Франклин Р. Анкерсмит
Возвышенный исторический опыт. –М.: Издательство
«Европа», 2007. –612 с.
Это и главный вызов, стоящий перед
современной философией,
и, одновременно, подтверждение того, что
он может быть принят:
следуя кантовской
типологии мысли, это – закладывание
теоретико-познавательных основ более
высокой идеи опыта1.
Вальтер Беньямин
ГЛАВА
IV
ФРАГМЕНТЫ ИСТОРИИ ИСТОРИЧЕСКОГО ОПЫТА
История исторического опыта
еще не написана и не входит в мои нынешние планы. Поэтому я ограничусь лишь
несколькими наиболее значимыми ее моментами. Написание такого рода истории – задача
не из легких, материалы к ней обнаруживаются в местах отнюдь не очевидных, до
сих пор редко привлекавших внимание историков
исторического сознания.
Итак, если считать, что
такого рода история должна быть (когда-нибудь, возможно) написана, наш первый
вопрос: где искать для нее материалы? Здесь мы с радостью принимаем предположение
Козеллека, сделанное в одном из его увлекательных
эссе. По его гипотезе, «побежденные обычно способны на
самое глубокое прозрение прошлого»2. В самых общих чертах идея
такова: представители социальных и политических элит,
на смену которым вот-вот придут другие, находятся в самом благоприятном положении
для понимания того, что мы теряем, вступая в новый мир. Только что они правили
миром и считали это само собой разумеющимся, полагая, что обладают необходимым
для этого знанием; теперь же им приходится признать, что это знание и
понимание более никому не нужны. И потому когда они
рассказывают о мире, утраченном ими в силу новых социальных и политических
расстановок, то находятся в наиболее выгодной позиции, чтобы оценить
расстояние между прошлым и настоящим. Как пишет Козеллек:
207
«С побежденными
все иначе. Их первый опыт сводится к тому, что все происходит не так, как планировалось,
как они надеялись. Поэтому они ощущают необходимость задуматься над прошлым и
объяснить, почему все случилось не так, как ожидалось, им свойственно особенно
настойчивое стремление к правде, к прояснению ситуации. Это может способствовать
поиску более удаленных причин, которые выходят за уровень чистых совпадений и
личных проигрышей и при этом позволяют их объяснить»3.
Побежденные неумолимым ходом
истории элиты оказываются более других восприимчивы к
фатуму истории, предстающему в обличье долгосрочных процессов, заворожены им.
Это позволяет им понять, почему их мудрость и проницательность оказались
беспомощны и неэффективны перед непреклонным развитием Истории. Более того,
можно предположить, что обостренная восприимчивость к долгосрочным процессам
есть безошибочный признак исторического сознания смещенных элит.
Ибо они занимают социальную позицию, наиболее удобную для идентификации такого
рода процессов, – возможно, это отчасти примиряет их с собственной судьбой. Если
несколько заострить эту мысль, то лучшим (и наиболее революционным) историкам
естественно быть консерваторами, что, конечно, не означает, что все
консерваторы – хорошие историки. Кроме того, тезис Козеллека
относится исключительно к «интересным историкам», в чьих произведениях находит
свой отзвук драма истории, а не к последователям более скромного антикварного
подхода (что ни в малейшей степени не принижает их труды). Здесь можно вспомнить
Фукидида, Тацита, Гвиччардини
или Кларендона. И, как отмечает сам Козеллек, конечно, Токвиля4.
Для аристократа Токвиля новый постреволюционный
порядок стал чем-то вроде возвышенной реальности5, которую он
спонтанно отвергнул, но тем не менее был готов
принять, поскольку лучше своих современников понимал, что это – наше неизбежное
будущее. Ни один буржуа не оказался способен на ту степень исторической
проницательно-
208
сти, которая
выразилась в исторических и политических произведениях Токвиля.
Однако историк, наиболее отвечающий всем этим требованиям, – безусловно, Якоб Буркхардт, в чем мы убедимся немного ниже6.
Указание Козеллека
естественным образом заставляет нас сосредоточить внимание на историзме. Ибо, согласно общепринятой точке зрения, историзм – тип
исторического сознания, возникший как реакция на не имеющее аналогов во всей
истории Запада событие, которое Хобсбаум назвал
«двойственной революцией»7, то есть на божественное или дьявольское,
но в любом случае роковое совпадение Французской и индустриальной революции,
произошедшее на пороге XIX
века. Это совпадение способно заставить задуматься, какова оказалась бы
история Запада, если бы судьба рассудила иначе и между этими
двумя главными источниками современности пролегло столетие или даже
более. Благодаря ему между 1789 и 1815 годами западный
мир изменился до неузнаваемости, причем так, как это никогда еще не случалось
в истории человечества (ни тогда, ни, возможно, потом). Правда, порой бывает,
что исторические изменения переживаются с особой
травматической интенсивностью, особенно такими личностями, как Макиавелли или Гвиччардини,
ощущавшими себя Атласами, держащими на своих плечах всю тяжесть прошлого и
настоящего8. Но чтобы историческая судьба действительно отозвалась
в коллективном сознании целого поколения, чтобы все мыслящие люди эпохи с удивительной
остротой переживали катаклизмы надежды и отчаяния коллективной судьбы, – в
этом смысле годы между революцией 1789 года и Реставрацией 1815 года не имели
(и до сих пор не имеют) прецедента. Они возвели непреодолимую преграду между
прошлым и настоящим, отрицать или разрушить которую невозможно9, – и этой преградой стал отчетливо обрисовавшийся
и обращенный к нам лик прошлого. Впервые в истории прошлое обрело почти
ощутимую реальность, а потому стало неизбежным предметом исследования.
209
Достаточно посмотреть, как в
1830 году Гегель вспоминал всеобщий восторг по поводу событий 1789 года:
«С тех пор как солнце
находится на небе и планеты обращаются вокруг него, не было видно, чтобы
человек стал на голову, т. е. опирался на свои мысли и строил действительность
соответственно им. Анаксагор впервые сказал, что
nous (ум)
управляет миром, но лишь теперь человек признал, что мысль должна управлять
духовной действительностью. Таким образом, это был великолепный восход солнца.
Все мыслящие существа праздновали эту эпоху... как будто лишь теперь наступило
действительное примирение божественного с миром»10.
Но на смену этой начальной
вере в новую зарю истории внезапно приходят перехватывающие дыхание
«американские горки ужасных событий» (Руниа), каждое
из которых вызывает к жизни новую череду омерзительных новшеств. Это напоминает
кошмар, но, как пишет Руниа, «все эти чудовищные события действительно имели место: взятие Бастилии,
мгновенный отказ от тысячелетних традиций, казнь короля, десакрализация
церкви, извод духовенства, оргаистическое купание в
политическом идеализме, правление добродетели и террора, попытка начать
историю заново, ряд государственных переворотов, войны и корсиканский артиллерист,
ставший императором»11. Из-за сцепления этих небывалых происшествий
между прошлым и настоящим разверзлась пропасть, – и в той мере, в какой такого
рода пропасть есть естественный биотоп исторического опыта, прошлое превратилось
в столь же очевидный объект потенциального опыта, как стол или дом.
Отзывом на этот вызов стал историзм,
предложивший способ обращения с таким незаурядным предметом опыта. Повнимательнее приглядевшись к
историзму, можно заметить, до какой степени его сердцевиной действительно
является исторический опыт, его вечный соблазн12. Представьте себе:
осознание (истористами) силы истории автоматически
означает признание, что все вещи таковы, какими их делает история; отсюда
представление, что суть или иден-
210
тичность вещей скрывается в их прошлом. Но тут
срабатывает достаточно причудливая диалектика. Чем больше подчеркивается и
последовательно применяется этот истористский тезис,
тем радикальнее становится разница между индивидуальными историческими
манифестациями одной и той же вещи, и тем более что им
свойственно изолироваться от того, что им предшествует и за ними следует.
Иначе говоря, парадокс историзма в том, что диахронизм
порождает синхронизм: выделение диахронического развития со временем
приводит к полной противоположности и даже самоотрицанию, то есть к сосредоточенности
на синхронических временных отрезках, в ущерб
идее развития13. Это значит, что чем более радикален и
последователен историзм, тем больше ощутим этот парадокс и заметен конфликт
между синхронией и диахронией. Выделение этого конфликта ведет к тому, что
диахроническая и синхроническая контекстуализация
будут все более вытеснять друг друга, пока в конце
концов каждое историческое событие не предстанет перед историком в полнейшей
контекстуальной наготе. Тогда событие окажется уже не символом, который можно
прочитать и которому, исходя из чего-то другого (то есть из его контекста),
можно подобрать подходящее значение; а просто тем, что есть, и более ничем,
исключительно потенциальным объектом опыта. То, что уходит от контекста,
от всех (нарративных или контекстуальных) значений,
от всяческих значений, то, что просто пребывает в своей семантической
наготе, для нас может быть лишь объектом опыта. Таким образом, истористская контекстуализация
неизбежно тяготеет к саморазрушению, к тому, чтобы превратиться в собственную
противоположность – деконтекстуализированный опыт.
Последнюю мысль стоит
подчеркнуть, ибо она проясняет, чем исторический опыт (так, как он здесь
понимается) отличается от диалектической концепции опыта, защищаемой Гадамером14,
Адорно и Вальтером Беньямином (в некоторых из его работ15). Эта
концепция опыта нередко обозначается немецким словом
Erfahrung, этимологически связанным с глаголом
fahern – «ехать», «плыть», «путешествовать» или «проезжать». Поэтому оно заста-
211
вляет думать о встречах, вернее, о
«приключениях», которые случаются в пути, особенно на жизненном пути, о всем том, что может обогатить и сформировать личность.
Таким образом,
Erfahrung – диалектическое понятие, поскольку нечто опережает по времени и
(логически) предшествует опыту, но в то же время оказывается этим опытом
обогащено. Именно этим
Erfahrung
отличается от
Erlebms* и обычно (хотя и не всегда16) ассоциируется с прямым и
непосредственным опытом. Как пишет Гадамер: «Если мы
убеждаемся в чем-либо на собственном опыте, то это значит, что ранее мы видели
это "что-либо" в ложном свете, теперь же лучше знаем, как обстоят
дела. Негативность опыта имеет, следовательно, своеобразный продуктивный
смысл. Мы не просто преодолеваем заблуждение и направляем наше знание, но речь
идет о приобретении нового знания, которое может иметь далекоидущие
последствия. Поэтому то, в чем мы убеждаемся на собственном опыте, не есть
какой-то произвольно выбранный предмет, предмет этот должен быть таков, что
благодаря ему мы получаем лучшее знание не только о
нем самом, но также и о том, что мы ранее полагали известным, следовательно, о
чем-то всеобщем. Этот тип опыта мы называем диалектическим»17. Очевидно,
что это автоматически исключает непосредственность – качество, которое мы,
вслед за Хёйзингой, приписали историческому опыту.
Ибо здесь субъект безусловно доминирует над объектом
опыта: именно субъект опыта, его история, его знание, его интересы и т. д. единоправно определяют диалектику
Erfahrung. Тогда
как в случае исторического опыта субъект и объект (как мы видели у Хёйзинги) являются равными партнерами, и лишь
поэтому субъект способен на мгновение «забыться», стать чистым субъектом
опыта, лишенным какого-либо содержания, которое предшествовало бы этому опыту,
что является условием и несомненным признаком непосредственности. Ибо там, где
субъект и объект не соот-
___________________________________
* Переживание (нем ) - Здесь и далее
прим ред
212
ветствуют друг другу, каждый из них оказывается
легкой и беззащитной добычей другого, его превосходящего. Аналогичное сопротивление
идее непосредственности диалектического
Erfahrung
различимо и в открыто гегельянской точке
зрения Адорно: «Неповрежденный опыт имеет место лишь
в памяти, далеко за пределами непосредственности, и благодаря памяти кажется,
что старость и смерть оказываются преодолены в эстетическом образе. Но это счастье, достигнутое путем
спасения опыта, счастье, у которого ничего не отнимешь, есть безусловный отказ
от утешения»18.
Даже соглашаясь с утверждением
Адорно, что утешение не является частью опыта,
читатель недоумевает, каким образом память и сознание старости и смерти
способны оставить опыт «неповрежденным». Разве все мы не знаем, до какой
степени воспоминания и экзистенциальные настроения формируют – и искажают – содержание
опыта? Однако обсуждаемый здесь исторический опыт представляет собой опыт, в
котором история переживающего его субъекта (и тем самым его память) не играет
никакой роли, – это безсубъектный опыт. Субъект
должен освободиться от собственной истории, по обычаю контекстуализирующей и историзирующей
его опыт19; иными словами, нет никакого предварительного субъекта
опыта: субъект опыта появляется лишь благодаря и совместно
с самим опытом. Лишь освободив субъект от предварительных структур, содержания,
памяти и т. д., мы можем перейти от диалектического
Erfahrung (и тем самым от Гадамера и Адорно) к возвышенному историческому опыту.
ФРАГМЕНТЫ ИСТОРИИ ИСТОРИЧЕСКОГО ОПЫТА (а):
ЭЙХЕНДОРФ
Историческое время начало
ускоряться по ходу
XVIII
столетия, поэтому историзм и истористский опыт
прошлого появились
213
еще до хобсбаумовской
«двойственной революции». Вспомним Гердера. В 1765
году неподалеку от Риги, еще юношей, ему довелось
участвовать в праздновании дня св. Иоанна, знаменующем начало лета. Увидев
«живые следы этих древних диких песен, ритмов и плясок у живых народов», Гердер ощутил непосредственный контакт с, казалось бы,
навсегда утраченным и забытым миром. Влияние этого исторического опыта на
формирование гердеровских взглядов Мейнеке описывает следующим образом: «это, вероятно,
однократное, подобное молнии переживание, из глубины которого вещала далекая
древность, и это переживание продолжало звучать в нем всю жизнь»20.
К этому можно добавить гётевское «переживание
Кельнского собора» («Kolner
Dom
Erlebnis») и схожее впечатление, испытанное им при
посещении дома семьи Ябаха; оба события
имели место всего несколько лет спустя после истории с Гердером. И в обоих случаях Гёте пережил «опыт/ощущение
единения прошлого и настоящего», и, как он подчеркивал в конце жизни, этот опыт
оказал на него глубокое влияние и оставил множество следов в
его творчестве21.
