителям умов позднеренессансного гуманизма, Платону, Аристотелю и Горацию, особенно последнему, чье «Искусство поэзии» составляет легко просматривающийся каркас диалога. Насколько непререкаемый авторитет они представляли для Фракасторо, настолько же непоколебимой теоретической основой оставалось для него понимание поэзии через подражание: мимесис—безусловная стихия творчества, вопрос только в том, чтобы как можно больше и лучше подражать («идее искусства», Вергилию); абсолютно прекрасное, всегдашний идеал поэзии, возвышалось перед ним с такой же убедительностью, с какой для Ренессанса
вообще существовала идеализированная классическая древность. Диалогу придает спокойно-умиротворенный настрой выросшая на почве вергилианского эпоса атмосфера сублимации через мифологизацию: на последней ступени изощренного и трезвого научного познания ожидается новое возвращение к мифу; когда истина открыта вполне, она готова к тому, чтобы снова затаиться в поэтических образах, для грубого глаза нереальных, на деле укорененных в извечных складках человеческой природы. Поэт—первопроходец глубин естества, добываемое им первое слово, слово «просто», хоть оно еще не научно и не технично, предвосхищает всякое будущее человеческое знание и умение. Поэт стоит тем самым у ранних истоков культуры, но та же поэзия, мифологически сублимируя, возвращает к этим ненарушимым истокам самые поздние, самые совершенные достижения наук. В этой поэтике, как и в собственной поэзии, Фракасторо показал, какие зрелые плоды могло принести миметическое понимание творчества и как могла бы осуществиться идея искусства, хранящего жизнь в согласии с совершенным строем природы. Впоследствии не это тысячелетнее миметическое понимание искусства оказалось неверным,—и непонятно, как столь продуманная философско-эстетическая система могла бы оказаться неверной,—а с подрывом традиционализма как стержня культуры сама по себе установка на подражание стала терять актуальность. На европейской сцене появился самодостаточный субъект, проблемой которого было уже не подражание, поскольку он не хотел иметь внеположного себе образца, а выражение, проявление вовне собственных интимных глубин.
Перевод (здесь примерно на четверть сокращенный) сделан по изданию Hieronymi Fracastorii opera omnia, Venetiis, 1584, p. 112r—120 v.
НАУГЕРИЙ, ИЛИ О ПОЭЗИИ
Иоанну Баптисту Рамнузию
ВОЗМОЖНО, кто-то удивится, что в преклонном возрасте я задумал пересказывать дела давно прошедшей юности и юношеские речи. Но только по-настоящему, думаю, здесь нечему удивляться;
если поймешь, что такое поэт сам по себе, и хорошенько рассмотришь его, то обязательно признаешь достойным, чтобы и старцы тоже его слушали и изучали, а изучив—почитали. Недаром Демокрит, как мы знаем, уже в старости написал двадцать две книги о поэзии; Аристотель, наверное, не меньше прославился одной своей «Поэтикой», чем всей остальной философией. Поэтому и нам не должно быть стыдно чтить поэта и передавать для твоего сведения речи наших друзей о нем.
Помнится, как-то в дни Каникул, когда Верону посетили венецианский дворянин и сенатор Андрей Наугерий, муж глубокой греческой и латинской учености и выдающийся летописец современной истории, а также мантуанский гражданин Иоанн Якоб Бардоло, тоже большой знаток обоих языков, все мы с братьями Турриями, Иоанном Баптистом и Рамундом, решили из-за страшной жары уйти в загородный сад Бальди. В это место, называемое Меоном, добрались вечером. С наступлением темноты, пока другие подкрепляли себя телесно, Бардоло, один из первых математиков и великий знаток всей астрономии, погрузился в созерцание звездного неба,—оно, кажется, никогда еще не было таким ясным,—и мы сумели оторвать его от этого занятия только поздно ночью. Наутро, едва забрезжил первый свет, он опять поднялся и, пробудив нас от сна, позвал в близкую сторожевую башню, откуда мы приветствовали зарю и восходящее солнце; едва ли раньше мы видели его восход в таком величии и блеске. Леса и горы вокруг стали уже наполняться мычанием и блеянием скота; впрочем, при почти полном безлюдье повсюду царил пустынный покой, кроме редких пастухов со своими стадами не было
видно ни души. Постояв там немного, мы решили направиться к ближнему источнику, куда шел легкий подъем через орошаемый этим источником луг. Здесь из разных пещер добывался жесткий туф и каждая пещера сочилась родниками, вода которых, стекаясь в один чистейший источник, с журчанием бежала вниз по зеленеющему лугу. У ручья росли тенистые буки, в чьих ветвях со сладостным пением хлопотали поселившиеся возле родника птицы.
Когда мы уселись вблизи источника, одна странная вещь дала нам увлекательнейшую материю для беседы: Андрей Наугерий и Иоанн Баптист Туррий пришли в совершенно противоположные состояния. Наугерий, словно осененный музами или ужаленный оводом Аполлона, обвел взором все вокруг и сначала запел слова какой-то песни, а потом, достав карманного Вергилия, с которым никогда не расставался, стал читать с такой выразительной силой, но и с такой гармонией (ты ведь знаешь, его чтение было чудно прекрасным), что, нам показалось, и он впал в безумие восторга, и мы не слыхали ничего более прекрасного. Прочитав с жаром «Буколику» чуть не до половины, он от полноты чувств отбросил книжку. Иоанн Баптист, наоборот, за все утро не произнес ни слова; словно в оцепенении, изумленный, молчаливый, он сидел, неподвижно глядя перед собой широко раскрытыми глазами. Заметив такое различие, Бардоло сказал: «Туррий! Если мне будет позволено нарушить твое молчание, я попросил бы тебя разрешить мне одну важную задачу». «Конечно, будет,—отвечал Туррий,—а то уж и мое молчание может показаться невежливым. Только о какой задаче ты говоришь?»—«О той, которую задали мне вы с Наугерием: в одних обстоятельствах вы испытываете явно противоположные чувства. В самом деле, скажи мне, ради богов, почему мы пришли в эти места вместе, и вот ты сделался молчалив и дик, как Беллерофонт, а Наугерий, словно объятый какой-то более веселой музой, начал петь в неудержимом восторге?» <...)
[Туррий полушутливо предположил, что маны, населяющие уединенные места, рощи и гроты, пробудили в Наугерий его поэтическую душу, а в нем, Туррий,—философскую. Тогда собравшиеся попросили Наугерия, как признанного поэта, рассказать о природе поэзии, а на философскую тему понимания согласился в следующий день говорить Туррий.]
«Подумай, Бардоло,—сказал Наугерий,—за какую цену ты приписываешь мне это прозвание поэта. Если поэзия—упоение и безумство, то несправедливо клеймить таким позором друга. А если поэзия—скорее, что-то божественное, то тем более я недостоин столь великого имени, да и мало знаю людей, достойных его в нашем веке. Но поскольку я сам очень хочу услышать от Туррия, как в нас совершается понимание, то, чтобы не сорвать удовольствие по собственной вине, доложу вам кое-что о поэзии, частью из читанного, частью из слышанного, частью из продуманного мной самим. Только придется немного собраться с мыслями и припомнить все в нужном порядке».
