Франклин Р. Анкерсмит
Возвышенный исторический опыт. –М.: Издательство
«Европа», 2007. –612 с.
Забыть не может сердце
Не созерцая то,
что им отвергнуто.
Эмили Дикинсон.
«Стихотворения», № 1560*
У Клее есть картина под названием «Angelus Novus»,
На ней изображен ангел, выглядящий так,
словно он
готовится расстаться с чем-то, на что
пристально смотрит.
Глаза его широко раскрыты, рот округлен, а
крылья
расправлены. Так должен выглядеть ангел
истории. Его лик
обращен к прошлому.
Вальтер Беньямин. «О понятии истории»**
ГЛАВА VIII
ВОЗВЫШЕННЫЙ ИСТОРИЧЕСКИЙ ОПЫТ1
В течение многих лет Канту
послушно служил преданный Лампе. Но в один несчастливый день Лампе не смог справиться
с искушением и стащил что-то из господского дома. Он был немедленно уволен
своим хозяином, для которого собственность была священна ничуть не меньше, чем
категорический императив. И все-таки Канту не давала покоя его римская severitas***, и он продолжал волноваться о своем бедном Лампе. Чтобы
избавиться от этого весьма нежелательного проявления Neigungf***, он прикрепил над столом небольшую записочку с ошеломляющим
текстом: «Lampe vergessen» – «забыть Лампе». Есть что-то
трогательное в наивности этого величайшего из философов2,
принуждающего себя «не забыть забыть
Лампе». Ибо очевидно, что тот, кто требует от себя забыть, признается, что
помнит. Или, как однажды сказал Йон Элстер, «предписание "забудь это" требует усилия,
которое может только сильнее запечатлеть в памяти то, что надлежит забыть»3.
_______________________________________
* The
heart cannot forget
Unless
it contemplate
What it
declines.
Emily
Dickinson. Complete Poems, № 1560. Перевод М.С. Неклюдовой. – Здесь и далее:
прим. перев.
** Перевод С. Ромашко Цит
по: Беньямин В. О понятии истории // НЛО, 2000,
№ 46. С. 84.
*** Суровость (лат.).
**** Симпатия, благосклонность (нем.).
433
Но, как мы увидим далее,
«памятка – или напоминание – забыть» есть нечто большее, чем психологическая
наивность. Так, наше отношение к коллективному прошлому может порой заставить
нас частично отречься от него; то есть отделить часть нашего исторического
прошлого от нашей коллективной самости и от нашей
коллективной исторической идентичности. И тогда мы оказываемся почти в
положении Канта, вынужденного помнить или удерживать в сознании то, что он
забывает. Значит, в такие моменты мы, парадоксальным образом, суть те, кем мы
уже больше не являемся, в том смысле, что наша идентичность определяется
теперь отказом от прежней идентичности.
В дальнейшем я надеюсь
показать, что в таких ситуациях как с содержательной,
так и с формальной точки зрения мы можем говорить о возвышенном историческом
опыте в том смысле, в котором это понятие было определено в начале седьмой
главы. Многое прояснится, как только мы сможем увидеть, что возвышенное во
многих, хотя и не во всех, отношениях является философским эквивалентом
психологического понятия травмы. То есть, несмотря на то
что травма бросает вызов нашей идентичности, она, в конечном счете, считается
с ней, в то время как возвышенное заставляет нас отказаться от прежней
идентичности. Поэтому травма служит делу памяти, а возвышенное
– забвению. В итоге станет ясно, что все это может способствовать лучшему пониманию
мифа и той ключевой роли, которую миф продолжает играть в современном историческом
сознании.
ИСТОРИЗМ И НИЦШЕ
С того времени, когда Цицерон
предложил формулу histona magis tra vitae**, было дано множество различных ответов на почтенный вопрос,
в чем состоит назначение истории. Наиболее убеди-
: История – наставница жизни (лат )
434
тельным все еще остается утверждение, что
наша идентичность находится в прошлом. Философы (начиная с Локка) и психологи (начиная с Фрейда) почти единодушно
согласны с тем, что на вопрос, кто мы суть, лучше всего отвечает рассказ об
истории нашей жизни (в качестве historia rerum gestarum*) и в особенности наша память об этой
истории (в качестве res gestae**), В
соответствии с этим утверждением обладание знанием о нашей собственной
идентичности имеет большое практическое значение: любой осмысленный и
ответственный поступок берет в нем свое начало. Что бы мы сказали о генерале,
который вдруг забыл бы о своей идентичности и стал бы вести себя как
повивальная бабка, или наоборот? Это как раз то, что превращает фильм
«Анализируй это»*** в столь потешное зрелище; ведь мы вряд ли когда-либо могли
бы представить, что мафиозный босс может страдать от тех же психических
расстройств, которые заставляют какого-нибудь Вуди Аллена искать помощи у своего психиатра. Мы приписываем
людям определенные идентичности и полагаем, что их поведение должно согласовываться с ними. Представители историзма XIX века распространили это понимание на
область истории: идентичность нации, народа или социального института
находится в их прошлом, и если мы хотим постичь их идентичность, нам следует прежде всего написать их истории. Вот почему
сторонники историзма без всяких затруднений отвечали на вопрос о назначении истории:
история, и только история, предоставит политическим и социальным институтам
доступ к их собственной идентичности. И там же они обнаруживали условие всякого
осмысленного и потенциально успешного политического действия. Как сказал Ранке
в своей инаугурационной лекции в 1836 году:
_____________________________________
* История деяний (лат
)
** Деяния (лат)
*** «Анализируй это» («Analyze this») – кинокомедия американского режиссера
Гарольда Рэмиса Вышла в
прокат в 1999 г В главных ролях снялись Роберт Де Ниро
и Билли Кристалл
435
«Таким образом, задача
истории состоит в том, чтобы из ряда предшествующих событий выявить и осознать
сущность государства, задача же политики – в том, чтобы далее развить и
довести ее до совершенства на основе состоявшегося понимания и добытого
знания»5.
Политику приходится браться
за дело там, где останавливается историк, а его деятельность в той или иной
степени должна быть логическим продолжением того, что написал историк о
прошлом нации. И даже сегодня многие теоретики все еще видят в этом наиболее
убедительное и достаточное определение задачи и назначения исторических
сочинений6. Отсюда само собой следует,
что, чем больше мы узнаем о нашем индивидуальном или коллективном прошлом, тем
это будет лучше для нас. Ведь чем лучше мы будем знать прошлое, тем яснее
станут для нас контуры нашей идентичности и тем более адекватными могут стать
наши индивидуальные и коллективные действия. И поэтому вряд ли можно себе
представить состояние пресыщения историей.
Как мы все хорошо знаем,
Ницше подверг критике созданную историзмом концепцию (назначения) истории в
своем втором «Несвоевременном размышлении»*. Ницше утверждал, что забвение,
по крайней мере в определенных пределах, является
условием успешного действия или, возможно, даже условием нашей способности
вообще совершать любые осмысленные действия. Ибо тот, кто не может отделаться
от собственного прошлого и желает связать свои действия с последними и тончайшими
ответвлениями исторического процесса, никогда не соберется с духом, чтобы
совершить хоть какой-нибудь поступок:
«Где мы найдем те деяния,
которые человек мог бы совершить, не войдя предварительно в туманную полосу
неисторического?»8.
__________________________________
* См.: Ницше Ф. О пользе и вреде
истории для жизни / Пер. Я. Бермана // Ницше Ф. Сочинения
в двух томах. М.: «Мысль», 1990. Т. 1. С. 158-230. В дальнейшем перевод цитат
из этого произведения будет даваться по этому изданию.
436
Следовательно, знание о
прошлом парализует любое действие; ведь любое действие до некоторой степени
представляет собой разрыв с тем, каковым было прошлое, и в этом смысле является
по сути а- или антиисторичным.
Ницше даже недвусмысленно говорит о том, что мы можем пресытиться
историей и такое пресыщение не будет способствовать лучшему пониманию
нашей идентичности, но, напротив, приведет к невосполнимой потере
идентичности:
«Представьте себе как крайний
пример человека, который был бы совершенно лишен способности
забывать, который был бы осужден видеть повсюду только становление: такой
человек потерял бы веру в свое собственное бытие, в себя самого, для такого
человека все расплылось бы в ряд движущихся точек, и он затерялся бы в этом
потоке становления»9.
Очевидно, что это прямая
противоположность идее историзма. Теперь нас не может не удивить, что
историзм, как он был определен выше, на самом деле более последователен и
радикален, чем сам Ницше. В рамках его конструкции мы сначала получаем индивида
с его идентичностью и только затем можем спрашивать о допустимой величине
прошлого, с которой тот может справляться, прежде чем окажется
неспособен совершить действие. Ведь, как утверждает Ницше, в том и состоит
различие между людьми: одни будут парализованы уже крохотной частицей
прошлого, другие могут поглощать его целыми грудами, не испытывая при этом
серьезных затруднений в своих действиях10.
Таким образом, позиция Ницше предполагает существование неисторичного
индивида, наделенного идентичностью, которая логически предшествует его
истории. Поэтому думается, что Ницше проповедует реакционный
возврат к неисторичному трансцендентализму Просвещения – и это впечатление
только усиливается из-за того, что на завершающем этапе своего рассуждения он
настаивает на введении неисторического (в связи с человеческой природой) и надисторического (в связи с областью вечно
437
прекрасного) измерений. Историзм же, напротив, имел
смелость совершенно историзировать человека и
общество; поэтому сторонники историзма могли бы, несомненно, обвинить Ницше в
непоследовательности, поскольку он исключил часть нашей идентичности из режима
истории11. Можно предположить, что частичное возвращение Ницше к просвещенческому трансцендентализму объясняется, до
некоторой степени, влиянием Буркхардта и, в целом,
влиянием интеллектуального климата Базеля12.
Но даже если мы готовы
простить Ницше его непоследовательность, нельзя усомниться в том, что историк
предпочтет точку зрения историзма, а не Ницше. Неотъемлемой частью исторической
профессии является необходимость показать, что все казавшееся
ранее находящимся вне сферы истории при внимательном рассмотрении охватывается
историческим развитием. Говоря словами Гераклита, «panta rhei, kai ouden menei»*. Это может объяснить, почему ни
историки, ни теоретики истории никогда не видели в ницшевской
диатрибе против историзма XIX века серьезный аргумент в пользу
необходимости забвения. Ведь это могло бы вызвать нелепые вопросы о том, зачем
нам вообще интересоваться историей. Нам не нужны историки, чтобы забывать о
прошлом13. Вероятно, поэтому историки предпочитают не касаться
проблемы забвения, даже если они готовы признать, что в чем-то Ницше был прав.
Всем нам хорошо известно, что иногда бывает благоразумнее
симулировать свое согласие с удобным недопониманием,
чем обрести лучшее знание и понимание, и пожертвовать меньшей истиной, чтобы
заручиться обладанием большей.
Я хочу быть правильно
понятым. Мне прекрасно известно, что последователями Маркса и Фуко написаны уже
целые библиотеки о том, что в самом прошлом было обделено вниманием, намеренно
оставлено в стороне или оказалось просто забытым. Но речь здесь идет не об
этом. Многое проясняется, как только мы
__________________________________
* «Все течет, ничто не остается
неизменным» (др греч )
438
начинаем понимать, что эти теоретики
обращались к теме забвения только с целью заставить нас снова вспомнить о
забытом или вытесненном прошлом. Поэтому, насколько я знаю, Ницше остается
единственным теоретиком, который серьезно подошел к вопросу о том, почему и
при каких обстоятельствах историку следует содействовать и благоприятствовать
забвению прошлого, – и мы должны восхвалить его за это. Но его анализ забвения
не доведен до конца. И чтобы исправить этот недостаток, я предлагаю начать с
различения четырех типов забвения.
ЧЕТЫРЕ ТИПА ЗАБВЕНИЯ
Вначале скажу о том, что
касается первого типа. Как мы знаем из повседневной жизни, в нашем прошлом есть
много такого, что мы могли бы спокойно забыть, поскольку все это никак не связано
с нашей настоящей или будущей идентичностью. То, что у нас было на обед в
прошлое воскресенье или куда мы ходили гулять с собакой, никак не влияет ни на
нашу идентичность, ни на важные решения, которые нам приходится принимать в
жизни. Эти стороны нашего существования мы можем спокойно забывать без риска
для нашего психического здоровья, равно как для нашей коллективной, социальной
или политической деятельности. По всей вероятности, именно их имел в виду
Ницше, и здесь мы можем только согласиться с ним. Однако то, что вначале не имело
никакого значения, может оказаться неожиданно важным позднее. Предположим, что
во время прогулки с собакой мы встретили кого-то, кто в дальнейшем должен будет
изменить нашу жизнь. И потому у нас появится причина вспомнить, куда же мы
тогда ходили гулять. Аналогичным образом, переходя к уровню коллективного
существования, можно сказать, что благодаря Altagsgeschichte* мы смогли осознать, что повседневная жизнь име-
______________________________________
* История повседневности (нем )
439
ет свою собственную историю и эта история
может оказывать серьезное влияние на нашу коллективную идентичность.
Это автоматически подводит
меня ко второму типу забвения. Как подсказывает пример с Altagsgeschichte, мы могли забыть то, что важно для нашей идентичности и нашей
деятельности, но ранее мы просто не осознавали этого. Что касается уровня
индивидуального существования, мы можем поразмыслить здесь о тех лишь по
видимости малозначимых деталях нашей жизни или нашего поведения, которые, как
показывает психоанализ, имеют огромное значение для личности. Кто мог бы
предположить, что существенная часть личности открывается благодаря
сексуальным фантазиям (допустим, что Фрейд был прав в этом отношении)? И так же
обстоит дело с историческими сочинениями. Историки иногда «забывают» о том, что
имело решающее значение в прошлом. Но происходит это не потому, что они хотят
намеренно исказить прошлое, а просто потому, что они не знают о значении определенных
причинных факторов. Так, в свое время историки эпохи Реставрации Огюстен Тьерри и Франсуа Гизо, а также Маркс и кафедральные социалисты настаивали на
том, что национальная история, рассказывающая только о политике и не затрагивающая
социально-экономические вопросы, должна рассматриваться как существенно
неполная. Такие тематические сдвиги делают историю исторических
сочинений похожей на психоанализ. Ибо она побуждает нас признавать значение
тех аспектов прошлого, на которые прежде не обращали никакого внимания.
Однако есть еще третий тип
забвения, соответствующий ситуациям, когда у нас появляются все основания
забыть о тех или иных сторонах нашего прошлого, например, когда память о них оказывается
слишком болезненной, чтобы включить их в наше коллективное сознание. Образцовым
примером здесь, конечно, является то, как в первые два десятилетия после Второй мировой войны в Германии, и не только в ней, был
«забыт» Холокост. Воспоминания о нем были настолько
зловещими и настолько мучительными – как для пострадавших, так и для
преступников
440
(а иной раз и для сторонних очевидцев), – что
долгое время он был недоступен для сознательной памяти. Результатом этого стало
вытеснение и, как следствие, любопытный парадокс одновременно забытого и
сохраняющегося в памяти травматического опыта. О нем забывают, поскольку его
могут успешно вытеснить из сознательной памяти; и о нем помнят, поскольку
субъект травматического опыта серьезно искалечен им.
Диссоциация личности на
сознательную и бессознательную части самости говорит
о невозможности забыть то, что требуется забыть. Переводя травматический опыт
в область бессознательного, мы можем, конечно, забывать о нем. Но храня его там, мы вместе с тем будем помнить о нем
бессознательной памятью. И в качестве бессознательной памяти он постоянно
напоминает о том, что есть нечто, что мы должны или хотели бы забыть. Вернемся
к примеру с Кантом: его проблема с Лампе состояла в том, что ему не
удалось преобразовать сознательную память в бессознательную.
И объясняется это, по всей вероятности, тем, что история с
Лампе, какой бы неприятной она ни была, оказалась недостаточно
травматической для Канта. Если бы Лампе доставил Канту значительно большее страдание,
тому вряд ли понадобилось бы прикреплять записку над своим столом, и он смог
бы успешно вытеснить это событие из своей
сознательной памяти14.
Наконец, нам следует выделить
также четвертый тип забвения, который будет занимать нас до конца этой главы.
Несколько примеров помогут прояснить то, что здесь является предметом обсуждения.