Все мы хорошо знаем в высшей
степени удачную метафору Дэвида Лоуэнталя
«прошлое – чужая страна»22, где наш опыт прошлого приравнивается к
пребыванию на чужбине. Из этого следует, что мы максимально открыты навстречу
историческому опыту, когда опыт прошлого оказывается
подкреплен опытом чужой страны, действительно репрезентирующей
(в этимологическом смысле этого опасного слова) часть прошлого. Поэтому нам
стоит посмотреть, как историческое мышление историста
сталкивается с Италией, этим физическим протуберанцем античного и ренессансного
прошлого в настоящем, где в большей степени, чем в какой-либо другой стране,
географическая удаленность и историческая чуждость взаимно друг друга
усиливают23. С
XVIII по XX
век немецкие путешественники были не менее чутки к прошлому Италии, чем к
тому, насколько ее природа, население и образ жизни отличаются от того, что привычно по другую сторону Альп. Поездки в
Италию были для них еще и путешествием в прошлое, – в этом
214
смысле выражение «опыт прошлого» мог иметь для
них почти буквальный смысл. Таким образом, эти путешествия – наиболее глубокая
и яркая метафора опыта прошлого, равно как и самый подходящий образец для
изучения его природы.
Все элементы исторического
опыта немецкого историзма чудесным образом собраны в новелле Йозефа фон Эйхендорфа «Мраморная
статуя» (1819), которая на самом деле представляет собой новеллизацию
исторического опыта. Она имела громкий успех (что побудило автора повторно
использовать эту формулу в «Из
жизни одного бездельника», 1826); по-видимому, в ней удачно уловлено
историческое сознание поколения Эйхендорфа. Говоря
об этой новелле, я хотел бы подчеркнуть, что интересна она тем, как в ней
определена структура исторического опыта, а не тем, что в ней представлен
конкретный исторический опыт, – последний никак не мог бы стать новеллой уже
потому, что Эйхендорф ни разу не был в Италии.
Действие новеллы происходит в
неопределенном прошлом; тем самым (намеренно или нет) совершенно не педалируется то, что история настоящего (то есть субъекта)
тоже способна определять исторический опыт. В ней полностью отсутствует гадамеровская
Wirkungsgeschichte
(«действенная история»); или, выражаясь
более высокопарно, в данном случае исторический опыт оторван от контекстуалистских корней, уходящих в настоящее и в
(индивидуальное или коллективное) прошлое субъекта. Как мы видели выше, именно
так обстоит дело с историческим опытом. Тем не менее
описание одежды действующих лиц заставляет предположить, что действие новеллы
отнесено к эпохе Ренессанса. А поскольку речь в ней идет о классической
древности, то это можно расценивать как попытку
описать ренессансный опыт Античности. Намеки на историческую
деконтекстуализацию материализуются в образе
главного героя новеллы, молодого рыцаря по имени Флорио.
Трудно себе вообразить более плоский характер; Эйхендорф обделяет его какими бы
то ни было личными характеристиками, ничего не говорит ни о его истории, ни о
его
215
национальности, ни о семье и т. д.
Психологически это пустое место в чистом виде – и это та самая
пустота, которой обычно требует
исторический опыт. Не менее интересно, что в самом начале новеллы Эйхендорф заставляет Флорио
изъясняться следующим образом:
«Я решил путешествовать и
чувствую, как будто вырвался из темницы, все мои давние желания и удовольствия
теперь оказались на свободе. Когда я рос в спокойствии сельской тишины, я всегда
с томлением глядел на далекие голубые горы, особенно когда в наш сад, подобно
чудесному музыканту, являлась весна и призывно пела о красоте и бесконечной желанности далеких стран»24.
Итак, поскольку прошлое Флорио не играет никакой роли, оно не служит связующим
звеном между его настоящим и прошлым я и оказывается совершенно иррелевантно к формированию его личности: более того,
парадоксальным образом его прошлое заранее предопределяет его полную
эмансипацию от этого самого прошлого.
Этим случай эйхендорфовского Флорио резко
отличается от предшествующих описаний итальянских свиданий с прошлым. Вспомним,
к примеру, «Итальянские путешествия» Гёте 1787 и 1788 годов, которые (с
большими исправлениями) появились в печати только тридцать лет спустя и имели огромный
резонанс. Гёте отправился в Италию в поисках выхода из личного и творческого
тупика, в который он загнал себя в Веймаре25; таким образом, целью
путешествия было возвращение к своему истинному я. Или,
как сам Гёте формулирует в письме своему государю, герцогу Саксон-Веймарскому,
от 25 января 1788 года, он стремился «научиться вновь
узнавать себя в странном мире» («um
mich
an
den
fremden
Gegenstanden
kennen
zu
lernen»), так что итальянская поездка была для
него (как и для его друга и спутника в Риме Карла Филиппа Морица26)
своеобразным «воспитательным путешествием» («Bildungsreise»), возвращением к собственной душе через
Италию. Когда при посещении Рима он восторженно вос-
216
клицал: «В Риме я впервые обрел себя» («in
Rom
hab'
ich
mich
selbst
zuerst
gefunden»), то Рим был для него той самой встречей
«с собственной сущностью» («seinem
eigenen
Wesen»)27, на которую он страстно
надеялся, то есть, как бы мы сегодня сказали, играл роль незаменимого
катализатора. В случае Флорио все
решительно не так: его исторический опыт Античности не только не меняет его
личность (сама постановка вопроса здесь оказывается абсолютно неуместной), но,
как видно из процитированного выше отрывка, путешествия лишь культивируют его
открытость новым переживаниям, не задавая им никакого направления, то есть, в
отличие от типичного гётевского Bildung, не
влияя на эту открытость. Иными словами, итальянский опыт Гёте (и Морица) прекрасно вписывается в гадамеровскую
модель
Erfahrung. он диалектичен и признает, что до
определенной степени опыт всегда ограничен субъектом (его историей), тогда как
рассказ Эйхендорфа предполагает лейбницевский
«безсубъектный опыт», поскольку душа Флорио – чистый лист.
Приехав в Лукку
– где и разворачивается действие новеллы, – Флорио
встречает двух молодых рыцарей, Фортунато и Донати. Фортунато – символическое
воплощение настоящего, жизни, не осложненной неразрешенными тайнами прошлого,
он весел и прост. В Донати, наоборот, воплощено
прошлое; он окутан тайнами, в его присутствии у всех по телу пробегает
непонятная дрожь. Как пишет Эйхендорф о вмешательстве
Донати в ясный и прозрачный мир Фортунато:
«Давящая тревога, причины которой никто не мог объяснить, теперь ощутилась всеми»28. Поэтому неудивительно, что
между Фортунато и Донати
мало взаимной симпатии и что первый прямо связывает второго с ночью, «ночными
бабочками», пугающими кошмарами и странными явлениями. Интересно, что Донати никогда не отвечает на эти нападки Фортуна-то:
по-видимому, прошлое не способно на такую враждебность, которую по отношению к
нему может испытывать настоящее. Прошлое просто есть и потому в высшей
степени безразлично к настоящему, – и это безразличие прародителя к своему
отпрыску
217
порождает в настоящем разочарование, с
которым оно не может справиться. Что, конечно, совершенно справедливо.
Основная часть сюжета новеллы
– встреча Флорио с античной статуей Венеры. В
немецкой литературе эта тема имеет давнюю и в высшей степени почтенную историю,
восходящую к Тангейзеру (ок.
1205 – после 1266) и подхваченную в
XIX веке Гейне и Вагнером. Во времена позднего Средневековья Тангейзеру приписывались покаянные песни; считалось, что Тангейзер предавался разврату «на горе Венеры», а затем
отправился в Рим, надеясь испросить у Папы прощение грехов. Когда тот ему
отказал, на папском посохе внезапно расцвел удивительный цветок – знак того,
что Тангейзер искупил грехи пред Богом. Таким
образом, в этой традиции Венера и ее гора никак не связаны с Италией и
обозначают плотский грех. Италия же возникает в виде папского – а отнюдь не
античного – Рима; Венера выступает здесь только как
символ греха и поэтому никак не связана с определенным местом или временем. Она
полностью находится в символическом и семантическом поле христианского
Средневековья. То же самое относится и к новелле Людвига Тика «Верный Эккарт и Танненгейзер» (1799). Гора Венеры там описывается следующим
образом: «К этой горе бежали демоны, ища укрытия в
пустынном центре земли, когда распространение нашей святой веры сокрушило идолопоклонничество
язычников. Там, как говорят, находится двор госпожи Венеры, и весь адский сброд земных похотей и запретных
желаний собрался вокруг нее». На вопрос, где же находится гора Венеры, ответ
никто не знает: «Это тайна... никто этого сказать не может»29. Хотя
можно согласиться, что на каком-то уровне новелла Эйхендорфа
сохраняет противопоставление языческой древности (Венера) и христианского
благочестия (Мария), однако история, в ней представленная, рассказывает не о
грехе и искуплении, а о столкновении с дохристианским прошлым. Иначе говоря,
новелла напоминает палимпсест, где новое значение нанесено поверх прежнего; этим, кстати, может объясняться ее огромный успех
у современ-
218
ников. Эйхендорфу
удалось успешно переписать старый сюжет, подчеркивая конкретные (исторические)
детали и умалив общеморалистическое звучание
традиционной темы Тангейзера. Ибо новелла нам
повествует уже не о вневременной, всеобщей битве соблазна и искупления; ее
действие недвусмысленно локализовано в Италии, в окрестностях Лукки, а столкновение с остатками классической Античности,
то есть со статуей Венеры, доминирует над всем сюжетом. Таким образом, тангейзеровская символика освобождает место для
исторической реальности, туманно подразумеваемой использованным Эйхендорфом сюжетом. Тем самым ему удается перенести весь потенциал
старой истории о падении и спасении в новую историю о необычном и пугающем
столкновении с прошлым. Христианское спасение есть поражение прошлого,
поскольку оно «смывает» наши прошлые, грехи, Эйхендорфу
же, если так можно выразиться, удается заморозить эту встречу с прошлым,
превратив тангейзеровский сюжет в его
противоположность, сделав его хвалой прошлому.
Первая встреча Флорио со статуей Венеры происходит (естественно) ночью,
когда он, оставив постоялый двор, сбивается с пути в лесах вокруг Лукки и внезапно видит статую, стоящую на берегу пруда и
отражающуюся в его темных водах. Его мгновенно завораживает ее красота (что поутру, конечно, вызывает насмешки Фортунато).
На следующий день Флорио отправляется на прогулку верхом,
снова ухитряется заблудиться и чудесным образом
попадает туда, где был прошлой ночью. Теперь перед его глазами предстает не
статуя, а женщина, на нее похожая, она аккомпанирует себе на гитаре и поет
песнь, чей скрытый сексуальный смысл граничит с непристойностью:
Я вижу розу, набухающую в
зеленых путах,
И, как сладострастное
сияние желания,
Она распускается, краснея
в теплом воздухе.
Испытанное Флорио чувство завороженности
статуей Венеры (то есть прошлым) теперь вспыхивает ненасытной дюбовью
219
и желанием – желанием тем более острым,
что оно ощущается так, как будто Флорио всегда был известен
его предмет, любовь к которому кажется воспоминанием о каком-то далеком,
туманном прошлом: «Флорио стоял, погруженный в
цветущие мечты, и ему казалось, что он когда-то давно знал прекрасную лютнистку, но затем забыл и потерял ее в суете жизни».
Мгновение спустя Венера подтверждает, что именно так ее видят люди: «Всем кажется, что они меня уже видели, ибо мой образ
сверкает и цветет во всех мечтах юности»31. Как мы скоро увидим,
когда будем говорить о Беньямине, это одна из решающих черт исторического
опыта. Он всегда содержит в себе элемент узнавания, намек на то, что нечто
когда-то нам знакомое, но давно забытое снова возвращается к жизни.
У Беньямина повторяется еще
одна черта опыта прошлого, выпавшего на долю Флорио.
Это удивительное прозрение, что такого рода опыт должен иметь место не внутри
субъекта или объекта опыта, но, напротив, располагаться на поверхности, где они
встречаются и слегка соприкасаются, со всем тактом и взаимоуважением; точно
так же моментальное объятие прошлого и настоящего возможно без эгоистического
прикосновения даже к нежнейшему из их органов. Это жест утонченнейшей и деликатнейшей
любви, а потому метафора встречи с прошлым не имеет ничего общего с грубым и по
необходимости эгоцентрическим вопрошанием, с помощью
которого ученый стремится лишить свой предмет исследования его тайн.
Поэтому, когда Флорио настаивает на том, чтобы Венера
более не скрывалась от него и назвала бы свое имя, и тогда бы ее красоте более
не грозило забвение (характерная черта научного знания, которому противостоит
эфемерное и ускользающее «знание» опыта прошлого), она слегка его отчитывает: «Нет,
– ответила она задумчиво, – радостно принимай цветы жизни, как дает их случай,
и не смотри на их корни, остающиеся в земле, ибо там нет радости, только молчание».
Флорио взглянул на нее с изумлением; он не мог
понять, как такие таинственные слова могут быть произнесены устами такой
220
жизнерадостной девушки»32. Это
деликатное объятие имеет своим естественным временным фоном очарование
момента, поэтому оно не подчиняется даже сильнейшему желанию, или
Sehnsucht. Здесь
жажда повторения совершенно бессильна, если не контрпродуктивна: прошлое являет
себя только тогда, когда мы меньше всего этого ожидаем, и уж точно не по
заказу. Это понимает сам Флорио, когда
начинает отдавать себе отчет, что по той или иной причине ему никак не удается
проследить дорогу к странной обители Венеры; если он до нее добирается, то либо
благодаря стечению случайностей, либо тогда, когда его туда сопровождает Донати, посланник прошлого (ни в коем случае не являющийся
персонификацией такого приземленного существа, как историк).
И тут новелла достигает
неожиданной и в высшей степени символичной развязки. Донати
приводит Флорио в сельскую обитель Венеры. После их
прогулки вдвоем по чудесному саду Венера приглашает Флорио
в дальние покои дома. Но в момент, когда их союз, то
есть союз прошлого и настоящего, кажется совсем близким, Флорио
бормочет роковые слова:
«Господи, не дай мне
затеряться в этом мире». Стоило ему мысленно произнести эти слова, как с улицы
пахнуло сырым ветром, словно перед собирающейся грозой; ветер усилился и задул
вокруг него. И тут он заметил на подоконнике траву и мох, как на древних руинах.
Из него, шипя, выползла змея и, извиваясь зелено-золотистым телом, бросилась
вниз»33.
Эти слова безоговорочно и
навеки снимают заклятие: Флорио не желает потеряться
в прошлом и, произнося их, от него освобождается. Венера снова превращается в
холодную и недоступную мраморную статую, которую Флорио
видел на берегу пруда всего несколько ночей назад, а ее обитель – в ужасное место,
из которого он с трудом выбирается.
На следующий день настоящее
победно заявляет о своих правах: обитель Венеры превратилась в мрачные, отталкивающие ру-
221
ины, а гордый дворец Донати за ночь обернулся ветхой сельской хижиной, Фортунато поет свои полные жизни песни, Флорио
чувствует, что заново родился, избежав темных соблазнов прошлого, и влюбляется
в прекрасную, лишенную таинственности Бьянку. А что же прошлое? Эйхендорф
ничего о нем не говорит: оно стало до такой степени неважно, что не
заслуживает упоминания. Так всегда в мире тех, кто живет настоящим... Опыт
прошлого не оставляет в нем следов. «И так веселые спутники радостно спустились
по солнечным и сияющим полям в цветущий Милан»34.
