Э. Доманска Философия истории после постмодернизма. — М.: «Канон+» РООИ «Реабилитация», 2010. — 400 с.
ФРАНКЛИН АНКЕРСМИТ
Я мечтаю об исторической теории,
которая была бы сосредоточена
вокруг понятия
исторического опыта.
Скажите, как сформировался
Ваш интерес к изучению исторической теории?
После окончания средней школы я решил изучать физику
и математику. Эти предметы мне были чрезвычайно интересны, и у меня были к ним
хорошие способности. Вы должны понимать, кроме того, что я окончил среднюю
школу в начале 1960-х годов, - во времена, когда был широко распространен так
называемый «позитивистский» менталитет - в том числе и в моей семье, - и это,
конечно, отразилось на моем выборе в пользу точных наук. Но после того, как я в
течение трех лет без особого успеха изучал физику и математику, мне стало ясно,
что я допустил ошибку. Вывод был один: у меня не совсем тот склад ума, который
нужен для подобных наук, и история стала для меня очевидной альтернативой.
Она была именно очевидной альтернативой потому, что когда-то на заре
своей юности я переживал сильную ностальгическую тоску по XVIII веку, которая была вызвана музыкой Баха, Моцарта и
других композиторов XVIII века.
Как историк, Вы иногда
задаете себе вопрос: в каком веке я хотел бы жить ?
В моем случае ответ прост: в XVIII веке. В самом деле, во времена моего сту-
102
денчества
у меня была смутная уверенность в том, что пятьдесят лет, предшествующие
Французской Революции, были кульминацией развития западной цивилизации. В
любом случае, после моей ошибки с физикой и математикой и после двухгодичной
службы в армии, я решил трансформировать свое хобби в предмет профессиональных
исследований и заняться историей.
Но когда я стал знакомиться с историей, я был просто
поражен огромной разницей между тем, что я изучал прежде и моей новой
дисциплиной. У меня по настоящему было чувство вхождения абсолютно в другой
мир, и поэтому я всегда испытывал интуитивное сопротивление любой попытке
устранить, как несущественное, различие, с одной стороны, между историей
(и остальными науками социально-гуманитарного ряда) и точными наукам, с другой.
И именно поэтому у меня были серьезные сомнения в правомерности попыток,
предпринятых в 1960-1970-е годы, превратить историю в (социальную) науку. По
этой же причине я не могу присоединиться к мнению Ричарда Рор-ти о том, что
между гуманитарными и точными науками нет особых отличий. Я должен добавить при
этом, что, оценивая аргументы Рорти корректно, нужно иметь в виду, что он
пытается реализовать тот тип «рациональности», который мы ассоциируем, с
историей, понятой как наука. Говоря коротко: такое ощущение, что вместе с Рорти
дни «единой науки» чудесным образом возвратились, но теперь уже -под эгидой
истории и гуманитарных наук. История вновь стала тем местом, из которого
организуется мир науки. Я думаю, что, высказывая такие идеи, Рорти выступает
сторонником Куна и всего пост-куновского направления историзации научной
рациональности. Но я убежден, что историзация науки имеет смысл только с некой
метафизической точки зрения, но отнюдь не с точки зрения по-
103
вседневной
практики физики, химии или биологии. С этой точки зрения, история этих
дисциплин во многом несущественна для них1.
Возвращаясь к вашему вопросу о том, что по-настоящему
удивило меня тогда, когда я начал изучать историю: то, что здесь можно получить
докторскую степень, всего лишь обсуждая и развивая идеи таких людей, как Гоббс,
Кант или Сартр.
Занятия физикой сформировали во мне убеждение в том,
что в докторской диссертации вы должны открыть что-то новое, что-то такое, о
чем никто до вас даже и не думал. А переписывание текстов тех авторов, которых
я только что упомянул - авторов, которые были достаточно образованы, чтобы переложить
свои мысли на бумагу весьма ясным и понятным способом, - не казалось мне чем-то
похожим на открытие. Здесь уместно вспомнить комментарий двух консервативных
прусских генералов конца XIX века,
обсуждавших друг с другом науку. Один генерал с раздражением спрашивает другого:
«Так что же такое наука, в конце концов?». На что другой отвечает: «То, что
один еврей старается скопировать у другого»2. Без антисемитского
духа этого диалога, конечно, но именно так я думал об истории, когда начинал
вникать в смысл того, чем обычно занимаются историки.
Как
вы поняли из всего этого, где-то в глубине моего сознания, все еще ориентируясь
на точную науку, я был глубоко заинтригован такой дисциплиной, как история, и
начинал задавать себе всякие вопросы; такие, например, как: что в этой науке
самое специфическое? почему ей обучают в университетах? почему её вообще
восприни-
___________________________________________
1 Идея «единой», или «унифицированной», науки, построенной на базе языка физики, широко пропагандировалась в ЗО-е годы XX в. представителями логического позитивизма; в частности, О. Нейратом и Р. Карнапом
2 Здесь имеется в виду вклад в европейскую науку и культуру ученых еврейского происхождения. В целом Анкерсмит рассуждает о том, что Коллингвуд называл историей «ножниц и клея».