Вспомните о Европе после Французской революции, о том, как промышленная
революция совершенно изменила жизнь западноевропейского человека, вспомните о
том, что для нашего outillage mental* должна была означать «смерть Бога». Вне всяких сомнений, эти
драматические преобразования относятся к наиболее решительным и глубоким
изменениям, которые западный человек претерпел в своей истории. Во всех этих
случаях
_____________________________
* Мыслительный аппарат (франц )
441
он вступил на порог совершенно нового мира
и смог сделать это главным образом благодаря тому, что забыл прежний мир и отрекся
от предшествующей идентичности. Вхождение в этот новый мир автоматически
означает отказ от прежнего мира, «мира, -приведу
здесь хорошо известное и точное выражение Питера Ласлетта,
– который, мы потеряли» навсегда. И забвение здесь всегда является условием
обретения новой идентичности.
Во всех этих случаях
вынужденный отказ от традиционного и некогда привычного мира был чрезвычайно
болезненным и переживался мучительно. Поэтому эти
преобразования оказались не менее травматическими, чем
коллективный опыт того рода, на который мы обращали внимание в связи с
предыдущим типом забвения. Однако здесь есть и существенные различия. Дело в
том, что в рамках предыдущего типа забвения от травмы можно избавиться, в то
время как в рамках четвертого типа она постоянно и непрерывно сохраняет свое
присутствие. Конфликт между тем, что присутствует в сознании
и в бессознательном, или между воспоминанием и забвением, всегда можно
разрешить внутри третьего типа, пусть иногда и с великим трудом. Ибо
как только травматический опыт можно будет представить в форме нарратива (как обычно это и происходит в случае
психоаналитического лечения травмы), как только он будет успешно включен в
историю чьей-либо жизни, он утратит свой зловещий и собственно травматический
характер. Тогда травматический опыт приспосабливается к идентичности, равно как
и она приспосабливается к нему. Или, если использовать здесь точную терминологию,
в такой ситуации происходит примирение опыта и идентичности, примирение,
уважающее опыт и идентичность и потому гарантирующее им продолжительное
сосуществование. Верно, что договор о новом соотношении сил между ними возможен
только ценой величайших усилий, ценой чрезвычайно болезненного погружения в
прошлое индивида или коллектива, но его можно достигнуть. Но даже если
примирение не достигнуто – что, конечно, само по себе уже довольно плохо, – это
с необходимостью не влечет за собой смерть
442
или утрату предыдущей идентичности. Как мы
знаем из психопатологии, наихудшим сценарием может стать сосуществование двух идентичностей (предыдущей идентичности и той новой, что
выкристаллизовалась из травматического опыта). И даже тогда предыдущая идентичность
останется доминантной; травма может сотрясти ее до основания, но это не
приведет к отказу от прежней идентичности в пользу совершенно новой. Этого
попросту не может быть, поскольку травма всегда свойственна той
идентичности, чьей травмой она является, и потому с необходимостью предполагает
непрерывность идентичности.
ЖЕЛАНИЕ БЫТЬ И ЖЕЛАНИЕ ЗНАТЬ
Совершенно иначе обстоит дело
с четвертым типом забвения. Вызывающие его исторические преобразования всегда
сопровождаются ощущениями тяжелой и невосполнимой потери, упадка культуры и
безнадежной дезориентации. В этом смысле такие исторические испытания
являются, безусловно, травматическими. Но в таких ситуациях последствия
травматического опыта рискуют оказаться гораздо более драматичными: здесь
действительно люди теряют себя, здесь безвозвратно утрачивается прежняя
идентичность и на смену ей приходит новая историческая и культурная идентичность.
Поэтому в подобных ситуациях не может быть и речи о примирении прежней неновой
идентичности и, следовательно, нет места никакому устройству, которое помогло
бы нам восстановиться после травмы. Травму подобного рода мы будем всегда
носить с собой, после того как История заставила нас напрямую столкнуться с
ней; от этой травмы нельзя излечиться. Новая идентичность во многом конституируется
травмой от потери прежней идентичности – и именно в этом заключается
ее главное содержание. И неотвратимая истина заявляет о себе
благодаря (мучительному, смиренному или какому-то друго-
443
му) осознанию, что
утраченное невозможно будет вернуть никогда. Мы можем сказать, что наша коллективная
идентичность в основном есть совокупность шрамов в нашей коллективной душе,
шрамов, оставленных вынужденным отказом от прежней идентичности, шрамов,
которые никогда нельзя будет изгладить
полностью и которые всегда будут вызывать в нас длительную и нескончаемую
боль. Прошлое будет следовать за нами, как ушедшая любовь: отсутствующая, но
именно в силу этого всегда так крайне мучительно присутствующая в нас. Этому
явлению было дано точное название – «боль Прометея». Благодаря этой боли цивилизация
постоянно помнит об идиллических «утраченных мирах», от которых она была
вынуждена отказаться в течение своей долгой истории и которые никогда уже не
вернутся к ней, каким бы сильным ни было томление по потерянному раю.
Разницу между третьим и
четвертым типами забвения можно также прояснить, указав на то, что в третьем
типе некоторая своеобразная идентичность (коллективная или индивидуальная)
является универсумом, в рамках которого разворачивается
психологическая трагедия, хотя сам этот универсум
никогда не бывает затронут этой трагедией. Этот универсум
остается невредимым вместе со всеми действующими в нем психологическими
законами и механизмами, которые определяют возможную реакцию на травматический
опыт. Именно поэтому и в связи с таким характером психологического универсума мы можем выталкивать травматическую утрату на
темные задворки бессознательного. Ибо бессознательное
является неотъемлемой частью нашей идентичности, готовой предложить нам
своеобразное убежище, в котором мы порой больше всего нуждаемся. Но четвертый
тип забвения – это совсем другое дело, поскольку на кон здесь поставлена вся
прежняя идентичность (как сознательная, так и бессознательная); и теперь
уже нет места, куда мы могли бы временно отложить травматический опыт до того
момента, когда сможем собраться с силами, чтобы посмотреть ему в лицо. Между идентичностями возникает пустота и нет даже прослойки бессознательного.
444
Таким образом, нам следует
различать два вида травмы: с одной стороны, есть травма, связанная с третьим
видом забвения (травма-1), которая при всей своей драматичности оставляет идентичность
невредимой, с другой стороны, имеется травма, относящаяся к четвертому типу
забвения (травма-2), которая предполагает переход от
прежней к новой идентичности. В последнем случае травматическая утрата
поистине является утратой (прежнего) самого себя. А что может быть больше
такой утраты, максимально приближающей нас к смерти?
Исследуем теперь травму-2.
Наиболее удобным отправным пунктом станет для нас реакционное и консервативное
восприятие Французской революции. Исследуя природу консерватизма, Карл Манхейм" подчеркивал необходимость проводить ясное
различие между консерватизмом и традиционализмом (этот термин впервые начал
использовать Макс Вебер). Традиционализм характеризует свойственную любому
человеку зависимость выбора своей жизненной ориентации от устоявшихся
традиций; в этом смысле всякий человек (и даже революционер) является
традиционалистом. Согласно Манхейму, Французская
революция внезапно заставила людей осознать, что они всегда жили в мире
традиций, хотя и не давали себе в этом отчета: просто потому, что таков был их образ жизни и таковым было их мировоззрение. Но
Великая революция неожиданно вознесла их над миром неосмысленных традиций и
впервые заставила задуматься о них. И, следовательно, консерватизм, как убедительно
показывает Манхейм, стал осознанием традиции – и
это может объяснить непреодолимую пропасть, разделяющую традиционализм и
консерватизм. До революции невозможно было быть консерватором; после
революции уже невозможно было быть традиционалистом – именно революция возвела
между ними несокрушимый барьер.
Но действительно интересное
следствие из этого заключается в том, что консерватор в неменьшей
мере, чем революционер, является частью послереволюционного порядка, которому
он столь яростно противится. Новалис уже видел этот
парадокс, ко-
445
гда, прочитав в 1790 году, сразу после их
публикации, «Размышления о революции во Франции» Эдмунда
Бёрка, оставил краткую запись:
«В пользу революции было
написано множество антиреволюционных книг. Бёрк
написал революционную книгу против революции»16.
Так что даже для консерватора
немыслимо возвращение к дореволюционному порядку; и поэтому консерваторы,
глубоко сожалевшие о революции и твердо стоявшие на
том, что такие катастрофы никогда не должны случаться вновь, в то же время были
готовы признать революцию неопровержимым фактом, с которым мы должны научиться
сосуществовать тем или иным образом. Даже консерватор осознавал, что, как бы
яростно он ни проклинал революцию, мир необратимо и неумолимо обрел новую
идентичность и человеку мудрому и чуткому остается только согласиться с
этим.
Сказанное выше отчасти верно и для
реакционного восприятия революции. Реакционер не меньше, чем консерватор, понимал,
что он изгнан из идиллии дореволюционного и доиндустриального
мира. Он также понимал, что живет, по сути, при послереволюционном порядке и,
следовательно, в неменьшей степени, чем консерватор,
выходит за рамки веберианского традиционализма. Тот
факт, что мы описываем его позицию как «реакционную», является тому достаточным
подтверждением. Ибо реакционная позиция – это, в конечном счете, реакция на
Французскую революцию и, следовательно, предполагает последнюю. Всякая реакция
несет в себе черты того, реакцией на что она является.
Понятие дореволюционной реакции потому так же бессмысленно, как и понятие
«женатый холостяк». И тем не менее нам известно, что
между консерватором и реакционером в духе Жозефа де Местра или Бональда существует
огромная разница. Мы сможем объяснить или прояснить эту разницу с помощью
различия между травмой-1 и травмой-2.
Несмотря на то что реакция реакционера на Французскую революцию гораздо
более неистовая и непреклонная, чему консер-
446
ватора, именно последний, перенеся
наибольшую утрату, избирает для себя то, что действительно является та ardua*. Если реакционер
будет переживать утрату дореволюционного мира в терминах травмы-1, то
консерватор будет претерпевать это историческое замешательство в терминах
травмы-2. Иначе говоря, если реакционер не видит в революции (и в ее
последствиях) окончательного разрыва с дореволюционной идентичностью, то консерватор
осознает, что дореволюционный порядок исчез навсегда и уже не будет
восстановлен. И поскольку, с точки зрения реакционера, дореволюционную
идентичность еще можно вернуть, его отношение к прошлому можно определить в
терминах бытия. Прошлое – это объект желания быть – реакционер
хочет, чтобы прошлое вновь стало таким, каким было однажды. Консерватор же,
напротив, понимает, что пропасть между двумя различными историческими или
культурными идентичностями навеки разлучила его с
прошлым. Поэтому его желание прошлого может быть только желанием знать. Ему
известно, что его скромная, но благородная задача состоит в том, чтобы
превратить бытие (прошлого) в знание о нем – или, как проникновенно в свое
время выразился Буркхардт, «was einst Jubel und Jammer war, muss nun Erkenntnis warden» («то, что некогда было радостью и
горестью, теперь должно стать знанием»). История стала объектом знания,
объектом исследования, навсегда отделенным от мира субъекта, от мира историка.
Прошлое стало миром, успешно сопротивляющимся любым попыткам восстановить союз
бытия и знания. Как в платоновском мифе о возникновении
полов, к которому отсылает второй эпиграф этой книги: могучая сила
исторического эроса никогда не сможет сломить то упорство, с которым прошлое –
теперь ставшее частью объективной реальности – будет сопротивляться нашему
воссоединению с ним. Если говорить прямо, «мы просто уже не попадем в прошлое»17.
Нас вытолкали, выставили или изгнали из прошлого; или, говоря точнее, по при-
__________________________
' Трудная дорога (лат
)
447
чине некоторого ужасного события (такого
как Французская революция) мир, где мы привыкли жить наивно и беззаботно, распался
на прошлое и настоящее – как тот снежный ком, о котором мы говорили в связи с
Беньямином. Поэтому история в качестве дисциплины, изучающей прошлое, является
продуктом консервативной, а не реакционной реакции на революцию, на утрату
прошлого и прежней идентичности. Мы могли бы также сказать, что реакционер
живет иллюзией, будто мы можем узнать о прошлом так много, что знание в конце концов превратится в бытие и,
таким образом, мы сможем снова стать теми, кем были раньше18. И
это, по-видимому, означало бы конец травмы-1 (которого так сильно желает
реакционер), хотя это никогда не могло бы быть концом травмы-2 (поэтому консерватор
соглашается с необходимостью жить при послереволюционном порядке).
Однако требуется внести
уточнение в только что приписанную консерватору готовность принять настоящее
(и, неявным образом, отказаться от дореволюционного прошлого). Речь не идет о
принятии, которое снимает всякое напряжение в отношении к дореволюционному
прошлому. Это станет ясно, если мы осознаем, что для консерватора – и в случае
травмы-2 – происходит нечто прямо противоположное тому, что было сказано по
поводу реакционера. А именно, желание знать действует здесь в качестве
заместителя – или сублимации – желания быть. И желание знать будет тем
более интенсивным, что оно sui generis* никогда на деле не может быть подобным заместителем. Следовательно, травма-2 никогда не прекратит оказывать свое
воздействие, поскольку все, что будет рассказано о прошлом, все истории и
рассказы, которые культура желает рассказать самой себе о своем прошлом и о
том, что переживается в связи с ним как
травматическое, будет рассказано с точки зрения послереволюционной идентичности
и, в этом смысле, только усилит, а не смягчит чувство травматической утраты.
И в этом состоит принципиальное различие между
448
травмой-1 и травмой-2: в случае травмы-1
правдивая история о травмирующем прошлом может в конечном
счете привести к примирению травматического опыта и идентичности. И тогда с
травмой-1 можно будет справиться. Но такое примирение немыслимо в случае
травмы-2. Ибо знание никогда не сможет удовлетворить желание быть, хотя,
естественно, оно неутолимо жаждет этого. Здесь-то мы
и можем установить механизм, фиксирующий то, что моментом ранее было названо
«болью Прометея». Историческое исследование прежней идентичности мотивируется
желанием вновь обрести эту идентичность: но всякий раз, когда возвращается
часть прежней идентичности, к различию между прежней и нашей настоящей
идентичностью (непреднамеренно) добавляется какой-то новый аспект. Таким образом, писание истории должно быть до странного
непродуктивным занятием, поскольку его постоянно подводит наилучший
заместитель – желание знать, но именно такое положение дел заставляет историка
предпринимать все новые и новые усилия, чтобы исполнить невозможное требование
и преодолеть пропасть между бытием и знанием. Поэтому
боль Прометея и наше желание смягчить эту боль находятся в непрерывном perpetuum mobile*
– так что не остается никакой возможности ни для временного успокоения в
вытеснении, ни для того избавления от травмы, которое может дать травма-119.
У всего этого есть и другая
сторона. Понятие травмы-1 было разработано Шарко, Жане
и др. в восьмидесятых годах XIX века, чтобы объяснить, как люди могут реагировать на утраты или
на ужасные события. И это обстоятельство накладывает определенные ограничения
на употребление этого понятия. Ведь мы вполне можем спросить, справедливо ли мы
используем понятие «травма» для обозначения состояния, определенного здесь как
«травма-2». И, более конкретно, достаточно ли велико сходство между той утратой,
на которой мы останавливались в связи с четвертым типом забвения, и травмой,
чтобы оправдать употребление этого поня-
_____________________________
* Само по себе (лат )
' Вечное движение (лат )
449
тия. Действительно, хотя мы можем найти самые
причудливые и восхитительные психические заболевания в тех книгах, что написаны,
например, Оливером Саксом, в истории возможны и гораздо
более странные вещи. Какое психическое заболевание в масштабе отдельной
личности можно было бы сопоставить с историей Польши или с историей Германии?
Несомненно, века застоя, отчуждения от прежней идентичности или даже ее потери,
сменяемые периодами гиперактивности и солипсизма,
могут следовать друг за другом в таком порядке, который несравним ни с какими
капризами человеческой души. Контуры культурных и исторических идентичностей гораздо более подвижны и гораздо менее отчетливы,
чем у идентичности отдельных людей. Если мы могли бы сравнить контуры человеческой
идентичности с очертаниями деревьев или домов, то контуры культурных идентичностей столь же смутны, зыбки и полиморфны,
как силуэты облаков. Поэтому смена прежней идентичности на новую
на самом деле может происходить в мире истории и культуры (хотя и здесь она
случается очень редко), но применительно к отдельным людям мы можем говорить о
ней только в метафорическом смысле.