Давайте остановимся и
задумаемся над этой богатой смыслами историей. Начнем с того, что
союз между Венерой и Флорио,
между
прошлым и настоящим, не состоялся, и оба, если можно так сказать, сохранили
свою предшествующую целостность: действительно, они приблизились друг к
другу на максимально близкое расстояние, однако слияния идентичностей
(или «горизонтов», как сказал бы Гадамер) не
произошло.
В момент, когда оно
было реально, Флорио отступает как раз из страха утратить
собственную идентичность.
Эта эйхендорфовская
конструкция представляет для нас особый интерес, поскольку с
XIX века истористы
неизменно утверждали, что мы обретаем идентичность только через прошлое и при
его посредстве: мы таковы, какова наша история. Иначе говоря, и
историзм, и Эйхендорф тесно связывают нашу идентичность
с историей, но делают это по-разному. Если
историзм имеет дело с обретением идентичности,
Эйхендорф подчеркивает опасность ее потери при
контакте с прошлым. Вспомним: Флорио осознает, что
встреча с Венерой угрожает его идентичности, именно поэтому в самый решительный
момент он отступает. Это противоположный ход размышлений об отношениях с прошлым.
Историст плывет по течению исторического и временного
потока, надеясь на этом пути обрести идентичность. Напротив, Флорио, по-видимому, обладает идентичностью еще до начала
истории, и эта идентичность оказывается в опасности, когда он решается пойти
в обратном направлении, от настоящего к прошлому.
222
Но это еще не все. В отличие
от историзма, обладающего лишь одним уровнем понимания нашей связи с прошлым
(настоящее вырастает из прошлого), в более утонченном представлении Эйхендорфа можно различить два уровня. О первом из них мы
только что упомянули, когда отметили, что историст и Эйхендорф двигаются в противоположные стороны. Он,
несомненно, доминирует в «Мраморной статуе», ибо именно в этой плоскости
располагается большая часть истории. Однако в тексте Эйхендорфа
существует еще один уровень, не имеющий параллели в истористском
понимании нашей связи с прошлым. Чтобы его идентифицировать, вспомним
знаменитые строчки Гёте:
Будь не солнечен наш глаз
~
Кто бы солнцем любовался ?
Не живи Дух Божий в нас -
Кто б божественным
пленялся35
Иными словами, и
то, что на первый взгляд кажется
странным, чуждым и даже угрожающим, тем не менее
является частью нашей идентичности. Во всех нас должно быть нечто от
солнца и от Бога, иначе нас бы до такой степени не поражала их красота и сила.
Это, естественно, не может не напомнить знаменитое место из диалога Платона «Менон, или О добредетели»,
согласно которому, всякое знание – воспоминание о том, что всегда было у нас в
голове, только мы не отдавали себе в этом отчета. Так обстоит дело и с
любовью: любимый вызывает глубокий, могущественный отклик в сердце любящего,
ведь цель любви – воссоединение того, что случайно оказалось
разделено (таков смысл платоновского мифа о
происхождении полов). Так было и с любовью Флорио к
Венере; вспомним, она ему говорит, что его любовь родилась из узнавания: она
все время обитала в его сердце, поэтому любовь к ней – воспоминание о том, что
он позабыл в круговерти развлечений, предлагаемых ясным, прозрачным миром
настоящего, персонифицированным в образе Фортунато.
Это узнавание, как подсказывает цитата из Гёте, есть узнавание совместной
223
идентичности, одновременно чреватое обещанием и угрозой. С одной стороны, это обещание
единства, сулящее нивелирование всего, что отделяет прошлое от настоящего; с
другой – угроза, поскольку когда такого рода
нивелирование становится реальностью, оно приводит к потере идентичности. Эта
неразрывная связь обещания и угрозы дает нам беглое представление о возвышенном
историческом опыте, более подробно о котором мы будем говорить в последней
главе.
Трудно не восхищаться эйхендорфовским изложением природы исторического опыта
(именно поэтому он оказался героем этой главы). Из него видно, что наше
столкновение с прошлым – в той мере, в какой оно воплощается в историческом
опыте, – это движение, не согласованное с ходом самой истории (как его
представлял историзм). Оно идет в противоположном направлении, от настоящего к
прошлому. Или, если использовать более точные коннотации,
это движение деконтекстуализации, устраняющее весь
контекст и контекстуалистские наросты, накопившиеся
за века и блокирующие
путь к
прямому и непосредственному историческому опыту. Только тогда мы можем
опознать прошлое в себе и себя в
прошлом, как эйхендорфовская Венера объясняет Флорио. Ниже мы увидим, что совершенно
такое же прозрение было зафиксировано Буркхардтом и
Вальтером Беньямином: оба предполагали, что существует некий вневременной
уровень, который, наперекор ожиданиям, не предшествует истории, но оказывается
доступен лишь тогда, когда контекстуализация и историзация сделали все, что в их силах. Эта
вневременная область предполагает наличие контексту-ализации
и историзации: без них не может быть деконтекстуализации и исторического опыта.
Теперь нам также становится
понятно, почему любовные отношения между Венерой и Флорио,
между прошлым и настоящим, должны оставаться «поверхностными»: под
поверхностью нет ничего, что позволило бы им соединиться, по той простой
причине, что все, что находится «под», должно быть отброшено
224
ради этого легкого и нежного объятия
прошлого и настоящего, которое по сути и есть
исторический опыт (мы снова обнаружим эту тему поверхностного характера
исторического опыта у Беньямина). Итак, исторический опыт, каким его
представляет встреча Флорио с Венерой, похож на
самое затягивающее и всепоглощающее любовное приключение, какое мы себе только
можем представить, при всем том остающееся совершенно
целомудренным, а потому бесплодным, не дающим потомства. Или, можно сказать, что это – бессрочное откладывание
воссоединения, слияния, вечное обещание, к которому страстно стремишься и на
которое надеешься, но которое никогда не будет исполнено, вечный объект
желания – Sehnsucht,
из которого словно возникает ничем и никогда не заполняемая пустота, как
будто вся негативность была впитана и обратилась в позитивность, как будто отсутствие
с мягким жестом согласия обернулось присутствием.
Sehnsucht всегда пробуждает сознание «не здесь» и «не сейчас» и порой делает
это с такой силой, что образует новый временной порядок, не совпадающий с тем,
что существует в этом мире. Яркой иллюстрацией тому служит стихотворение Николаса Ленау «An
die
Ersehnte» («К желанной»):
Вотще! Ты для меня потеряна навеки!
Громкий зов в темной чаще
жизни,
Тоска (Sehnsucht) окутала тебя своими тревожными чарами,
Ее призыв тщетно
отзывается в твоем одиночестве.
Мое сердце глубоко
страдает от сознания, Исцелиться от которого мне никогда не дано, Мое сердце
нашептывает мне черную мысль: Она еще не рождена в этот мир!
Часы, что когда-то
радостными песнями Сопровождали девушку по земным
долинам, Эти часы еще спят во тьме будущего Вместе со всем богатством радостей.
225
Тех самых радостей, что
бодрствующие часы легко
Бросают всем тем,
Кто удостаивается монаршей
милости
И мимо кого они шествуют
со своей царицей.
Однако один из еще не пробужденных
Поманит ее в прохладу
кипарисов
И приведет ее, погруженную
в молчаливые мечты,
К твоей заросшей мхом
заброшенной могиле.
Тогда твой дух замечется в
тоске о прахе,
Тогда дух и прах
затрепещут о воссоединении,
И девушка будет странно взволнованна,
Она присядет у могилы и
заплачет16.
Поэт признается, что им
внезапно овладела навязчивая идея, что встреча с девушкой, в которую он влюблен
– «die
Ersehnte», – лежит
в будущем, а не состоялась в прошлом, как того требует наше обращение с
категорией времени. Он вызывает образ «Царицы времени», шествующей мимо нас
вместе с «часами», из которых состоят ее владения. Некоторые из них
«пробуждены» – и это прошлое, чьи часы сопровождали его и возлюбленную по
долинам этого мира. Но поэт осознает, что «час» самой встречи с ней – один из
тех, что еще «спят» и тем самым принадлежат к неопределенному будущему. Когда
же этот «час» придет, поэт уже умрет и будет погребен в могиле, к которой его
возлюбленную нежно подведет время. Тем самым поэт прозревает конфликт между
реальным временем и
Sehnsucht – и ничто не может привести к «слиянию» этих двух временных
порядков.
Именно этим исторический опыт
(здесь представленный как
Sehnsucht) радикально отличается от гадамеровского
Horizontversch-melzung(«слияния горизонтов»), при котором
происходит слияние прошлого и настоящего, тем более что, в силу специфики гадаме-
226
ровского механизма
applicato*, во взаимодействии прошлого и настоящего всегда доминирует последнее. Именно этот механизм обеспечивает «завершение» гадамеровского
Erfatirung,
или опыта прошлого; хотя такого рода
«завершение» для Гадамера всегда остается временным
и преходящим, поскольку оно – не более чем еще одна фаза
Wirkungsgeschichte
(«действенной истории») наших встреч с
прошлым. Таким образом, исторический опыт снова оказывается
схож с возвышенным в той мере, в какой опыт возвышенного тоже представляет
когнитивный тупик: можно сказать, что возвышенное сохраняется, пока сохраняется
тупик (как в стихотворении Ленау), и исчезает в
момент завершения, когда его заново истолковывают как нечто приносящее нам
новое прозрение о мире или о самих себе. Парадигматическим здесь
оказывается случай, когда диалектический гадамеровский
Erfahrung
учит нас чему-то новому о мире – или когда
кантовское возвышенное обретает окончательное
завершение и трансценденцию в осознании субъектом своего морального предназначения37.
Более того, нельзя не
заметить, как прочно Эйхендорф связывает прошлое с аисторической природой и как у Флорио
опыт прошлого приобретает свойство мифа (в смысле парадоксального возвращения
к трансисторической природе, которая всегда сопровождает
как раз наиболее решительные усилия историзации).
Намеком на это служит сексуализация связи между
прошлым (Венера) и настоящим (Флорио), что позволяет
Эйхендорфу выстраивать их отношения по модели нашего
поведения в этой вневременной области (желание) любви и сексуального
удовлетворения. Еще более явственно это проявляется в метаморфозе, претерпеваемой
миром Венеры, когда, из страха утратить собственную идентичность, Флорио уклоняется от союза с прошлым: прекрасная
сельская обитель Венеры внезапно становится жертвой распада, обращается в руину
и возвращается во вневременное природное состояние – как и сама Венера, которая
снова оказывается
__________________________________
* Применение (лат.)- одно из
важнейших понятий герменевтической теории.
227
мраморной статуей. Еще один знак: Эйхендорф помещает статую Венеры у пруда, где она,
по-видимому, предается нарциссическому самолюбованию38,
то есть в некий круг, куда никто и ничто не может проникнуть извне. Прошлое,
как и природа, замыкается в себя. Эта связь между прошлым и природой тем более
уместна, что Ренессанс (время действия новеллы) часто облекал свое историческое
видение в термины вечной борьбы между
virtu
(добродетелью) и Фортуной. Последняя была
символом необоримых сил распада (или энтропии, как мы сказали бы сегодня),
благодаря которым все человеческое в итоге вновь возвращается в лоно природы,
тогда как
virtu
представляла многотрудную, но всегда
частичную и временную победу человечества над Фортуной и природой. В этом
смысле понятие исторического опыта самым тесным и прямым образом связано с
ренессансным историческим сознанием, столь великолепно описанным в труде Джона
Пококка39.
Это конструирование связей
между природой и историей позволяет сделать два вывода. Во-первых, область
истории оказывается полностью абсорбирована
историческим субъектом: за его пределами истории не существует, вся история —
история субъекта. История не является предикатом прошлых вещей (таких как
статуя Венеры), как мы могли бы простодушно предположить, ибо эти вещи скорее
принадлежат природному царству, – нет, история есть категория самого
исторического субъекта. Во-вторых, именно это придает столкновению с прошлым
субъекта ауру жути (uncanny), которой Эйхендорф окутывает мир
Венеры и Донати. Ощущение жути появляется из-за того,
что мир здесь прячется за личиной, дабы предотвратить
осмысленный контакт с субъектом: субъект (= история) в данном случае
сталкивается с прошлым как с радикально «другим» – как с природой. Здесь прошлое
есть область, преодолевающая время и потому жуткая.
Отсюда возвышенный парадокс
исторического опыта, пытающегося в исторических терминах передать то, что уже
обрело кажущуюся аисторичность
природы. Субъект стремится объять историческое, но
при этом оказывается лицом к лицу с аисторическим.
228
Прошлое ускользает от нас под
личиной, существенно отличающейся от той, под которой
мы надеялись и ожидали его найти – под личиной природы. Это объясняет, почему
исторический опыт всегда
сопровождается чувством утраты, хотя на самом деле мы не потеряли ничего из
того, чем обладали. По-видимому, это чувство действительно связано с
потерей прошлого (или на него указывает); хотя утрачено не прошлое,
представляющее собой реальность, которой мы никогда не могли обладать и,
следовательно, потерять. Так что наша утрата – миф, причем миф в особом,
двойном значении слова. Во-первых, это миф, поскольку мы ничего не
потеряли из того, что имели. Во-вторых, это миф, поскольку мифы
представляют собой те части природы, которым мы оказываем честь быть частью нашей истории. Нет нужды говорить, что
«природа», о которой здесь идет речь – совсем не та, которую исследуют науки;
скорее, это остаток, сохранившийся после того, как мир истории был лишен своего
свойства «бытия-историей». Такая «природа» предполагает
историю и является продуктом исторического сознания – возможно, наиболее
утонченной его формы. До прихода историзма она не существовала и не могла
существовать40. Иллюзия утраты проистекает из нашего смутного и неопределенного
ощущения, что история (нечто, с чем мы можем идентифицироваться, считать частью
себя и потому можем потерять) теперь превратилась в природу (то, чем мы не можем
обладать и что не можем потерять, нечто непреодолимо иное). Это глубочайшая и печальнейшая трагедия наших отношений с прошлым; и здесь
нам остается лишь лить слезы по цивилизации, которая превратила эту трагедию в
высшую истину о себе самой.