104
мают,
как интеллектуально серьезное предприятие? Дурацкие и смешные вопросы,
конечно; но именно так я начинал интересоваться исторической теорией (пытаясь
ответить на вопросы, казалось бы, не относящиеся к делу). И для того, чтобы
правильно ответить на них, я начал изучать философию. Я думаю, что любой
историк в той или иной фазе своей карьеры всегда задавал себе подобные вопросы.
В большинстве случаев они не отпугивают историков от занятий своей наукой. В
моем случае эти подготовительные вопросы приняли размеры Гаргантюа и препятствовали,
так сказать, моему «взрослению» как историка. Я не имею в виду, что это Herabsetzung1 исторической теории: иногда можно многое потерять в
процессе своего взросления, но всегда нужно понимать, что значат те или иные
вещи, зачем они нужны; и не пытаться сделать их лучше, чем они есть.
Вы предпочитаете использовать термин «теория истории»
вместо «философии истории»?
Слово философия кажется мне - возможно,
неосновательно, - весьма претенциозным термином. Он всегда сопрягается с
мудростью, которая для моего интеллектуального уха ассоциируется с теологией.
Слово теория кажется мне свободным от таких коннотаций. Кроме того,
слово теория говорит о большей способности к восприятию влияния других
дисциплин, - таких как литературная теория, эстетика или история искусства и
литературы. Эти влияния очень ценны и носят междисциплинарный характер.
Но чтобы избежать претензий, скажу, что, согласно определению
философии, данной Локком, философ должен видеть в себе «простого рабочего,
занятого лишь на расчистке почвы и удалении части мусора, лежащего на пути к
знанию»2. Это весьма тонкий взгляд на философию, должен вам
сказать. Мои соображения подсказывают, что фи-
___________________________________________________
1 Herabsetzung - (нем.), дискредитация, приуменьшение значения.
Имеется в виду работа: Дж.
Локк. Опыт о человеческом разумении ПЛоккДж. Сочинения: В 3-х т. Т.
105
лософ
никогда не станет реальным помощником в производстве знаний, даже в смысле его
скромного понимания Локком. Скорее, он начнет размышлять о способах модификации
традиционных философских тем, концептов и проблем в свете новых результатов,
полученных наукой. Возьмем, например, историописание. Теоретик обязательно
спросит: каким образом в составляющие элементы историописания вписываются
философские утверждения об отношении между языком и наукой? Физика тоже, как
известно, стимулирует возникновение множества разных вопросов. Поэтому философия
не должна быть фундаменталистским и априорным анализом того, что происходит в
точных науках и социально-гуманитарном знании, но должна стать апостериорным
анализом; должна задавать некие общие вопросы только после того, как ученый
или историк выполнят свою работу.
Кто стал для Вас главным источником вдохно вения?
Когда я писал свою книгу о нарративной логике, таким
источником был Лейбниц, которого я считаю самым важным и вдохновляющим меня
автором. Ведь на самом деле нарративная логика извлечена из лейбницевской онтологии.
Я все еще помню мое удивление тем, как много традиционных проблем исторической
теории могут быть разрешены совсем простым способом, просто окунувшись в
мо-надологическую онтологию Лейбница. Такие понятия, как метафора, точка зрения
в историописании, текст историка и его логические свойства, феномен
интертекстуальности и многие другие подобные вещи, могут быть прояснены способом
связным и эффективным с помощью онтологии Лейбница и его принципа предиката в
субъекте. Другой
106
интересный
момент у Лейбница заключается в том, что из его «Монадологии» можно
извлечь метафизическое объяснение одновременно и точных наук, и
историописания. Если кто-то захочет рассмотреть подобия и отличия истории и
точных наук, то монадология Лейбница предоставит для этого все возможности.
Когда я все это проанализировал, у меня действительно возникло ощущение вхождения
в новую и интереснейшую область теоретических исследований. Поэтому, в большей
или меньшей степени, но я уверен, что моя книга о нарративной логике - лучшая
из того, что я когда-либо написал1.