Очень трудно, если вообще
возможно, дать удовлетворительный ответ на вопрос, является ли «травма»
подходящим термином для описания той утраты культурной или исторической идентичности,
которая является предметом настоящего обсуждения. Если термин «травма» обычно
используется для описания неспособности свыкнуться с утратой, тогда этот
термин не является абсолютно неприемлемым. Но, с другой стороны, поскольку от
травмы-2 невозможно окончательно избавиться, кажется, что
по крайней мере в одном важном аспекте здесь имеется расхождение с тем, что
обычно понимается под травмой. Но это еще не все. Мы можем говорить о травме-2
только в терминах идентичности: только понятие идентичности может пролить свет
на то, что имеет отношение к травме-2. С этой точки зрения тревожным (если
говорить без обиняков) является тот факт, что понятие идентичности не играет
никакой значительной роли в работах Фрейда – он использу-
450
ет его только один или два раза. Объясняется
это тем, что работа механизмов, которые интересовали его как исследователя
человеческой души, всегда демонстрировала изменения, происходящие внутри, а
не с нашими идентичностями. Так же как строительство
новых городов или скоростных шоссе несет изменения, происходящие в границах
нашей страны и не затрагивающие сами границы, тот вид изменений, который
изучал Фрейд (и другие психологи вслед за ним), естественным образом предполагает
постоянство человеческой идентичности. По этой причине понятие идентичности
остается не у дел в области психологии; то, что интересно психологу,
немедленно потеряло бы свое значение и интерес, как только этот предмет был бы переформулирован в терминах идентичности (предположим, что
такое переформулирование вообще возможно). Но в мире
истории и культуры границам идентичности все время грозит опасность, они постоянно
нарушаются – и потому понятие идентичности здесь так сильно востребовано. В
мире истории и культуры могут разыгрываться трагедии, которым нет никакого
близкого аналога даже среди самых ужасных психических заболеваний. Наша
коллективная психология знает катастрофы, размеры которых далеко превосходят
все, что может случаться в масштабе индивидуальной психологии, – и нам остается
только принять решение, можно ли считать такие катастрофы травмами,
поскольку ортодоксальное значение этого термина является здесь ненадежным
проводником.
В любом случае это те
катастрофы, к которым приковано наше внимание в настоящей главе.
ГЕГЕЛЬ О КОНФЛИКТЕ МЕЖДУ СОКРАТОМ И
АФИНСКИМ ГОСУДАРСТВОМ
Принадлежащий Гегелю
замечательный анализ конфликта между Сократом и Афинским государством должен
стать для нас наилуч-
451
шим отправным пунктом, если мы хотим углубить
свое понимание природы таких катастроф.
Согласно Гегелю, уникальность
революции, совершенной Сократом, заключается в том, что он был первым, кто
заставил человечество рационально и независимо от всех традиций размышлять
над вопросами добра и зла и над тем, в чем состоит наш долг и каковы наши
обязанности:
«В прежние времена законы и
обычаи имели безусловную силу; человеческая индивидуальность составляла одно целое
со всеобщим. Почитать богов, умереть за отечество было
всеобщим законом, и каждый исполнял это всеобщее правило как само собой
разумеющееся. Но потом человек стал интересоваться, действительно ли ему
хочется или следует подчиняться этому правилу. Эта пробудившаяся мысль привела
к смерти богов Греции и погубила моральный обычай* ("die schone Sittlichkeit"). Мысль явилась здесь как принцип
разложения, т. е. разложения естественного обычая; но, осознавая себя как
утверждающее начало, она выдвинула принципы разума, находящиеся в критической
позиции по отношению к наличной действительности и противостоящие
ограниченности естественного обычая. Раньше греки прекрасно понимали, что
требует от них обычай в тех или иных обстоятельствах; но теперь ответ на
подобные вопросы человек должен был найти в себе самом – и в этом состояла
позиция Сократа. Сократ вынуждал человека осознать свою внутреннюю сущность,
чтобы его совесть могла стать мерой того, что является правильным и морально
справедливым ("Moralitat"). Здесь проходило различие между
естественными обычаями прежних времен и моральными размышлениями последующих
времен; прежде у греков не было совести. Сократ известен как
____________________________________
* Moral custom – именно так Анкерсмит
переводит гегелевское «die schone Sittlichkeit».
452
моральный учитель; но на самом деле он был
изобретателем морали. Он определил мысль в качестве верховного и решающего
принципа. У греков были простые обычаи; но в чем состоят их моральные
добродетели и обязанности – этому хотел научить их Сократ»2".
В этом смысле для Гегеля
Сократ в большей степени, чем Христос, являлся той ключевой фигурой, вокруг
которой вращается история человечества. История в понимании Гегеля представляет
собой движение от объективного духа (т. е. от рациональности, которая присуща
реальности, или дана «в себе») через субъективный дух (т. е. через
рациональное осознание человеческим субъектом этой объективной рациональности)
к абсолютному духу, где объективная и субъективная рациональность окончательно
отождествляются или совпадают друг с другом. Дух сначала возникает из или
отделяет себя от природы; в таком качестве он противопоставляет себя
объективности и, наконец, достигает полного знания о себе, «узнавая» себя (если
пользоваться здесь ключевым гегелевским понятием) в своих предшествующих проявлениях
на завершающей стадии исторического процесса. И Сократ делает первый и
решающий шаг в освобождении человека от естественной и объективной необходимости.
Но, делая это, Сократ подрывал
основы греческого духа, и потому осуждение его Афинским государством было в высшей степени оправданно. Мораль Афинского государства
находилась на стадии объективного духа. Следовательно, осуждая Сократа,
Афинское государство осуждало своего самого опасного и смертельного врага.
Поэтому судьба Сократа была трагической в истинном смысле слова: обе стороны
конфликта – и Сократ, и афинские власти – были правы. История была и на той, и
на другой стороне. Но важно то, что смертный приговор Сократу стал также
смертным приговором, который Афинское государство вынесло самому себе. Ибо этот
приговор стал невольным признанием и оправданием революции, совершенной
Сократом. Он стал таким признанием, поскольку оказалось, что принципы Со-
453
крата нашли свой отклик в сердцах правителей
Афинского государства. Ведь если бы это было не так, то им вообще не было бы
никакого дела до его учения. Они, вероятно, даже не нашли бы в нем ничего
опасного и смотрели бы на Сократа просто как на безобидного деревенского дурачка. Поэтому его осуждение имело смысл только в той
мере, в какой имплицитно оно являлось осуждением тех, кто вынес приговор.
Гегель пишет:
«Потом афинский народ глубоко
сожалел о приговоре. (...) Они осознали, что также достойны осуждения или оправдания,
поскольку принцип Сократа уже прочно укоренился в них, стал их собственным
принципом, а именно принципом субъективности»21.
Чрезвычайно важным здесь
является понимание природы отношений между предшествующей (объективистской) и
новой (субъективистской) идентичностью. Обычно вместе с приверженцами
историзма мы полагаем, что наша идентичность находится в прошлом: наше прошлое
определяет нашу идентичность или, возможно, даже полностью совпадает с ней
(если не умножать теоретические сущности praeter necessitatem*). Однако, как это ни парадоксально, для ситуации, обрисованной
Гегелем, подобное мнение оказывается одновременно истинным и ложным. Оно
ложно, поскольку прошлое как объективная стадия было решительно исторгнуто из
коллективной идентичности. Сократ стал определять человеческую природу не на
основаниях объективности, а на основаниях субъективности – по крайней мере в том смысле, который вкладывает в эти понятия Гегель.
Само собой разумеется, в рамках парадигмы историзма такое полное избавление
от прежней идентичности было бы совершенно немыслимым. Приверженец историзма
видит в вас продукт вашего прошлого: вам может не нравиться ваше прошлое, вы
можете быть недовольны им, но вы не можете стереть его и стать кем-то другим,
кем-то, кто не имеет этого прошлого. Все ваши попытки из-
_________________________________
* Сверх необходимости (лат )
454
бавиться от надоедливого прошлого только еще
сильнее привязали бы вас к нему.
Однако это только половина
правды. Ибо, несмотря ни на что, точка зрения историзма отчасти сохраняет свою
истинность. Верно, что в определенном смысле, я подчеркиваю – в определенном
смысле, прежняя идентичность действительно никуда не уходит. Она
удерживается благодаря осознанному отказу от нее, благодаря выходу за ее
пределы к новой идентичности. Если мы вновь вспомним пример, приведенный
Гегелем, мы поймем, что осознание невозможности оставаться частью мира
объективности неотделимо от новой идентичности, обретенной на основаниях субъективности.
И так же обстоит дело со всеми другими примерами, которые были приведены выше:
основу идентичности современного западного человека составляет осознание невозможности
оставаться частью дореволюционной, доиндустриальной и
по преимуществу христианской Европы. Или, если выразить эту мысль одной
исчерпывающей фразой: во всех этих случаях человек стал тем, кем он больше
не является – и ее следует произносить с максимальным ударением на «больше не». Кем он был раньше, его прежняя
идентичность – все это теперь трансформировалось в идентичность человека,
который знает о своей прежней идентичности (но больше не совпадает с
ней). Он исключил (часть) прошлого из своей идентичности и, в этом смысле,
забыл его. Но он не забыл, что забыл его. Ибо именно это состоявшееся
забвение представляет теперь основу новой идентичности. Таким образом, желание
быть отступило перед желанием знать, и человек уже не может забыть о том, что
он узнал22.
Действительно, значительно
более определяющим для новой идентичности является тот факт, что прошлое можно
было забыть, нежели факт забвения сам по себе\ Не забвение, а способность
забывать – вот что здесь важно. Мы должны понимать, что часть нашей
идентичности, той личности, которой мы являемся, составляет способность
забывать (или не забывать) об определенной части нашего прошлого. Выражаясь провокативно, мы
455
суть не только то прошлое, о котором мы
(можем) помнить (как постоянно утверждают сторонники историзма), но мы также
суть прошлое, о котором мы можем забыть. И это
в самом деле требует от личности способности вовсе забыть определенного рода
прошлое. Например, для бывшего узника концлагеря способность забыть об Освенциме будет означать нечто совершенно другое, нежели
та же способность – для его бывшего охранника. Или вспомним о еврейских
близнецах, переживших ужас Освенцима: одного из них
продолжала мучить память о Холокосте, другой же
успешно избавился от травмы. Следовательно, различие между идентичностями
в значительной мере должно определяться на основании того, что оказалось возможно или невозможно забыть. Таким образом,
можно сказать, что мы суть те, кем мы можем уже не быть – этому учит нас пример,
который приводит Гегель.
Наконец, теперь можно
выяснить, почему гегелевское описание осуждения Сократа опрокидывает как истористскую, так и ницшеанскую
точку зрения на забвение и на идентичность. С одной стороны, Гегель мог бы
согласиться с приверженцами историзма в том, что наша идентичность является
исключительно продуктом нашей истории, и с Ницше – в том, что забвение порой
имеет решающее значение для нашей идентичности. Но, с другой стороны, описание
Гегеля приходит в столкновение с историзмом в том, что касается отречения от
прошлого, и с Ницше – там, где оно уклоняется от полагания
идентичности вне пределов истории. Таким образом, у Гегеля мы находим такой режим
отношения к прошлому, который в корне противоречит тому, что мы обнаружили
в историзме и у Ницше.
ТРАВМА И ВОЗВЫШЕННОЕ
Парадокс новой идентичности,
возникающей из способности нечто забыть, подводит меня к вопросу об отношении
травмы и возвышенного. Не стоит удивляться, что у них имеется много общего:
456
и травма, и возвышенное
связаны с таким опытом, который внушает слишком большой страх, чтобы его можно
было разместить в границах нашего «нормального» восприятия мира. Но в этом разделе я надеюсь показать,
что между ними есть и немалое отличие. Начнем с возвышенного
и, более конкретно, – с бёрковской концепции
возвышенного. Бёрк, исходя из локковской
психологии восприятия, располагает весь опыт на оси, негативный полюс которой
задают состояния боли и страха, а позитивный – чувство удовольствия. Однако
категория возвышенного совершенно переворачивает такое (говоря современным
языком) «основание» всякого опыта. Ибо, как отмечает Бёрк,
переживания возвышенного
«(...) способны вызывать
восторг; не удовольствие, а своего рода восторженный ужас, своего рода
спокойствие, окрашенное страхом; а поскольку оно относится к самосохранению,
то является самым сильным из всех аффектов. Его объект – возвышенное»".
Понятие «восторженный ужас»
объединяет то, что совершенно несовместимо в рамках локковской
психологии, – и именно об этом здесь идет речь. Как будто вся ось с экстремумами боли и удовольствия внезапно прогнулась на
девяносто градусов и ее противоположности совпали в новой и неожиданной
перспективе. Эпистемология Локка
стала теперь такой же бесполезной и бессильной, как растаявшие часы на
сюрреалистических картинах Дали. Вспомним здесь также
о кантовском возвышенном. Как показывает Кант в
«Критике способности суждения», в опыте возвышенного обычная работа категорий
рассудка моментально отходит на задний план, оставляя место свободной игре разума
и воображения. И то, что обычно делают категории рассудка для того, чтобы
помочь нам наделить мир смыслом, временно ставится под вопрос в самом
буквальном смысле слова. Эти категории подвешены и оставлены не у дел. Поэтому
здесь мы можем наблюдать такое же моментальное расстройство нормального
когнитивного аппарата, какое видим в описании Бёрка.
Хотя тех-
457
ника анализа возвышенного у Канта, несомненно,
гораздо более сложная, чем у Бёрка.
Травма дает нам, в общем,
похожую картину. Травматический опыт слишком ужасен
для сознания: этот опыт превышает наши способности его осмысления. Если в
обычной ситуации ассоциативные возможности позволяют нам включать опыт в
историю нашей жизни, то травматический опыт остается за границами нарратива о нашей жизни, поскольку в ситуации травмы эти
возможности теряют силу и оказываются совершенно недостаточными. Кроме того,
между травмой и возвышенным есть и другое сходство, которое имеет отношение к
настоящему контексту. Характерная особенность травмы (в отличие от последствий
вытеснения) состоит в неспособности переживать ее изнутри самого
травматического опыта: субъект травматического опыта необычайно ошеломлен ею;
он, так сказать, оказывается вдалеке от причины, вызвавшей ее. Травматический
опыт отчужден от «нормального» восприятия мира. Хорошим примером здесь является
то, как солдаты, страдающие от контузий, полученных в Первую
мировую войну, исключали из сознательной памяти пережитые ими ужасы:
«Больше
всего поражает то, что больной [страдающий от контузии. – Ф. А.] ничего
не помнит об ужасных событиях, ставших причиной его несчастья.
Диссоциация, или амнезия, была признаком неврозов, полученных на войне»24.
Много похожего можно заметить и в отношении возвышенного. Вспомним о
высказывании Бёрка, которое было процитировано выше.
Когда Бёрк говорит о «спокойствии, окрашенном
страхом», это спокойствие оказывается возможным (как подчеркивает Бёрк) благодаря пониманию, что нам в действительности ничего
не угрожает. Следовательно, мы отдалились от ситуации, вызывающей реальный страх,
и таким образом отделили себя (have dissociated ourselves) от объекта переживания. Возвышенное приводит в действие процесс дереализации, который
лишает реальность ее зловещих свойств. На самом деле возвышенное,
описан-
458
ное Бёрком, – это
не столько приятная дрожь, которая часто с ним ассоциируется, сколько упреждающая
борьба со страхом.
Конечно, эти рассуждения еще
теснее сближают возвышенное с травмой. Поскольку
травматический опыт недоступен сознанию, но (говоря на языке компьютерных
операций) помещен в директорию психики, специально созданную для него, он также
на время лишается своих зловещих черт. Следовательно, в сравнении с
«нормальным» восприятием травма и возвышенное отличаются одновременно крайней непосредственностью
и крайней же опосредованностъю. Они
непосредственны, поскольку мы должны переживать их без всякой защиты со
стороны когнитивного или психического аппарата, который сопровождает наше
восприятие в обычных условиях. Вместе с тем они в значительной степени опосредованы,
поскольку мы не можем не уклоняться от их непосредственности именно потому,
что отделяем себя от нее и остаемся в какой-то мере внешними по отношению к
ней. И с этой точки зрения возвышенное и травматический опыт предстают перед
нами с неожиданной стороны, как если бы это был опыт какого-то другого
человека.
