Анкерсмит Ф.Р. История и тропология: взлет и падение
метафоры. –М.: «Канон+» РООИ
«Реабилитация», 2009. –400 с.
ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ РУССКОМУ ИЗДАНИЮ КНИГИ
Очерки, собранные в этой книге, были написаны в период
между 1983 и 1994 годами. Эти десять лет были для меня решающими, я двигался от
исследований нарратива и исторической репрезентации к
анализу исторического опыта. Своеобразный переходный период отразился в
статьях данной книги и предвосхитил многие
позиции, которые я занял, начиная с 1994 года. Первые очерки, вошедшие в
«Историю и тропологию» отражают мои интересы
времен «Нарративной логики. Семантического анализа
языка историка», опубликованной в 1983 году, в то время как последний уже
содержит многое из того, что позже стало содержанием «Возвышенного
исторического опыта», книги, увидевшей свет в 2005 году1.
Объяснение того, каким образом формировался сдвиг моих интересов, поможет лучше понять статьи,
вошедшие в данную книгу, и показать ту нить, которая связывает их друг с другом. Рассказ этой истории я должен начать
с ее конца - с опыта - и оттуда двинуться к началу - к нарративу и репрезентации. Такая инверсивная
форма повествования даст мне возможность избежать иррелевантных
и тупиковых, с точки зрения итогового результата - опыта, - рассуждений и
проблем. Кроме того, опыт и в самом деле гораздо более глубокое и
фундаментальное понятие, чем нарратив и репрезентация.
Так что с семантической точки зрения начать с размышлений об опыте - значит,
рассказать эту историю самым простым и
эффективным способом.
__________________________
1 Анкерсмит
Ф. Нарративная логика. Семантический анализ языка
историка М, 2003; он же Возвышенный исторический опыт М., 2007. -Прим. ред.
7
Как мы все знаем, опыт - слово коварное; у него имеется
весьма запутанная история и смысл его не так легко определить. Это становиться
ясным благодаря книге Мартина Джея «Песни опыта», в
которой он прослеживает историю этого
понятия1. Джей
подчеркивает, что написание истории понятия «опыт» осложнено тем
обстоятельством, что опыт редко, если
когда-либо вообще, выступал главным героем на философской сцене. Можно сказать,
что опыт является типично «второстепенным» понятием: если сравнить его с
такими горделивыми понятиями, как Сознание, Разум, Материя или Язык, то становится очевидным, что он
был приговорен всегда играть самую
скромную роль на заднем плане. Реальные события западной философии
разворачивались где-то в другом месте.
Конечно, можно возразить, что была такая штука, как «эмпиризм»,
которая имела важное значение в исследовании того, как мы «опытно постигаем» мир. Тем не менее именно
традиция эмпиризма убедительно показывает, сколь легко понятие опыта всегда подавлялось другими философскими
понятиями. Вспомним, для начала, идею Фрэнсиса Бэкона о том, что в науке «опыт» является ответами Природы
на вопросы, которые мы ей задаем. Но нет ответов
без заданных сначала вопросов: вопросы логически предшествуют ответам.
Это уже предполагает, что в эмпиризме реальные действия происходят в
сознании ученого, где эти вопросы формулируются, но не в опыте. Очень может
быть, что опыт обладает многим из того, что он мог бы нам рассказать; но он терпеливо ждет до тех пор, пока мы на самом
деле попросим его об этом. Спустя полстолетия после Бэкона,
Роберт Бойль придал предположению Бэкона законченный вид: «Опыт есть помощник Разума,
потому, что он поставляет информацию рассудку, но только рассу-
___________________________
1 Martin Jay. Songs of Experience. Modem American and European
Variation on a Universal Themeio University of
California Press, 2004. -Прим. ред.
8
док остается судьей и обладает властью или правом - изучить предоставленные ему
данные и воспользоваться ими»1.