Иногда мои коллеги говорят мне, что, по сравнению со
временем написания этой книги, я стал более радикальным. Но не думаю, что я
как-то изменил позиции, защищаемые в ней. Одна из приятных вещей этой книги
заключалась в том, что она позволила мне из анализа нарративного языка,
который я в ней осуществил, почти механически дедуцировать свою позицию по
множеству тем, обсуждаемых в современной исторической теории (и в других
областях знания). Именно поэтому у меня никогда не возникало чувство, что я
могу многое добавить к этой книге. То, что я написал с тех пор, на девяносто
процентов есть результат применения ключевых тезисов этой книги к решению новых
проблем. Возможно, кому-то кажется, что тональность моего языка стала немного
более радикальной. Это во многом благодаря тому, что я воспринял риторику
деконструк-тивизма и соответствующих французских теорий. «Нарративная
логика» была образчиком англо-саксонской философии языка (как она
представлена П. Стросоном, которым я особенно восхищался в то время). То, что я
написал в последние пять лет, звучит гораздо более «по-французски», я бы
сказал. Я сознательно пошел на эти изменения для того, чтобы число людей,
возможно, желающих прочитать
_______________________________________
1 Ankersmit F. Narrative Logic: A
Semantic Analysis of the Historian's Language.
107
мои
работы, увеличилось. Хотя «Нарративная логика» иногда рассматривается
как выражение определенной исторической теории, она никогда не оказывала
значимое воздействие даже на небольшой мир теоретиков истории. Конечно, это
связано с некоторыми очевидными недостатками книги: я обратился не к тому
издателю, книга была плохо издана, написана на неуклюжем и одеревенелом английском
языке и содержала множество опечаток. В довершение всех несчастий, на нее
вышла рецензия Маккуллаха в журнале History and Theory -
чрезвычайно враждебная и самая узколобая из всех, что когда-либо публиковались
в этом журнале1. Ирония заключалась в том, что я сам и посоветовал
редакции журнала обратиться к Б. Маккуллаху с просьбой написать отзыв на книгу
- прекрасный пример того, как человек сам себе может вырыть яму. Но еще хуже
было то, что я использовал словарь и способ аргументации, принятый в
англо-саксонской философии языка, и с его помощью продемонстрировал
«континентальные» идеи. Я-то надеялся сократить пропасть между этими двумя философскими
традициями, но вместо этого книга, насколько она вообще была замечена, в
результате оказалась сидящей на двух стульях: философам языка не понравились
мои выводы, а континентальные структуралисты и постструктуралисты не приняли
стиль изложения. Так что книга умерла, прежде чем родиться. В любом случае из
рецензии Маккуллаха я усвоил, что осмысленные дебаты с такими, как он,
позитивистски ориентированными людьми невозможны. И это не только вопрос отсутствия
согласия. Всё, что я считал наиболее интересными и многообещающими проблемами
того, как историки используют язык нарратива для исследования прошлого, было
просто не проблемами для позитивистов типа Маккуллаха. И поэтому я
решил, что лучше уж я буду обращаться к тем людям моей про-
__________________________________________________
1 McCullagh, С. Behan. Review of Narrative Logic. A Semantic Analysis of the Historian Language, by Franklin R. Ankersmit. History and Theory 23, no. 3 (1984): 394-403.
108
фессии,
которые говорят на языке Фуко, Барта и Деррида. А будущее покажет, смогу ли я
быть более понятным, разговаривая на этом новом языке, чем на идиомах англосаксонской
философии языка. Я должен добавить, тем не менее, что это больше меня не
заботит, поскольку мне сегодня больше интересна политика, чем историческая теория.
Я занимался исторической теорией пятнадцать лет, написал по этому поводу пять
книг. И я думаю, вполне естественно, что мне стало немного скучновато, и я
начал искать что-нибудь другое в качестве предмета исследований.
Но, возвращаясь к нашему разговору, должен сказать,
что одним из вполне предсказуемых результатов изменений в моем философском
стиле стало мое неизмеримо возросшее восхищение Хейденом Уайтом. Мне
постепенно стало ясно, каким мощным теоретическим инструментом является тропология.
Тропология позволяет вступить в контакт с текстом, и я обнаружил это на себе,
когда писал работу о Токвиле1. В ней я исследовал парадокс и иронию.
Разница между ними заключается в том, что ирония (как и метафора) есть игра с
языком, с системой ассоциаций и пр. Например, если вы ничего не знаете о весьма
неоднозначной политической карьере лорда Болинброка, то вы даже не уловите
иронию утверждения Сэмюеля Джонсона о Бо-линброке, как о «святом человеке». Все
это отличается от парадокса. А теперь возьмите парадокс Ливия в начале его «Истории
Рима», когда он пишет: «...пока не дошло до нынешних времен, когда мы ни
пороков наших, ни лекарства от них переносить не в силах»2.
Остается только наде-
__________________________________________
Ankersmit F. Metaphor and Paradox in Tocqueville's Analyses
of Democracy // The Question of Style in Philosophy and the Arts ed. С van Eck, L McAllister and R. van de
Vail, 141-57 N.Y: Cambridge Univ. Press, 1995.