Возможно, парадокс
непосредственности и опосредованности такого рода
опыта лучше всего иллюстрируют характерные жалобы больных, страдающих
дереализацией и деперсонализацией, когда они говорят, что воспринимают мир
«как будто из-под сырного колпака». С одной стороны,
их переживание реальности в высшей степени опосредовано, поскольку кажется,
что «сырный колпак» не позволяет им непосредственно к
ней прикоснуться. Они воспринимают все то, что мы «нормально» воспринимаем,
они приемлют истину так же, как и «нормальные» люди, но
им все-таки кажется, что они видят мир как-то иначе, как будто живут теперь в
мире, почему-то отделенном от «нормального». Между ними и «нормальным» миром
возник прозрачный, но непроницаемый экран. И, конечно, в некотором смысле эта
иллюзия верна, поскольку они действительно живут в мире, который
отличается от «нормального». Таким образом, здесь
459
действительно имело место отделение (dissociation) их мира от «нормального» мира.
С другой стороны, это
переживание реальности содержит в себе отвратительную и крайне неприятную
непосредственность. Интенсивность и непосредственность подобного опыта, вызванного
дереализацией, нашли свое образцовое выражение в хорошо известном описании
того, как Рокантен – герой романа Сартра «Тошнота» –
внезапно был ошеломлен, обнаружив корни дерева рядом со скамейкой, на которой
он сидел в парке25. Между ним и остальным миром вдруг разверзлась
бездна – эти корни неожиданно обрели пугающую странность возвышенного и, таким
образом, были вырваны (were dissociated) из спокойного течения «нормального» опыта.
Дереализация парадоксальным
образом наделяет реальность гораздо более непосредственным присутствием, чем то присутствие, которым обладает сама реальность. Опыт
может обрести эту непосредственность, когда защитный экран, который обычно ему
сопутствует и служит связующим звеном между нами и остальным миром, внезапно
исчезает, что приводит к прямой конфронтации с этим миром. Отсюда прямота и
непосредственность возвышенного и травматического опыта. Уже многое стало
вполне ясно из характера самого опыта: ведь, в конечном счете, больному,
страдающему дереализацией, известно о «сырном
колпаке»; он действительно знает, что сквозь него он воспринимает мир.
Поскольку в «нормальных» условиях «сырный колпак» выполняет
свою задачу по сопровождению опыта молча и незаметно, больной, страдающий
дереализацией, объективирует этот когнитивный и психический «интерфейс» и
превращает его в дополнительный аспект этого мира. Но дереализация помещает
нас в область по ту сторону «сырного колпака»,
так что мы можем воспринимать его в качестве объективной реальности,
хотя нам в то же время известно, что мы видим мир сквозь него. Должно
быть, в этом, главным образом, и заключается парадокс того воздействия, которое
оказывает на нас «опыт сырного колпака». По-
460
этому то, что является столь отвратительным
в этом опыте, происходит не из реальности как таковой (мы в одно и то же время
находимся внутри мира и за его пределами), а из смешения объективирующей
способности опыта с объектом опыта. Ибо больной, страдающий дереализацией, первым
признает, что реальность, воспринимаемая сквозь «сырный
колпак», сама по себе достаточно безобидна (это всего лишь корни дерева).
Так же обстоит дело и с эпистемологией возвышенного. Эпистемолог объективирует опыт похожим образом; он изучает
наш эпистемологический «сырный
колпак» и может заниматься этим только с той точки зрения, которая
автоматически допускает возвышенный опыт действительности. Как это ни странно,
но в обоих случаях непосредственность и опосредованность
опыта усиливают друг друга. И травма, и возвышенное с помощью диссоциации
полностью разрушают нормальную схему, в рамках которой мы наделяем смыслом
данные опыта: травма достигает этого по той причине, что травматический опыт
недоступен сознанию, а возвышенное – благодаря тому, что ставит нас в позицию,
объективирующую весь опыт как таковой. В итоге травму можно рассматривать как
психологический эквивалент возвышенного, а возвышенное
– как философский эквивалент травмы.
Здесь также могут быть
уместны два замечания более общего характера. Во-первых,
все вышесказанное может объяснить, почему возвышенное всегда тесно связано с эпистемологией. И в самом деле, категория возвышенного
была возвращена из пятисотлетнего забвения после того, как Декарт превратил эпистемологию в первоочередное философское предприятие. На
первый взгляд это может показаться удивительным, поскольку именно возвышенный
опыт (действительности) ставит под сомнение эпистемологический
анализ природы опыта. И чем более амбициозной,
завершенной и всеохватной является эпистемология, тем меньше она оставляет места для аномалий
возвышенного. Можно было бы, конечно, заметить, что более амбициозная эпистемология должна автоматически стимулировать интерес к та-
461
кому виду опыта, как возвышенное.
Ведь он, по-видимому, либо совсем не помещается в рамки эпистемологической
матрицы, либо встраивается в них с большим трудом, а каждый философ должен
интересоваться тем, что противоречит его теории. Однако такое наблюдение
слишком тривиально, и на этот счет имеется более серьезная и интересная
аргументация.
Эпистемология стремится определить природу нашего когнитивного
аппарата и потому допускает или вызывает точно такую же объективацию нашего «сырного колпака», которую мы наблюдали выше в связи с
травмой и возвышенным. Поэтому логическое пространство,
позволяющее эпистемологу судить об опыте и об
условиях его возможности, идентично тому, в котором могут себя обнаруживать
травма и возвышенное. И, значит, нас не должно удивлять, что эпистемология (или трансцендентальная философия) и возвышенное
разделили в истории философии общую судьбу и что кульминационная точка в
рефлексии над возвышенным пришлась на период, к
которому относится творчество Декарта, Локка, Юма и Канта. Вообще говоря, если прав
Артур Данто, утверждающий, что всякая серьезная
философия должна хоть немного уметь объяснять саму себя (чего, по-видимому, так
и не удалось добиться логическому позитивизму26), то у нас не может
быть сомнений в том, что трансцендентальный философ должен быть
расположен к понятию возвышенного. Всякая трансцендентальная философия
возможна только тогда, когда она ставит себя в позицию, которая – если она
хорошо продумана – легитимирует также понятие возвышенного. Короче говоря, нет
возвышенного без трансцендентальной философии, и
наоборот.
Возвышенное – это своего рода
дерридарианский «придаток»* трансцендентальной философии,
в том смысле, что он говорит о ней «истину», пребывая вне пределов этой
философии; равно
_____________________________________________
* Анкерсмит
имеет в виду понятие «supplement», которое, как разъясняет в своем предисловии А.В. Гараджа, есть нечто «ни начальное, ни производное; то, в
чем всегда ощущается избыток и/или нехватка». См.: Деррида
Ж. Шпоры: Стили Ницше // Философские науки, 1991. № 2. С. 116.
462
как и возвышенный исторический опыт – это дерридарианский «придаток» дисциплинарного историописания. Вр-вторых, вышесказанное
может пролить некоторый свет на связь между ис-тористским,
ницшеанским и гегельянским отношением к прошлому.
Сама идея исторической эпистемологии не имеет никакого
смысла с точки зрения историзма – как мы отмечали в пятой главе, в этом был
глубоко убежден Гадамер. Поскольку для приверженца
историзма познающий субъект захвачен потоком истории отнюдь в неменьшей степени, чем исследуемые им объекты прошлого, ему
никогда не удастся обрести ту трансцендентальную позицию в отношении предмета
своего изучения, которую предусматривает всякая эпистемология.
Так же как эпистемология
невозможна внутри аристотелевской традиции, поскольку
там субъект и объект неотделимы друг от друга, так же она невозможна и внутри
историзма. Тогда немудрено, что корни историзма мы должны искать в аристотелевской традиции: если во Франции и в Англии XVIII-XIX веков аристотелизм был отвергнут
в пользу философии естественного права, он сохранил достаточно сильные позиции
в Германии27, и поэтому именно там, а не в той же Англии, историзм
получил свое наибольшее развитие. Как мы уже видели ранее, у Ницше – все
по-другому: он извлекает исторического субъекта из потока становления, куда
его поместили приверженцы историзма, и, таким образом, возвращается к трансцендентализму
Просвещения.
Однако Ницше совсем не
интересовался разработкой исторической эпистемологии.
Он оставлял ее герменевтам, таким как Дройзен или Дильтей. Герменевты предпочитали занимать компромиссную позицию
между историзмом и исторической эпистемологией.
Некоторые из них, как Дильтей, стремились
как можно сильнее сблизиться с эпистемологами – вспомним,
к примеру, заявление Дильтея, что он постарался
сделать для истории то, что Кант сделал для науки. Другие, как Гадамер, двигались в сторону историзма – вспомним его
утверждение, что убедительный анализ природы исторического понимания заставляет
нас отказаться от
463
эпистемологии в пользу онтологии. И это снова самое что
ни на есть аристотелианское утверждение. Можно
сказать, что в этом вечном колебании между двумя несовместимыми противоположностями
– историзмом и эпистемологией – заключен источник
большинства проблем, в которые оказалась втянута
герменевтика.
Ницше не было дела до эпистемологических выкладок по поводу того, как добывается
историческое знание. Он интересовался проблемой забвения и, следовательно,
тем, как избежать пресыщения историческим знанием. Но, занимаясь этим
вопросом, он так и остался в рамках эпистемологии:
ведь он вытащил исторического субъекта из потока становления точно таким же
образом, каким эпистемологи всегда создавали
непроходимую пропасть между трансцендентальным субъектом познания и тем, что
он познает. Ницше сделал это, вырвав историческую идентичность из потока исторического
становления. Поэтому он, в конечном итоге, стал жертвой истористского
betes noires*: ведь
историзация – это тот самый завистливый бог, который
никогда не остановится, прежде чем не присвоит себе всю территорию, принадлежащую
менее ревностным божествам28. Если мы запустили процесс историзации, нам уже нелегко увидеть, где и почему мы
должны остановиться (если вообще должны) и почему мы должны, например,
исключать трансцендентального субъекта из процесса историзации.
Неизбежным результатом в таком случае, как с огромным удовлетворением всегда подчеркивал
Гадамер, становится тотальный историзм.
И здесь наступает черед
Гегеля. Ему удалось сочетать полную историзацию познающего субъекта с возможностью отделиться
от прошлого, т. е. с ницшеанским забвением, и, таким
образом, выйти за пределы противоположности эпистемологии
и истории. Он совершил этот выдающийся подвиг благодаря тому, что
вовлек саму идентичность в
превратности истории: так же как может умереть история, так же может
умереть и прежняя иден-
______________________________
* Пугало (франц )
464
тичность в случаях, когда, парадоксальным образом,
мы суть те или стали теми, кем больше неявляемся.
Это то, что видел Гегель, но не видел Ницше. Для Ницше идентичность
и прошлое так же независимы друг от друга, как
обедающий и его обед. Мы можем пресытиться прошлым, что может привести к особого рода интеллектуальному
несварению, но говорить об этом несварении можно только основываясь на ясном
понимании того, что принято считать нормальным и здоровым, т. е. на понимании
– кем мы являемся с нормальной и «историчной точки зрения.
ВОЗВЫШЕННАЯ ДИССОЦИАЦИЯ ПРОШЛОГО
Вышеизложенные соображения
относительно травмы и возвышенного могут помочь нам прийти к более глубокому
пониманию осуждения Сократа, как оно было описано у Гегеля. В первую очередь,
несомненно, это событие должно было означать для афинян
травматическую утрату. Согласно гегелевской трактовке, они утратили не что
иное, как свою прежнюю идентичность; по яркому выражению Виктора Гюго, они
должны были почувствовать то, что наверняка чувствует дерево, когда его
отрывают от своих корней29. Эту мысль можно
конкретизировать. Выше мы видели, как Гегель настаивал на том, что, осудив
Сократа, афиняне склонялись к самообвинению. Они
осудили Сократа и немедленно стали осуждать самих себя, как если бы это было в
порядке вещей. Такое поведение, как утверждал Фрейд, является типичной
меланхолической реакцией на травматическую утрату. Она мешает справиться с
утратой (т. е. мешает тому, что является «нормальным» или здоровым отношением
к утрате, которое Фрейд ассоциирует с Тгаиег*).
Объясняется это. тем, что
критика утраченного превращается в самокритику.
___________________________
* Печаль (нем.).
465
«Привязанность к объекту
оказалась малоустойчивой, она была уничтожена, но свободное либидо не было
перенесено на другой объект, а возвращено к "я". Однако здесь оно не
нашло какого-нибудь применения, а послужило только к идентификации
(отождествлению) "я" с оставленным объектом. Тень объекта пала таким образом на "я", которое в этом случае
рассматривается упомянутой особенной инстанцией так же, как оставленный
объект»'0. Следовательно, утраченный объект сначала втягивается
в субъект, чтобы затем его вновь вытолкнули оттуда уже в качестве критикуемого объекта, но и в таком виде он, в конечном
счете, навсегда останется частью субъекта. В одном этом предложении
суммируется весь механизм, который я описываю в настоящей главе (и который еще
более кратко представлен в стихах Эмили Дикинсон, выбранных мною в качестве эпиграфа к ней).
Чтобы верно понять идею
Фрейда и то, как она может помочь прояснить суть конфликта между Сократом и
Афинским государством, а также это «становление тем, кем мы больше не являемся»,
необходимо сделать небольшое уточнение. Этот конфликт не был просто судебной
тяжбой государства против одного из своих граждан, который нанес ущерб одному
из наиболее ценных его достояний. Гегель уже показал, что такой взгляд на произошедшее был бы весьма наивен. Сократ не был похож на
безответственное дитя, промотавшее наследство своих предков. В противовес
этому упрощенному пониманию Гегель настаивал на том, что осуждение Сократа
стало вынесенной вовне драмой, которая в действительности разыгрывалась в
сознании самих афинян. Они наказали самих себя за
травматическую утрату, связанную с отказом от прежнего мира, а Сократ был
просто воплощенным символом драмы, разыгравшейся в их внутренней жизни.
Судьба Сократа, в конечном итоге, была их судьбой.
С этой точки зрения замечание
Фрейда является весьма поучительным. Во-первых, «привязанность к объекту» (т.
е. прежняя идентичность) уже ослабла и стала «малоустойчивой»; афи-
466
няне уже вступили в новый мир или, скорее,
в новую стадию истории человечества. Когда Сократ вышел на сцену мировой истории,
новый мир уже заявил о себе в нравственной жизни греков: они уже жили и
действовали так, как требовал от них Сократ. Прошлое было попросту пустой раковиной,
но греки могли видеть пока только саму раковину, а не то новое содержание,
которое постепенно наполняло ее. Поэтому Сократ лишь сделал
осознанным (т. е. «субъективным», согласно гегелевской терминологии) то, что
уже имело место (в «объективной» действительности). Во-вторых, эта
«привязанность к объекту» все же не позволяла очертить перспективу нового
мира, поскольку такой новый мир еще не возник. Прежде чем он смог обрести свою
форму, должен был состояться полный и окончательный разрыв со старым миром. И
средством для завершения этого разрыва был механизм, описанный у Фрейда.
Решающая роль здесь принадлежит стадии идентификации: утраченный объект,
отвергнутое прошлое должны были вначале полностью предстать перед личностью,
т. е. стать частью осознанной афинянами исторической
идентичности. Гегель это также признавал. В завершение своего очерка он пишет:
«Сердце мира должно
разорваться еще до того, как его более высокая жизнь полностью заявит о себе. Примирение [с этой новой стадией мировой истории. – Ф. А.] вначале происходит в абстрактной мысли: это было
достижение Сократа. Но затем оно должно было еще
состояться в Духе [а это могло случиться только благодаря "разрывающему
сердце" конфликту между Сократом и Афинским государством. – Ф. Л.]»31.
Гегель подчеркивает здесь,
что мы можем войти в новый мир только после достижения полного и адещатного понимания того, от чего нам необходимо
отказаться32. Преодоление прошлого может состояться только при
условии нашей способности рассказать окончательную историю о том, от чего мы
откажемся именно благодаря нашей способности рассказывать эту историю – и так
467
же обстоит дело с преодолением
травматического опыта. А эта окончательная история, как ее понимал Фридрих Гёльдерлин -– близкий друг и
собеседник Гегеля в период их совместного обучения в Тюбингенском
духовном училище, – может оформиться только в условиях полной открытости по
отношению к неисчерпаемому потенциалу возможных повествовательных смыслов:
«(...) Если существующее должно быть пережито (empfunderi)
в своем распаде (Auflosung) и переживается именно таким образом, то тогда этот распад
скорее должен переживаться при участии неисчерпанных
и неисчерпаемых сил и связей, нежели наоборот, ведь из ничего [т. е. из распада
самого по себе. – Ф. А.] ничто и не возникает
(...) Но действенно то возможное, которое вступает в действительность так, что
сама действительность распадается, и оно же является причиной переживания
распада, равно как и воспоминания о том, что распалось»33.