ФРАГМЕНТЫ ИСТОРИИ ИСТОРИЧЕСКОГО ОПЫТА (в):
БУРКХАРДТ
Некоторые из этих элементов
исторического опыта обнаруживаются у Буркхардта, чьи
отношения с Италией лучше всего охара-
229
ктеризовать в эйхендорфовском
духе как любовь всей жизни – с подъемами и спадами, радостями и
разочарованиями. Свое первое путешествие в Италию он совершил в 1838 году
вместе с племянником Якобом Оери, то есть еще до
того, как избрал карьеру историка. Это путешествие стало для него откровением;
его открытость историческому опыту прошлого более чем очевидна из его
экстатического описания собственных переживаний при виде молчаливой красоты пизанской архитектуры, вырисовывавшейся на фоне
таинственного вечернего неба:
«Я стоял на чудесном зеленом
лугу, из которого вздымались Собор, Баптистерий, Кампанила
и Кампосанто, и рисовал, прислонившись к стене
семинарии... Небо было глубокого темно-синего цвета, а Аппенины
казались фиолетовыми в сиянии раннего вечера; подо мной журчал Арно, и мне
хотелось по-детски разрыдаться. Весь мой героизм
испарился...»41 Отметим
это весьма любопытное «весь мой героизм испарился»: оно может означать лишь
то, что все усилия, включая даже желание овладеть прошлым, мгновенно сменились
покорностью магии момента. Покорностью, которая обеспечивает открытость
прошлому, столь необходимую для исторического опыта: Буркхардт
здесь оказывается в том же положении, что Флорио
перед его роковым восклицанием. Кстати, Буркхардт всегда
был восторженным поклонником «Мраморной статуи» Эйхендорфа
и считал эту новеллу тончайшим рассказом о приобщении к таинствам итальянского
прошлого. А элемент жути (с намеками на возвышенное),
который Эйхендорф придает историческому опыту, весьма
напоминает рассказ Буркхардта о первом, случайном
визите в церковь Санта-Кроче во Флоренции. Не зная,
куда попал, он укрывается от бушующей грозы в огромном храме и оказывается потрясен его мрачной мглой и яростными вспышками
молний:
«Тогда, взирая на этот дом
Господа, я испытал некий священный ужас – и когда молнии на мгновение высвечивали чудесные витражи, и когда, в то время как я
разглядывал на
230
хорах фрески Джотто,
от ударов грома звенело стекло; я думал о великих людях, которые, живыми или
мертвыми, переступали порог этого храма. Здесь, среди своих сподручных, то вверх, то вниз ходил Арнольфо
[архитектор Санта-Кроче. – Ф.
А.]... здесь однажды
стоял Данте и смотрел на работу художников, украшавших славную церковь своим
искусством. А могилы! У входа слева покоится уставший от мира Галилей...
И тут я заметил длинный покров, из-под которого выступал мраморный пьедестал.
Я подошел, приподнял ткань и с ужасом прочел надпись: "Никколо Макиавелли" и пр.
Дождь все лился, молнии усилились. Становилось все темней и темней, все резче
вспышки молний высвечивали белый мрамор гробниц;
удары грома величественно отдавались в высоком нефе храма; а я все переходил
от картины к картине, от могилы к могиле, творя в уме заупокойные службы по многим
мертвецам»42. И если Флорио переживает
встречу с Венерой как возвращение к жизни далекого личного прошлого, то нечто
подобное происходит и с Буркхардтом:
«Да, в этом двойственность
Предназначения; одним суждено узреть в Италии божественное,
другим нет. Надеюсь, что принадлежу к первой категории... Здесь и сейчас мне
пришла в голову мысль, что я мог быть тут рожден. Гейне сказал бы: Я – сын средиземноморской нимфы, благоуханной лунной ночью
оставленный на набережной у итальянского дворца и увезенный
жестоко-добросердечными людьми в Базель, дабы там получить практическое
образование»43.
Более того, у Буркхардта появляется и эйхендорфовская
тема оживающей по ночам статуи Венеры, когда он фантазирует, что может
происходить в полночь в Уффици между Венерой Медицийской, статуями двух борцов, танцующим Фавном и Аполлоном44.
Еще одна черта сходства между Эйхендорфом и Буркхардтом представляет для нас особый интерес и связана
с тем, как Буркхардт понимал связь, с одной стороны, между классическим
231
и романтическим элементом (или Античностью
и готическим Средневековьем), а с другой – между аисторическим и историческим. Здесь виден тот же сдвиг,
что и у Гёте, хотя бы потому, что оба перешли от романтического культа
Средневековья и готического собора к предпочтению классики. В обоих случаях
эта перемена отражает и поощряет замену исторического
аисторическим. Но ни там, ни здесь это не означает
антиисторического отречения от прошлого. Скорее, это синтез историчности и аисторичности, в котором Мейнеке
увидел высшую степень историзма, достигнув которой Гёте, как он полагает,
превзошел все будущие завоевания историзма
XIX века. Замысел Гёте Мейнеке
объясняет цитатой из пролога к «Фаусту», где Господь говорит:
Что борется, страдает и живет,
Пусть в вас любовь рождает и участье,
Но эти превращенъя
в свой черед
Немеркнущими мыслями украсьте45.
Итак, идея состоит в том, что
за многообразием исторических изменений и бесконечной игрой исторических форм
может проявляться вневременная истина, чье самовыражение требует и предполагает
это разнообразие. В этом смысле можно утверждать, что история дает нам
средства преодолеть историю, поэтому гётевская
концепция истории – одновременно и воплощение историзма, и его преодоление46.
Такова позиция Мейнеке – и тут мы можем с ним
согласиться. Однако не следует забывать, что такая концепция прошлого берет
исток в гётевском неоплатонизме. Как он говорит в
конце второй части «Фауста»: «alles
Vergangliche
ist
nur
ein
Gleichnis», то есть все преходящее есть лишь отражение
вневременных платоновских идей.
Но когда Буркхардт переключается с исторического на аисторическое, то, возможно, он имеет в виду нечто
совершенно иное – к величайшему сожалению (и отчасти удивлению) в своем обширном
труде Мейнеке лишь мимоходом рассматривает буркхардтовскую концепцию истории47, несмотря на
ее близость к его собст-
232
венным взглядам и на то, что Буркхардт был не меньшим почитателем Гёте, нежели он сам.
У Буркхардта мы действительно встречаем утверждения,
которые, по-видимому, отсылают к Гёте. Взять, к примеру, вступление к его
«Размышлениям о всемирной истории»: «Философы истории рассматривают прошлое как
противоположность и предварительный этап по отношению к нам, достигшим достаточного
уровня развития; – мы же рассмотрим повторяющееся, константное, типическое как
находящее в нас. отзвук,
напоминающее нам о чем-то и понятное нам»48. Всем, кто комментировал
Буркхардта, приходилось иметь дело с этим загадочным
изречением: все сходятся, что это – один из важнейших ключей к правильному
пониманию исторической мысли Буркхардта, но каждый
интерпретирует его по-своему. Да простят мне, если я попытаюсь пополнить этот
список. Отправной точкой для меня послужит проницательный анализ Йорна Рюзена. Он предлагает нам
рассматривать пресловутое высказывание Буркхардта
вместе с непосредственно предшествующим абзацем: «Нашим исходным пунктом
является единственно прочный, постоянный и возможный для нас центр – терпеливо
переносящий тяготы и страдания, целеустремленно ищущий и действующий человек,
такой, каков он есть, всегда был и будет; поэтому наше рассмотрение будет до
известной степени болезненным»49. В этих словах Рюзен
обнаруживает то, что он именует «антропологическим основанием» исторической
мысли Буркхардта50. Рюзен предполагает,
что для Буркхардта жизненный мир конкретного
человека не есть выжимка из того многообразия,
которое предлагает нам история, – но это не значит, что доступ к нему мы можем
получить лишь с учетом того, что нам рассказывает история о страданиях и
стремлениях индивидуумов. Дело обстоит обратным образом, поскольку жизненный
мир – условие, делающее возможным подлинные исторические прозрения. Ибо неизменные
и повторяющиеся компоненты историзма обнаруживаются в жизненном мире вечно
борющегося и страдающего человека; они – не только единственный источник исторических измене-
233
ний, но и всех значений, которыми историк
способен наделять прошлое51.
Много чего можно сказать по
поводу такого «антропологического» подхода к исторической мысли Буркхардта. Достаточно вспомнить главу «Размышлений о
всемирной истории», посвященную «индивидуальному и универсальному», чтобы
признать, до какой степени индивидуум – его радости и
прежде всего его страдания – является для Буркхардта
альфой и омегой материи прошлого. Это, безусловно, верно и по отношению к
самому Буркхардту: его личность отзывается во всех
его трудах и, как можно утверждать, определяет их тон и риторику. С точки зрения
нашей книги, то есть с точки зрения опыта, нельзя не отметить значимости
заявления, с которого Буркхардт начинает краткую автобиографию,
набросанную им в конце жизни: «Его первым горем в жизни стала смерть его
дорогой матери 17 марта 1830 года, также ставшего годом многочисленных
болезней. Это вселило в него уверенность в том, что все земное ненадежно и
преходяще, хотя по складу ума он был склонен к жизнерадостности»52. Буркхардтовский пессимизм53, его склонность
представлять историю как историю безвозвратных потерь, безусловно
берет начало именно здесь – а Йорн Рюзен в своей недавней работе убедительно показал, что для
Буркхардта история в основном является историей
утраты54. Отсюда его вера в то, что в момент смерти – когда мы
вот-вот утратим все – мы достигаем полноты смысла55. Отсюда его
увлечение эпохой Константина Великого, ставшей предметом его первой книги, где
он описывает утрату греческой и римской культуры и ее превращение (Verpuppung) в
христианский мир. Отсюда и его увлечение итальянским Ренессансом, которое он
пронес через всю жизнь: Ренессанс означал для него утрату несравненно
прекрасного мира, который, парадоксальным образом, нес в себе семена будущего
распада и превращения в современность со всем присущим ей безобразием – железными
дорогами, демократией, индустриализацией и «бизнесом». Настоящее для него в
основном определяется тем, что
234
оно оставило в прошлом, став настоящим, – что
в каком-то смысле предвещает беньяминовскую идею
«ауры», о которой речь ниже. В общем, Буркхардт
решительно не согласился бы с патетическим восклицанием Ранке: «Я хотел бы,
если можно так выразиться, уйти в тень и заставить говорить сами вещи,
могущественные силы прошлого»56 – прямым признанием в научной
объективности, отказ от которой век спустя станет
направляющей силой гадамеровской герменевтики.
Согласно Буркхардту, историк не должен колебаться,
рассматривать ли ему прошлое с точки зрения настоящего: «Наша тема – прошлое,
очевидно связанное с настоящим и с будущим... Действительно, следует подчеркивать
именно те исторические реальности, от которых тянутся нити к нашему времени и
нашей культуре. Их больше, чем можно думать»57.
Тем не менее
у меня есть некоторые сомнения по поводу предложенной Рюзеном
антропологической интерпретации исторической мысли Буркхардта.
Ибо тот говорит о своем интересе к повторяющемуся, постоянному и типическому,
обращаясь не к тому, как индивидуум придает форму прошлому, а к тому, как взаимодействуют
друг с другом государство, церковь и культура. Такого рода взаимодействие не
поддается редуцированию до антропологических факторов, и Буркхардт
и не пытается к нему прибегнуть. Поэтому я предлагаю соотнести на первый
взгляд столь неисторический интерес Буркхардта к повторяющемуся с тем, как он представлял задачу собственной
книги: «Мы не претендуем на изложение "всемирно-исторических идей",
а удовлетворяемся наблюдением фактов и даем поперечный срез истории по
максимально возможному количеству направлений»58. Это, безусловно,
точная характеристика того, как в «Размышлениях о всемирной истории» он
обращается с государством, церковью и культурой. Когда Руниа
задается вопросом, что это нам говорит об отношении Буркхардта
к прошлому, то приходит к следующему: во-первых, следует обратить внимание на
его притязания на скромность. Буркхардт отрицает
«систематичность» своего замысла, а отказ от «идей (мировой) истории» безусловно следует
235
считать выпадом против таких истористов, как Ранке или Бёк; кроме того, его задачи
максимально далеки от того, что делают философы
истории, скажем, Фихте или Гегель. Он не собирается
предлагать историческую методологию, ибо «мы "ненаучны" и не обладаем
методом, по крайней мере таким, каким пользуются
другие»59. Но Буркхардт противопоставляет
им не столько фактические или теоретические аргументы, сколько эту (ложную)
скромность. Руниа довольно забавно сравнивает этот
способ обращения Буркхардта с противниками – истористами и гегельянцами с
тем, что психиатры именуют «Todstellereflex», то есть с попыткой притвориться
мертвым, дабы избежать открытого столкновения с
кажущимся всесильным противником60. И в этом, конечно, есть доля
правды. Но не вся правда. В буркхардтовском
понятии
Querschnitt – поперечного среза – заключено гораздо больше. Для понимания того,
что он имел в виду, нам следует начать с комментария Левита:
«Чтобы
предотвратить иллюзию прогрессивного развития, создаваемую хронологической последовательностью,
Буркхардт рассматривает историю не только в терминах
"продольных", но и "поперечных срезов", которые, под верным
утлом к временной прогрессии, открывают нам "повторяющееся", которое,
одновременно, "находит в нас отзвук и становится понятным нам"»61.
Таким образом, историческое
понимание достигается не за счет помещения чего-либо в хронологическую
последовательность и повествовательный контекст, но за счет деконтекстуализации и категоризации в рамках этих
поперечных срезов. Как легко предположить, Буркхардта
жестоко критиковали за этот на первый взгляд неисторический подход к прошлому. Кроче увидел в нем неспособность принять фундаментальную
истину всей истории и историописания: история
представляет собой эволюцию, развитие, генезис62. Еще более
враждебно настроен биограф Буркхардта Венцель – что не должно нас удивлять, поскольку он смотрит
на своего героя с марксистской точки зрения. Вен-
236
цель обвиняет буркхардтовский
подход («поперечные срезы») в том, что он превращает прошлое в пустую и
бесполезную спекуляцию («Wolkenkuckucksheim»), что делает невозможным подлинные
исторические прозрения63. Схожая, но более любопытно
сформулированная критика уже звучала со стороны бывшего ученика Буркхардта – Дильтея:
«Теперь взаимосплетение
временных и причинных аспектов события прошлого оказалось уничтожено, история,
по-видимому, распадается на атомы, в лучшем случае – на атомы, сгруппированные
с определенной точки зрения... Это не столько обещание нового способа обращения
с прошлым, сколько уничтожение всяческой истории»64. Парадокс
критики Дильтея в том, что она точно объясняет,
почему, с одной стороны, буркхардтовское обращение с
прошлым не совпадает с нашими интуитивными ощущениями, а с другой – представляет
интерес с точки зрения опыта прошлого. Ибо только при подобном распаде на
отдельные «атомы» прошлое может стать объектом исторического опыта. Пока эти
«атомы» занимают определенное место в бесконечной цепи событий, перекинутой от
прошлого к настоящему, мы можем получить к ним доступ лишь
подчиняясь этой последовательности, поэтому все контакты с прошлым будут
косвенными и опосредованными. Событие или прошлое оказывается продуктом или
функцией этой последовательности, и нам никогда не удастся отделить его от
опутывающего покрова. Объектом исторического опыта может быть лишь радикальная деконтекстуализация
прошлого. Именно этого Буркхардт стремился добиться своими поперечными
Querschnitte. это была попытка высвободить событие из окружающих его связей (и
того, что по этому поводу успела наговорить историографическая традиция).