2 Livius Titus. Titi Livii Ab urbe condita; Libri X. Leipzig: Teub-ner, 1982. (Русск перев.: Тит Ливии. История Рима от основания города. Т. I. M., 1989. С. 9.)
109
яться
на то, что недоразумение вскроется. Язык сопротивляется идее нации, которая не
может ни жить в пороках, ни лечится от них. Но (и это важно) если вы взглянете
на римлян эпохи Ливия (если Ливии прав), то обнаружите, что именно это и имело
место в реальности. Реальность разоблачила язык и можно сказать, что парадокс
есть троп реальности - и он таков даже больше, чем буквальное утверждение.
Когда я это обнаружил, то рассмотрение Токвиля как теоретика парадоксов помогло
открыть новый способ анализа его взглядов на демократию.
Кажется, Вы во многом были
вдохновлены идеями Ричарда Рорти?
Вы совершенно правы. Способу понимания мною целей и
задач философии, о чем я только что говорил, во многом я обязан Рорти. Он, по
моему убеждению, показал, что философы не должны искать основание науки,
научную истину и пр. Они должны понимать философию как разновидность
психоанализа науки и способов мышления. С другой стороны, я сожалею, что
Рорти так часто неожиданно останавливается после того, как подвергает критике
традиционные эпистемологические темы, не давая философам погрызть новую косточку.
Его программа революционна настолько, насколько это необходимо, но во многом остается
деструктивной и, в конце концов, трудно считать ее удовлетворительной.
Я должен добавить, что читал работу Рорти «Философия
как зеркало природы» в то же самое время, когда завершал свою книгу,
громко названную «Нарративной логикой», о чем я только что рассказывал.
Я заметил ряд странных совпадений между атаками Рорти на эпистемологию и направлением
размышлений в моей книге, и это
______________________________________________
' Rorty, Richard. Philosophy and the
Mirror of Nature. Princeton:
110
может
объяснить, почему я был в то время так особенно восприимчив к идеям Рорти; и
продолжаю быть таковым. В «Нарративной логике» я начал с традиционной,
но сейчас почти всеми осужденной, дистинкции исторического исследования и
исторического письма. Осуществляя историческое исследование, историк имеет
своей целью формулировку истинностных утверждений о прошлом; т.е. приобретение
и того типа знаний о прошлом, которые могут быть выражены в сингулярных,
констатирующих, истинных или ложных утверждениях. Я хотел бы добавить к этому
два комментария. Во-первых, я думаю, что если кто-то прибегает к
корреспондентной теории истины в варианте Тарского (выраженной в
Т-предложении), то у него нет сомнений в том, что историк способен
формулировать истинностные утверждения о прошлом. Обычное возражение о том,
что истина зависит от ее теории, здесь вполне уместно, и это еще одна причина
того, почему я убежден в необходимости дистинкции исторического исследования и
исторического письма. Во-вторых, вполне может быть, что истинный прогресс
истории как дисциплины есть прогресс исторического исследования. Если
посмотреть на то, что мы сейчас знаем о цивилизациях, забытых тысячелетия
назад, или о языках, на которых люди не говорят столетия, то будет просто
смешно отрицать, что в области исторического исследования есть прогресс.
Поэтому никто не должен принижать историческое исследование: оно действительно
является когнитивным «позвоночником» всей истории. Тем не менее это не все,
что делают историки. После сбора тех знаний о прошлом, которые могут быть
сформулированы в терминах истинностных суждений - и в практике истории, и,
как я знаю из моего собственного опыта, указанное «после» выражает
одновременно и темпоральное, и логическое «после» - историк должен
синтезировать результаты исторического исследования, предложив определенное
видение событий, исходя из которого мы можем смотреть на часть искомого
прошлого.
111
Против
этого могут возразить: историческое исследование генерирует тот тип проблем,
которые всегда были предметом анализа для эпистемологов, в то время как историческое
письмо находится где-то вне, или по ту сторону, эпистемологии. Вот это последнее
и является наиболее важным тезисом в моей «Нарративной логике». Я
пытался показать, что то, что я назвал «нарративными субстанциями» -
лингвистическими сущностями, в которых воплощено синтетическое видение
прошлого, - не относится к самому прошлому непосредственно, хотя в
индивидуальных утверждениях, заключенных в нарративе, такая отсылка к прошлому
имеет место. Поэтому историческое письмо по самой своей природе не может давать
повод для эпистемологических вопросов. Конечно, я допускаю существование
параллелизма между эпистемологией и референцией, но поскольку С. Крипке часто
хочет, чтобы понятие референции сделало то, чего так и не смогла сделать
эпистемология, то поэтому здесь, возможно, и нет ненужного объединения.