Одобрив это предложение, мы встали и разбрелись, куда каждому
нравилось. Немного спустя прозвучал пастуший рожок, извещавший, как мы поняли, о приготовленном обеде. Под высоким буком у берега ручья отроки накрыли стол, вокруг которого сошлись и принесшие разнообразные молочные изделия пастухи, с которыми во время обеда мы много говорили о пастушеской жизни. Убрали столы, еще целый час прошел в разговорах и чтении, а когда потом мы вернулись к источнику и уселись полукругом, глядя на Наугерия, он начал так:
«Друзья! Мы собрались говорить о поэзии и назначении поэта, что как нельзя лучше подходит и этому месту и этому окружению. Но неправильно было бы приступать к важному делу, не начав, как принято у поэтов, с призывания богов; мы оскорбили бы тогда и все божества этой горы и самого поэта. А потому—о, все боги и богини, населяющие здешние леса, горы и источники, вы, которых познали и благоговейно показали остальным смертным первые поэты, и прежде всего вы, боги здешнего источника, Аполлон, Палеса-Немия и Пан, бог здешних пастухов, а также и ты, Бальд, отец лесов, нимф и источников! Придите все, слушайте и покровительствуйте!» После этих слов Наугерий повернулся к нам и продолжал. «Поскольку мы разыскиваем поэта самого по себе, считаю сначала полезным рассудить о его предназначении, для какового дела один из вас мне нужен спутником в разыскании,—например, ты, Бардоло;
высказывай мне свое мнение всякий раз, как я буду к тебе обращаться. Так мы сможем все сделать и с меньшим трудом и с меньшей скукой». Бардоло согласился. «Будем отправляться,—сказал Наугерий,—от общепринятых мнений о назначении поэта и посмотрим, не пригодятся ли какие-то из них нам. Вот и скажи мне, Бардоло, что ты слышал или сам думал о призвании поэта?»
«Я слышал,—отвечал тот,—что поэты призваны развлекать; да и мы,
наверное, можем так думать. В самом деле, о чем другом говорит изысканная музыка стиха, все сложные перипетии вымысла, все с таким старанием изобретаемые прелести? Комедии и трагедии, сценические и мимические представления тоже кажутся мне просто чем-то приятным для слуха и толпы; еще одно свидетельство в том, что спутники поэтов— музы, нимфы, силены, да и сам Вакх, а также инструменты, кифары, лиры. Словом, все призвание поэтов и состоит, видно, в увеселении. Лишнее доказательство тому—происхождение самой поэзии, которая, по Аристотелю, впервые возникла так. Раз от природы нам свойственно подражать, то от природы свойственно и петь и двигаться под музыку. Сначала, конечно, подражали грубым и несовершенным пением; потом, находя в этом удовольствие, усердием и старанием превратили умение в искусство, и родилась поэзия». «То же самое,—подхватил Наугерий,—и я слышал о призвании поэта, но только надо получить об этом предмете самое точное представление. Если бы назначение поэта было только увеселять себя и других, то, боюсь, не оказался бы поэт у нас легкомысленным и нелепым существом, каким, мы знаем, считали Энния в других сословиях: Сципион однажды велел ему сочинить стихи к какому-то случаю. Поэт выйдет наподобие одного старика, моего соседа,
который мне сейчас припомнился. Этот старик купил в собственность долго снимавшееся им поле, посадил кустарник, маслины, смоковницы, окружил его розами, так что оно стало настоящим местом увеселения. Но его дом стоял на вершине холма, и оттуда он мог бы непрестанно наблюдать свое поле, да мешал лес и часть горы. Хоть великих трудов стоило снести древние деревья и целую скалу, он впал в безумное намерение убрать и лес и гору и без малейшего промедления начал валить вековые дубы, отвозить на подводах стволы, вставать ни свет ни заря, бранить домочадцев за сонливость, не жалеть никаких трудов, а когда соседи, потешаясь, спрашивали, что он созидает столь великим трудом, он отвечал, что хочет наслаждаться ежечасным лицезрением столь прекрасно возведенного им сада. Так вот и поэты колют и рубят, думаю, не меньшие скалы и леса, день и ночь упорствуя в занятиях, вечно бледные, забыв все другие занятия, отойдя от общественных и прочих дел; и если на вопрос о цели таких радений они смогут назвать только увеселение самих себя и других своими песнями, я назову их обезумевшими не меньше старика, моего соседа,—а это будет очень далеко от мнения о поэтах, которое я только что имел, с таким восхищением перечитывая Вергилиевы «Буколики». Нет, Бардоло, и вы все, не будем столь низко думать о поэте, который наделен таким искусством, таким талантом, таким знанием; которого Платон называет божественным, и греки, изобретатели всех благородных искусств, и потом латиняне считали достойным увенчивать короной наравне с императорами; устами которого, наконец, верховные боги пожелали изречь свои оракулы. Словом, Бардоло, надо искать другую и гораздо более достойную цель поэта, чем здесь было сказано».
«Видно, так,—согласился Бардоло,—но какая же еще другая? Может быть, польза, как многие говорят, что поэты хотят развлечь и научить?» «Рассмотрим и это. Правда, брать ли обе цели вместе или отдельно, они еще, по-моему, не составят подлинной цели поэта. И если говорят, что поэты стремятся принести пользу, не можешь ли мне объяснить, в чем они прежде всего хотят быть полезными?» «Что ж!—отвечал тот.— Пожалуй, почти во всем! Бог мой, чему только поэты не учат? Они передают множество историй, описывают разные страны, природу различных местностей, нравы и обычаи, много пишут о государе, воине, отце семейства, общественном устройстве, сельском хозяйстве, мореплавании, искусствах и всевозможных человеческих занятиях, потом о небесных светилах, природе вещей, растениях и животных, о боге, аде, оракуле, религии, древности—словом, явно учат всему и могут научить любого;
ведаром Гомера называют первым воспитателем всей Греции». «Прекрасно, Бардоло!—воскликнул Наугерий.—Поэты действительно учат почти всему, принося тем чудесную и многообразную пользу. Только скажи теперь мне: когда говорится, что поэты учат истории и описывают разные страны, не будет ли особой наукой обучение писанию истории и писание ее? И еще особой наукой—выяснение местоположения земель и различия племен?»—«Конечно, особой».—«Отличной от поэзии?»
БАРДОЛО. Разумеется, отличной—и та и другая.
НАУГЕРИЙ. Что это за науки?
БАРДОЛО. Одна—география, другая—история.
НАУГЕРИЙ. Чье же, скорее, дело писать истории и определять местоположения земель—поэта или того, кого называют историком,
географом?