Распад прежнего мира может
приобщить нас к новому миру только тогда, когда конфронтация с неисчерпаемой
полнотой смыслов, воплощенных в этом прежнем мире, прошла свою проверку на
прочность. Проще говоря, забвение возможно только при условии великолепной памяти
(вспомните здесь снова стихотворение Дикинсон).
Прошлое вначале должно быть полностью приемлемо для нашей идентичности, должно
быть осознано как мир, который мы оставили позади себя, и только потом его
можно отбросить, только потом оно может уступить свое место новой идентичности.
Развивая эту тему, Гегель повсюду подчеркивал еще один аспект преодоления
прошлого посредством историзации: «Разрушающая
деятельность мысли с необходимостью приводит к возникновению нового принципа.
Мысль в той мере, в какой она является всеобщей, несет разрушение; но в самом
этом разрушении на самом деле сохраняется предшествующий принцип, но только
уже не в первоначальном своем состоянии. Всеобщая сущность сохраняется, но ее
всеобщность как таковая выведена наружу»'54.
468
Следовательно, историческое
преодоление не только открывает истинную природу прежнего мира, но также
является распадом предшествующего периода и потому – саморазрушением цивилизации.
Здесь мы должны согласиться с Хейденом Уайтом, который в своем глубоком анализе этого аспекта
гегелевской философии истории говорит о том, что «смерть целых цивилизаций
более подобна самоубийству, нежели естественной смерти»ъ.
Прошлое, которое имеет в виду Гегель, не отмирает просто как устаревшая и
старомодная традиция, оно не теряет мало-помалу свою актуальность как практика,
в который мы больше не видим никакой пользы. Такое забвение относилось бы к
неинтересному с теоретической точки зрения первому типу, содержание которого
сводится к тому, например, что мы имели на обед на прошлой неделе. Но с точки
зрения поистине интересного четвертого типа забвения движение навстречу новому
и иному миру является насильственным актом и требует только
такого акта, как самоубийство, и, следовательно, той враждебности, которую
распознал Фрейд в нашем отношении к утраченному объекту после того, как он
был усвоен и стал частью нашей идентичности.
Природа этого самоубийства,
если выразить ее одной парадоксальной формулой, состоит в ассоциации
диссоциации. Чтобы убедиться в этом, нам нужно, в первую очередь, вспомнить,
что история и повествование ассоциативны
по своей сути. Историк, описывая прошлое, создает цепь ассоциаций и получает в
результате то, что Минк называл «конфигурационным
пониманием прошлого»*. То, что было вначале хаосом разрозненных событий или
несвязными аспектами прошлого, благодаря ассоциации теперь связывается воедино
и составляет последовательное историческое повествование. Поэтому ассоциация
наделяет нас техникой обращения с прошлым; можно сказать, что в области историописания ассоциация исполняет ту же роль, что категории
рассудка в кантовской теории, объясняющей возможность
опыта и знания. История по своей сути представляет собой искусство ассоциации.
Именно поэтому нарратив может исцелять
469
от травмы-1: создавая повествование о
травматическом опыте, включая его в состав нашей личной истории, мы надеемся
овладеть им и лишить его зловещих свойств. Диссоциация же, напротив, возвращает
нас к пережитой травматической (исторической) реальности. Именно это происходит
в описанной у Гегеля ситуации отказа от прошлого. Это прошлое вначале должно
быть историзировано, с помощью ассоциации оно должно
превратиться в повествовательное понимание, прежде чем, на втором шаге, его
можно будет отвергнуть и, таким образом, обеспечить доступ к новому миру. И
значит, этот второй шаг порождает травму-2, а не преодолевает ее.
Здесь мы находим объяснение
возвышенного характера того опыта прошлого, который находится в центре нашего
внимания. Ибо, как стало ясно из вышеизложенного, движение диссоциации не
только отрицает движение повествовательной ассоциации, которая, выражаясь
словами Канта, является условием возможности исторического понимания; но
самоочевидно и то, что оно представляет собой тот разлад, в котором мы увидели
конститутивный элемент возвышенного. Опыт прошлого, как он описан у Гегеля,
является одновременно движением внутри и вопреки истории: в одно
и то же время это наиболее глубокое и напряженное переживание прошлого и выход
за пределы истории. И вновь непосредственность и опосредованностъ
совпадают здесь между собой и взаимно усиливают друг друга. И также
очевидно, что они являются условием возможности друг для друга.
Наконец, мы можем спросить,
как эта диалектика непосредственности и опосредованности,
производимая травмой и возвышенным, вырастает из
нормального опыта. Учитывая то, что было сказано выше, разрешить этот вопрос
будет совсем нетрудно. Если самоубийство культуры, случающееся
в переходные моменты истории (как это было описано у Гегеля), характеризует
смена прежней идентичности на новую, то такие переходные моменты можно
представить как ситуации, в которых прежняя самость
воспринимается так, как если бы она была чьей-то другой само-
470
стью. Следовательно, в таких тупиковых
ситуациях человек вынужден смотреть на себя, как если бы он был другим
человеком. Замечательный анализ таких переходных ситуаций содержится в работе
Артура Данто «Преображение общего места», которая, безусловно, является самым выдающимся произведением
этого автора. Позиция Данто, в самом общем виде,
состоит в том, что непосредственность нашего «нормального» опыта
оказывается опосредованной, или непрозрачной, поскольку мы
становимся другими людьми с иной идентичностью. Говоря о непосредственности
«нормального» опыта, Данто подчеркивает, что мы
никогда не даем себе отчета о границах, в которых мы сами воспринимаем мир, и
одновременно не колеблясь утверждаем, что у других это
восприятие определяется такими границами. Способ нашей репрезентации мира
никогда не может стать частью наших репрезентаций; мы видим мир сквозь наши
репрезентации, но-не видим их самих. Как
говорит Данто, «я репрезентирую
мир, но не свои репрезентации этого мира»". Но мы вовсе не испытываем никакой
трудности, когда заключаем других в границы их собственных репрезентаций; мы
помещаем их позади «экрана репрезентаций», который есть мх
способ видеть этот мир, но который никак не может быть нашим способом. Ведь наш
собственный способ видеть мир представляется нам даже не видением, а просто
тем, каким мир является на самом деле. Поэтому наш собственный способ
репрезентации мира остается невидимым для нас до тех пор, пока какой-то
тошнотворный опыт не заставит нас осознать «сырный
колпак», сквозь который мы всегда видим мир.
Но это только половина дела.
Давайте пристальнее посмотрим на различие между
нашим отношением к самим себе и к другим людям. Данто
описывает это различие следующим образом: «Я не могу сказать, не допуская
противоречия, что я верю в s, хотя это s ложно. Но я могу сказать о другом человеке, что он верит в s, хотя это s ложно. Когда я привожу убеждения другого
человека, я ссылаюсь на него, в то время как он, когда выражает свои убеждения,
ссылается на мир, а не
471
на себя самого. Для того, кто убежден в
чем-нибудь, его собственные убеждения прозрачны; он читает мир сквозь них, не
считывая их сами. Но его убеждения непрозрачны для других: они не читают мир
сквозь эти убеждения, но как бы считывают сами эти убеждения. Мои убеждения, в
этом смысле, невидимы для меня до тех пор, пока
что-то не сделает их видимыми и я смогу увидеть их со
стороны. Так обычно и происходит, когда убеждение перестает соответствовать
миру и какой-то случай не заставляет меня оставить привычные объекты и
вернуться к самому себе. Таким образом, структура моих убеждений в чем-то
подобна структуре сознания как такового (...), той структуре, которая для
самого сознания не является объектом в той мере, в какой объектами для него
выступают вещи этого мира»48. Значит, имеется примечательная
асимметрия между тем, как мы относимся к своим собственным убеждениям, и тем,
как мы относимся к убеждениям других людей. Если их убеждения мы всегда
воспринимаем как часть совокупности их собственных репрезентаций этого мира,
то свои собственные убеждения мы считаем напрямую связанными с тем, что их
вызывает. Неотъемлемым свойством личности является способность переживать свои
убеждения как прозрачные по отношению к соответствующим частям этого мира; или,
как подсказывает Данто, «если выразить это нарочито парадоксально,
мы не населяем внутреннюю часть себя. Скорее мы простодушно живем в этом мире»зд.
И наша терпимость к противоречию является логической проверкой этого различия
между тем, как мы относимся к своим собственным убеждениям, и тем, как мы
относимся к убеждениям других. Так, если мы не можем сказать о своих
собственных убеждениях, что считаем их ложными, то утверждение такого рода
будет абсолютно приемлемым, если оно будет сделано по отношению к убеждениям
других людей. Ведь мы рассматриваем их убеждения как компоненты или элементы
репрезентаций этого мира. И, поступая так, мы «заключаем в скобки» истинность
или ложность их
472
убеждений, чего мы никогда бы не сделали в
отношении своих собственных убеждений. Следовательно, когда убеждения защищены
таким экраном репрезентации, противоречие не может принести им никакого вреда.
Мы не только можем приписать А способность верить в р,
когда это р – ложно, но мы можем также приписать ему способность верить
одновременно в р и в не-р. Иначе говоря, коль скоро мы не замечаем сопротивления
противоречию, значит, это является верным признаком того, что между нами и
чьей-то другой репрезентацией этого мира был воздвигнут
репрезентационный экран40.
Все это может помочь нам
лучше понять возвышенный характер обсуждаемого здесь исторического опыта.
Предположим теперь, что мы объединили того человека, который приписывает убеждения,
с тем, кому эти убеждения приписываются, так что этот репрезентационный
экран больше не располагается между двумя разными людьми, но находится
внутри одного и того же человека. Например, допустим, что первый из
объединенных нами людей – это человек А в определенный
промежуток времени, тогда как второй из них будет тем же человеком А, но в более
поздний промежуток времени. Или представьте, что происходит, когда
какой-то человек по тем или иным причинам вдруг начинает смотреть на себя
прежнего как на кого-то другого. Все это имеет отношение к ситуации, в
которой возникает возвышенный опыт. Ведь, как мы уже успели убедиться, этот
опыт вдребезги разбивает структуры «нормального» восприятия, и поэтому
возвышенное ставит нас перед такими противоречиями, противоположностями и
парадоксами, которые совершенно неприемлемы для этих «нормальных» структур.
Именно это и происходит, когда мы воздвигаем экран репрезентации внутри нас
самих или, точнее, воздвигаемого между тем человеком, которым являемся сейчас,
и тем, кем пыли прежде. Ибо таким образом мы оставляем
внутри себя место для эпистемологического парадокса,
который является определяющим свойством возвышенного.
473
Но в контексте нынешней
ситуации нам будет лучше перевернуть ход обсуждения. Я имею в виду, что нам не
следует начинать выяснять то, как этот экран репрезентации делает нас восприимчивыми
к возвышенному опыту. Скорее мы должны сосредоточить свое внимание на том, как
возвышенное располагает или даже принуждает нас к возведению этого экрана
между нашей прежней и той последующей самостью,
которую мы обретаем после и по причине возвышенного опыта. Он подталкивает и
подвигает нас к тому, чтобы мы отбросили нашу прежнюю самость
или отделили ее от той самости, которую мы получили
по истечении этого опыта. В такой ситуации возвышенный опыт заставляет нас
отказаться от позиции, где мы еще совпадаем с собой, и поменять ее на позицию,
в которой мы относимся к (relate to) самим себе в самом буквальном смысле слова, т. е. как
если бы мы были двумя разными людьми, а не просто одним человеком.
Это та ситуация, где идентичность, (травматическая) диссоциация и эпистемологические парадоксы возвышенного опыта тесно связаны
между собой.
Ключевой вопрос здесь состоит
в том, что происходит, когда мы начинаем объективировать нашу прежнюю самость, как если бы мы вдруг стали посторонними ей.
Теперь, во избежание априорных спекуляций, нам лучше начать с описания того,
что случается в подобных обстоятельствах. С этой целью давайте рассмотрим нижеследующий
фрагмент из романа Джона Бэнвилла «Затмение»: «Стояло
утро. Домохозяйки в своих шалях и с сумками уже высыпали на улицу. Мимо меня
деловито протрусила собака. Она что-то вынюхивала и,
не глядя по сторонам, строго держалась прямой линии, невидимо прочерченной по
тротуару. Открытая дверь скобяной лавки дохнула на
меня вороненым металлом, когда я проходил мимо.
(...) Глядя на все это, я испытал нечто такое, что смог назвать только одним
словом – "счастье". Хотя это не было счастьем, это было что-то большее
или меньшее, чем счастье. Что же случилось? Что на этой банальной (commonplace) сцене из го-
474
родских видов, звуков и запахов сотворило эту
неожиданную вещь, которая, чем бы она ни была, распустилась во мне как
возможность ответа на все смутные томления моей жизни? Все было так, как было
раньше: домохозяйки, озабоченная собака; все было таким же, но несколько
преображенным (transfigured). Вместе со счастьем пришло чувство обеспокоенности. Было так,
будто я нес некий хрупкий сосуд и должен был сберечь его, как тот мальчик из
истории, которую нам рассказывали на занятиях по религии. Он нес гостию по распутным улицам древнего Рима, спрятав ее в
складках своей туники. Но мне теперь казалось, что я сам – этот драгоценный
сосуд. Да, было именно так. То, что происходило тогда, было мною (it was I that was happening here)»41. Становится очевидным
сходство между опытом, о котором идет речь в этом отрывке, и тем, что имел в
виду Данто во фрагменте, который я процитировал
немного выше. В обоих случаях наша связь с нормальными «банальностями» этого
мира неожиданно «преобразуется» (говоря словами, которые – что само по себе
примечательно – одинаково используют Данто и Бэнвилл) в опыт личности, в определенное настроение,
представляющее собой парадоксальную смесь из удовольствия и счастья, страха и
беспокойства, которое по традиции связывается с опытом возвышенного42.
В обоих случаях во внешней реальности не происходит никаких изменений – «все
было так, как было раньше», – и все же, как говорит Данто
в другом месте, «на каком-то микроуровне
(исторической) реальности совершается революция»". Кроме того, это
преображение банального приводит к размыванию границ между субъектом и
объектом, между нами и остальным миром. По словам Данто,
мы вынуждены «оставить привычные объекты и вернуться к самим себе». Происходит
это потому, что непосредственная связь наших убеждений с миром прерывается
из-за внезапного осознания нашеих собственной схемы
репрезентаций, поэтому в этот момент мы воспринимаем себя как еще один объект
этого мира.
475
Бэнвилл подытожил загадку этого опыта выражением:
«то, что происходит, это я сам». И это странное выражение наводит на
важную мысль: ведь что-то изменяется, когда я вместо привычного «происходит
нечто» говорю «происходит я»? Это выражение имеет смысл только тогда, когда оно
призвано сообщить, что «я» настолько включил самого себя в мир вещей, что,
описывая необычный характер своего опыта, не могу уже сказать, что нечто
происходит со мной, но говорю «происходит я». Следовательно, если бы нам было
нужно с метафорической точки зрения приписать этому опыту способность
двигаться, это было бы движение навстречу миру, но не от него, во
что нас мог бы (преждевременно) заставить поверить тот факт, что мы
объективируем наши убеждения. Ведь эти убеждения (и я в качестве их воплощения)
теперь являются частью мира. В результате, как это следует из описания Данто, я одновременно нахожусь внутри мира и вне его. Или, если
использовать обычную терминологию Данто, можно
сказать, что та ничтожность (то «пеп»*), которая
располагается между языком (репрезентацией) и миром, исчезает, и личность на
время разделяет вместе с миром квазиноуменальный
статус (что вновь является типичной характеристикой возвышенного опыта).
Решающим моментом здесь является, по сути, слияние мира и личности: «оно
приводит к преображению целого корпуса фактов, к одновременному
преображению личности и мира»44. Сознание этой необычной конгениальности с объектами мира, сознание моментального
почти мистического союза, в котором эти объекты лишаются своей отчужденности,
должно посещать нас подобно откровению. Отсюда следует предположение Бэнви-лла, что этот опыт, по-видимому, дает «возможность
ответа на все смутные томления моей жизни».