В любом случае, т.к. я так жестко зафиксирован на исследовании
исторического письма и тем самым заключил, так сказать, в скобки все
эпистемологические вопросы (исторического исследования), которые обычно
задают историйки, то моя позиция стала очень похожа на позицию Рорти. Его «Зеркало»
стало для меня своего рода находкой. Теперь я убежден, что был на
правильном пути, когда оборвал все эпистемологические связи между историческим
текстом и прошлой реальностью, которые всегда искали историки-теоретики как
нечто, что никогда не существовало, и никогда не будет существовать. Позже,
опираясь на соответствующие идеи, высказанные Гомбрихом в его знаменитом эссе о
коньке и Данто в его великолепной работе
112
«Преображение
обычного», я и дальше подчеркивал
нерефренциальный характер нарративных субстанций1. Я рассматривал
нарративные субстанции как заместители или подстановки прошлой реальности так
же, как произведения искусства, согласно Гомбриху и Данто, есть заместители
чего-то в самой реальности. И так как они и на самом деле заняли чье-то место в
реальности, тем самым приобретя такой же онтологический статус, места для
эпистемологических вопросов больше не осталось. Эпистемологические вопросы
стали вопросами эстетическими. Здесь я многому научился у Нельсона Гудмена и у
Флинта Шиера (в частности, в его работе «Глубже в картины», которая
была для меня в этой связи особенно полезной)2. И вот тут я обнаружил
свое несогласие с Рорти. Следуя Дэвидсону, Рорти полагает, что язык не
существует и что мы должны избегать соблазна материализации языка. Конечно,
«замещающий» взгляд исторического языка совершенно не совпадает с неодобрением
материализации языка. Но я думаю, что материализация исторического языка
необходима для осознания того, что работа историка, прежде всего, создает
смысл. Скажем иначе: каждая дисциплина требует своего предмета исследования,
ибо без такого предмета мы не можем получать знания. Но так как язык истории на
уровне исторического письма не отсылает к прошлой реальности, то исторические
дебаты на этом уровне могут иметь смысл только в том случае, если кто-то готов
материализовать
_____________________________________________
1 Имеется в виду
работа: Э. Гомбриха «Размышления по поводу любимого конька вкупе с
другими очерками теории искусства» (1963); Ernst Hans Gombrich. «Meditations on a Hobby Horse»; A.
Danto. The Transfiguration of the Commonplace. A Philosophy of Art.
2 Schier,
113
язык
историка. Только тогда появляется предмет исследования. Сначала это может
показаться совершенно извращенной идеей о том, что, обсуждая прошлое, историки
на самом деле обсуждают свои нарративные конструкции -нарративные субстанции. Я
должен сказать, что как только такая материализация интерпретирована способом,
предложенным Гомбрихом и Данто, она перестает быть проблемой. Как только
вместо эпистемологического подхода к нарративным субстанциям появляется подход
эстетический, тогда и материализация исторического языка перестает превращать
историческое письмо в бесполезную саморефлексию. Эстетика преобладает над
эпистемологией.
И здесь появляется X. Уайт. Вместе с Рорти он был одним из глубочайших
источников моего вдохновения. Безусловно, эти два автора абсолютно разные.
Рорти всегда аргументирует, несмотря на свое недоверие к аргументам. И он всегда
ясен в том, что он делает. Уайта же, чтобы понять, что он на самом деле
говорит, надо читать между строк. Уайта надо читать снова и снова. Всякий раз, когда
вы вновь смотрите на его текст, вы открываете то, что проглядели прежде;
возможно, потому, что были невосприимчивы к его специфическим озарениям. Рорти
же сразу выкладывает карты на стол, и откровение его книг и очерков раскрывается
в первом же их прочтении. Но Уайт более одарен. Рорти обладает прозрачной
ясностью Жана Энгра, Уайт же скорее Джозеф Тернер1.
Но давайте вернемся к тому, чему я научился у Уайта.
Как вы можете ожидать, это, главным образом, связано с революционизацией
исторической теории, провозглашением и формированием в ней лингвистического
поворота.
_______________________________________________
1 Энгр (Ingres) Жан Огюст Доминик (1780-1867) - французский живописец и рисовальщик; Джозеф Мэллорд Уильям Тернер (Joseph Mallord William Turner, 1775-1851)- британский живописец, мастер романтического пейзажа, предтеча французских импрессионистов.
114
Этим
Уайт трансформировал историческую теорию из относительно малоинтересного,
темного и узкого переулка современного интеллектуального мира в захватывающую
область теоретической рефлексии. Огромное ему спасибо за это, теперь все старые
вопросы об отношениях между реальностью и утверждениями о ней могут быть
сформулированы как вопросы об отношениях между текстом и реальностью. Более
того, апеллируя к литературе для форсирования лингвистического поворота, он
обеспечил исследователей теории истории утонченным и хорошо разработанным
инструментарием для работы с новыми и сложными проблемами. «Метаистория», бесспорно,
была наиболее важным событием в теории истории последнего времени, и я уверен,
что без неё историческая теория просто исчезла бы с интеллектуальной сцены
где-нибудь между 1970 и 1980 годами, и никто по ней даже и не заплакал бы.