Нас уже не может удивлять,
что для Буркхардта произведение искусства было важнее
прочих артефактов, оставленных нам прошлым. Конечно, мы можем окружить
произведение искусства такими историческими и культурными традициями, какие по-
237
желаем с ним связать. Но хотя мы способны
погрести под этими историческими и культурными покровами практически любые
артефакты, нам никогда это не удастся в случае произведения искусства. Ему
свойственно некое присутствие, аутентичность, сосредоточенность на себе и
способность противостоять любым усилиям растворить его
в историческом и культурном контексте. Оно там, прямо перед нами, продукт
прошлого, истории – кто может в этом усомниться? – но притяжение его собственного
гравитационного смыслового поля столь велико, что его смысл никогда не
подчиняется силам истории. Это разновидность «черной дыры» в исторической или
культурной вселенной – и чудо исторического опыта как раз в том, что он
позволяет нам на мгновение преодолеть законы этой вселенной и быть втянутыми в
черную дыру произведения искусства, идентифицироваться с ним. Именно это
свойство произведения искусства тесно связано с буркхардтовскими
Querschmtte. то, что мы можем ожидать найти в поперечных срезах, обычно
оказывается произведением искусства65. Поэтому у нас есть все
резоны согласиться с наблюдением Руниа, что для Буркхардта «прошлое было набором не продольных, но
поперечных срезов – набором не разворачивающихся во времени драм, но, по словам
самого Буркхардта, "eine
Reihe
der
schonsten
malerischen
Compositionen", прекраснейших
живописных композиций»66.
Или, если
сказать немного по-другому, прошлое Буркхардта –
прошлое, лишенное защитного панциря нарратива, в который его неизменно облекал историзм
XIX века; это прошлое, с которым мы
сталкиваемся, когда смотрим на картину, когда все действительно важное
происходит между картиной и нами, а не на траектории, уводящей за пределы
картины или в потаенные глубины нашего сознания, пока мы ее созерцаем. Повествование, будь то повествование о
прошлом или о нашей собственной душе, – естественный союзник подобных
траекторий, а потому, согласно Буркхардту, его следует
избегать. Итак, в той мере, в какой повествование представляет нам историю
развития, становления, мы
238
вполне можем согласиться с критикой Кроче, Венцеля и Дильтея, считавших концепцию Буркхардта аисторической и даже
антиисторической. Ибо разве основная задача историка в нашем понимании не
сводится к тому, чтобы поведать нам, как нечто развилось во что-то иное? Разве
история не есть организация во временной последовательности, от начала к
середине, а затем к концу, всего того, что мы узнали о прошлом? И разве из
этого не следует, что, отказавшись от повествования и развития, Буркхардт свел историю к вневременному природному порядку?
И тем самым разве он своими нападками на повествовательность не повторяет гётевского преодоления истории? И да, и нет. Да – в той
мере, в какой Буркхардт разделял гётевский
интерес к аисторическому (или «природному», в том
смысле, в каком говорилось в предшествующем разделе), столь проницательно
подмеченный Мейнеке. Нет – в той мере, в какой буркхардтовское обесценивание повествования и истории было
спровоцировано не гётевской неоплатонической
метафизикой, но направлено против когнитивной схемы повествовательного
историзма, персонифицированного в фигуре Ранке. Это был результат скорее эпистемологической, нежели метафизической стратегии.
В этой стратегии есть нечто
странно «паразитическое», поскольку она питается повествовательным историзмом:
она требует сперва его принять, а затем отвергнуть. Без Ранке Буркхардт (как он сам
прекрасно сознавал) был бы бессмыслен. Из этого следуют две вещи. Во-первых,
интересовавшая Буркхардта аисторичность
была не равна природе, человеческой природе или вневременной природе
Государства, Церкви и Культуры, как объясняется в посмертных «Размышлениях о
всемирной истории». Здесь я снова не соглашусь с предложенной Рюзеном антропологической интерпретацией. Это была аисторичность в самом непосредственном смысле слова: сперва было необходимо все исто-ризировать
вместе с истористами, чтобы затем, вместе с Буркхардтом, получить возможность деисторизировать
то, что было историзировано, – причем такого рода
жест всегда несет в себе
239
память о том, что стремится стереть. Это –
сердцевина буркхардтовской концепции исторического опыта,
в которой повторяется поразительное прозрение Эйхендорфа:
в историческом опыте происходит встреча настоящего (субъекта) и прошлого (объекта),
очищенных от всех исторических деноминаций, – как это было показано в конце
предшествующего раздела, – и в этом воплощается историческое возвышенное, о
чем мы подробно поговорим в последней главе.
Но анализ буркхардтовского опыта прошлого останется неполным, если
не связать его с презрением и отвращением, выказываемым им к высушенным и
неповоротливым продуктам так называемой научной, профессиональной
историографии, в которых немецкие историки
XIX столетия (и их наследники вплоть до
нашего времени) видели внушительные и убедительные доказательства победы над
тайнами прошлого. Как
отмечает Госсман, Буркхардт
скорее согласился бы с Макиавелли и Гвиччардини, что история должна нести на себе отпечаток
того, что она написана гражданами для граждан:
«Буркхардт,
гражданин Базеля, думал о себе как об авторе более осмысленной и полезной истории
– истории граждан для граждан, – чем тяжеловесные тома современных ему
немецких ученых-бюрократов, даже когда представлял свою работу лишь в форме
лекций базельским согражданам. Хорошо известен его уничижительный отзыв об
этих ученнейших мужах, "viri
eruditissimi", как он любил именовать филологов: "Перед ними
возвышается гора истории, они копают в ней дыру, оставляют за собой кучу мусора
и умирают"»67.
Во время частых поездок в
Италию Буркхардт тщательно избегал контактов с
работавшими в Риме и в других городах историками и филологами, понимая, что их
многословный и навязчивый педантизм может разрушить его «девственное видение»68
прошлого. Поэтому он так неловко чувствовал себя, соприкасаясь с
академическими историками своего времени: «Во всех этих
240
людях есть нечто, перед
чем я ощущаю полное бессилие и с чем не могу соперничать»69. Действительно,
эти ученые-бюрократы имели мало общего с историческим опытом и, безусловно, не
были к нему восприимчивы. Они, конечно, осудили бы его за несоответствие
высоким стандартам по-настоящему «научной» истории. Показателен тот факт, что
Ранке, неоднократно бывавший в Италии и отнюдь не являвшийся узколобым
филистером, ни разу не упоминает о таком опыте истории. То же самое можно
сказать и о Теодоре Моммзене, хотя ему была свойственна
определенная романтичность и потому чуть большая восприимчивость. Из замечания
его биографа явствует, что для Моммзена Италия «das
Land
der
Sehnsucht
und
des
wissenschaftlichen
Interesses» («была землей страстного желания и
научных интересов»)70. Но хотя в его стихах, славящих радостное
открытие средиземноморского мира, еще ощущается эйхендорфовское влияние71, Италия оказалась для
него страной, в большей степени удовлетворявшей его научным
интересам, нежели страстному желанию. Если Буркхардт
грезил, что был рожден в Италии средиземноморской
нимфой, то Моммзен во Флоренции боролся с приступами ностальгии по любимому Гамбургу.
Здесь стоит сделать несколько
замечаний более теоретического характера, касающихся
взаимодействия исторического опыта и профессионализации историописания
в XIX столетии. На фоне
всего того, о чем шла речь, мы можем поддаться искушению
увидеть непреодолимую пропасть между профессионализацией историописания и историческим опытом (и всем тем, что мы
связываем как с одной, так и с другим). Разве исторический опыт не стремится к
воссоединению субъекта и объекта, настоящего и прошлого, тогда как профессиональное историописание
всеми силами старается их развести как можно дальше?
Профессиональное историописание
располагает для этого двумя стратегиями: контекстуализацией
объекта и контекстуализацией субъекта. Первая всегда
служила коронным украшением историзма, неизменно побуждавшего нас рассматривать
каждый
241
феномен как часть всеобъемлющего
исторического процесса. Считалось, что лишь в таких условиях можно установить
смысл и сущность того или иного исторического феномена. С появлением герменевтики
к этому требованию контекстуализации объекта добавилось
требование контекстуализации исторического субъекта.
Теперь в гуманитарных науках считается, что представление о преодолевающем
временные рамки историческом субъекте просто не имеет смысла, поскольку в этой
области все знание исторически локализовано, как и его предмет. Таким образом,
историзация (или контекстуализация)
вдвойне отступает от поверхности, где происходит взаимодействие субъекта
и объекта. Двигаясь прочь от этой поверхности,
историзм прочертил траекторию в бездонные глубины, лежащие на стороне объекта.
Герменевтика зеркально повторила это движение со стороны субъекта, оттянув его
в пограничную зону его собственных предубеждений и исторического детерминизма.
Оба движения, уводящие прочь от «интерфейса» субъекта и
объекта, привели к гадамеровской «действенной
истории», где контакт между ними столь же удален, как между Северным и Южным
полюсами нашей планеты (и где «слияние горизонтов» исключено по законам
геометрии). Что гораздо хуже, это привело к безответственным
экстравагантностям деконструктивизма, презрительно и
высокомерно высмеявшего беспокойство по поводу отношений субъекта и объекта
как устаревший пережиток вульгарного позитивизма. В итоге
не значит ли это, что герменевтика и деконструктивизм,
одновременно верные и неверные союзники профессионального историописания,
являются непримиримыми противниками исторического опыта, его недругами, с
которыми не может быть примирения?
Так может показаться; на
первый взгляд именно на это указывают факты. Ибо если историки
XIX века сохраняли достаточную близость к
интерфейсу между субъектом и объектом, настоящим и прошлым, чтобы удержать
хотя бы воспоминание об историческом опыте, эта идея бесследно исчезла из
того, как историки
XX
века представляют свои отношения с прошлым. Конечно,
242
можно назвать несколько исключений – Йохана Хёйзингу, Фридриха Мейнеке и Марио Праса; однако к их голосам редко прислушиваются, а прислушавшись, не воспринимают их всерьез. И никто не мог
объяснить смерть опыта более точно и красноречиво, нежели ученик Буркхардта Фридрих Ницше:
«Теперь попробуем бросить
беглый взгляд на наше время! Мы испуганы, мы готовы бежать прочь. Куда исчезла
вся ясность, вся естественность и чистота упомянутого отношения жизни и истории,
столь запутанной, столь непомерно раздутой, столь беспокойно колеблющейся
является теперь эта проблема нашему взору! Быть может, в этом виноваты мы – исследователи?
Или на самом деле констелляция жизни и истории изменилась благодаря тому, что
между нами встала какая-то могучая и враждебная звезда? ...Такая звезда, звезда сияющая и великолепная, действительно встала между
жизнью и историей, констелляция действительно изменилась благодаря науке,
благодаря требованию, чтобы история стала наукой»72.
Это буркхардтовское наблюдение Ницше не менее верно по
отношению к французской исторической традиции, чем к немецкой. Ибо если первое
поколение историков после Французской революции было занято геркулесовым
трудом, тем или иным образом внедряя ее ужасные события в коллективное
сознание – усилие, требовавшее безраздельного участия их ярчайших
личностей, – то с 1870-х годов, благодаря Габриелю
Моно, Эрнесту Лависсу, Шарлю Сеньобосу и другим73,
профессиональное исто-риописание одержало победу во
Франции так же, как за полвека до того в Германии. Мишле
в предисловии к «Истории Французской революции» еще без всякого неудобства
вспоминал о своем историческом восприятии (experience) «Праздника Федерации» июля 1790 года:
«Если преподавание мне позволяет, то я всегда в это время года, когда работа в
тяжесть и погода давит... иду на Марсово поле, сажусь
на сухую траву и вдыхаю ветер, гуляющий по жаркой равнине. Марсово
поле – единственный памятник, ос-
243
тавленный мне Французской революцией»74
– и тогда перед мысленным взором Мишле предстает
чудесное братское единение французской нации, во многом бывшее для него
символом революции, соединившее в себе все обещания Истории – и Франции, и
человечеству в целом. Но эта интенсивная и совершенно личная
связь с прошлым должна была уступить место знаменитому лозунгу Сеньобоса «l'histoire se fait avec des documents» («история делается документами»), призывающему историка к
полному эпистемологическому воздержанию. Такое
воздержание означало смерть исторического опыта во Франции в той же степени,
что и в Германии.
Итак, если профессионализация
и дисциплинизация истории нанесла смертельный удар
историческому опыту, компромисс между ними вряд ли возможен.
Там, где мы имеем повествование, невозможен
опыт; а опыт исключает повествование. Либо мы отдаемся вневременным
откровениям исторического опыта, либо соглашаемся с требованиями нарративизации прошлого, выдвигаемыми научным историописанием. Tertium
non
datur*. Я не сомневаюсь, что вышеупомянутые историки и писатели
именно так увидели бы проблему, если соответствующим образом была бы изложена
ее природа. Но ни сейчас, ни где-либо в этой книге я не собираюсь защищать эту точку
зрения. Выражаясь провокативно, именно радикальная
несоизмеримость опыта и повествования, классицизма и романтизма75,
природы и истории (и того, что они в себе воплощают) заставляет нас обращаться
к позициям по обеим сторонам этого великого водораздела.
Решающий шаг по направлению к
этой, по-видимому, невозможной позиции уже был сделан, когда мы отметили
странный паразитический характер буркхардтовского
прославления природного в ущерб историческому – паразитический в том смысле,
что он предполагает начальную историзацию,
которая затем может быть разрушена или обесценена. Итак,
без историзации
нет
_____________________________________
* Третьего не дано (лат.). – Здесь и
далее: прим. пер
244
исторического
опыта, который оказывается возвращением к аутентичности прошлого, возможным
лишь при условии предшествующего отчуждения от этого прошлого, достигнутого
усилиями истории (и
романтизма). Именно поэтому тема исторического опыта столь
уместна в настоящем положении: разве благодаря ей мы не обретаем точку обзора,
идеально подходящую для оценки опустошений, произведенных помпезным педантизмом
так называемой научной истории, бесцельным сомнамбулизмом герменевтики и
дерзкими нелепостями деконструктивизма – все три в одном
нечестивом союзе против «девственного видения» и аутентичности прошлого?
Именно здесь идея исторического опыта может указать нам на более плодотворный
способ отношения к прошлому, нежели те, на которые мы сейчас способны,
показать, как нам свернуть назад с пути, по которому мы слишком долго, идем.