И вновь идея заключается в том, что опыт весьма плодотворен
и полезен. Безусловно, мы нуждаемся в нем для того, чтобы получать надежные
знания о мире. Но Разум - великий Бюрократ, так сказать; то, что предлагает
опыт, может быть серьезно воспринято только тогда, когда оно будет надлежащим
образом распределено по тем формам, которые Разум тщательно продумает. Никогда
не существовало более впечатляющей философской
кодификации идеи Бойля, чем первая «Критика»
Канта, в которой опыт последовательно
заглушается до тех пор, пока он покорно не подчиняется правилам Рассудка.
Итак, с такими друзьями, как эмпиризм, опыт не нуждается во врагах.
Хотя современные философы отрицают эмпиризм XVII-XVIII
веков, так же как и кантовский
критицизм, ситуация, в сущности, всё ещё такая же. К опыту всё также относятся
покровительственно, если не откровенно неуважительно.
Вспомните нападки Уилфрида Селларса
на «миф о данных»; отрицание Куйном того, что он назвал «двумя догмами
эмпиризма»; холизм Дональда Дэвидсона;
тезис о «теории нагруженности
эмпирических понятий»; о высокомерном отказе от опыта как от
«метафизического присутствия» Деррида и т.д., - и мы
увидим, что каждый раз опыт представлен как еле-еле держащийся на ногах пьяница, который нуждается в поддержке Разума в одном из
его многочисленных проявлений, и без этой поддержки на опыт будут смотреть, как
на придурка.
Спрашивается: а каким же образом произошла эта деградация
понятия опыта в современной западной философии?
Объяснение этому во многом может быть найдено
________________________
1 Boyle R. The works of the honourable
Robert Boyle. Vol. 5.
Londen,
1672; P. 171.
9
в
преимущественном интересе западной философии, начиная с XVII века,
к проблемам эпистемологии1. Какую бы форму эпистемологии от времен Декарта до сегодняшнего дня мы ни
взяли, вопрос всегда заключается в том, каким образом познающий субъект
получает знание о познаваемом объекте.
Субъект и объект во все времена были главными героями рассказываемых эпистемологами историй
о природе и источниках знания. Отсюда вытекает, что эти истории всегда имели дело
с вопросом: о том, что же субъект или объект
могут назвать их собственным вкладом в производство знания? Говоря иначе,
все, что располагается между субъектом и объектом, редуцировалось или к
субъекту, или к объекту, или к ним обоим. Но какая бы борьба ни велась между субъектом и объектом, было одно
обстоятельство, в котором интересы обоих совпадали абсолютно: они никогда не позволяли,
чтобы между ними что-то возникло, потому что это могло бы подвергнуть опасности
их контроль над философским пространством между
ними.
Без сомнения, опыт есть парадигматический обитатель
этого пространства между субъектом и объектом. Опыт придает субъекту
способность приращивать знание об объекте. Отсюда следует, что все партии,
вовлеченные в эпистемологические дискуссии, разделяют общий интерес к ограблению
опыта и отчуждению от него любого содержания и любого значения - как подтверждается фактами истории западной философии начиная с XVII века.
Тем не менее существуют
дисциплины, в которых эпистемологисткая модель когнитивного
мира, разделенная между субъектом и
объектом, имеет гораздо меньше
Можно отступить на шаг назад и спросить: а откуда
пошла такая очарованность эпистемологией?
Для ответа на этот вопрос необходимо выйти
за пределы самой философии и выявить, какие именно культурные и
исторические факторы были в этом случае решающими. Далее в искомую картину должны быть вписаны успехи науки: ведь наука заняла в Новое время то место, которое
занимала религия в Средние века, и стала бесспорным, если не сказать
«обязательным», объектом философского исследования.
10
apriori привлекательности,
чем в естественных науках. В самом деле, в последних принято
считать, что всё, что имеется - это субъекты и объекты, и что домен опыта может
быть абсолютно пропорционально разделен между ними. Здесь субъект и
объект могут очень близко подойти друг к другу, - хотя и можно
бесконечно долго обсуждать вопрос о том, где же конкретно должна проходить демаркационная линия между ними и о том, что каждый
из них с полной уверенностью может назвать именно своей территорией.