Вы не ощущаете себя автором, деконструированным
Деррида?
Наиболее интересным у Деррида я нахожу то, как он
реабилитировал (в основном, в своих ранних работах) совершенно незначительные
детали. Он показал, что ключевым моментом в рассуждениях - тем, что де Манн
назвал «точкой неразрешимости» текста - часто является незначительная и
совершенно безобидная деталь: - деталь, которая в глазах самого автора и многих
его читателей лишена какой-либо значимости и, в сущности, не является частью
общей канвы рассуждений или текста в целом. Когда я был увлечен некоторое время
назад микроисториями Гинзбурга и тезисом о том, что они воплощают в себе
идею традиционного историописания - того типа исторического письма, который я
обсудил в моей книге о нарративной логике, - я обнаружил, что деконструктивизм
весьма полезен.
Но я должен признать, что за некоторым исключением,
таким как La verite en peinture, я перестал
понимать Дери-
115
да,
начиная с его Glas. Я искренне пытался прочитать несколько его более
поздних книг, но обнаружил, что неспособен ничего в них понять. С этого
времени его работы стали такими непроницаемыми и такими неудобоваримыми для
читателей, что я утратил мужество и желание отыскать в них какое-либо полезное
послание. Проза Деррида стала разновидностью приватного языка. Возможно,
Рорти и прав, когда говорит, что это новый и интригующий способ делать
философию или литературную теорию; или, возможно, вообще что-то абсолютно
новое, чему у нас пока нет имени. Очень может быть. Но я должен признаться, что
хотел бы оставить это новое знатокам, которые бы во всем разобрались и
рассказали такой непросвещенной публике, как я, что все это значит. Я прочел в
Times Literary Supplement интереснейшую
историю об интеллектуальном развитии Деррида. Оказывается, он упрощенно писал
обо всем, что приходило ему на ум, в связи с обсуждением какой-либо темы. Психоаналитик
мог бы сказать, что он полностью доверял своим первоначальным впечатлениям и не
допускал никакого вмешательства со стороны внутреннего интеллектуального
цензора. Я полагаю, что это объясняет ту поразительную скорость, с которой
появлялись его произведения, и те трудности, которые с неизбежностью вставали
перед его читателями. Безусловно, у большинства представителей науки такие
особенности их творчества привели бы к ужасающим результатам, и только благодаря
безмерной эрудиции Деррида, его оригинальности и его беспримерной способности
к чтению текстов он занял выдающееся место среди современных философов. Тем не
менее я бы предпочел Деррида, который писал бы поменьше и выступал бы
________________________________________
^Derrida, Jacques
116
цензором
своих собственных работ вместо того, чтобы озадачивать читателей неразрешимыми
задачами.
Вам интересен нарратив. Разделяете ли Вы мнение о том,
что нарратив - это культурный феномен? Как говорил Р. Барт, - это некий тип
унифицирующего проекта, с помощью которого можно рассматривать культуру в целом.
Да, я полагаю, что нарратив во многом культурный феномен.
Посмотрите, например, как Ауэрбах в его «Мимесисе», - книге, которую я
считаю одной из самых поразительных книг, написанных в XX столетии - описывает то, как нарративный мимесис или
нарративная репрезентация реальности пронизывает всю историю западной цивилизации.
Тем не менее это только одна функция нарратива, которая
мне интересна. Нарратив есть инструмент - и весьма эффективный; к тому же - для
придания смысла миру, в котором мы живем. Возможно, никто не знал об этом
лучше Фрейда, когда он продемонстрировал, что наша психологическая конституция
лучше всего выражена в наших рассказах о своей жизни. И ваши пояснения к определенной истории
могут даже детерминировать вхождение чего-то пришедшего из прошлого в вашу
невротическую и психотическую индивидуальность. Нарратив дает нам власть над
реальностью - не в том смысле, что он может гарантировать ваше счастье; - он
придает организованность множеству деталей, которые являются элементами истории
вашей жизни.
Возможно поэтому, что для сущности нарратива и для
целей, которым он служит, наиболее важным является умение схватывать
реальность, осуществлять, так сказать, определенное «приручение» реальности,
как об этом однажды сказал Уайт. Превратить реальность «как таковую» в реальность,
адаптированную к нашим целям и задачам. И с этой перспективы это не отличается
от роли формул
117
в
науке, таких как «f = ma» в
ньютоновской физике (сила равняется массе, умноженной на ускорение), которая
также позволяет нам организовывать связным образом те природные явления,
которые изучают механика и физика. То, что формула значит для точных наук, то
нарратив значит для историков.