БАРДОЛО. Скорее, этих последних, мне кажется, потому что уже от
них учится поэт, а они сложились сами собой, по свойству своих занятий.
«Верно,—сказал Наугерий.—Но тогда опять скажи мне, не особая ли наука рассматривает устроение человеческой жизни, и особая—изучает государство, и еще особая—сельское хозяйство?»
БАРДОЛО. Естественно,
НАУГЕРИЙ. Они отличаются от поэзии?
БАРДОЛО. Даже очень.
НАУГЕРИЙ. Чье же тогда дело преподавать правила жизни, писать о
государстве, хлебопашестве,—этих наук или поэта?
БАРДОЛО. Безусловно, этих наук; когда о том же начинает писать
поэт, я с уверенностью скажу, что он заимствует здесь от них. «<...> Например,—продолжал Наугерий,—поэт может сказать:
«Уж Андромеды светлый отец явил огонь сокрытый; уж с Прокионом Льва свирепого ярятся звезды»,1
или:
«Весы ли кротко, страшный ли Скорпион—
грознее область—смотрят на моего рожденья час, иль гесперийских
волн властелин Козерог жестокий...»2,—
но ясно, что он сказал это не как поэт, а как ученик астронома. Так что если поэт способен научить, он делает это не своей наукой, а чем-то явно отдельным от своего изначального предназначения—прежде всего потому, что иначе мы не оставим поэту ничего собственного, раз и все писатели тоже хотят и развлечь и научить читателя для его пользы. Не знаю, так ли вам это кажется». «Конечно, так,—отвечал Бардоло,—но только если отделим от главной цели поэта пользу, то явно ничего не остается, кроме развлечения! Так мы опять придем к недостойному и смехотворному, разве что кто-нибудь скажет нам, что поэт служит пользе иначе, чем другие. Очевидным образом другие приносят пользу обучая, а поэт—изображая. В самом деле, хоть поэт и показывает, каким должен быть повелитель, воин, отец семейства, умеренный, вспыльчивый и так далее, однако он изображает повелителя, воина, отца семейства, умеренного, вспыльчивого, благочестивого, милосердного, жестокого, робкого, великодушного, дерзкого, гордого, нерадивого, гневного, мудрого, безрассудного и так далее. Ты ведь знаешь, что Платон и Аристотель называют поэзию подражательным искусством, а нет никакой разницы, сказать ли «подражание» или «изображение». Потому и есть мнение, что цель поэта—польза через подражание».
«Основательно сказано. Но думаю, надо внимательно рассмотреть это поэтическое подражание или изображение. И в первую очередь надо разобраться, все ли из того, о чем пишут поэты, должно называться изображением, или подражанием; скажем, если поэт пишет о звездах, растениях, о животных, будет ли это тоже подражанием наравне с тем, когда выводятся лица, или есть какое-то собственно поэтическое подражание,—положим, касающееся только лиц. Такое разыскание не уведет нас от нашей темы. Ты что об этом думаешь?» «Не могу сейчас сказать ничего определенного,—признался Бардоло.—Но что нам мешает допускать по очереди одно из двух и смотреть, что получается?»
НАУГЕРИЙ. Ничто, конечно, не мешает.
БАРДОЛО. Допустим тогда, что подражание—всё, что пишет поэт, а не только когда он вводит лица.
НАУГЕРИЙ. Допустим. Но при таком допущении не вижу, чем поэт отличался бы от других и что присуще собственно ему, ведь все другие тоже хотят принести пользу, уча тому, о чем пишут, и изображая это для читателей и слушателей. Если сам поэт достигает этого иначе, нам надо исследовать, что это и в чем заключается. Причем мы не имеем права говорить, что поэзию отличает только стихотворная форма, иначе опять впадем в ребячество. Перейдем поэтому ко второму допущению, если не возражаешь.
БАРДОЛО. Не возражаю. Тогда допустим, что у поэта есть какая-то собственная материя, отличающая его от всех других способов употребления речи,—скажем, выведение лиц, что, собственно, и называется подражанием, как, я знаю, говорят многие. Доказательством здесь трагедии, комедии и самый эпос, высший и превосходнейший род сочинения для поэта; недаром если кто-то возьмет другую материю, его не считают поэтом, как Аристотель не хотел назвать поэтом Эмпедокла3.
НАУГЕРИЙ. Верно, Бардоло; и тем тщательнее должны мы рассмотреть это дело. Сначала надо сказать, однако, что каждый пишущий должен обладать двумя вещами: во-первых, материей, то есть предметом повествования, во-вторых, способом ее выражения. Значит, особенное свойство поэта, отличающее его от других, идет или только от материи, или только от способа выражения, или от того и другого вместе. Но явно нельзя свести все только к материи, скажем, к подражанию лицам, так чтобы сразу называть поэтом всякого изобразителя лиц и не поэтом— всякого, кто их не изображает, ведь тогда придется и Бавиев и Мевиев записывать в сословие поэтов за то, что они выводят лица, как и скульптором называть всякого, кто колет мрамор. Если скажешь, что хоть поэтом не будет непременно всякий, кто изображает лица, однако Нельзя называть поэтом и того, кто не избрал такой материи, как Эмпедокла, то, конечно, это будет слишком круто. Во-первых, очень странно считать, будто Вергилий поэт в «Энеиде» и не поэт в «Георгиках». Потом, так не считал сам Гораций, сказавший, что всякая обыденная и я материя становится подлинно поэтической, если поэтически обработана4,—как этот вот бочонок стал собственностью того ремесленника,
который придал ему округлость, неплоскую форму и прочее, что обычно делают ремесленники. Наконец, не вижу, чем подражание лицам лучше подражания другим предметам, например природе. Поэтому, если ты слышал о каких-нибудь добавлениях, можешь теперь сказать.
БАРДОЛО. Я всё-таки и сам интересовался этими вещами и часто думал о них; если уж что-то можно тут сказать, то изображение лиц кажется мне выше тем, что больше всего способствует мудрости и благоразумию. Скажем, введя говорящим царя, поэт изобразит все его великолепие, всю мудрость, всю благопристойность; то же самое он сделает в отношении повелителя, воина, отца семейства и вообще человека в каждом его состоянии: для того и комедия, и трагедия, и весь эпос. Наверное, именно по этой причине справедливо говорят, что цель поэзии—польза через подражание.