Дисциплина, в которой вещи фундаментально отличаются
друг от друга, есть история. В истории чрезвычайно трудно сказать, где
заканчивается субъект и где начинается объект, и наоборот. Здесь между ними
всегда существует определенная континуальность, так
что невозможно определить, что чему
конкретно принадлежит. Возьмите вечные затруднения
с вопросом субъективности и объективности в философии истории. Они обусловлены тем фактом, что то, что один историк принимает
за «объективную» истину, отражающую положение дел в объективной исторической реальности,
может быть забраковано другими историками как
инспирированное личными «субъективными», моральными или политическими ценностями этого историка. В самом деле,
как мы знаем из результатов исторических дискуссий,
истина для одного историка означает только моральный предрассудок для
другого.
Говоря более общо, можете ли
вы сказать, где «заканчивается» наше прошлое и где «начинаемся» мы сами? Прошлое, на самом деле, есть часть нас самих во
многом тем самым способом, каким Фрейд характеризовал супер-Ego как «гарнизон», который цивилизация имплантировала в наше сознание и который стал частью нас,
так что мы вынуждены вести себя друг с другом самым приятным и цивилизованным способом1.
Является ли этот «гарнизон»
____________________________________________
1 См. работу 3. Фрейда «Неудовлетворенность культурой». Ч. VII «Трансформация инстинктов» // Тексты по истории социологии 19-20 веков: Хрестоматия. М., 1994. - Прим. ред.
11
частью нас или нет? На это просто невозможно ответить. И вновь субъект и объект
перетекают тут один в другой способом,
абсолютно атипичным для ситуации с наукой. Так
что, если в естественных науках опыт прочно привязан к субъекту или к объекту,
то в истории он может свободно путешествовать между ними и располагать субъект
и объект там, где ему нравится. Здесь опыт - господин и хозяин, а субъект и
объект - его покорные слуги.
Какую картину или модель может предложить опыт в
оппозицию дуализму субъекта и объекта в эпистемологии?
И опять история становиться здесь нашим
лучшим гидом. В этом контексте я хотел бы напомнить читателю хорошо известный
тезис Вальтера Беньямина о том, что он отнес к ауре искусства. Идея Беньямина заключается в следующем:
1)
произведение искусства теряет свою ауру, когда в наши дни оно становится воспроизводимым фотографией, и 2)
мы только тогда понимаем, что произведение искусства обладало своей аурой,
когда оно ее теряет. Аура, таким образом,
есть качество, которое мы замечаем или осознаем только тогда, когда оно отсутствует, или когда мы безвозвратно
его теряем (точно также абсолютно здоровый человек просто не знает, что такое быть здоровым, и понимает это только тогда, когда становится неизлечимо
больным).И мы осознаем прошлое только тогда, когда оно
больше не настоящее, - и именно таким способом прошлое и появляется. Это точно так же, как с аурой искусства Беньямина: существует опыт, который вдруг заставляет нас
осознать, что мы безвозвратно потеряли
нечто такое, чего никогда не
замечали, пока еще имели его и пока оно еще было частью нас самих.
Искомый опыт, таким образом, есть
опыт разрыва: то, что до сегодняшнего дня было незамеченной частью нас (и поэтому могло ex hypothesi не
быть потенциальным объектом исследования), оторвано от нас и заняло противолежащие
позиции. Затем оно стало частью объективной реальности и потенциальным
объектом (например, историче-
12
ского) исследования. В итоге, тот тип опыта, который
я имею в виду,
разрывает мир надвое: на территорию субъекта
и на территорию объекта.
Хорошим примером такого опыта разрыва является
Французская революция: беспрецедентные события Французской революции и их
последствия заставили людей разделить пока
еще диффузное настоящее на Старый Порядок (Ancien Regime) и на новое
настоящее нового постреволюционного мира. Жесткая цензура,
символизируемая 1789 годом, пролегала прямо через
это размытое настоящее, которое теперь безвозвратно отделяло настоящее от дореволюционного
Старого Порядка.