Конечно, в нарративе можно сомневаться. Рассказывая о
прошлом, даже о собственном прошлом, мы неминуемо искажаем его для того, чтобы
привнести в него нарративную организацию, самому прошлому изначально не
присущую. Но, как следует из сходства между нарративом и формулой, это не
означает имманентной субъективности нарратива. Мы даже приветствуем как идеал
объективности, упорядочение реальности через формулы, предложенные учеными. И
нет никаких причин сомневаться в том, что в случае с нарративом это будет
выглядеть как-то иначе. Сходство между формулой и нарративом предполагает, что
в высокой степени вероятности может существовать такая вещь, как «объективное
искажение реальности», допущенное или языком науки, или языком нарратива. Оппозиция
между субъективным и объективным не аналогична оппозиции между интеллектуальной
организацией реальности через формулу или нарратив. Тем не менее как скоро мы
признаём, что нарративизация есть «приручение прошлого», как сказал Уайт в «Содержании
формы», когда реальность испытывает насилие со стороны нарративного языка,
то становится интересным вопрос о возможности познания прошлого, свободного от
такого нарративного приручения. А отсюда я весьма заинтересовался вопросом об
историческом опыте; а также, если мне позволено так свободно говорить за него,
почему Уайт в своих эссе привлек внимание к греческому среднему залогу, форме
гре-
118
ческого
глагола, который ни пассивен, ни активен. И в историческом опыте и в
рассуждении о прошлом, выполненных в среднем залоге, уважается «аутентичность»
прошлого. Так что по-настоящему интересна не оппозиция между субъективным и
объективным, но оппозиция между аутентичностью, с одной стороны, и
реальностью, выраженной в лингвистических кодах нарратива, с другой.
Не думаете ли Вы, что поскольку теоретики истории
начали интересоваться нарративами и расценивать их как текстовое целое, то
историописание вплотную приблизилось к исторической аудитории, к своим
читателям, чего не было раньше? Стало проще - и более естественно - воспринимать
историческую реальность через призму рассказов, ведь и свою жизнь мы тоже
воспринимаем через рассказы о ней. Люди приобретают опыт и конструируют жизнь
не через законы и правила, но через определенные истории («моя жизнь похожа на
драму, а моя на мелодраму» и пр.) И, кроме того, люди стараются спроектировать
свой жизненный опыт в истории.
Вы имеете в виду читателей исторических нарративов?
Да.
Это очень интересная гипотеза. Я никогда не смотрел на
этот вопрос с такой точки зрения. Очень часто, когда обсуждается исторический
нарратив, проблемой становятся отношения между прошлым и его нарративной репрезентацией.
Читатель нарратива остается в стороне; одним исключением является, возможно, М.
Стэнфорд с его «Природой исторического знания» и, конечно, Й. Рюзен с
его историографической матрицей, изложенной в его трилогии. Стэнфорд полагает, что исторический нарратив
________________________________________________
1 Michael Stanford. The Nature of
Historical Knowledge.
119
всегда
структурирован требованием эффективной коммуникации между историком и его
аудиторией. Но когда он на самом деле начал исследовать эту догадку, то быстро
возвратился к более конвенциональным взглядам на нарра-тив. Так что в целом, я
бы сказал, пока еще нет прагматики исторического нарратива. Я полагаю, что ваша
гипотеза заслуживает особого внимания.
Читатель может понимать, что то, что он читает, на
самом деле есть некий рассказ о прошлом. Но это больше не рассказ, написанный
историком: теперь уже это рассказ читателя. Он вкладывает в него новое значение,
что часто встречается в литературе. Как сказал мне Уайт: как только книга
опубликована, автор перестает быть ее лучшим интерпретатором. Теперь это очередь
читателя.
Я полностью здесь с вами согласен. Можно попасть в ловушку
интенциалистского обмана и утверждать необходимость концентрации внимания на
авторском замысле. Если каждый человек и в самом деле верит в то, что определенная
интерпретация текста дает нам представление об авторских интенциях, то вы
можете сказать, что каждый верит и в то, что его интерпретация верна. По этой
же самой причине всегда остается возможность другой интерпретации - более
широкой и, казалось бы, более правильной. Как Витгенштейново колесо в машине,
которое движется, но ничего не движет, понятие авторской интенции бесполезно с
точки зрения эпистемологии1. Оно не проясняет ничего - ни в теории,
ни в практике.
Но есть другое - возможно, с точки зрения теории менее
интересное, но тем не менее очень важное - измерение отношения между историком
и его аудиторией. Я имею в виду вопрос о том, должен ли историк писать только
для своего брата - историка, - или все-таки понимать, что, возможно, он будет
читаем и более широкой аудиторией.