«Если даже можно считать,—отвечал Наугерий,—что подражание лицам очень способствует человеческому благоразумию, то, с другой стороны, все равно явно нельзя согласиться, что вся поэзия учреждена как наука благоразумия и что поэт только и должен стараться о таком подражании. Раз две составные части человека—это воля и разум, причем цель воли благоразумие, а цель разума познание и понимание, то поэт будет вполне отвечать своему предназначению и тогда, когда будет подражать не только лицам, но и природе, при подражании лицам способствуя мудрости, а при подражании природе и всему остальному— познанию: ведь здесь он тоже будет изображать совершенства и превосходные качества вещей. В конце концов, если даже совсем уступить тебе, и назначение поэта—польза через подражание, все равно тут еще не сказано, в чем особенность поэта самого по себе и чем он отличается от других, ведь другие делают то же, например историки. Если подражание поэта—одно, историка—другое, нужно указать, чем отличается поэт и от историка и от всех других изобразителей, тем более если нет никакой собственно поэтической материи и все, преподаваемое тем или иным образом, надо называть подражанием. Здесь я подхожу к способу выражения, который у поэта несравненно отличен от всех других, и опять-таки надо разобраться, не в нем ли вся суть поэзии, или еще требуется какая-то материя. И мне представляется, что явно только в способе выражения подлинное существо поэта, а его материя никак не определена. <...> Словом, Бардоло, надо подумать, не окажется ли целью поэта другое, не развлечение и не польза, а нечто более великое и возвышенное и в то же время не могущее не доставлять наслаждения и пользы». «Так оно и представляется,—сказал Бардоло.—Тогда не умолчу еще об одной вещи, которая приходит в голову. Вспоминаю об Акции Синцерии Саннадзаре, что, будучи много моложе Иовиана Понтана5, он не раз спрашивал доброго старца о назначении поэта, и тот отвечал ему обычно или очень подробно, или так, что назначение и цель поэта— выражаться на удивление удачно». «Вижу,—воскликнул Наугерий,—что вам постепенно приоткрывается назначение поэта; однако для изгнания последней тьмы разберем и эти слова Понтана, потому что и они еще
недостаточны для нашего разыскания. Разве риторы и историки не стараются тоже говорить удачно и так, чтобы вызвать удивление? Не забыл ли ты прекрасные слова Цицерона об ораторе, которому он приписывает такую силу и действенность речи, что он влечет и побуждает слушателей куда хочет—к милосердию, удивлению, гневу, наконец, к слезам?6 Да и самого Цицерона кто способен перечитывать без удивления и восхищения? То же самое бывает с читателями историй. Чем же, Бардоло, способность поэзии удивлять отличается от такой же способности прочих искусств? Ведь если — добавлении сюда просто стихотворного размера мы опять придем к ребяческим забавам, то, видно, надо искать что-то другое, настолько точно вписывающее назначение и цель поэта, чтобы это уже не было свойственно никому, кроме него». «Видно, так,—сказал Бардоло,—но только что бы это могло быть? Не то ли, что скрыто в кратких словах Аристотеля, о которых я до сих пор молчал из-за их крайней темноты? У него поэт отличается от других тем, что все рассматривают единичное, а он—всеобщее»7.
На лице Наугерия обозначилось тут необычайное оживление. «Поистине, наш Бардоло уже близок к цели! <...> Мне кажется, друзья, в скупых словах великого философа проясняется и обнаруживается перед нами назначение поэта: другие рассматривают единичное, поэт—всеобщее; другие как бы подобны тому художнику, который изображает лицо и прочие члены точно такими, каковы они на деле, а поэт уподобляется живописцу, который не хочет изображать то или это лицо таким, каким ему случается быть, со множеством его недостатков, но, созерцая универсальную и прекраснейшую идею своего художества, делает вещи такими, какими им пристало быть. Все, кому присуща способность искусного словесного выражения, говорят, конечно, и хорошо, в удачно, как пристало каждому предмету; разница только в том, что, кроме поэта, никто не выражается просто хорошо и удачно, а только так, как надо для поставленной ими себе цели. Этот учит, тот убеждает или преследует какую-нибудь другую цель, но поэт движим только задачей просто хорошо выразить любой предмет. Он, разумеется, сам тоже хочет научить, и убедить, и многое рассказать, но не только как необходимо для разъяснения предмета, не будучи связан этой целью. Создавая cебe другую идею, свободную и вообще прекрасную, он отыскивает всё изящество и красоту, какие можно приписать его предмету. <...> Поэтому справедливо Понтан говорил, что цель поэта—выразиться удачно на удивление, надо было только добавить: «просто выразиться согласно, всеобщей идее хорошего словесного выражения», чтобы понять, чем поэт отличается от всех других, стремящихся выразиться удачно: те изображают единичное, голый предмет как он есть, поэт—простую идею, одетую во все доступные ему красоты, что Аристотель и называет «всеобщим». И если этого о назначении поэта достаточно, перейдем к другому, а ли нет и требуются разъяснения, мне ничего не будет стоить вывести весь этот предмет из его первых оснований».
«И меня и остальных,—попросил Бардоло,—ты бы очень обрадовал
(ведь и время терпит, и дело требует), если бы от самого начала и подробнее объяснил этого твоего поэта: его отличие от других, причину отличия и почему только он пожелал говорить просто хорошо». «Поступлю, как нравится тебе и другим, Бардоло,—отвечал Наугерий.— Только надо будет начать немного издалека, зато потом не придется ни жалеть, ни особенно скучать. Итак, скажи мне, считаешь ли ты, что всякий говорящий пользуется речью всегда правильно и хорошо?»
БАРДОЛО. Ничуть. Мыслимо ли, чтобы все пользовались ею правильно?
НАУГЕРИЙ. Кто тогда пользуется ею правильно?
БАРДОЛО. Выдающиеся или опытом и искусством словесного выражения, или природой, подражающей этому искусству.
НАУГЕРИЙ. Говоришь, значит, в области речи есть некое искусство?
БАРДОЛО. Да, разумеется.
НАУГЕРИЙ. А это искусство словесного выражения ты считаешь общим для всех или для каждого разным—своим для философа, своим для историка, своим для ритора, своим для поэта и так далее?
БАРДОЛО. Думаю, у разных писателей оно разное.
НАУГЕРИЙ. При различии этих искусств ты считаешь, что они различны до полного отсутствия точек соприкосновения или же в чем-то совпадают, в другом расходятся?
БАРДОЛО. Полагаю, они все совпадают в вещах, которые приходится говорить каждому, и расходятся в вещах, для каждого своих.
НАУГЕРИЙ. Но тогда скажи мне, занят ли кто-нибудь рассмотрением как раз этого общего в целом?
БАРДОЛО. Разумеется.
НАУГЕРИЙ. <...> Скажем, придется ли философу, желающему писать о своем предмете, продумывать одновременно и собственное искусство словесного выражения, и общее всем прочим, или, наоборот, знаток общего будет продумывать и то, что свойственно философу, или, наконец, философ будет рассматривать только свое, а общее—кто-то другой, не он сам?