Важнейший
урок, который мы должны извлечь из странно двойственной позиции Буркхардта по отношению к профессиональному историописанию, состоит в том, что нам не стоит отказываться
от него или жертвовать им во имя исторического опыта: само это понятие имеет
смысл лишь при наличии профессионального историописания. До его появления или в его отсутствие
исторический опыт – столь же бессмысленное понятие, как понятие консерватизма
до Французской революции. С этой точки зрения буркхардтовскую
концепцию истории следует истолковывать не как реакционную критику
профессионального историописания или как совет
вернуться к более ранней, предшествующей концепции истории, но как подведение
баланса того, что дало и чего не дало нам профессиональное историописание.
Или, продолжая эту метафору, профессионализация историописания
дала нам его «революцию» – что, безусловно, было хорошо и необходимо. Ни один
разумный человек не пожелал бы вернуться к «дореволюционному» историописанию. Тем не менее революционизировав
историописание путем его профессионализации, мы
должны острее, нежели ранее, помнить об утраченном нами мире. Именно тут
возникает идея исторического опыта. Но
245
чтобы подготовиться к признанию такого
творческого взаимодействия профессионального историописания
и исторического опыта, нам ни в коем случае не следует недооценивать драматизм
этого противостояния, которое как-то надо умиротворить. Ибо логика
профессионального историописания и логика исторического
опыта поистине несоизмеримы. Таким образом, хотя они
друг друга исключают, историку надлежит сделать из этого исключения узловой
пункт своего сочинения.
Это и есть возвышенное. Мы
сталкиваемся с возвышенным – в
определении Бёрка и Канта (если назвать двух самых
влиятельных теоретиков возвышенного), – когда эпистемологические
инструменты, обычно нами используемые для осмысления мира, внезапно
оказываются более этой задаче не соответствующими. Это происходит, когда
удовольствие и боль, согласно (усвоенной Бёрком) локковской эпистемологии друг
друга исключающие, парадоксально объединяются в нашем переживании мира (Бёрк); или когда воображение внезапно оказывается перед эпистемологическими вызовами, с которыми может управиться
лишь Разум (Кант). Очевидно, что в такой ситуации нам приходится искать некую
золотую середину между двумя непримиримыми недругами, такими как повествование
(или профессиональное историописание) и опыт.
Введя понятие возвышенного,
мы должны спросить себя, как оно может помочь нам далее. Прежде всего следует отметить, что само существование этой
философской категории (допуская, что есть превосходные резоны в пользу его
осмысленности – но обсуждение этой темы очевидно выходит за рамки
настоящего исследования) позволит нам поставить на повестку дня теоретика проблему
творческого взаимодействия между повествованием и опытом. Без этой категории
мы могли бы лишь сказать, что повествование и опыт несоизмеримы и взаимно друг
друга исключают – и тем ограничиться. Но теперь, имея в запасе возвышенное, мы
располагаем философской категорией, узаконивающей вопрос, как помыслить это
очевидно невозможное творческое взаимо-
246
действие. Далее мы можем сделать самое
тривиальное, но не менее важное наблюдение по поводу этого взаимодействия. А
именно, что его невозможно достигнуть, когда мы располагаем только повествованием
(но не опытом) или только опытом (но не повествованием). Это творческое
взаимодействие всегда необходимым образом является смесью обоих. Однако
нет правил, устанавливающих золотую середину. Ибо предположим, что они бы у
нас имелись. В таком случае их можно было бы назвать
tertium
comparationis*, то есть общей почвой для повествования и для опыта. Но если бы
такая общая почва существовала, то повествование и опыт уже не были бы
несоизмеримы – что противоречило бы нашей исходной позиции. Следовательно,
если мы принимаем возвышенное в качестве осмысленной категории, то творческое
взаимодействие повествования и опыта должно существовать, хотя априорно мы
никогда не сможем решить, где оно может быть найдено. На него всегда набредаешь случайно – и более тут ничего не скажешь. Мы
можем лишь наблюдать и устанавливать, что в их отношениях был достигнут некий оптимум или творческое взаимодействие,
но мы не имеем возможности прийти к этому выводу, применив тот или иной набор
правил, регулирующих их взаимодействие. Но это не означает, что такого рода
наблюдения будут полностью произвольны или иррациональны: только картезианца, считающего, что все истины можно вывести из
бесспорных первоначальных принципов, можно склонить к таким пораженческим
выводам.
На этом этапе нам может
оказаться полезным сравнение с математикой. Возьмем уравнение
f(x)=l/3x3-l/2x2-12x; дифференциальное исчисление показывает,
что такая функция обладает локальным максимумом для х = -3 и локальным
минимумом х = 4. Можно сказать, что дифференциальное исчисление производит то,
что в аналогичной ситуации невозможно было бы произвести в отношениях между
повествованием и опытом. Иными словами,
___________________________
* Третий член для сравнения (лат.)
247
историописание находится в том же положении, что была
математика до открытия дифференциального исчисления Ньютоном и Лейбницем. Тогда в вопросе, каковы локальный оптимум и локальный
минимум уравнения
f(x)=l/3x3-l/2x2-12x,
было нечто «возвышенное»: на ответ можно было «набрести» опытным путем (то есть просто подставляя различные значения х), но не сопроводить
его соответствующим объяснением. Гений Ньютона и Лейбница
низвел «возвышенное» до вычислимого, редуцировал
несоизмеримое до того, что может стать соизмеримым благодаря волшебству дифференциального
исчисления; в области историописания это (пока)
невозможно. Но я хотел бы заметить в скобках, что лейбницевская
теория субстанции (во многих отношениях представляющая онтологический аналог
его математики76) способна нам продемонстрировать, как могло бы
выглядеть «диффе-ренцальное исчисление» для
гуманитарных наук и как мы тогда сможем исключить из них возвышенное, – хотя,
вероятно, это всего лишь теоретическая, а не практическая возможность.
Но тут я хотел бы сделать
одно заключительное замечание по поводу возвышенного (исторического) опыта. Нет
нужды пояснять, что
повествование
представляет язык, а опыт – реальность: чтобы повествовать о прошлом, нам
необходим язык, а опыт по своей сути есть опыт реальности.
Так что большая часть уже сказанного может быть переформулирована
как теория соотношения языка и реальности в рамках историописания
(а также как теория их несоизмеримости). Но говорить о «реальности» всегда
слишком неопределенно, а в нашем случае просто неточно, поскольку это соотношение
и связанные с ним проблемы в таком виде в практике историописания
никогда не встречаются. Действительная проблема здесь в том, как лучше
соединить один фрагмент языка с другим77, – и тогда нам всегда
приходится иметь дело, с одной стороны, с серией фрагментов языка, а с другой
– с серией фрагментов исторической реальности. Если так формулировать, то
проблема начинает звучать обнадеживающе и без неприятного
драматизма; начинает казаться, что это всего лишь во-
248
прос подбора правильного или наиболее
подходящего определения для той или иной части мира, нахождения верных слов
для выражения природы некой смутной, но сильной эмоции. И если это определение
или эти слова обнаружены, то, в некотором смысле, все получает комическое
разрешение.
Но в отношениях между языком
и реальностью, о которых сейчас речь, все совсем по-другому, ибо здесь эти
отношения по-настоящему трагичны, а не комичны. Они
таковы, что победа одного означает поражение другой: за успехи языка
расплачивается реальность, а успехи реальности неизменно притупляют язык. Это,
возможно, объясняет, почему
исторический
опыт всегда, как мы видели выше, по своей сути есть опыт потери.
Наше первое интуитивное предположение, что эта потеря
прежде всего – утрата прошлого (и отчасти так оно и есть78), но,
кроме того, чувство утраты во многом проистекает из сознания утраты прозрачности
отношений между языком и реальностью. Ибо коль скоро
мы еще можем доверять языку, мы утрачиваем часть реальности; а коль скоро у нас
есть доступ к реальности, мы утрачиваем язык, верное и надежное отражение
природы и реальности.
Тем более вполне может
оказаться, что именно с этим связано наше отчаяние по поводу утраты прошлого
как такового. Эта утрата прозрачности в отношениях между языком и реальностью
не должна быть только признаком нашей утраты прошлого, как если бы язык
в силу своей физиологической зависимости от реальности, почти по Павлову,
заставлял бы нас осознавать утрату прошлого. Скорее, все наоборот, утрата
прошлого и есть утрата прозрачности в отношениях между языком и
реальностью: когда мы набредаем на эту возвышенную
неопределенность в отношениях между языком и реальностью, то в тот же момент
прошлое входит в наше сознание. До этой возвышенной неопределенности прошлое
не существует, оно не является его причиной – оно и есть эта
неопределенность, оно создается в этой неопределенности; а потому
временная удаленность – всего лишь случайное и дополнительное свойство того,
что мы переживаем как прошлое. Так
249
исторический опыт
преодолевает – как и полагается категории возвышенного – время как кантовскую форму созерцания {Anschauungsform), определяющую наши отношения с прошлым. Таким образом,
исторический опыт не может иметь завершения,
поскольку он уводит нас в область трансцендентного, за пределы временных
определений, присущих понятию завершения.
Далее, один из повторяющихся
элементов всех описаний возвышенного – парадоксальное слияние боли и
наслаждения. Так и должно быть с историческим опытом: в силу трагичности взаимодействия
языка и реальности радость, которую мы можем ощутить от того,
что в этом взаимодействии был на мгновение достигнут оптимум, не может
не сопровождаться болезненным сознанием того, что не было достигнуто. В
понятии оптимума (столь исключительно присутствующем в возвышенном опыте
прошлого) изначально заложено, что он служит мерой и собственной победы, и собственного
поражения. Это две стороны одной медали. Таким образом, необъяснимый дар
исторического опыта историку (в миг высшего откровения прошлого) сопровождается
не менее острым сознанием утраты. И здесь мы снова не должны ошибочно
принимать его за потерю чего-то, чем мы ранее обладали: прошлое не является
объектом обладания, мы никогда им не обладали в том смысле, в каком можем
обладать домом или даже любимым человеком. Как мы уже видели, именно это глубокое
прозрение было с удивительным тактом и мудростью представлено Эйхендорфом, позаботившимся
разлучить Флорио и Венеру в момент, когда их слияние
казалось естественным и неизбежным. Действительно, опыт прошлого подобен
страстной любви, никогда, однако, не достигающей своей естественной высшей
точки, но бесконечно близко к ней приближающейся – так, что обладание всегда
остается обещанием, не становясь реальностью. Трудно найти более выразительную
и насыщенную метафору этого совмещения в возвышенном историческом опыте боли и
наслаждения. Но если мы все же пожелаем перевести эту метафору из поэтической в более теоретическую терминологию, то можно сказать,
что утрата здесь являет-
250
ся скорее эпистемологической,
нежели метафизической: она выражает отчаяние, вызванное нашим отношением к
миру, к прошлому, их недоступностью, когда они кажутся максимально к нам близкими, но отнюдь не отчаяние по поводу потери некой части
мира или прошлого, ранее надежно нам принадлежавшей. Конечно, возвышенное – скорее
эпистемологическое, нежели метафизическое понятие. И
это чувство отчаяния тем сильнее, что если его вызывает произведение искусства,
стихотворение или что-то другое, спровоцировавшее исторический опыт, то все эти
вещи одновременно служат напоминанием о недостижимости мира и прошлого во всей
их целостности. Иначе говоря, эти объекты являются примером этого
печального свойства
condition
humaine*, и в невыполненном обещании этой картины или этого стихотворения
мы оплакиваем утрату всего мира и всего того, что этот мир сулит нам, когда
является перед нами в возвышенном облачении. Одно последнее замечание по поводу
возвышенного исторического опыта. Как мы недавно говорили, существуют две
стратегии его отмены. Есть истористская стратегия,
лишающая прошлое его возвышенного путем контекстуализации
всего, что в нем происходило. Такая стратегия дала нам профессиональное
историописание. Далее,
мы можем контекстуализировать или
историзировать исторический субъект – такова стратегия
(гадамеровской) герменевтики. К этому следует
добавить, что, хотя первая может быть использована без второй, вторая почти
всегда сопровождается первой. Действительно, трудно представить, как можно контекстуализировать субъект, не контекстуализируя
при этом объект. Как совершенно ясно показал сам Гадамер,
первая стратегия может рассматриваться как истористская
реплика кантианской эпистемологии (вспомним
утверждение Дильтея, что он делает для истории то,
что Кантом было сделано для науки). Как мы знаем, кантовская
система по крайней мере оставляла некоторое место для
понятия возвышенного; хотя даже у Канта воз-
_________________________
* Человеческое состояние (франц.)
251
вышенное маргинализировано,
поскольку представляет собой всего лишь благоприятную для нас возможность
осознать наше моральное предназначение. Но когда мы радикализируем
историзм, как предлагает гадамеровская герменевтика,
даже маргинализированное кантовское возвышенное оказывается выставленным за
дверь. Оно подвергается разоблачению как типично просвещенческая
секуляризация религиозных истоков моральных требований. Историзация
развевает последние остатки возвышенного, как ветер
сдувает последние осенние листья. В этом смысле между историей, историзацией и историческим опытом существует поистине
парадоксальная связь; это, возможно, объясняет, почему историзация
всегда разрушает исторический опыт, а он, в свою очередь, – историзацию,
и почему возвышенное так прочно вплетено в ткань истории, исторического письма
и исторического сознания в целом. Кроме того, это в очередной раз напоминает
нам, что гадамеровская герменевтика отнюдь не выступает
против (кантовской) эпистемологии,
как это часто ей приписывается, но ее логически продолжает и завершается.
Из этого следует, что
(возвышенный) исторический опыт не может быть частью истории опыта, столь
властно заключенного Гадамером в рамки понятия
«действенной истории»; мы
sui
generis* не можем представить себе историческое объяснение того, что может
быть открыто нам в прошлом с его помощью. Можно составить исторический отчет о
его возникновении, поскольку исторический опыт становится возможным лишь в
определенных исторических условиях. Кто вздумает отрицать, что он требует
некоторого исторического знания, исторического сознания или особой восприимчивости
историка к определенному историческому периоду? Я даже (вслед за Буркхардтом) утверждал, что это – необходимые условия для
исторического опыта. Однако для нас наиболее важно исходное положение: такого
рода объяснения никогда не смогут проникнуть в содержание историческо-
___________________________________________
* Здесь: «сами по себе», «в силу своей
природы» (лат.). – Здесь и далее: прим.ред.
252
го опыта, в то, что историк получает
посредством и во время исторического опыта. Ибо нет такой истории, в которую
подобное объяснение могло быть включено, в которой оно могло быть кон-текстуализировано. Это означает, что историку,
переживающему исторический опыт, он должен казаться упавшим с неба, необъяснимым
и неповторимым даже при сильнейшем усилии воли. Для него это как мирское
откровение, в особом смысле находящееся за пределом его понимания; и в то же
время это могло случиться только с ним – что предполагает овладение
некоторой частью прошлого, на которое никто другой не способен. Но этот намек
на владение – иллюзия: исторический опыт просто выпадает историку или нет, он
не может призвать или насильно его вызвать, единственное, что в его власти – решить,
хочет ли он открыться ему или нет. Таким образом, с опытом прошлого всегда связаны внезапность, непосредственность, безотлагательность.