Так пригодное для репрезентации прошлое становится
прошлым, - и это также должно иметь свои следствия для наших концепций репрезентации и нарратива.
Историческая репрезентация принадлежит настоящему и репрезентирует
прошлое. Мы так считаем и, безусловно, правильно: репрезентации принадлежат
настоящему (в котором они произведены). Но представление о том, что репрезентированное есть часть прошлого, более сомнительно.
В определенном смысле это утверждение бесспорно верно: исторический опыт
расщепляет пока еще диффузное настоящее на прошлое
и настоящее, и репрезентированное, без сомнения,
принадлежит первому.
Тем не менее
я должен предостеречь от двух ловушек, в
которые легко могут попасть все, рассуждая, что то, что репрезентировано
исторической репрезентацией, принадлежит прошлому. Во-первых, такое
утверждение дает основание считать, что существует или существовало такое прошлое,
к которому репрезентированное принадлежало во многом таким же способом, каким мы говорим о том,
что нам принадлежит дом, в котором находится мебель, книги или картины.
Но видеть проблему в таком свете было бы неверным. Не существует прошлого, предшествующего
его репрезентациям или «содержащего» их,
то есть содержащего все, что эти
репрезентации репрезентируют. Это
13
опять-таки
предполагает (эпистемологическую) картину прошлой
объективной реальности, существующей независимо от познающего (или репрезентирующего) субъекта; картину, которую мы отвергли
минуту назад, когда рассуждали о том, как репрезентация и репрезентируемое ею возникают из опыта,
так же, как близнецы всегда предполагают наличие друг друга.
Следующая ловушка заключается в том, что, располагая
вещи таким способом, мы можем в итоге придти к идеализму. Обвинения в
идеализме, безусловно, будут верными, если утверждать, что вещи появляются
благодаря нашим правильным утверждениям о них. Конечно, столы, деревья и т.д.
существуют безотносительно к тому, что мы решим
сказать или не сказать о них. И кто бы ни верил в то, что столы и деревья возникают благодаря нашим
верным представлениям о них, он впадает в берклеанский
идеализм. Тем не менее идеализм - и реализм - есть «эпистемологические понятия», предполагающие, что мир был разделен, в первую очередь, на объекты этого мира,
и во вторую - на субъекты, обладающие знанием об этих объектах.
Но из то,
что мы рассмотрели выше, ясно следует, что такая эпистемологическая
картина, которая, конечно, придает смысл (или часть его) нашему взаимодействию
с миром - в этом нет никаких сомнений! - неверна, когда мы входим в настолько не похожий мир опыта и
репрезентации. Существует независимость репрезентированного от репрезентации, что, действительно,
поразительно схоже с тем, что вообще
утверждает идеализм, но что, тем не менее, существенным образом от него
отличается. Если идеализм стремится смоделировать мир вещей в
соответствии с миром сознания, то в репрезентации нет оппозиции между миром
и сознанием, которая вовлекает нас в (безнадежную) проблему того, каким образом
обеспечить их абсолютное соответствие. Поэтому параллелизм между репрезентацией
и репрезентируемым,
столь сильно отличающийся от эпи-
14
стемологического отношения между истинностным утверждением и
тем, что истинно, никогда не должен соблазнять нас доверять словарю эпистемологии (содержащему такие слова, как «идеализм» и
«реализм») в поисках характеристики отношений между репрезентацией и репрезентируемым. Таким образом
мы избежим второй ловушки.
Наконец, о нарративизме. Его
использование в философии истории достойно
сожаления. Например, нарративизм имеет тенденцию редуцировать историческую репрезентацию
к рассказыванию историй, где, как и в случае с вымыслом, не существует
требование репрезентационной адекватности. Рассказывая
свою историю, романист обладает некоторой свободой, которая отсутствует, когда
историки пытаются отдать должное прошлому, «каким оно было на самом деле» («wie es eigentlich gewesen»). Именно поэтому
мы должны отказаться от понятия «нарративизм» в
пользу «репрезентации». Последняя предполагает, что взаимодействие
между репрезентированным и репрезентацией есть наш
путеводитель и компас в поисках исторической
Истины.