БАРДОЛО. Из всего этого, Наугерий, я, пожалуй, остановлюсь на том, что рассматривающий общее рассматривает и все свойственное каждому, а философ со своим частным искусством не может рассмотреть ни собственное искусство словесного выражения, ни всеобщее, ни свойственное другим, причем свое искусство речи он не может рассмотреть потому, что одно дело знать то, что от природы, и другое—уметь хорошо говорить об этом; словом, считаю, что есть некое искусство и учение, преподающее словесное выражение одновременно и вообще и в частности. «Правильно считаешь,—подтвердил Наугерий.—Есть как бы господствующее и главное всеобщее искусство, которое сначала продумывает вообще все формы и идеи хорошего словесного выражения и учит им, а потом, рассматривая разнообразные цели речей, учит еще, что подобает каждому. <...> Знающий общие идеи искусства речи, если движим разными целями, учреждает в своем подчинении много разветвляющихся искусств словесного выражения: желающего описывать человеческие
деяния делает опытным в искусстве речи историком, желающего писать о естестве—опытным в искусстве речи философом и так далее, становясь неким господином и судьей словесного выражения, философом, историком и кем угодно; то есть он рассматривает, что важно философу, историку и так далее, приобретая тем самым способность судить, что каждому подобает для хорошего языка.
БАРДОЛО. Это так.
НАУГЕРИЙ. Каким же именем назовем и это первое руководящее главное искусство, и пользующихся им?
БАРДОЛО. Может быть, назовем его ораторским искусством, а пользующегося им—оратором или ритором? Никакого другого имени ему, кажется, не дали.
НАУГЕРИЙ. Можно, конечно, назвать и так, только этого риторанаставника и судью в искусстве речи придется отличать от того, кто имеет дело с толпой и судопроизводством. Последний тоже хочет называться оратором и ритором, а разница огромная: один слуга, другой господин, один исполнитель, другой наставник, и цель того, кто слуга, убеждать, а того, кто господин, преподать общие правила искусной речи всем, включая исполнителя, о котором мы говорим; ведь если этот наставник и господин захочет писать свое, то он даже и себе так же предписывает закон, делаясь своим собственным слугой и носителем частного искусства речи не хуже прочих; наставник и глава он лишь поскольку учит и продумывает. Словом, ничто не мешает назвать его оратором или ритором, пока мы имеем в виду его главенствующее положение8. Назначение этого ритора, если кратко перечислить его обязанности,—во-первых, рассмотреть слова, которыми мы говорим, их различия, их природу: какие из них собственные и несобственные, новые и древние, родные, чужие, обычные, редкие, первичные, производные, простые, составные, переносные, мягкие, грубые, звонкие, глухие, музыкальные, негармоничные и так далее. Потом ему надо исследовать и связь слов, заменяя, перемещая, рассматривая различия между ними, находя созвучия, музыку, размер, ритм, гармонию, потом все фигуры, те прибавления и изъятия, от которых зависит приятность или грубость речи, ее достоинство или пошлость, ясность или темнота. Не меньше ему понадобится знать различия и природы вещей, о которых речь,— громадность, скромность, красоту, безобразие, веселость, унылость, благочестивость, серьезность, смехотворность, изящество, неловкость, простоту или трудность для выражения и все прочие различия того же рода. Потом наш наставник должен будет рассмотреть порядок говоримого, расположение, последовательность, паузы, отступления и фигуры. Он обратит внимание на стили (caracteres)—величественные, напыщенные, обыденные, торжественные, смиренные, легкие, трудные, цветистые, сухие, суровые, жесткие, явные, темные, манерные. Наконец, он должен будет учесть и назначение речей—основать учение, записать исторические события, приветствовать, соболезновать, утешить, убедить, восхвалить, принизить, обвинить, защитить, растрогать,—и укажет всему свое
место, как требуют обстоятельства. И вот, когда наставник все это разберет и установит и к нему обратится какой-нибудь выдающийся исторический писатель, скажем, Павел Иовий или наш Гвиччардини9, спрашивая, какая манера уместна для летописания, чему, думаешь, наш ритор научит такого просителя? Всем тонкостям и красотам речи, которые он вообще рассмотрел, или только тому, что достаточно для данной цели?
БАРДОЛО. Конечно, тому, что достаточно для цели.
НАУГЕРИЙ. Раз его цель—записать события как урок мудрости и благоразумия, ему достаточно воспользоваться прямым, ясным, сильным и правдивым языком, не лишенным, конечно, своей музыкальности. Ему понадобится также ввести риторические обращения и сентенции для лучшего преподания мудрости, что и мы, по мере сил следуя Цезарю и Полибию, автору возвышенному, пытались сделать в нашей «Истории Венеции»; такие отступления, однако, никак не должны вредить ни силе, ни истине исторического описания, а во всех других украшениях наш ритор ему откажет. <...> Обрати внимание, Бардоло: все ограничены и связаны своей целью, все имеют в виду не прекрасную речь просто, а только прекрасную в своем роде, что у Аристотеля и названо единичным. Но если вот найдется такой, кто подойдет к нашему ритору, наставнику и судье в искусстве речи, и скажет, что хочет говорить о тех же вещах, что и другие, однако так, чтобы в его речи нашлось место для всего изящества, всей прелести, всего благолепия,—что, по-твоему, наш ритор
даст такому просителю?
БАРДОЛО. Наверное, все красоты, если сказать одним словом.
НАУГЕРИЙ. А каким именем назовем получившего такой дар?
БАРДОЛО. Право, не знаю; разве что ты имеешь в виду поэта.
НАУГЕРИЙ. Конечно! Тот поэт, чья задача и цель—не упустить ничего, способного сделать речь просто прекрасной и совершенной. Только вижу, если судить по выражению лица, что тебя берет какое-то сомнение.
БАРДОЛО. И не ошибаешься. Когда ты говоришь, что поэт добивается в своей речи красоты просто, у меня возникает какая-то раздвоенность. Ведь если, как сам говоришь, для речи нужны две вещи—материя, или предмет изображения, и способ выражения,—то из-за желания поэта достичь в них обоих просто красоты поэзия попадет в очень трудное положение. Во-первых, вещей, которые просто прекрасны, очень мало:
боги да герои и их подвиги. Тогда способ выражения, который был бы просто и во всех отношениях прекрасен, окажется чрезвычайно редким, прямо-таки уникальным; не будут частью поэзии ни комедия, ни трагедия, ни эклога, ни большая часть лирики. Не получается и того, о чем ты говорил раньше,—что любая самая обыденная материя может стать собственно поэтической.
НАУГЕРИЙ. Твое сомнение справедливо и уместно, Бардоло, но под речью, прекрасной просто, я подразумеваю, что эта красота согласна и прилична предмету изображения и всем сопутствующим обстоятельствам,
а не только сама по себе. Как златотканая одежда, сколь ни прекрасна она сама по себе, на сельском жителе не только не придаст красоты и достоинства, но, скорее, вызовет смех, так и героическое величие в смехотворном предмете все испортит. Наоборот, если будешь писать, соблюдая во всем это согласие и приличие, то и комедия, и лирика, и все остальное будет частью поэзии, лишь бы в каждом роде сочинения было избрано прекрасное просто. Абсолютно прекраснейший род—скажем, героический,—скорее всего, действительно уникален. Но не всякий хочет писать в нем, да и не всякий способен, а достаточно достичь прекрасного просто в одном из родов. Тебя ввела в заблуждение двусмысленность слова «просто»: иногда оно относится к самой по себе всеобщей и абсолютной красоте, иногда—к красоте в своем роде. Если объяснение тебя удовлетворяет, вернемся туда, где мы оставили поэта в беседе с тем ритором, наставником в искусстве речи.