Несомненно, это наиболее
драматический опыт. Обычно опыт либо изменяет наши понятия (как это чаще всего
происходит в случае научного эксперимента), либо изменяется сам, в то
________________________________
* Ничто, ничтожность
476
время как сами понятия остаются прежними
(вспомним здесь о травматическом опыте), но в данном случае объективные и субъективные
аспекты опыта согласованы между собой и удивительно усиливают друг друга. И
происходит это, в частности, не потому, что объективное измерение опыта
оказывает влияние на его субъективное измерение. Конечно, травматический опыт,
который пережили узники концлагерей, может изменить к худшему их мнение о
человеческой природе; в то время как какое-нибудь радостное
настроение может сделать нас более восприимчивыми к привлекательным сторонам condition humaine*.
Но дело скорее в том, что оба эти измерения являются двумя сторонами одной
медали: выражение Бэнвилла «то, что происходило
тогда, было мною» наводит на мысль, что именно в переживании событий
этого мира рождается другая личность. Здесь
приходит на память тот единственный решающий научный эксперимент, который категорически
невозможен в рамках тезиса Дюгема – Куайна, т. е. тот эксперимент, который мог бы заставить нас
отказаться от одной целостной системы научных убеждений в пользу другой системы.
Этот пример показателен, поскольку он предполагает, что какой-то один аспект
этого мира может оказывать воздействие на всю научную картину мира, захватывая
при этом нас в качестве познающих субъектов и мир как источник нашего опыта.
Короче говоря, речь идет об
опыте, который затрагивает нашу идентичность таким образом, что заставляет нас
смотреть на себя глазами постороннего; мы смотрим на себя так, как мы смотрели
бы на кого-нибудь еще. Иначе говоря, мы внезапно осознаем нашу прежнюю
идентичность как идентичность того человека, каким мы были до сих пор, но
никогда не понимали, что были; и мы можем осознавать это только благодаря
обретению новой идентичности. Эта новая идентичность заявляет о себе у Бэнвилла в переживании счастья, сопровождающем
«преображение банального»; это «преображение» предлагает ответ на все вопросы,
кото-
________________________________________
* Человеческое состояние (франц )
477
рые никогда не были заданы или никогда не
могли быть заданы прежде. А Данто объясняет это внезапное
открытие прежней, неизвестной личности следующим образом:
«В прекрасной онтологии
Сартра есть момент, где т. н.
pour soi*, которое
до сих пор было невидимо для себя, чистое ничто, неожиданно становится объектом
для самого себя, и на этой стадии оно вступает в новую стадию бытия. В истории
каждого из нас есть стадия, пусть и не столь кульминационная, когда мы
становимся объектами для самих себя, когда мы понимаем, что у нас есть идентичность,
в которой нужно разобраться: когда мы видим скорее себя, чем просто видим мир.
Но мы также понимаем, что осознание себя в качестве объекта не похоже на
осознание просто другого объекта: это объект нового рода, целая новая система
отношений, и, конечно, все старые отношения и объекты переопределяются»45.
Ничего не изменилось, все «неотличимо» («indiscernibly»)* такое же, как было всегда; но тем не менее на уровне нашей репрезентации произошел
сдвиг; мы объективировали наши прежние репрезентации и, сделав это, осознали
нашу прежнюю идентичность – ту идентичность, которая могла оставаться только в
тени нашей новой идентичности, в свою очередь, невидимой для нас по причине ее
изначальной прозрачности. Идентичность подобна тени: она всегда вне нашей
досягаемости и никогда не совпадает с нами. В этом и состоит главный парадокс.
Хотя в опыте, который описан у Данто и Бэнвилла, мы оказываемся на бесконечно малом расстоянии от
идентичности. Мы уже почти видим ее, как бы выпрыгиваем из себя,
попадая в очертания прежней идентичности. В такие моменты нам должно казаться,
будто мы движемся быстрее самого времени. И нет ли возможности увидеть здесь вместе
то, что всегда разделено внутри
времени? И, наконец, нельзя ли сказать, что, двигаясь быстрее
времени, мы оказываемся за его пределами?
_________________________
* Для себя (франц )
478
ТРАВМА, ВОЗВЫШЕННОЕ
И ВОЗНИКНОВЕНИЕ ЗАПАДНОГО ИСТОРИЧЕСКОГО
СОЗНАНИЯ
В двух последних разделах
этой главы я хочу рассмотреть тот урок относительно (западного) исторического
сознания, который мы можем извлечь из нашего проникновения в сущность исторического
возвышенного и возвышенной диссоциации прошлого. Разбирая этот вопрос, мы,
естественно, будем обращать внимание на те аспекты западного прошлого, которые
могут вызывать коллективную травму. Мы уже убедились в том, что травма
является психологическим эквивалентом возвышенного, а
возвышенное, в свою очередь, – философским эквивалентом травмы. Коллективная
травма в последнее время исследуется в работах теоретиков истории, и особенно
интенсивно – в работах Доминика Лакапры.
Поэтому мне важно обозначить, где моя позиция в отношении травмы и возвышенного отличается от существующих подходов к травме.
Для Лакапры субъектом травмы являются отдельные люди,
хотя они могут переживать травму коллективно, как в случае Холокоста,
который его по преимуществу интересует47. Однако для меня западная
цивилизация сама является субъектом травмы; интересующий меня вопрос состоит в
том, каким образом западная цивилизация как таковая справлялась со
своими величайшими кризисами, когда она переживала травматическую утрату старого
мира, будучи вынужденной войти в новый мир. Пока неочевидно, что Холокост стал
травматическим опытом в этом смысле – вероятно (и как мы скоро увидим),
это потому, что организаторы этого невиданного преступления были побеждены во Второй мировой войне, и потому, что их поступки не стали и
не могли стать частью нашего коллективного будущего. И этим Холокост
разительно отличается от таких кризисов, как ренессансный разрыв со средневековым
прошлым или трагедия Французской революции.
Драма этих переломных
моментов состояла в том, что от травматического события невозможно было
избавиться, его невозможно
479
было нейтрализовать, отказав ему в праве
стать частью настоящей и будущей идентичности травмированного субъекта (так,
как это было возможно в отношении Холокоста, который
наша теперешняя цивилизация, по-видимому, не признала частью нашей послевоенной
идентичности). «Пришлось стать теми, кем мы больше не являлись», и поэтому
прошлое должно было быть воспринято как часть настоящего. На примере раздела Гегель
о конфликте между Сократом и Афинским государством этой главы мы видели,
что консерваторы XIX
века ясно осознавали, насколько неразумным может быть неприятие Французской
революции, которое демонстрировали реакционеры подобные Меттерниху. И они были
вынуждены признать, что это ужасное и травматическое прошлое должно было стать
частью современного нравственного мира. Их травма – травма-2, как я спешу
подчеркнуть, – заключалась в осознанной необходимости принять то, к чему они
испытывали столь сильное отвращение (реакция Токвиля
на Французскую революцию и на последовавшее за ней рождение «демократии»
является прекрасным тому примером48). Но Холокост
– это совсем другое дело. Гитлер и его приспешники
оставили потомкам только то, чего нам следует остерегаться и что не могло бы ни
при каких обстоятельствах стать частью нашего легального настоящего или
будущего. Чудовищные преступления, совершенные нацистами, могут вызывать
печаль, отчаяние или моральный гнев, но они не могут стать причиной
коллективной травмы. Выражаясь провокативно, было бы
моральным позором, если бы Холокост вызвал
историческую травму в том смысле, как я ее здесь понимаю. Ведь это означало бы,
что нам каким-то образом пришлось примириться с наследием Гитлера49.
Но я допускаю, что такие
теоретики, как Лакапра, увидят в моем утверждении reductio ad absurdum; конечно, они пожелают заметить, что с любым утверждением, отказывающим
Холокосту в размерах коллективной травмы, что-то должно
быть просто не в порядке. Если поставленное на промышленный поток убийство
шести миллионов евреев, если геноцид доселе невиданного масштаба, если страхи
и ужасы концлагерей не вызывают в нас коллек-
480
тивной травмы, что же еще может служить
признаком нашей общей моральной развращенности и моей личной, поскольку я говорю,
что так оно и должно быть? Стремясь оправдаться от этого обвинения, я хочу
подчеркнуть, что, вопреки ожиданию, между ужасами, пережитыми человеческим
обществом, и его предрасположенностью к травме нет никакой прямой зависимости.
Нужно только посмотреть на факты: вспомните о несчастной судьбе ацтеков,
американских индейцев или о непередаваемых страданиях, которые причинило
Центральной Азии монгольское владычество, не оставив никаких следов в
письменных источниках; возвращаясь к западной истории,
вспомните о распаде Римской империи, о хаосе и варварстве второй половины
первого тысячелетия нашей эры, вспомните о «черной смерти» 1348 года, унесшей жизни одной трети европейского населения и
породившей чувства страха, отчаяния и опустошенности, которые, как это блестяще
показал Делюмо в «Страхе на западе», продолжали
беспокоить западное сознание почти целых два столетия. Как будут
выглядеть трагедия Италии XVI века и Французская революция, если сравнить их с катастрофами
такого масштаба? Сколько массовых казней, грабежей, убийств ни в чем не
повинных граждан, изнасилований вобрали в себя в конечном итоге эти вне всяких
сомнений ужасные события? С точки зрения количества человеческих страданий,
имевших место в истории, итальянская трагедия XVI века и Французская революция – это всего
лишь рябь на реке судьбы человечества. Гораздо худшее случалось ранее и, увы, должно
было произойти вновь в западной истории.
Но все же
сравните до странного невозмутимые описания Григория Турского
или Фруассара ужасных событий их истории с
исполненными боли и тревоги историческими сочинениями Гвиччардини
и Макиавелли или с сочинениями тех немецких и
французских историков XIX века, которые отчаянно боролись с наследием Французской
революции. Глубина
различия не может не поражать. По-видимому, относительно небольшие коллективные
потрясения могут при некоторых обстоятельствах значи-
481
тельно сильнее воздействовать на историческое
сознание, чем все то худшее, что пришлось пережить человечеству в своей истории.
Интересно, как объяснить, что трагедии, ужасы и страдания беспрецедентных
масштабов так часто стремились раствориться в гуще времени, тогда как на
Западе относительно небольшие исторические бедствия могли неожиданно переживаться как травма, давшая начало западному
историческому сознанию. Итак, почему и каким образом на Западе возникла эта уникальная
предрасположенность к коллективной травме?
Отвечая на этот вопрос,
следует иметь в виду, что чувствительность к коллективной травме нельзя
объяснить ни количеством «коллективной боли», причиненной цивилизации, ни даже
ее интенсивностью, поскольку и совершенно невыносимая коллективная боль
только очень редко приводит к коллективной травме и рождению (нового)
исторического сознания. Я думаю, объяснение состоит скорее в том, что на
Западе можно наблюдать сдвиг от коллективной боли к ее осознанию, который
и способствует возникновению специфически западной предрасположенности к переживанию
коллективной травмы. Во избежание недопонимания спешу
добавить следующее. Подчеркивая важность осознания боли, я, конечно, не
собираюсь оспаривать банальное и распространенное мнение, что невозможно
чувствовать боль, не осознавая этой боли. Это, разумеется, так. Конечно, я не
хочу утверждать, что ацтеки или, скажем, европейцы XV века каким-то странным образом не
осознавали своих страданий и тупо переносили свою историческую судьбу подобно
падающей с горы каменной глыбе.
На самом деле я хочу сказать
скорее противоположное. Травму характеризует именно
неспособность пережить или ассимилировать травматический опыт, включив его в
историю жизни. Вместе с травмой возникает не столько открытость к страданию,
сколько определенное оцепенение, определенная нечувствительность, как
будто вместилище страдания перестало отвечать истинной природе и размерам
этого страдания. Таким образом, между страданием самим по себе и его осознанием
возникает диссо-
482
циация; хотя они всегда и неизбежно
сопровождают друг друга так, как если бы я испытывал свою боль как простое, но
совершенно надежное указание на то, что кому-то (т. е. мне) больно. Когда я
чувствую боль, я склонен смотреть на себя с точки зрения, уже не совпадающей,
или автоматически не совпадающей, со мной как с тем человеком, которому действительно
больно. Я чувствую свою боль так, как будто это боль кого-то другого. Экран
репрезентации, о котором мы говорили в предыдущем разделе, воздвигнут теперь между
субъектом, страдающим от боли, и субъектом, осознающим ее.
Мы уже знаем, что Жане
использовал термин «диссоциация» для обозначения чьей-либо (психической) боли,
а также дереализации и деперсонализации, которые могут являться ее следствием.
Это помогает нам лучше понять, как цивилизации могут реагировать на
коллективную травму. Так, в связи с противопоставлением деперсонализации и
дереализации, с одной стороны, и невроза навязчивых состояний, с другой, Мейер пишет:
«Наконец, беспорядок в
отношении между я и миром может
проявляться в виде раскола я (на наблюдающую и на переживающую инстанцию):
"Образуется другое я. Потом я вижу себя так, словно
все еще вижу себя, как прежде...". Часть я здесь до некоторой
степени экстерриторизируется, становится частью
внешнего мира. (...) Общими свойствами деперсонализации и дереализации
являются изоляция я, осложнение коммуникации с внешним миром и уход из
мира. В полной мере это проясняется при сравнении синдрома деперсонализации с
синдромом навязчивых состояний. Понимание болезненности, бессмысленности и
противоречивости переживания является общим для обоих синдромов, оба они
представляют собой болезнь рефлексии, maladies de doute*. (...) Больной неврозом навязчивости
страдает оттого, что он выдан миру, стал его "собствен-
_____________________________
* Болезни сомнения (франц.).
483
ностью"; тогда как страдающий
от деперсонализации чувствует свою обособленность от мира, тоскует по реальности,
жаждет контакта с действительностью»50. Следуя Мейеру,
можно сказать, что обычно коллективное страдание переживается
как невроз навязчивых состояний, и, возможно, так происходит именно потому, что
оно в избытке дает понять, до какой степени мы «выданы» (говоря словами Мейера) силам, над которыми мы не властны. Так что, по всей
вероятности, безоговорочная капитуляция перед коллективной судьбой,
подчинение ходу Истории – это естественная реакция на великие исторические
трагедии. Хотя необходимо тут же заметить, что это определение касается цивилизаций,
которые, реагируя на свои тягчайшие бедствия, не имели возможности с ними
справиться. Они были слишком погружены в прошлое, в историю, чтобы суметь
занять ту автономную позицию по отношению к истории, которую предусматривает
(возможность) описания их затруднительного положения. В каком-то смысле они не
знают никакой истории и никакого прошлого; так же как рыба может не знать, что
живет в воде, до тех пор, пока не станет добычей рыболова.
В ситуации деперсонализации и
дереализации все по-другому. Как отмечает Мейер,
чувствуя свою обособленность от мира – по причине дереализации, вызванной
какой-нибудь травмой, – мы начинаем испытывать тоску («Sehnen») по
реальности, от которой мы отделили себя. Травма и страдание в такой ситуации
способствуют отделению себя от исторических бедствий и страданий, что
заставляет наиболее чуткие умы своего времени занимать позицию, из которой
прошлое может быть объективировано. И на этом шаге возникает само прошлое как
объект, требующий рефлексии и напряженного исторического понимания. Из этого
напрашивается несколько обескураживающий (и шопен-гауэрианский) вывод, что между историческим сознанием
и историописанием, с одной стороны, и наиболее
тяжкими бедствиями, которые могут обрушиваться на человечество, с другой сто-
484
роны, существует необходимая связь. В то время
как счастье, успех и социальное благоденствие, хотя и присутствуют в жизни
общества, не принадлежат субстанции истории sui generis*. Здесь нельзя не согласиться с хорошо известным замечанием Гегеля,
что счастливые дни человечества ео ipso** суть пустые листы в книге истории.
Таким образом, то, что Кант в
«Споре факультетов» (1798) определял как «морально террористическую» и «эвдемонистскую» концепцию прошлого, не следует помещать на
одном и том же уровне по причине их неравноценности: (психо-)логически первая предшествует второй. Прошлое в
первую очередь и по самой своей сути болезненно, если не травматично;
и те исторические сочинения, в которых прославляются победы монархов, полководцев
или героев, никогда не смогут приблизить нас к этой сути. Великие деяния,
совершенные нацией, социальным классом или цивилизацией, в гораздо меньшей
степени отличаются исторической подлинностью и связностью, чем травмы и
страдания, по крайней мере, когда те отвечают определенным условиям. В этом,
по-видимому, состоит объяснение, почему побежденные могут находить в истории – хотя,
разумеется, далеко не при всех обстоятельствах – гораздо более могущественных
сторонников, чем это способны сделать те, кто их победил. Тьерри,
Мишле и марксисты были
безусловно правы, когда показывали, что прошлые страдания, выпавшие на долю
буржуазии, «народа» и промышленного пролетариата, стали условием той заметной
роли, которую они сыграли позднее в истории человечества. История – это поистине
«печальная наука».