ФРАГМЕНТЫ ИСТОРИИ ИСТОРИЧЕСКОГО ОПЫТА (у): БЕНЬЯМИН
Учитывая описанное в
предыдущем разделе противостояние профессионального историописания
и исторического опыта, неудивительно, что мало кто из историков
XX столетия проявил интерес к этому понятию. Как мы видели в
предшествующей главе, одним значимым исключением из этого правила следует считать
Хёйзингу. Но если взглянуть поближе, то он скорее
подтверждает, нежели опровергает, правило. В неменьшей
мере, нежели Буркхардт или Ницше, он скептически относился
к профессиональной истории и к сулимым ею будто бы
научным результатам. В качестве еще одного контрпримера
можно назвать книгу Саймона Шама
«Ландшафт и память», в которой автор берет за отправную точку собственное, в высшей степени личное переживание ландшафта, в котором он
рос ребенком80.
253
Примерно то же можно сказать
и о современной исторической теории. В
XX веке теоретики истории сперва были
сторонниками модели охватывающих законов (covering
law
model), затем – герменевтики, а в недавнем
времени – разнообразных разновидностей (пост) структурализма. Если в смене
этих этапов и можно различить некую общую систему, то ее характеризует все
более решительный отход от исторического опыта и всего, что может быть с ним
связано. Поэтому я думаю, что теоретики могут оказаться даже
более враждебны идее исторического опыта, нежели историки. Это
объясняет, почему в
XX веке наиболее
глубокое описание исторического опыта может быть найдено не в трудах
историков или теоретиков, а в работах таких философов, как Вальтер Беньямин и Гадамер (о котором мы поговорим в следующей главе). В отличие от историков XX столетия, для которых понятие исторического
опыта могло оказаться на повестке дня лишь в той мере, в какой они были готовы
или способны помыслить наши отношения с прошлым с позиции профессионального историописания (и мы можем лишь восхищаться отвагой Хёйзинги, воспользовавшегося этой
позицией), Беньямин не был обременен дисциплинарными ограничениями. Он
мог обратиться к идее исторического опыта с точки зрения западной традиции
философского осмысления понятия опыта81.
Итак, если мы хотим уловить беньяминовское видение исторического опыта, то на ум неизбежно
должны прийти его замечания по поводу фотографий Эжена Атже82. Атже, бывший актер, «которому опротивело его ремесло,
который снял грим, а затем принялся делать то же самое с действительностью,
показывая ее неприкрашенное лицо»83, как точно заметил Беньямин. Он
фотографировал Париж начала века – период, который вряд ли мог считаться далекой
историей для Беньямина, родившегося в 1892 году. Тем не менее
в снимках Атже было нечто, спровоцировавшее у
Беньямина исторический опыт. Свое объяснение искусства Атже
Беньямин начинает с замечания по поводу фотографии как таковой. Фотографу
свойственно испытывать почти естественное побуждение придать
254
фотографии такой же смысл, каким живописец
наделяет собственные картины. Каждый мазок, все, что мы видим на холсте,
присутствует там исключительно по воле художника. Даже если тот намеренно
отказывается полностью контролировать собственное произведение (как это делал Поллок и многие после него), даже эта «несдержанность»
исходит от художника, и только от него.
Если вспомнить бартовское различие между «prediction»* (сюжет романа) и «notation»** (иррелевантные
детали, упоминаемые в натуралистических романах ради достижения «эффекта реальности»),
то можно сказать, что в живописи, даже в самом немыслимом абстракционизме, все
предсказуемо. С фотографией дело не может не обстоять
иначе; до какой бы степени фотограф ни стремился
манипулировать своими снимками, на них всегда останутся следы или напоминания
об избежавшей его контроля реальности. Такова специфика этого искусства.
Поэтому в фотографии всегда присутствует определенное напряжение между сотворенным и найденным
(которое обычно не остается в случае картины). Или, скорее, это напряжение
лучше и естественнее используется фотографом, нежели
художником. Именно благодаря ему у «реальности» больше шансов уцелеть в фото-,
нежели живописной репрезентации: «реальное» акцентируется и, если можно так
сказать, «вербуется» (is «enlisted») за счет следов присутствия фотографа, так, как это невозможно
в живописи. В глазах Беньямина Атже с большим
успехом, нежели другие фотографы, сохранил «реальное» в своих снимках Парижа
конца
XIX
века:
«Вопреки всякому искусству
фотографа и послушности его модели зритель ощущает неудержимое влечение, принуждающее
его искать в таком изображении мельчайшую искорку случая, здесь и сейчас,
которым действительность словно прожгла характер изображения, найти то
неприметное место, в котором, в так-бытии той давно
прошедшей минуты бу-
_____________________________________
* «Предсказание» (франц.).
** Здесь: «упоминание» (франц.).
255
дущее продолжает таиться и сейчас, и притом так
красноречиво, что мы, оглядываясь назад, можем его обнаружить»84.
В итоге тезис Беньямина
состоит в том, что открытость и неопределенность, являющиеся сердцевиной
настоящего, каким-то образом сохраняются в фотографии и что фотография
вызывает у нас убежденность, что в данный момент мы – современники изображенной
на ней сцены. Беньямин прибавляет, что в фотографиях Атже
реальность прошлого так превосходно сохранена, практически фоссилизирована,
из-за того, что в них отсутствуют следы человеческой деятельности: как будто
нам удалось достичь прошлого сквозь некий времяотталкивающий
слой, типически лишенный всех связанных со временем человеческих проектов и
планов:
«Как ни странно, на этих
снимках почти нет людей. Пусты ворота Порт д'Аркей у
бастионов, пусты роскошные лестницы, пусты дворы, пусты террасы кафе, пуста,
как обычно, площадь Плас дю
Тертр. Они не пустынны, а лишены настроения; город на
этих снимках очищен, словно квартира, в которую еще не въехали новые жильцы»85.
Именно благодаря этой
атмосфере жуткого одиночества и опустошенности «реальность прошлого» успешно
преодолевает шум исторических перемен и заставляет себя услышать – во многом
так же, как «демон полдня», который способен в пугающе
застывшем молчании сиесты явить нам природу и мир в их квазиноуменальном
виде86. А потому в высшей степени уместно, что в
другом контексте Беньямин подчеркивает то, каким образом фотографии Атже могут нас задевать: они как будто изолируют нас от
мира, в котором мы живем, сталкивают нас с реальностью в том виде, какой она
имеет в наше отсутствие, а это требует усилия с нашей стороны, если мы хотим,
чтобы она открылась перед нами: «Они [фотографии Атже]
выводят зрителя из равновесия; он чувствует: к ним нужно найти определенный
подход»87.
В данном контексте
представляет интерес еще один аспект фотографий Атже.
Он связан со столь дорогим Беньямину понятием ауры. Связь между аурой и
снимками Атже устанавливается
256
в следующем пассаже: «Его интересовало
забытое и заброшенное, и потому эти снимки также обращаются против экзотического,
романтического звучания названий городов; они высасывают ауру из
действительности, как воду из тонущего корабля. – Что такое, собственно
говоря, аура? Странное сплетение места и времени: уникальное
ощущение дали, как бы близок при этом рассматриваемый предмет ни был (курсив
мой. – Ф. А.)»88. Аура – одно из притягательнейших
понятий у Беньямина, и его обращение к нему в данном контексте может помочь
нам истолковать его концепцию исторического опыта на примере работ Атже. Произведение искусства создает парадокс
одновременного ощущения собственной удаленности и близости, когда мы осознаем,
каким множеством смысловых слоев оно способно обладать, из которых одни
легкодоступны, другие потребуют от зрителя усилия или даже изощреннейшего
знания. Произведение искусства может обзавестись аурой по ходу времени,
благодаря появлению истории того, как его видели и переживали в разные эпохи.
Очевидно, что наиболее успешны в наращивании ауры
шедевры прошлого.
Но ауре свойственен еще один
парадокс. Мы замечаем ее существование лишь тогда, когда произведение
искусства ее вот-вот утратит89 – и Беньямин в своем знаменитом эссе
о произведении искусства в эпоху его технической воспроизводимости настаивает,
что это происходит в силу упомянутой воспроизводимости произведения искусства.
Так что воспроизведение произведения искусства дает два результата: лишает его
ауры и в силу этого заставляет нас осознать, что ранее оно
ею обладало. Иначе говоря, мы теряем то, что только что впервые
увидели – хотя это всегда там было, просто ранее никем не замечалось. Наиболее
убедительно эта догадка звучит, когда Беньямин указывает, что человеческое
лицо тоже обладало собственной аурой, утраченной из-за фотографии: раньше оно
было единственным зеркалом души, а теперь это зеркало может быть размножено во
всех газетах, фильмах и так далее. Но только открытие фотографии заставило
нас осознать существование этой ауры. Таким образом, ее существование
ощущается только в
257
момент и посредством
бесповоротной утраты. Как прекрасно сформулировал
Николсен: «И фотография, сделавшая возможным повсеместное
распространение изображений, разрушила и уникаль-. ную фотографическую
ауру лица, и мир, в котором она процветала»90. Это ясно показывает,
что сущность лица (его фотографическая аура) по своей природе не могла
проявиться до наступления эпохи фотографии, так что, парадоксальным образом,
суть в том, чем оно (в данном случае – лицо) уже не обладает. Поэтому
нам остается лишь гадать о том, что именно сущностно
для нашей нынешней жизни, так как только будущее сможет нам это открыть. Вот
как обстоит дело с аурой: мы осознаем ее существование лишь потеряв, поскольку
она принадлежит к этой в высшей степени странной категории вещей, для которых «прошлость» (pastenss) есть условие существования91.
Таким образом, откачивая из реальности ауру, как воду
из тонущего корабля, фотографии Атже делают прошлое нашим
современником: оно лишается своей «прошлости», и
пропасть между прошлым и настоящим на мгновение исчезает. Если можно так
выразиться, мы оказываемся внутри исторического момента, когда был сделан
снимок – как будто мы вернулись на место преступления, о чем говорит памятная
метафора Беньямина92, – как будто нам выпало поучаствовать
в сложном сплетении потоков времени, относящихся к этому особому моменту93.
Фотографии побуждают нас к этому, поскольку, во-первых, вызывают в нас некое
беспокойство, а затем требуют, чтобы мы нашли способ в него войти («Они выводят
зрителя из равновесия; он чувствует: к ним нужно найти определенный подход»94,
если повторить недавно процитированные слова).
Это моментальное исчезновение ауры, этот на секунду снятый покров Майи, обычно разделяющий
прошлое и настоящее и позволяющий прошлому явиться нам в своем квазиноуменальном обличье, обращает наше внимание на еще
одну черту исторического опыта. Вспомним, Хёйзинга отмечал,
что исторический опыт, как правило, бывает вызван незначительными
произведениями искусства, которые неспособны накапливать ауру. Таким обра-
258
зом, это – произведения искусства, по поводу
которых особенно не задумываешься, каковы их смысл и место в истории искусства
или эстетической выразительности. Они просто равны
себе, точно так же как в современном искусстве мазок не говорит ни о чем,
кроме самого себя (то есть ни о общем смысле картины,
ни о том, что на ней представлено) – это просто мазок, и он не стремится быть
чем-то большим. (В этом смысле можно сказать, что интерес к историческому опыту
воплощает модернистскую или абстракционистскую фазу95
в нашем понимании прошлого.) Это означает, что вся «глубина»,
все «скрытое», все, что стоит «за» картиной, когда она предстает перед нами, полностью
исключается: перед нами лишь поверхность и больше ничего.
Однако в этом контексте сам
Беньямин связывает концепцию опыта не с модернистским абстрактным искусством,
но с импрессионизмом, и причины, по которым он это делает, весьма показательны:
«Метод импрессионистской
живописи – погружение картины в хаотическое мельтешение
красок было бы в таком случае отблеском опыта, постоянно испытываемого глазами
обитателя большого города. Иллюстрацией высказанного выше предположения могла
бы служить такая картина, как "Собор в Шартре"
Моне, изображающая словно муравейник
из камней»96.
Импрессионизм был откровенно
«феноменалистичен», он хотел показывать мир таким, каким
он нам представляется; ему было интересно движение листвы деревьев или волн на
поверхности пруда и то, как на них играет свет, а не сам лист или волна. Он
хотел ухватить поверхность вещей и в этом смысле представлял собой
движение по направлению к нам и прочь от вещей. Тем самым импрессионизму
и его видению мира в публичном плане соответствует фигура фланера или денди (типически
разработанная Бодлером, подобно Вергилию ведущим
Беньямина по тайным глубинам городской современности): фланер не вовлечен, не
предан и не ангажирован, он просто глазеет – и его взгляд тем
259
более проницателен, прям и безжалостен,
что его не уводит в сторону заинтересованность, программа действий, надежда или
просто предшествующий вопрос. Глаз здесь действует так же, как осязание, – он
твердо сопротивляется столь естественному для него побуждению искать истину за
внешним обликом мира. Фланер знает, что великие истины всегда самые очевидные,
и именно поэтому их труднее всего различить, поскольку это требует от нас
неестественного и почти сверхчеловеческого усилия – ограничиться поверхностью
и не подступаться к ней с уже придуманными вопросами97.
По своему инстинкту человек – «корнефил», в вечном
поиске истоков и корней, автоматически отворачивающий взгляд
от поверхности. Этим беньяминовский опыт наиболее
радикально отличается от научного98, поскольку последний, как
правило, осуществляется намеренно, чтобы проникнуть в реальность того, что
лежит под поверхностью или за ее пределами. Таким образом, он имеет вспомогательную
функцию, выступая посредником между нами и тем знанием, к которому мы надеемся
пробиться путем эксперимента.
Именно этим научный опыт
приближается к тому, что немецкие теоретики называли словом «Erahrung», с
конца
XIX
века противопоставляя ему
Erlebnis («переживание»)99. Возьмем «Der
Kampf
als
Inneres
Erlebnis» («Борьбу как внутренний опыт») (1922) Эрнста Юнгера, где тот объясняет,
каким образом его опыт, его
Erlebnis
пребывания в окопах Первой
мировой войны, подарил ему глубочайшие прозрения, касающиеся человеческой
природы в общем и собственной в частности. Как и в случае научного эксперимента,
Erlebnis
представляет собой выход к чему-то
другому. Все совсем иначе в случае беньяминовского
Erfahrung, где
значение имеет лишь сам опыт, а не то, что идет за ним или находится по
другую его сторону100. Теперь мы также
можем понять, почему для Беньямина это понятие опыта преодолевает разрыв между
субъектом и объектом101 и почему опыт предполагает, свидетельствует,
выражает и намекает на близость между субъектом и объектом, немыслимую ни для
Erlebnis, ни для кантовской моде-
260
ли опыта. В беньяминовском
опыте наличествует «взаимное признание видящего и видимого» (Эйхендорф!), наиболее четко и метко выраженное в словах его
друга Гесселя «мы видим только то, что видит нас», к
которым Беньямин добавляет: «никто так глубоко не проник в философию фланера,
как Гессель в этих словах»102. Эта интимнейшая связь между субъектом и объектом, не имеющая
равных в других наших отношениях с миром, может осуществиться потому, что
субъект и объект видят друг в друге только субъект и объект, а не маску, за которой
прячется некая более глубинная реальность.