БАРДОЛО. Вернемся, пожалуй; все вполне принимаю.
НАУГЕРИЙ. Ты верно тогда говорил, Бардоло, что наш ритор дает поэту все красоты языка. И вот поэт начал напевать слова, выбирать из них музыкальные, все немузыкальные отбрасывать или по возможности скрадывать, больше всего ценить переносные, а у собственных замечать величавость или мягкость звучания и остальные достоинства; потом он захотел рассмотреть размеры и ритмы и стал составлять стихи, разбирая, что подобает каждой идее, а обратившись к вещам, решил выбирать из них только самые яркие и возвышенные, приписывать им только прекрасные и дивные свойства, и если их недоставало, принимался изобретать их с помощью метафор, изыскивать в лирических отступлениях и сравнениях. Не упустил он и ничего другого, способствующего великолепию речи: расположений, сочленений, фигур и прочих украшений неведомой в наши дни прелести. И когда он соединил вместе все красоты слов и вещей и дал им сказаться в своей речи, то ощутил, как в нем поднимается чудесная, едва ли не божественная, небывалая и несравненная гармония, а вместе с тем обнаружил, что сам. исступает из себя в каком-то восторге, не может сдержать сердца и упоен священным безумием не хуже, чем на мистериях Вакха и Кибелы, «где фригийский топот под свирель, где тимпаны грохочут». Отсюда, друзья, и платоническoe неистовство у Иона, которое Сократ считает посланным с небес. Но не бог причиной этого неистовства, а сама полная безудержного и буйного восторга музыка, которая сотрясает возбужденную ритмами, словно отгоняемую яростным оводом вдохновения и уже не помнящую себя ну, приводя к тому же, что случается у экстатиков при восхищении. За такое неистовство поэтов назвали божественными, как бы носящими на себе прикосновение бога, и пророками, и в преданиях о первых изобретателях всех вещей происхождение поэтов всегда божественно; Лина, Орфея и древнейших поэтов называют сыновьями богов. Поистине поэты заслужили название божественных: им одним удалось изобрести ту божественность речи, при которой и боги через оракулов удостоили говорить с людьми. <...> Недаром только поэтам позволителен вымысел.
Если вещам недостает красоты и величия или если те же вещи могут оказаться величественнее и прекраснее от добавления, эти добавления совершенно необходимы, если помнить о цели и назначении поэта. Оттого поэты и одушевляют и обожествляют многие вещи, поклоняются лесам и источникам, вводят богов в среду людей, что это может придать речи или великолепие, или удивительную необычность. Но, кажется, мы уже надоели вам слишком долгими разговорами, и у вас, наверное, давно готовы вопросы и прекрасные дополнения.
«Наугерий,—сказал Бардоло, на которого тот взглянул в конце своих слов,—я безмерно благодарен поэту, который совсем недавно казался мне безумным мечтателем, и думаю, что к твоей речи нечего добавить. Но целиком я ее одобрю, когда ты развяжешь мне один узел в нити твоего рассуждения. Допустим, поэт говорит дивно, удачно, музыкально, и здесь его обязанность и цель; но, Наугерий, ради бога, какая отсюда польза и какое употребление? Вначале ты сказал, если правильно помню, что поэт доставляет пользу не в качестве непосредственной цели, но благодаря заимствованному знанию; стало быть, при всей красоте и божественности поэтической речи сама по себе она совершенно бесполезна, если не считать доставляемого ею развлечения, и кажется, что мы опять скатились к ребячеству. Мастер кораблестроительного искусства, если бы после постройки всех кораблей, служащих определенной цели и пользе (купеческих, трирем, рыболовных челнов), вздумал построить громадный и прекрасный, но ни для какого употребления не годный корабль, только сгубил бы время и труды; но точно так же поступил бы твой ритор, наставник искусства речи, если бы вслед за учреждением других искусств, обладающих изяществом словесного выражения и приносящих пользу, из его рук вышел в конце концов поэт и начал истощаться в напрасных трудах, бежать людей и общественных дел, вмешиваться во все науки, сочиняя прекрасные и даже, если угодно, божественные, но ни для чего не полезные стихи. Желающий изучить науку земледелия раскроет, думаю, не Гесиода или Вергилия, а Магона Карфагенского или Варрона; ищущий жизненных правил придет не к Гомеру, а к Академии и стоикам;
к Феофрасту и Аристотелю, а не к Эмпедоклу и Лукрецию обратится исследователь природы вещей. Так что само желание знать заставит всех уйти от поэта и читать его разве что для удовольствия, как отобедавшие велят подавать сладкое».
«А как, Бардоло,—сказал, усмехнувшись, Наугерий,—не кажется ли тебе философия великой и божественной наукой?»
БАРДОЛО. Кажется.
НАУГЕРИЙ. Но когда ты имеешь в виду пользу и удобство для людей, кто тебе покажется нужнее—философ или плотник и строитель?
БАРДОЛО. Эти мастера, конечно.
НАУГЕРИЙ. Сам ты больше хочешь быть плотником и архитектором или философом?
БАРДОЛО. Конечно, философом.
НАУГЕРИЙ. Так и о поэте, Бардоло, приходится сказать то же, что о
философе. Разумеется, если видеть только пользу для людей и человеческие нужды, поэт наравне с философом окажется гораздо менее полезным, чем многие другие. Недаром среди наук и искусств одни называются полезными, другие почетными, или свободными, то есть достойными свободных и благородных людей. Но только, Бардоло, и все вы, друзья, пусть даже поэт действительно далеко уступает многим в пошлой пользе, что вы скажете, если мы тем не менее докажем, что из всех писателей, приносящих пользу своей речью, поэт и самый нужный и самый полезный,—поскольку они писатели?
БАРДОЛО. Ты обещаешь удивительные вещи, Наугерий, только что значит «поскольку они писатели»?