В оставшейся части этого
раздела я поясню эти свои высказывания, сосредоточив внимание на том, как в
Италии XVT века возникло
западное историческое сознание, и на том, как оно впервые заявило о себе в
сочинениях -– Макиавелли и Гвиччардини –
__________________________________
* Сами по себе (лат.).
** Как таковые, сами по себе (лат.).
485
несомненно, наиболее значительных
историков того времени. Их отношение к своему прошлому определялось
переживанием событий, которые начиная с 1494 года приобрели
решающее значение для итальянской истории. Читатель, возможна,
помнит, что этот год подвел черту Ренессансу, миру Лоренцо Великолепного,
спокойствию и порядку, а также неустанному стремлению к знанию и художественному
совершенству, которое мы всегда связываем с итальянским Ренессансом. В тот год
герцог Милана Лодовико Моро, узурпировавший законные права своего племянника Джана Галеаццо, в страхе за свое
шаткое положение уговорил французского короля Карла VIII вторгнуться в Италию. Послушаем горькие
комментарии самого Гвиччардини на это роковое решение;
по силе красноречия они не уступают гегелевскому описанию осуждения Сократа
Афинским государством, которое стало исторической трагедией мирового масштаба:
«Часто случается, что
решения, принимаемые в страхе, не равноценны опасности, угрожающей тем, кто
боится. Лодовико не был уверен, что нашел адекватный
способ упрочить свою безопасность... Он забыл, насколько опасно пользоваться
лекарством более сильным, чем допускает природа заболевания и состояние
больного. Как если бы большие риски стали избавлением от предстоящей
опасности, с целью обеспечить свою безопасность силой иноземного оружия он
решил сделать все возможное, чтобы убедить французского короля Карла VIII напасть на Неаполитанское
королевство, предъявив на него претензии на основании древних прав Анжуйской династии... 9 сентября 1494 года король вступил в
Асти, принеся с собой в
Италию семена неисчислимых бедствий, ужасных событий и перемену почти
всего уклада жизни. Его вторжение стало причиной не только изменений в форме
правления, подрыва государственной власти, разграбления городов, разорения
деревень, жестоких убийств, но также новых привычек, новых обычаев, новых и
кровавых методов ведения войны,
486
болезней, до той поры неведомых; и
средства для поддержания мира и гармонии в Италии пришли в такую негодность,
что с тех пор никогда уже не были восстановлены. Поэтому другие народы и варварские
армии смогли теперь разорять и унижать Италию»51.
Макиавелли и Гвиччардини
оба видели разорение своей страны, они прекрасно осознавали полную
беспомощность перед такими силами, как Франция, Испания или германский
император Карл V.
Но, прежде всего, они понимали, что страхи, угнетающие теперь их страну, не
были просто капризом судьбы, но стали результатом недальновидного и
безответственного политического решения. Они также знали, что
все это означает вступление в новый мир, в мир, где чуждые и варварские силы с
севера от Альп, такие как Франция и Австрия, будут определять судьбу Европы,
и, следовательно, в мир, где Италии и всему, что составляло ее величие в эпоху
Лоренцо Великолепного, уже не будет никакого достойного места. Они
знали, что вступили в новую историческую стадию, где от живого блеска
флорентийского Ренессанса останется только память, и что действительность, с
таким мучением превратившаяся в эту память, будет составлять их настоящую идентичность.
Они знали это лучше, чем кто-либо, знали даже лучше монархов, управлявших этими
ужасными силами, которые образовали новую политическую конъюнктуру. Ибо они
отчетливо понимали, что стали жертвами перехода от славного прошлого к унылому
настоящему. Побежденные наделены такой проницательностью,
какой никогда не бывает у победителей32. История избрала их, чтобы
продемонстрировать свою ужасную силу, их личная судьба стала эмблемой
хода мировой истории, и они переживали всю ее драму почти с экзистенциалистской
напряженностью.
Это особенно справедливо в
отношении Гвиччардини. Являясь главным советником Клемента VII, он порекомендовал этому самому нерешительному папе, из рода Медичи вступить в конфликт с Карлом V, и поэтому именно его совет сделал
возможным разорение Рима в 1527 году: разграбление, разрушение и сожже-
487
ние города, который он любил больше своей
жизни. Гордый и высокомерный флорентийский патриций, уверенный в своей
глубочайшей политической мудрости, вызывавший страх и почтение у своего
окружения, вынужден был признать, что он причинил Италии не менее тяжелый
ущерб, чем это сделал Лодовико тремя десятилетиями
ранее. Это наполнило его душу нестерпимой болью, раскаянием и глубоким
переживанием исторической трагедии.
Значит, между возникновением
исторического сознания и непреднамеренными последствиями человеческих действий
имеется тесная связь. В намерениях Лодовико и Гвиччардини не содержалось ничего порочного: они совершили
то, что казалось им наиболее мудрым и осмысленным в существующих обстоятельствах.
Но результатом их поступков стало разрушение всего того, что было им дорого и
жизненно необходимо. Мы должны понять, что в этом состоит суть современного (modern) исторического сознания, нашего способа
отношения к прошлому и заключается объяснение, почему мы хотим знать о нем.
Современное историческое сознание вырастает из опыта расхождения перспектив прошлого
и настоящего. Прошлое может стать подходящим и допустимым объектом исторического
исследования, если оно воспринимается как принципиально отличное от настоящего:
тот, для кого это различие пустая иллюзия, будет относиться к написанию
истории как поиску правды в сновидениях. Именно осознание расхождения наших
намерений (перспектива прошлого) и их неучтенных последствий (заметных только
из перспективы настоящего) развело прошлое и настоящее друг от друга. Но к
этому осознанию нельзя относиться как к чему-то вновь открытому, как если бы
оно и без того уже было всегда, подобно острову, который можно открыть в
далеком море. Оно возникает в процессе дереализации, который мы обсуждали выше:
травматическое событие (или прошлое) отделяется от нашего опыта и потом
становится танталовым объектом исторического понимания – танталовым потому,
что нам никогда не удастся вновь уста-
488
новить с ним контакт. Желание знать никогда не
удовлетворяет желание быть. Поэтому прошлое является продуктом сознания и не имеет
никакого основания в «объективной» реальности.
В итоге, опыт прошлого у Макиавелли и Гвиччардини стал
травматическим в самом точном смысле слова, поскольку боль, вызванная утратой
этого прошлого, оказалась для них слишком сильной, чтобы позволить сознанию
примириться с ней. Возникла диссоциация прошлого, а с ней – и само прошлое как
потенциальный объект исследования. Одновременно природа прошлого стала определяться
в терминах расхождения между намерениями и их последствиями. Образовавшийся разрыв
между прошлым и настоящим оказался теперь столь же непреодолимым, как между
желанием быть и желанием знать, хотя усилия преодолеть его с этого времени
станут не менее постоянными, чем само написание исторических сочинений. Вообще говоря, коллективное страдание в западной цивилизации
оказывается теперь свойством реальности, неизменно явленной нам в своей самой
болезненной форме, к которой мы так и не можем приспособиться: прошлое
становиться каким-то странно и неестественно абстрактным, чем-то таким, что требует
(исторического) объяснения, но не переживается
непосредственно или, по крайней мере, полностью не исчерпывается только переживанием
страдания. Возникает возможность для мысли, и происходит это во
многом точно таким же образом, который, по утверждению Гегеля и Фрейда,
отличает людей от животных: у людей мысль располагается между желанием и его
удовлетворением, в то время как животные стремятся к немедленному удовлетворению
своих желаний. Коллективное страдание теперь становится частью культуры, чем-то
таким, что можно выразить с помощью идиоматики этой культуры, чем-то таким, о
чем можно говорить и писать. И в этой «полости» между страданием и языком,
используемым для разговора о нем, медленно и постатейно складывается новый тип дискурса – дискурс историописания – с целью установить связь между разговором
и описанием страдания со страданием
489
как таковым. Исторические сочинения,
исторический дискурс и историческое сознание
располагаются в позиции между травмой и страданием, с одной стороны, и той
объективацией травмы и страдания, которая столь характерна для западной
цивилизации, с другой. Язык историка происходит из этого «логического пространства»
между травматическим опытом и языком, который все еще сохраняет первоначальную
непосредственность и прямоту в своих отношениях с миром, а затем, вглядываясь
в самого себя, отказывает себе в способности соответствовать поставленной
задаче. Язык историка – это всегда слабая профилактика против возвышенного
противоречия между желанием быть и желать знать о прошлом. В этом, по сути,
заключается значение опыта разрыва со всеми «мирами, которые мы потеряли» с
течением времени, и ужасных трагедий, вызывающих этот возвышенный опыт. Пруст изумительно подытожил принцип его действия: «Идеи – это
заменители горестей*; в то самое мгновение, когда
происходит это замещение, скорби утрачивают часть
своего вредоносного действия на наше сердце, и более того, в первое мгновение
сам процесс превращения становится счастьем. Впрочем, говоря
"заменители", я имею в виду лишь очередность, ибо, похоже, первоначальным
элементом является все же идея, а страдание – только способ проникновения в
нас некоторых идей. Но в группе идей существует множество семейств, и иные из
них сами по себе являются счастьем»".
«Идеи» производятся
страданиями, а превращение страдания в идею вызывает чувство удовольствия по
причине сознания мастерства, с которым был осуществлен этот переход.
Можно, наверное, отступить
назад и спросить о том, как объяснить беспримерную чуткость Гвиччардини к непреднамеренным последствиям своих действий.
Почему понимание того, что он сде-
_____________________________________________
* В оригинале у Анкерсмита
здесь: «Ideas are produced by pains» («Идеи производятся страданиями»).
490
лал для своей страны, наполнило его душу
невыносимой болью и страданием, тогда как, к примеру, менее чем сто лет до
этого герцог Бургундии Филипп Добрый с совершенным равнодушием смотрел на
разорение, которое он принес Франции, заключив своекорыстный союз с Англией в
период Столетней войны? Эту нечувствительность превосходно изобразил Шекспир в
обвинительной речи, которую произносит против Филиппа Орлеанская
дева:
Взгляни на плодородную
страну,
Взгляни на край богатый, -
Ее селенья
все и города
Обезображены разгромом вражьим.
Как смотрит мать на хладного младенца,
Когда глаза ему закроет
смерть, -
Смотри на Франции недуг
жестокий.
Взгляни на раны, роковые
раны,
Что ты, нанес ее груди
больной.
(«Генрих VI», часть первая, сцена третья, пер. Е.Н. Бируковой)
Я прекрасно понимаю, что ответ
на этот вопрос заставит меня покинуть область убедительных аргументов и
прибегнуть к рискованным спекуляциям. Тем не менее я
осмелюсь утверждать следующее. Вполне возможно, что для Филиппа Доброго
социально-политическая реальность оставалась, как прежде, угодной Богу независимо
от характера его собственных действий. Он мог считать, что эти действия
касаются только поверхности социально-политической реальности и не способны
возмутить ее глубину (допустим, что различие между глубиной и поверхностью
вообще имело для него какой-то смысл). Иначе говоря, у него не было понятия о
политической деятельности в настоящем, современном смысле слова, т. е.
понятия о деятельности, которая, несомненно, что-то меняет в облике нынешнего
или будущего мира. Конечно, это не означает, что он был неспособен чувствовать
какую-либо ответственность за то, что он сделал или не сделал; но здесь важно
то, что эта ответ-
491
ственность касалась только его собственной личности
и того, как эта личность может выглядеть в глазах Бога. С Гвиччардини
все было по-другому, поскольку та ответственность, которую чувствовал он, была
скорее ответственностью перед миром (или Италией), чем перед Богом. Тем
самым Гвиччардини оставил позади себя средневековое
представление об отношении между миром и человеком и вступил в социальный мир,
в котором мы живем до сих пор. В этом смысле Ренессанс
проводит демаркационную линию между средневековой и нашей современной (modern) идентичностью, и утрата
средневековой идентичности все еще находит отзвук в нашей собственной,
согласно тем правилам, которые анализируются в этой главе. Стивен Гринблатт (который порой достаточно близко подходит к размышлениям об
опыте, предлагаемым в этой книге) однажды прекрасно заметил, что
«(...) Мы тоже ощущаем, что
тесно соприкасаемся с культурным движением, начатым в эпоху Ренессанса, и что
места, в которых наш социальный и психический мир, кажется, разламывается на
части, – это те структурные сочленения, которые были заметны в то время, когда
этот мир впервые создавался. В гуще тревог и противоречий, сопровождающих
предвещенный закат этой фазы нашей собственной цивилизации, мы со страстным
любопытством реагируем на тревоги и противоречия, сопровождавшие ее
восхождение. Переживать (to experience) культуру Ренессанса – значит чувствовать,
как формировалась наша собственная идентичность. И мы одновременно приходим к
самим себе и отстраняемся от самих себя благодаря этому переживанию»54.
Но, возможно, на этом не следует останавливаться. Возможно, было бы полезно
переформулировать противопоставление Филиппа Доброго и Гвиччардини
с помощью хорошо известной оппозиции между «культурой стыда» и «культурой
вины», введенной Рут Бенедикт. Можно было бы
сказать, что Филипп Добрый всего лишь испытывал стыд, когда он, некоторым
образом, запятнал свою собственную жизнь; но даже если это было так в его соб-
492
ственных глазах,
последствия совершенных им поступков с точки зрения его представлений о мире
не могли иметь никакого серьезного воздействия на угодный Богу порядок. Он мог
чувствовать свою ответственность только перед самим собой и перед своим
собственным спасением. Именно потому, что в такой степени он был частью
реальности, был настолько сильно в нее погружен и окружен ею со всех сторон – именно
по причине абсолютного осмоса между собой и реальностью, максимум, что он мог
чувствовать, была ответственность перед самим собой. Чувствовать свою вину,
чувствовать ответственность перед миром, с его точки зрения, было бы
дерзким и нелепым богохульством. Это все равно, как если бы какой-нибудь
муравей поверил в свою способность принести гибель целой цивилизации. И
поэтому, в строгом смысле, нельзя сказать, что он был «виновен» в том, что
сделал: ведь стыд – это приватное чувство, а вина всегда имеет отношение к
нашему долгу перед миром. Таким образом, то, что произошло в некотором зазоре
между Филиппом Добрым и Гвиччардини, было
самоустранением личности из мира (в который Филипп Добрый все еще чувствовал
себя погруженным до такой степени, что никогда не мог отделить от него своих
собственных поступков); и с тех пор личность очарована идеей, что, находясь в
выгодной позиции за пределами реальности, мы можем действительно «вносить в
нее изменения» (make
«a difference to it»), не говоря уже о том, что можем
полностью ее переделывать.
Следовательно, парадокс
состоял в том, что именно устранение из мира, а не дальнейшее погружение
в него заставило современного, постренессансного
человека сменить стыд на вину и преобразовало ответственность за свое
собственное спасение в ответственность за (исторический) мир. Я бы не
осмелился сделать это рискованное утверждение, если бы оно не нашло некоторой
дополнительной поддержки в том, что произошло в нашем подходе к естественной
реальности в тот период, когда формировалось научное знание и на который, как
об этом свидетельствуют сочинения Гвиччардини и его
итальянских современников, приходит-
493
ся также рождение современного исторического
сознания. Признав преимущества такой точки зрения, трудно не удивиться тому,
насколько много общего имеется у исторической и научной революции. Как мы
успели убедиться в первой и во второй главе, научная революция стала возможной
только благодаря изобретению научного, трансцендентального эго,
философские свойства которого столь интенсивно изучали Декарт, Кант и
множество других исследователей начиная с того времени и вплоть до наших дней.