Я воздержусь здесь от
исследований природы этого путеводителя
(ограничусь указанием только на то, что ее надо искать в понятии метафоры) и
вместо этого вновь обращусь к проблеме отношения между нарративами
(историями) и тем, о чем они написаны. Это тот вопрос, который поставил Луис Минк своим знаменитым слоганом «истории
не проживаются, но рассказываются», что, по моему мнению, имеет решающее
значение для того, как мы понимаем (историческую) репрезентацию и нарратив.
Идея Минка была подвергнута
критике Дэвидом Карром (и
Полем Рикёром): согласно им, истории могут быть рассказаны только после того, как сначала мы их проживем, а
до тех пор историю просто не о чем рассказывать. Самая привлекательная позиция,
с которой я первым хотел бы согласиться! Конечно, все наши представления о
репрезентации и нарративе
заставляют согласиться с Карром
15
и Рикёром и отвергнуть столь
алогичное утверждение Минка! Но нужно осознать, что подход Карра
и Рикёра смоделирован знакомой эпистемологической
картиной познающего субъекта, надеющегося
получить адекватные знания о познаваемом объекте. И если вы принимаете
этот взгляд на репрезентацию и нарратив, то наши
репрезентации и нарративы должны быть зеркальными
отражениями репрезентируемых вещей, предшествующих
этим репрезентациям. И само прошлое тогда должно быть составлено из «нерассказанных» историй, которые историки
пытаются приблизить к нам настолько, насколько они вообще могут это сделать посредством своих репрезентаций.
Только в том случае, если мы видим, как репрезентация и репрезентируемое возникают из опыта, мы будем способны понять, насколько неверен постулат об этих будто бы
«нерассказанных» историях, существующих в самом прошлом. Историческая репрезентация и нарратив
не отражают «нерассказанную» реальность, существующую отдельно от нее -
репрезентированной, нарративизированной и
рассказанной. Старое эпистемологическое пугало
идеализма мешает нам это увидеть. Но обращение к идеализму в ходе обсуждения репрезентации и нарратива
так же неуместно, как апелляция к длине, когда нужно обсудить цвет.
Многое из того, о чем я здесь
говорил, не содержится в этой книге. В самом деле, какой смысл говорить здесь о том, что еще раз будет сказано в конце книги. Рискну
предположить, что говорение о вещах должно быть достаточным только один раз.
Тем не менее именно потому это предисловие может иметь
то, что я назвал бы своего рода «стереоскопическим» эффектом. Когда мы слушаем
оперу или симфонию на CD, для
достижения стереоскопического эффекта,
придающего ощущение «глубины» звука, нам нужны два динамика. Если у нас есть
только один динамик, то это ощущение
отсутствует. В таком же смысле данное
предисловие придаст ощущение «глубины» тем аргументам, которые читатель найдет в этой книге. Это как
16
раз
тот случай, когда предисловие добавляет что-то такое к книге, что не является
ее частью и что только сейчас, когда она вновь представлена русскоязычной
аудитории, может быть к ней присоединено.
Я глубоко признателен Марине Кукарцевой
за инициативу перевода этой книги на
русский язык и за организацию ее издания
второй раз. Без нее я бы не взялся еще раз определить
отношения между опытом и репрезентацией, рассмотренные в этом
предисловии. Когда я писал предисловие, я часто вспоминал прекрасный вечер,
который я провел в Москве два года назад
вместе с Мариной и ее друзьями. Мы говорили и о философии истории, и обо
всех проблемах, которые волнуют нас, как
просто людей. Это был вечер, который я никогда не забуду! В конце
концов, такие вечера есть именно то, что
действительно ценно в жизни!
Франк Анкерсмит
Глиммен (Glimmen),
13 октября 2008 г.