НАУГЕРИЙ. Это, Бардоло, добавлено потому, что если во всякой речи есть две стороны—опыт, знание описываемого предмета и способ выражения,—то я сейчас сравниваю поэта со всеми другими не в отношении этого опыта, а сопоставляю только род словесного выражения и говорю, что он у поэта и нужнейший и полезнейший, причем поэт учит и большему, и прекраснейшему, и лучшему. <...> Ведь в каждой частице его речи мы можем познакомиться со всеми великолепиями, всеми красотами. Но знающий норму и красоту с необходимостью может распознать и безобразие и искажение, больше того, может судить о всех других речах, насколько они отступают от вершин. И вот если речь, отличающая людей от животных и одного человека от другого, есть нечто великое и желанное, то познавший ее совершенство, изящество и красоту поистине получил огромную пользу. Добавь, что поэт без большого труда может овладеть всяким другим родом словесного выражения, чего не скажешь о желающих стать поэтами. Перейдем теперь к вещам, в которых, мы говорили, как и в способе выражения, поэт не упускает ничего из красоты и совершенства. Если он изображает вещи, относящиеся к воле и способные укреплять благоразумие и другие добродетели, то польза от такого подражания прямо исключительная: пример и реальная действительность гораздо лучше учат нас благоразумию и жизненному умению, чем поучения, а ведь нет различия, видим ли мы императора на совете о предстоящем сражении или читаем об этом у поэта. <...>
БАРДОЛО. Но смотри, Наугерий, за счет чего у тебя поэты учат большему. Ведь ты, наверное, скажешь, у них надо принимать и то, что вымышлено постороннего предмету изображения; а что касается познания вещи самой по себе, опять не знаю, почему поэт здесь учит большему, особенно ввиду сказанного выше об обычае поэтов намеренно отбрасывать многое, как видим у Вергилия и других; они прослеживают только ничтожную часть относящегося к их предмету и прибавляют много другого для украшения, вроде живописцев, которые, нарисовав первоначально намеченных человека, коня или что еще, пририсовывают для красоты озеро, горы и зеленые ветви.
НАУГЕРИЙ. Не спорю, поэт, конечно, многое намеренно отбрасывает, когда видит, что это безобразно или не может быть развернуто с блеском10, но если сравнить, то прибавляемого гораздо больше, чем
отброшенного, и не случайно уроки поэта богаче, чем чьи-либо еще. Что касается добавляемого к вещи вымысла, то надо еще посмотреть, Бардоло, что в твоем понимании будет посторонним изображаемой вещи. Если к зданиям добавляют колонны, перистили и так далее, они посторонни постольку, поскольку для цели дома—защитить нас от ливней и морозов—достаточно стен и крыши. И наоборот, если будем видеть вещи такими, какими им пристало быть и с точки зрения их возможного совершенства, все подобное окажется не только не посторонним, но существенным и необходимым. <...> Это совершенство, это изящество открыто только великим художникам. Оголив вещи, сразу отнимешь у них некоторым образом их душу. Добавления, вносимые живописцами и поэтами, не посторонние вещи, если рассмотришь вещь не голой, как ее изображают низкие ремесленники или писатели, ограниченные и связанные определенной целью, а совершенной и одухотворенной, как ее видят высокие художники и преимущественно поэт, во всем стремящийся творить на удивление. Поскольку, таким образом, эти привносимые свойства являют совершенство и благородство вещей, то разве не должны все признать здесь великую и желанную пользу? Чтобы уж вернуться к нашему предмету, можно ясно видеть, что, как мы и обещали, во-первых, доказать, от поэта учатся большему, чем от любого другого из пишущих. Остается теперь доказать, во-вторых, что наука поэта прекраснее. Ну, с этим, по-моему, ты согласишься без большого сопротивления, раз уже говорилось, что другие делают свою речь прекрасной только в одном отношении и отчасти, а поэт—прекрасной просто, причем имея в виду красоту как материи, так и способа выражения. Если ты и здесь в чем-то сомневаешься, смело говори.
БАРДОЛО. Уж и не знаю, Наугерий, должен ли я тебе так легко уступить, что изображаемое и утверждаемое поэтом прекраснее, тогда как это прекрасное по большей части состоит из прибавленного, то есть из вымысла. Ведь все это отчасти придумано, отчасти даже ложно и лежит за пределами истины; ты и сам ясно сказал, что поэты измышляют много совершенно несуществующего. Раз все это ложь, совершенно не вижу, откуда здесь может быть красота; безобразно все, состоящее из несуществующего, да и в изучении лжи не видится никакой пользы. Но извини меня, Наугерий, если я слишком наседаю на твоего поэта.
НАУГЕРИЙ. <...> Поэт, заслуживающий этого имени, не должен вымышлять или утверждать ничего, открыто враждебного истине, как, я вижу, делают некоторые, у кого реки высыхают от пыла любовников, корабли подгоняются вздохами и тому подобное. Но всякий допустимый вымысел создается или на основании внешней видимости, или благодаря переносу значения и иносказанию, или в соответствии с убеждениями всех или многих людей; другой род вымысла отвечает самому по себе всеобщему, то есть прекрасной идее просто, а не единичной вещи. На основании внешней видимости говорится, например: «Трижды, мы видели, пена, взметнувшись, обрызгала звезды»11; на переносе значения и иносказании строятся мифы, особенно древние, из которых одни означа-
ют некие таинства религиозных жертвоприношений, сокровенные сущности вещей, утаивавшиеся от понимания толпы, а другие запечатляют истории царей и их пороки или добродетели. Далее, согласно древнему убеждению, внешний облик может преображаться; не противоречило убеждениям многих людей считать рощи священными, приписывать рекам и источникам покровительство богов, верить, что лары, пенаты, сатиры, сильваны и другие существа заботятся о нас; было общепринятым считать, что боги общаются с людьми, говорят с ними, иногда сочетаются с женщинами, и сходные мнения существовали об оракулах, предзнаменованиях. Все такие и сходные вещи как раз и вымышляются поэтами. А все, что они прибавляют поверх единичного, выводится из природы вещи или—через метафоры, эпитеты и другие присущие ее простой природе атрибуты—из ее причин, последствий и подобных привходящих черт. Ничто из этого не может поэтому называться ложным. <...> Невероятна и несравненна приносимая поэтами польза, если только правильно их понимать. Больше того, Бардоло, я бы даже прибавил, и призываю здесь в неложные свидетели божества этого леса, что, не будь поэтов, у красоты мира не было бы никого, способного ее познать; недаром у некоторых народов, где поэтов нет, нет никакого изящества, блеска, ничего прекрасного. Поэтом я называю сейчас не только пишущего и сочиняющего стихи, но и того, кто поэт по природе, хотя бы ничего и не писал; а по природе поэт тот, кого способны захватить и взволновать истинные красоты вещей и кто может, когда ему случится говорить, дать им сказаться и в речи и в писании. Конечно, одни красоты истинные, другие кажущиеся, и поэт тот, кто волнуем истинными. Все вообще художники тоже делятся на поэтов по природе и нет; поэты те, кто, взирая на идею своего искусства, не хочет упустить ничего прекрасного. Чтобы снова вернуться к нашей теме, Бардоло, то если главный и верховный кораблестроитель, о котором ты говорил, построив тот ^громадный и прекраснейший корабль, сделает его заодно и очень Щ полезным, не будет ли такой корабль достоин удивления и крайне желанен помимо красоты еще и этой своей полезностью?
БАРДОЛО. Конечно. <...> Ты оказал прекрасную службу поэту, Наугерий, и я сочту, что провел этот день очень хорошо, если ты развеешь в моей душе одну маленькую до сих пор еще остающуюся тень. скажи мне, ради богов, в чем причина и что это за несправедливость, если поэт божествен, достоин удивления и так полезен, а Платон, справедливец ! даже друг поэтов, гонит его из своей республики и ни на каких условиях В хочет иметь дела с ним?