Тем более что тезис,
развернутый чуть ранее по поводу ауры, делает очевидным, что за механизм
скрывается за взаимным признанием субъекта и объекта. Представим себе снежный
ком, который разваливается на две половины, А и Б, – очевидно,
эти половинки отделяются друг от друга именно там, где сила сцепления была
слабее всего103. Далее, представим себе, что половина А представляет субъект, а половина Б – объект. Тогда перед
нами весьма многозначительная модель того, что происходит в случае беньяминовского (да и исторического) опыта104.
Ибо когда аура делается видимой, это похоже на то, как если бы мы с точки зрения А смотрели на удаляющуюся от нас после разделения снежного
кома сторону Б (то есть на ауру). Иначе говоря,
мы можем ее заметить лишь в тот момент, когда она перестает
скреплять «субъект» и «объект». Но пока субъект и
объект слеплены вместе в один снежный ком, на поверхности нет даже намека на
разрыв, а потому идея ауры просто бессмысленна. Перед нами просто
снежный ком, без всяких половинок и линии разрыва.
Но еще более важно в данном
контексте следующее. Когда снежный ком разваливается на «субъект» и «объект»,
то их поверхности оказываются негативами друг друга, несущими отпечаток
отпавшей части. Можно представить, что кто-нибудь сможет сложить эти половинки
вновь, и тогда они идеально совпадут. Таким образом, мы действительно можем
сказать, что две половины, субъект и объект беньяминовского
опыта, настоящее и про-
261
шлое, «признают друг друга» и/или что «мы
можем видеть лишь то, что видит нас». Это помогает объяснить парадокс близости
и дистанцированности, также являющийся частью опыта
Беньямина: близость предполагает, что субъект и объект опыта являются здесь
«негативами» друг друга, а дистанция – тот факт, что совсем недавно здесь
существовало недифференцированное целое, теперь распавшееся на две части,
навеки раздельные, но навсегда сохраняющие память друг о друге. И, как часто
бывает у Беньямина, лучшим примером здесь оказывается понятие
ауры. Аура человеческого лица (о которой речь шла выше) утрачивается
(дистанция) в тот самый момент, когда она являет себя (близость) в самом
первом снимке человеческого лица. Как пишет Николсен:
«Аура, как Беньямин ее определяет в "Краткой истории фотографии",
есть некое вместилище или оболочка, создающая, несмотря на близость и
присутствие, ощущение временной и пространственной удаленности. Можно сказать,
что в близости она обозначает иллюзию дистанции»105. Это то, что
можно назвать возвышенной аурой. Благодаря этой ауре фотографии
человеческого лица, прошлое и настоящее четко определяются путем взаимного
противостояния, они, как два конькобежца, пытаются оттолкнуть друг друга. Или,
как Кафка описывал собственные литературные усилия: «Мы фотографируем вещи,
чтобы выбросить их из головы. Мои истории – один из способов закрыть глаза»106.
В эссе о Бодлере
– возможно, лучшем из того, что он написал, – Беньямин придает всему этому еще
одно поразительное измерение. Здесь отправной точкой ему служит непроизвольная
память (la
memoire
involontaire) и воспоминания, которые мы намеренно вызываем. В последнем случае
мы находим в настоящем предлог для того, чтобы вспомнить что-то из нашего
прошлого; к примеру, мы пытаемся вспомнить каникулы, которые мы в юности
провели с родителями, или радости и горести первой любви. В таких случаях наша
память всегда окрашена тем, что побудило нас вспомнить именно этот кусок нашего
прошлого, – мы по необходимости видим их с точки зрения настоящего, и события
262
прошлого тем самым оказываются
низведены до приложения к истории настоящего. Все
совсем по-другому с «непроизвольной памятью», парадигматическим (и избитым)
примером которой являются воспоминания Пруста о Комбре, вызванные вкусом печенья «Мадлен», – здесь прошлое
внезапно обрушивается на нас, как метеоритный дождь прошлого в настоящее. Все
окружающее нас в настоящем оказывается отодвинуто в
сторону, мир сужается до нас самих и конкретного воспоминания, и тогда можно
сказать, что оно нас видит, поскольку мы видим только его. Событие
прошлого, если мы не до конца, не полностью его пережили, способно представать
перед нами с необыкновенной интенсивностью: мы, так сказать, заканчиваем в
настоящем то, что слишком рано отложили в прошлом. Как
подчеркивает Беньямин, это общая черта непроизвольной памяти и памяти о
травматическом опыте: такие переживания слишком чудовищны для того, чтобы быть
допущены сознанием, когда они происходят, а потому они откладываются и
сберегаются для будущего рассмотрения: «составной частью la memoire involontaire [непроизвольной
памяти] может быть лишь то, что "пережито" неявно и без участия сознания,
что выпало на долю субъекта не как "переживание"»107.
Однако наиболее смелое
прозрение Беньямина в том, что он приписывает опыту черты прустовской
непроизвольной памяти, – иначе говоря, беньяминовский
опыт, по-видимому, включает в себя элемент памяти. Между ним и этим
внезапным прорывом прошлого в настоящее есть некое структурное сходство: наши
самые истинные и аутентичные опыты дают нам нечто, что, как нам кажется, уже
давно было запечатлено в нашем сознании108.
Это, очевидно, в значительной степени объясняет слияние
субъекта и объекта, о котором мы только что говорили как об одной из
характерных черт беньяминовского опыта: все обстоит
так, как будто один из аспектов чьей-то личности или идентичности внезапно
оказался в круге света, показав себя тем, чем на самом деле является, – забытой
частью собственного я. В качестве иллюстрации этой черты
опыта Беньямин использует чет-
263
вертое стихотворение из «Цветов зла» Бодлера, озаглавленное «Соответствия»109. По
мнению Беньямина, в нем (как и в «Предсуществовании»)
сконцентрировано все то, что Бодлер хотел выразить
«Цветами зла», а именно – блекнущая память о мире, утраченном нами с приходом
современности110. В проекте «Пассажи» Бодлер
занимает столь важное положение именно потому, что Беньямин считал его порогом
между двумя эпохами – эпохой традиции и преемственности и современностью.
Можно сказать, что Бодлера следует поместить в место
разлома, где две части снежного кома отделяются друг от друга. Идея
«соответствия» в первую очередь выражает связь с утраченным нами миром -связь, в которой субъект и объект, мы сами и мир, все еще
признают друг друга и «мы видим лишь то, что видит нас», где храм природы все
еще говорит с нами и взирает на нас привычным взглядом111.
Во-вторых, существует «соответствие» между объективным фактом разрыва с
прошлым и тем, как этот разрыв переживается таким
человеческим индивидуумом, как Шарль Бодлер.
Очевидно, что утраченный нами
мир – не историчен, но мифологичен112; точнее, это мифическое
прошлое, которое не предшествует истории, как мир доисторических пещерных
людей предшествует появлению исторического человека, но, скорее, предваряет
ее, как некий «рай». Это мифическое прошлое возникает вместе
с историей, оно – ее «другое», которое она всячески от себя отодвигает и
отталкивает, это ее негативный след, в котором утрата предшествующего
исторического прошлого предстает как нечто, обусловленное самим ходом истории.
Как пишет сам Беньямин: «Соответствия – данные воспоминаний, но не
исторические, а данные предыстории. То, что делает праздничные дни столь торжественными
и значимыми, – это встреча с прошлой жизнью... [они] рождаются из застилающих
глаза слез – слез по родным местам»113. Но с этим опытом
мифического, доисторического прошлого дело обстоит так же, как с понятием
ауры, о котором только что шла речь: он может обрести бытие лишь в качестве
фигуры утраты114. Пока это мифологическое прошлое или аура присутствуют,
264
нам просто нечего переживать; они
становятся ощутимы и могут превратиться в потенциальный объект опыта лишь в
свое отсутствие, то есть став частью мира, навеки и
безусловно нам недоступного. Таково глубочайшее прозрение Беньямина (и Бодлера), касающееся природы исторического опыта: жизнь,
история (и повествование) двигаются в направлении, противоположном тому,
как мы их переживаем. «Обычно» опыт и обретенное через его посредство знание
идут параллельно друг другу: мы приобретаем опыт и можем выразить его
содержание в терминах знания, которое он нам дает о мире. Так происходит и в
науке, и в значительной части повседневной жизни. С историческим опытом (и с
тем, что формирует нашу идентичность как отдельных личностей) все наоборот. В бодлеровском «соответствии» мы переживаем
прошлое в терминах того, чем оно не является – в том числе как
доисторическое прошлое, отброшенное самим прошлым и современностью (которая
дала нам прошлое). Из этого следует, что
исторический опыт – по сути, распад знания (и, таким
образом, разновидность забвения), то есть
здесь не происходит привычной замены неадекватного знания
более успешными прозрениями, но, скорее, идет процесс обратного знания, «раз-узнавания»
прошлого, если можно прибегнуть к такому оксюморонному
неологизму. Он подобен преображению света в тьму115. В этом смысле
исторический опыт сущностно трагичен116 – поистине
fleur
du
mal*.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ: ПО НАПРАВЛЕНИЮ К
РОМАНТИЗИРОВАННОЙ ТЕОРИИ ИСТОРИИ
Эта книга имеет дело с
конфликтом между языком (и истиной) и опытом. Чтобы определить его глубоко
уходящие корни, мы в предшествующих главах исследовали то, как трансценденталист-
______________________________
* Цветок зла (франц.).
– Прим .перев.
265
ское наследие перешло в философию языка
XX столетия, заразив даже герменевтический
и постструктуралистский образ мыслей, часто восхваляемые за их антитрансцендентализм.
Эта глава добавляет к победной истории трансцендентализма еще одно измерение,
показывая, что он также способствовал дисциплинизации
и профессионализации историописания; что именно он
стоял за предпринимавшимися на протяжении двух последних веков усилиями
превратить историю в «науку». За эти два столетия трансцендентализм и идеальная
«история как наука» доказали, что являются сильными союзниками. Ибо хотя трансцендентализм изначально представляет собой
философский анализ, который якобы просто представляет нам эпистемологические
факты по поводу знания и опыта, однако в историческом поле он почти
автоматически обернулся в высшей степени прескриптивной
практикой, стремясь установить законы для историка, указать, как ему
следует исправить свои ужасные замашки, как ему надо поступать, если он хочет,
чтобы к нему серьезно отнеслись его коллеги с других академических
факультетов. Тем не менее все эти усилия до нынешнего
времени оставались тщетными, и история упорно продолжала быть тем, чем всегда
была – чем-то средним между ремеслом и искусством, – и нам следует похвалить
историков за то, что все эти честолюбивые научные попытки насильственно
изменить природу и цель исторического письма не заставили их потерять голову.
Хочется надеяться, что этот факт несколько охладит позитивистов и теоретиков с
научным уклоном и заставит их признать, что им лучше потратить свои силы на более
полезные интеллектуальные проекты.
Однако основной тезис этой
главы отнюдь не сводится к призыву полностью отказаться от дисциплинарного историописания в том виде, в каком оно сложилось за
последние два столетия. Не исключено, что Ницше согласился бы пожертвовать историописанием, впрочем, не слишком ясно представляя, что
должно занять его место. Действительно, если следовать логике
нашего случая, совсем нелегко помыслить, какова должна (или
266
может) быть подобная альтернатива. Ибо
было бы глубоко проблематично и, возможно, противоречиво повторять за Ницше,
что 1) история – не наука и что 2) она должна перестать быть той наукой, в
которую ее превратил историзм
XIX столетия. Ибо если история – не наука, какой смысл требовать,
чтобы она перестала ею быть? Нельзя перестать быть тем, чем не являешься.
Именно поэтому свойственные Буркхардту и Хёйзинге менее однозначные
позиции по отношению к профессиональному историописанию
отличаются большей тонкостью и большим практическим смыслом, нежели позиция
Ницше. Они не стремились отказаться от дисциплинарного историописания,
складывавшегося на протяжении
XIX века, но пытались втолковать своим коллегам, что не следует слепо
подражать наукам, ставя себя в положение квазитрансцендентного
я. Напротив, при написании истории историку следует
использовать всю свою личность, не допуская, чтобы какая-то ее часть оказалась
принесена в жертву на алтарь псевдонаучного заблуждения.
«L'histoire
se
fait
avec
des
documents» («история делается документами») – да,
но еще и историками. То, как историк относится к
собственному времени, каковы его внутренние чувства и переживания, какие факты
оказались решающими в его собственной жизни – все эти вещи должны быть не
окутаны недоверием и страхом как угроза так называемой исторической субъективности,
но ценимы как важнейшее снаряжение историка, пытающегося
проникнуть в тайны прошлого. Конечно, эти личные переживания не могут и
не должны использоваться в качестве аргумента при изложении историком
прошлого – мы хотим читать о\ прошлом, а не об историках, – но они абсолютно
необходимы для того, чтобы он был открыт опыту прошлого. Что, в свой черед,
помогает перебросить мост в прошлое и историку, и его
читателям. Ощущения, убеждения и чувства историка дают ему плодородную почву,
на которой может расцвести исторический опыт. В этом смысле наше исследование
может рассматриваться как попытка снова «романтизировать» историческую теорию по-
267
еле пережитой ею в недавнем прошлом
«рационализации» за счет лингвистических подходов.
Именно поэтому я выделял и
открыто приветствовал намеки на сексуальное влечение, которое Эйхендорф непосредственно связывал с историческим опытом.
Что совершенно понятно, ибо естественным центром притяжения нашего опыта о мире
может быть лишь то, что дарует нам любовь. Обменяв язык на опыт, мы можем
получить только «романтическую» теорию истории, которая тоже в высшей степени
серьезно относится к этому аспекту человеческого состояния. Таким
образом, размышления по поводу исторического опыта приводят к гораздо более
«возбуждающей» (во всех смыслах слова) теории, нежели те, что встречались нам
в иссушенных формалистических спекуляциях лингвистического трансцендентализма.
Хотя, как мы увидим в восьмой главе, идея (исторического) опыта также может
принести худшее из того, что порой выпадает лично нам (или человечеству в целом).
Любовь способна возносить к высшим степеням счастья и совершенства, но она же
может низвергать в глубочайшую пропасть горя и отчаяния.
268