И это трансцендентальное эго, равно как
и историческое сознание, стало продуктом и результатом движения anachooresis*55: удаления я из
мира и помещения его во внутреннее убежище познания, определяющее надежность
опытных данных. Вполне как откровение звучат здесь слова, которые Декарт
избрал в качестве своего девиза: bene vixit, bene qui latuit («тот прожил жизнь хорошо, кто умел хорошо
скрываться»): научная истина никогда не откроет себя человеку, который
полностью погружен в перипетии повседневного существования. Наука требует
дистанции, но не погружения, не участия. Поэтому овладение
историческим и физическим миром – это чудо, совершенное с помощью reculerpourmieux muter**:
только покинув (историческую и физическую) реальность как таковую и обретя архимедову точку опоры за
пределами самой реальности – только после освоения этой парадоксальной
стратегии, – западное сознание смогло добиться такого доминирующего влияния на
историческую и естественную реальность, какого оно никогда не имело прежде.
И только таким образом на Западе стало возможным то, что мы понимаем в
качестве истории и науки. Так что, в этом смысле, Гвиччардини
стал предшественником того мира, который явился спустя столетие вместе с
научной революцией и ее осмыслением у великих философов.
Я хочу добавить последнее
замечание по поводу открытия западного исторического сознания. Нам не следует
обманываться
___________________________________
* Отступление, уход, отшельничество
(др.-греч.).
** Здесь: «отступление ради лучшего
прыжка» (франц.).
494
относительно природы этого открытия. На
самом деле оно не было великим событием западной истории, которое просто невозможно
не заметить; оно не было похоже ни на войну, ни на революцию, ни на рождение
новой религии или изобретение нового и эффективного оружия. На самом деле оно
ничуть не затронуло историческую реальность саму по себе, не изменило ее.
Скорее оно изменило способ, с помощью которого западный человек решился смотреть
на историческую реальность, изменило перспективу, хотя все, чего касалась
эта перспектива, осталось таким же, как было прежде. Однако эти небольшие и
нематериальные изменения могут становиться необратимыми и определять будущий
облик человечества. Они подобны мутации: где-то на микроскопическом уровне,
внутри соединения генов какого-нибудь живого существа происходит некоторое
изменение, но это микроскопическое событие может дать начало новой фазе в
истории развития и задать новый режим отношений между побежденными и
победителями внутри этого мира. Это и произошло с рождением западного исторического
сознания. В среде таких авторов, как Макиавелли и Гвиччардини, судьба Италии после 1494 года переживалась как невозвратимая, невосполнимая и
травматическая утрата, что вызывало у них невыносимую боль, глубочайшую
печаль, чувство непомерной вины и жесточайшие муки совести. И
тем не менее именно это микроскопическое историческое событие, именно эта «мутация»
изменит вначале облик западной цивилизации, а затем, несколькими столетиями
спустя – по закону, свойственному всем мутациям, – поменяет облик и незападных цивилизаций.
МИФ И ИСТОРИЧЕСКОЕ
ВОЗВЫШЕННОЕ
В историческом сознании, как
оно развивалось на Западе, есть еще одно, последнее измерение, которое нуждается в нашем внимании и рассмотрением которого я завершу
эту книгу об ис-
495
торическом опыте. В связи с этим я должен напомнить читателю о том, что было сказано
в четвертой главе по поводу характерного для Гёте, Буркхардта
и Ницше тяготения к неизменному, к тому, что превосходит всякое историческое
изменение и предшествует ему; это тяготение стало возможным только после того,
как было историзировано все, что было можно истори-зировать. Таким образом, на передний план
вышла аисторическая природа, но «аисторическая»
в том смысле, что это движение против истории предполагало саму
историю, и поэтому история здесь все еще сохранялась. Речь идет о том, что
впоследствии станут ассоциировать с мифом: мифическое прошлое предшествует
жестоким и грозным историческим изменениям, оно связывается со временем, когда
все происходило согласно угодному Богу порядку, до того как эти изменения
отдалили нас от вневременной сущности мира. Поэтому миф должен быть последним
этапом на долгом пути исторического опыта – и к нему мы теперь обратимся.
Виктор Тернер
дал мифу следующее определение: «мифы говорят о происхождении, но сами берут
начало в переходных ситуациях»56. Конечно, в мифе переступают через
важную границу – как это бывает во всех переходных ситуациях. Однако нарушение
этой границы драматизируется мифом посредством диссоциации между
доисторическим и историческим временем. Ибо рассказ о переходе от одного
состояния к другому – обычный для всех историй о переходах – при помощи драматических приемов превращается теперь в рассказ о рождении
времени как такового. И вместе с этим драматическим превращением все, что
следует ассоциировать с этапом, который предшествовал переходу, выносится за
пределы исторического времени и становится частью до- или аисторической природы.
Предшествующее историческое развитие теперь трансформируется и безмерно
увеличивается до масштабов перехода от природы к истории. Примеры, которые
приводит Тернер, очень показательны. Так, вслед за
уже процитированным мной пассажем он пишет:
496
«Миф
рассказывает о том, как одно состояние дел стало другим: как необитаемый мир
стал обитаемым; как хаос стал космосом; как бессмертные стали смертными; как
времена года пришли на смену климату без времен года, как изначально единое
человечество стало множеством племен и народов; как андрогины
стали мужчинами и женщинами и т. п. Мифы – это лиминальные
явления; их часто
рассказывают во время или в положении "ни то ни се"»".
Как становится понятно из примеров Тернера, мифы
отделяют доисторический мир вечной и квазиестественной
стабильности от переменчивого мира, в котором мы живем в настоящий момент. И
если мифы – это лиминальные явления, то чаще всего их
внимание приковано к границе, отделяющей время от того, что
ему предшествовало. И это также рассказы об утрате, поскольку они сообщают нам
о квазиестественном райском прошлом, которого мы
лишились с рождением времени. Величину этой утраты было бы трудно преувеличить:
ведь из совершенного и стабильного мира мы попали в мир истории, а значит, в
мир несовершенства, неизбежного упадка, смерти и тщетности всех человеческих
устремлений. Нас лишили всего, что делало существование заслуживающим наших
жизней. На коллективном уровне, скажем, для какой-нибудь цивилизации, такая
утрата должна соответствовать личной родовой травме: здесь нас и в самом деле
выкинули из чрева природы в суровый и враждебный мир
исторического времени. И теперь, находясь по сю сторону того рокового
размежевания, мы никак не можем припомнить его предысторию: поэтому мы
нуждаемся в странном и почти немыслимом мифическом повествовании (кто бы мог
утверждать, что он действительно понимает миф?), чтобы нам сообщили о
ней. В жалких условиях современности кроме этого повествования у нас ровным
счетом ничего нет, как нет и никаких фактов относительно выпавшего нам
жребия, которые могли бы напомнить нам об этом мифическом прошлом. Поэтому
Мифическое прошлое с необходимостью таково, что оно не оставляет никаких
497
"следов в нашей современной реальности,
а значит, это прошлое, о котором мы совершенно «забыли». Оно «диссоциируется» с нашим нынешним, историческим миром.
Кроме того, в жизни
цивилизации не бывает более мощной бури историзации и
нарративизации, чем в моменты, когда она переходит от
своей мифической стадии к историческому времени. Ведь об этом переходе можно
рассказать не только мифическую нарративную историю
– этот рассказ из рассказов, – но, более того, историю о происхождении самого
времени. В этом смысле миф является условием возможности любой истории и любого
исторического нарратива. Короче говоря, миф ставит
нас перед лицом прошлого, полностью отделенного от настоящего, и сообщает нам
о нашей первоначальной идентичности, о той идентичности, которую мы не помним,
и о той, которая необходимым образом связана с самой жестокой бурей историзации и нарративизации в
цивилизационной истории.
И так же обстоит дело с
историческим возвышенным, примером чему является гегелевское описание
осуждения Сократа. Историческое возвышенное – это тоже лиминальное
явление, разделяющее стадии субъективного и объективного духа. И так же, как в
мифе, прохождение этого порога сопровождается настоящей бурей историзации и нарративизации. В
этот момент история становится почти осязаемой: возникает ощущение, что с этих
пор мы принадлежим другому миру и что прежняя часть нас самих
отмерла и стала безжизненной и пустой раковиной. Она напоминает бутылку,
которую откупоривают во время сильного порыва ветра. Воздух, выходящий из бутылки,
может быть полностью подхвачен этим порывом, так что внутри нее создается
вакуум. Похожим образом интенсивная историзация и нарративизация в условиях возвышенного исторического
события может совершенно аннулировать историческую идентичность
предшествующего периода и полностью заменить ее на
новую. Исчезновение прежней идентичности может быть настолько полным, что у живущих в более поздний период не останется о
498
ней никакой памяти; их предыдущая
идентичность совершенно отделилась от настоящей идентичности. Или, скорее, последняя возникла из смерти первой. Поэтому на месте,
которое занимала прежняя идентичность, образуется пустота, своего рода историческая
яма; и только буря историзации и нарративизации
может напоминать о том, что было раньше. Желание знать пришло на смену желанию
быть.
Однако парадоксально, что в
такой ситуации мы замечаем, как высшая степень историзации
сопровождает событие, историчность которого оказалась полностью сублимирована,
а оно само превратилось в естественное и неисторическое явление. С этой точки
зрения весьма закономерно, что Гегель должен был расположить свое историческое возвышенное на переходе от объективного
к субъективному духу. Ведь на стадии объективного духа человечество
пребывало в своем естественном состоянии: самосознанию, а значит, и всей
истории58 еще только предстояло появиться. И не менее поразительно,
что в сердцевине мифа – помимо происхождения, которое, как подчеркивает Тернер, в действительности является переходным моментом, –
мы всегда обнаруживаем квазиестественное и райское
предысторическое состояние.
Именно этим объясняется
частое присутствие мифа и исторического возвышенного в нашем опыте прошлого – присутствие
гораздо более постоянное, чем мы привыкли думать. Верно, что мы обнаруживаем
миф в космологических спекуляциях Античности, которые мы можем обсуждать со
снисходительной улыбкой; однако в сознании западного человека миф присутствует
отнюдь в неменьшей степени. В истории Запада мы можем
выделить ряд моментов, когда в процессе, обладающем всеми характеристиками
гегелевского возвышенного, происходил отказ от прежнего прошлого. Вспомните
снова о Французской революции или о тех ужасных революциях, которые были
вызваны переходом от аграрного и феодального к
современному индустриальному обществу. Немногие события западной истории столь
же напряженно обсуждаются историками (и поэтизируются романистами), и не-
499
многие события спровоцировали такую лавину
литературы. Эти события подняли бурю историзации,
которая сдула все, что только можно было историзировать.
И в образовавшейся пустоте, или в историческом вакууме, возникло идиллическое,
доисторическое, квазипредвечное и квазиестественное прошлое: т. е. прошлое, которое идеально
подходит для идеализации, прошлое, о котором нам нравится мечтать и ностальгировать, чтобы на какой-то момент позабыть об
уродливом и неестественном историческом мире современности. Это аисторическое прошлое, прошлое вне времени или
предшествующее времени, то прошлое, от которого, согласно Фрейду59,
никогда не удастся избавиться меланхолику и которое по этой причине уже не
составляет часть его истории, но является частью его натуры. В
этом смысле история может творить природу (и миф). Ностальгическое стремление
к идиллическому прошлому, по-видимому, лучше всех выразил Буркхардт
в своей тоске (Sehnsucht) по «прекрасному, праздному Югу, который умер для истории и
который, словно безмолвный и чудесный надгробный памятник, должен освежить
меня, уставшего от новизны, своим древним ознобом»60.
Отсюда следует, что миф и
историческое возвышенное не стоит относить только к отдаленному прошлому; как
неразлучная тень, они сопровождают нас на нашем пути в современность. Всякий
раз, когда человечество или цивилизация вступает в новую стадию своей истории,
появляется новое мифическое возвышенное, и его, словно холодное и окаменевшее
сердце этой цивилизации, постоянно передают тем, кто будет жить на всех ее последующих
стадиях. И поскольку история Запада богаче любой другой истории новыми и
революционными начинаниями, мы можем полагать, что западная цивилизация стала
непревзойденным мастером по части изготовления мифов и хранит их в большем
количестве, чем любая другая цивилизация. Поэтому не будем утешать себя «контрмифом», будто западная историография наконец-таки
сумела избавиться от мифов: напротив, чем больше у нас истории, чем более
успешной, «объективной» и научной
500
она является, тем больше мифов в нашем
распоряжении. Миф – это alter ego истории, он следует за ней, как тень, куда
бы она ни пошла: как это ни парадоксально, миф – это наилучший критерий успеха
истории.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ: ХОЛОДНОЕ СЕРДЦЕ ЦИВИЛИЗАЦИИ
Теоретики истории проявляют
большой интерес к проблеме получения исторического знания, но уделяют
поразительно мало внимания вопросу о том, каким образом мы освобождаемся от прошлого,
как мы можем забывать и отделять его от нашей культурной и исторической
идентичности. Такое пренебрежение понятно в той мере, в какой отдельные части
или аспекты прошлого могут просто утрачивать для нас свой интерес: подробности
какого-нибудь малозначительного столкновения между французами и англичанами
времен войны за Австрийское наследство могут продолжать пылиться в
национальных военных архивах.
Но иногда цивилизации
совершают самоубийства и уничтожают прежнюю идентичность с тем, чтобы обрести
новую. Мы остаемся слепыми к этим самоубийствам, наивно полагая, что из них не
рождается ничего нового и что самоубийство цивилизации просто означает смерть,
как и самоубийство отдельного человека. Однако способность переживать
самоубийство – и, более того, способность восставать из пепла подобно птице
Феникс – одно из наиболее заметных отличий жизни цивилизации от наших жизней.
Возможно, наша собственная – западная цивилизация более склонна к
самоубийству, чем любая другая, и, может быть, именно это объясняет ее
уникальную роль в истории человечества. Но способность цивилизации переживать
собственные самоубийства не позволяет нам умалять значение этих событий для
самой цивилизации. Трагедия подобного рода событий в истории цивилизации и
трагедия людей, вовлеченных в эти собы-
501
тия – особенно самых лучших и наиболее
ответственных из них, таких как Сократ, – для самой цивилизации означает то же
самое, что опыт травматической утраты для отдельного человека. Он принуждает
цивилизацию отказаться от своей прежней самости и стать
тем, чем она больше не является. Такие события всегда приводят к
диссоциации: прежняя идентичность пусть и с великой болью, но безжалостно
отбрасывается и превращается в «холодное» сердце новой идентичности. В
дальнейшей жизни цивилизации эти отброшенные идентичности будут присутствовать
только благодаря своему отсутствию: подобно тому как
шрам может оставаться единственным видимым напоминанием об ампутированной
конечности. В истории цивилизации отвергнутое прошлое обычно заявляет о себе в
том, что эта цивилизация стремится мифологизировать,
т. е. ассоциировать с идиллическим доисторическим или естественным миром. Мифы
– это те части нашего коллективного прошлого, которые мы отказываемся историзировать: мифическое прошлое вызволяется
из исторического процесса и делается неуязвимым для исторических (пере-)интерпретаций. Но именно
поэтому оно будет стимулировать напряженные усилия, направленные на историзацию и нарративизацию. В
центре ураганов западного исторического письма мы всегда будем находить
доисторический миф.
Всякая
цивилизация – и, возможно, наша больше, чем все остальные, – тянет за собой
некоторое количество мифологизированного прошлого: того прошлого, которое она
не может историзировать, но которое в неменьшей мере определяет ее идентичность (пусть каким-то
странным и негативным образом), чем прошлое, успешно ею историзированное. Она будет стараться – и, возможно, даже посчитает
своей неотложной задачей – историзировать все свои
мифы, однако в очередной раз вместо историзации мифов
сможет историзировать только способ своего обращения
с ними. Значит, историография функционирует в качестве заместителя самой
истории (и в этом, я не постесняюсь сказать, состоит суть и назначение всех
сочинений об истории). Ведя разго-
502
вор об этом затвердевшем «холодном» сердце
нашей цивилизации, мы можем сколько угодно пытаться интегрировать его в нашу
коллективную историю, но только чтобы вновь обнаружить, что мы заблудились в
исторических сочинениях, уже написанных на эту тему. Знание никогда не сможет заменить
бытия. Поэтому «холодное» сердце цивилизации навсегда останется вне нашей досягаемости
(как и вне досягаемости историка). Мифологическое прошлое нельзя историзировать sui generis, ибо это диссоциированное прошлое,
недоступное даже для самых основательных и самых отважных попыток историзации. Оно должно находиться за пределами
исторического времени. Оно пользуется высочайшим почетом цивилизации: это ее
историческое возвышенное.
503