НАУГЕРИЙ. <...> Размышляя об этом сам с собой, я вижу три обвинения, которые Платон предъявляет поэтам. Во-первых, поэт— подражатель и потому не знает вещей, о которых говорит, так что если даже может говорить великолепно и делать все на удивление, предмета все-таки не понимает; сама природа подражания такова, что он не может знать того, чему подражает. Есть три идеи вещи: одна у того, кто знает цели и направляет вещи к ним, как музыкант, настраивающий кифару и
знающий цель, для которой настраивает; вторая идея у того, кто делать вещи умеет, а цели не знает, как мастеровой-плотник; третья идея у подражателя, который и изготовить ничего не может и цели не знает, как поэт и живописец. Второе обвинение Платона в том, что подражание вообще всегда скатывается к худшему. Отсюда возникает и третье: поэты слишком часто сочиняют неблаговидные вещи и приписывают богам и героям недолжное. И вот, во-первых, когда Платон говорит, что поэтам неведомы вещи, о которых они так великолепно пишут, то если они получаются у него незнающими в своем качестве поэтов и опытных в искусстве речи, то он, конечно, прав; но если он говорит о незнании вообще, то истины здесь нет, потому что не только поэт, но вообще всякий учащий чему бы то ни было свой предмет, знает, причем от незнания предмета человеком в качестве опытного в искусстве речи ничего не зависит: ведь и сам философ тоже знает о природе вещей не в качестве опытного в искусстве речи, а в качестве изучившего эти вещи, и точно так же красноречивый писатель истории знает то, о чем пишет, не в своем качестве красноречивого, а поскольку их изучил. Равным образом и поэт, пишущий о земледелии или природе, знает свой предмет не поскольку он поэт и владеет искусством речи, а поскольку его изучил. Причем знать обязательно надо, если только мы хотим учить, и не только знать, но точнейшим образом знать, иначе никогда не раскрыть все красоты и совершенства описываемых предметов. Если спросим самого Платона, с таким красноречием ведущего свой диалог, знает ли он предметы, о которых пишет, думаю, он ответит утвердительно; но если мы спросим его, знает ли он их в своем качестве искуснейшего и красноречивого оратора, то он, без сомнения, ответит отрицательно и скажет, что знает их только в своем качестве философа. <...> Что же до свойственного природе подражания непрестанного ухудшения, то оно случается не по вине искусства, а по вине тех, кто дурно им пользуется. Сочинения многих поэтов действительно уродливы и непристойны, и еще мало, что справедливый Платон приговаривает их к изгнанию из своего государства, их надо гнать из любой страны; если Платону представляются недопустимыми Ахилл, стонущий на берегу моря, уклоняющийся от боя и рвущий на себе бороду, или Юпитер, в нетерпеливом ожидании почесывающий свои детородные части, то их запрещения будем требовать и мы. Но, скажем, Энея, который изображает своим ликом надежду и уверенность, подавляя в сердце глубокое горе, сам Платон, полагаю, не потребует убрать, тем менее мы. Если же, наконец, Платон захочет изгнать из своего государства всех вообще комиков и всех трагиков, то мы сочтем это благим делом в таком государстве, где, наверное, и самим философам будет запрещено чрезмерно предаваться созерцанию и раздумью; но зато им всем найдется место в республиках, учреждаемых Аристотелем.
Вот все, мои друзья, что вы пожелали услышать в отведенное нам время о поэте самом по себе, о его обязанностях, назначении и цели. Если теперь в кратком определении мы захотим подвести всему итог и охватить
все стороны в поэте—что им движет, как он достигает своей цели, чем отличается от других,—то скажем, что назначение поэта развлекать и приносить пользу посредством подражания величайшему и прекраснейшему в каждом предмете, пользуясь просто прекрасным родом соответствующего предмету словесного выражения. Этим, правда, дается только самая всеобщая идея поэта, а подробно и точно его можно понять только при разборе отдельных его речений, поэтому в дополнение к сказанному остается еще рассмотреть одно за другим эти речения, которые он создает для себя и которыми отличается от других: и односложные слова, и их соединение, и образы, и -гармонию; и то, как он одним способом повествует, другим описывает, третьим связывает описания, четвертым пускается в отступления; и как он распределяет материал, и как вводит темы, и как достигает цели повествования, как подражает, и что отвергает, и что принимает, и многое в том же роде, для чего целого дня вам не хватило бы. Время кончить нашу беседу и проститься с поэтом.
КОММЕНТАРИЙ
1 Гораций. Оды, III, 29 («Меценату»), 17—19.
2 Гораций. Оды, II, 17 («Одинаковые звезды»), 17—20.
3 Аристотель. Поэтика, 1, 1447b 18—19.
4 Гораций. Искусство поэзии, 131—132:
«Собственностью твоей материя общая станет, если не будешь ходить по избитому, плоскому кругу».
5 Джованни (Джовиано) Понтано (1426—1503)—ренессансный латинист, государственный деятель и поэт, основатель «академии», носившей его имя. Членом последней под именем Акция Сшщерия был Якопо Саннадзаро (1456—1530), поэт и прозаик (писал на латинском и итальянском); ему посвящен диалог Понтано «Акций».
6 См.: Цицерон. Об ораторе, II, 189 и др.
7 Аристотель. Поэтика, 9, 1451Ь 5—7.
8 «Главный ритор»—гипотетический конструкт; если бы он реально высказывался, то должен бы был держаться законов речи и оказался бы тем самым уже не законодателем, а исполнителем. Он олицетворяет неуловимый авторитет языка, прообраз «правильной речи», его сущность раздваивается в зависимости от преобладания одного из двух путающихся у Фракасторо пониманий языка: с одной стороны, словесное выражение—внешняя одежда знания; с другой стороны, язык—самое первое воплощение «идеи» всякого мыслимого человеческого искусства, в нем летуче предвосхищаются все другие более материализованные отрасли знания и умения. Поэт как гений языка, взятого в этом втором смысле, стоит поэтому для Фракасторо у истоков человеческой культуры, его универсальное предзнание парит благодаря проникновенности своих интуиции над более приземленными науками и искусствами, к которым он всегда может спуститься со своих высот, тогда как стать по желанию поэтом, наоборот, нельзя.
9 Павел Иовий—по-видимому, Павел Диакон из Фриули (ок. 720—799), ученый монах венедиктинского монастыря в Кассино, автор «Истории лангобардов» и «Римской истории» (продолжение «Краткой истории от основания города» Евтропия). Франческо Гвиччардини (1483—1540)—политический публицист и дипломат, автор образцовых «Флорентийской •итории» и «Истории Италии».
10 Ср.: Гораций. Искусство поэзии, 150.
11 Ср.: Вергилий. Энеида, III, 567 (у Фракасторо неточность в цитировании).