______________________________________________
120
Я
думаю, что историки должны всегда осознавать, что на них, как и на литераторах,
лежит культурная ответственность, и поэтому их язык должен быть понятен и
читабелен для всех интересующихся историей. Это подразумевает, что историк не
столько открыватель реальности прошлого, сколько своего рода посредник (hermeneutes, как
сказали бы греки) между прошлым и настоящим. Историка можно сравнить с гидом в
картинной галерее, который объясняет людям, что хотел выразить художник в
своей картине. И это объяснение не означает проникновения «в реальность
живописи», но, скорее, «открытие доступа к живописи». Это сродни показыванию,
передаче людям знаний об определенных деталях, которые могут остаться незамеченными;
то есть сродни путевождению. Может быть, такая позиция историка как посредника
указывает на то же направление размышлений, что и средний залог Уайта.
Но благодаря «лингвистическому повороту» в философии
истории, в результате которого историческая теория стала ближе, чем
когда-либо, начиная с XVIII
века, к теории литературной, историю начали писать не только для научной элиты,
но в более популярной форме для широкой публики.
Да, здесь вы правы. Лингвистический поворот в исторической
теории всегда идет рука об руку с убеждением в том, что исторический нарратив
лучше всего может быть понят в перспективе литературной теории, и это, конечно,
предполагает восстановление дружеских отношений между историописанием и
романом, который, совершенно очевидно, не имеет смысла вне его читателей.
С другой стороны, могут быть и сомнения по поводу
применения литературной теории к историописанию. Я не имею в виду возражения,
часто предъявляемые Уайту, о том, что история есть наука, а не искусство. Это
всегда самое глупое возражение, основанное, в конечном счете, на
121
наивном
взгляде на литературу, а именно на идее о том, что литература есть
исключительно вымысел, поэтому передает нам только заблуждения и не может иметь
ничего общего с истиной и историописанием. Я же склонен поразмышлять о двух
других вещах. Во-первых, историки-теоретики часто бывают слишком быстры в своих
заимствованиях. Конечно, наиболее очевидными примерами являются все попытки
трансформировать историю в науку от Бокля до клиометристов. Но что-то в этом
духе также может быть истинным и в отношении исторической теории, слишком
зависимой от теории литературной. Поэтому я всегда был убежденным защитником
историзма в том его виде, который был развит Ранке и Гумбольдтом. Их историзм,
на самом деле, - единственная историческая теория, которая когда-либо была
разработана самими историками для изучения историописания. Здесь нет никаких
заимствований, и поэтому историзм всегда функционирует для меня как своего
рода «принцип реальности»: вы можете высказывать любые соображения об
исто-риописании и можете двигаться в любом направлении, в каком пожелаете; но
как только вы вступите в откровенный конфликт с историзмом, вам надо насторожиться:
что-то где-то должно быть не так.
И это тесно связано с еще одним соображением. Хотя я и
могу перепутать уровни, но все же думаю, что здесь для описания результатов
рассмотрения истории как науки или как вида литературы можно использовать
уайтовское понятие «приручения» прошлого. Вы можете сказать, что в обоих
случаях прошлое приручено в том смысле, что принудительно вписано в матрицу
определенных пред-существующих кодов - научных или литературных. Когда Уайт
использовал понятие «приручения» для критики этих способов присвоения прошлого,
я сразу же вспомнил хорошо известную работу Фуко о генеалогическом методе.
Фуко говорит, что историк не должен стремиться объяснить прошлое, т.е. он не
должен пытаться представлять
122
непонятное
понятным, но делать как раз обратное. Историк должен отчуждать прошлое от нас;
показывать, что в каком бы времени мы себя ни мыслили, мы можем узнать себя в
прошлом; но это всего лишь проекция: прошлое гораздо более неизвестно, чем мы о
нем когда-либо думали. Историк должен показать, что именно странно и враждебно
в тех самых аспектах прошлого, которые кажутся такими знакомыми и
непроблематичными. Именно отсюда возникло понятие «жуткого» у Фрейда.
Я думаю, что литература часто может выступать в качестве
хорошего инструмента для осуществления такого отчуждения; например,
модернистский роман. Но я не уверен в полной эффективности литературной теории.
Может быть потому, что литература по самой своей природе стремится к
объяснению; она хочет пояснить, что происходит в произведении, и поэтому, по существу,
противоположна тому, что защищает Фуко. Хороший пример этому - структуралистский
анализ историописания, данный Уайтом в «Метаистории». Схожесть
кантовских категорий рассудка - парадигматический философский инструмент приручения
реальности - и троп Уайта слишком очевидна, чтобы ее отрицать. Уайт и сам
прекрасно знает об этом сходстве. Я думаю, поэтому Хейден Уайт в «Метаистории»
должен быть понят как последователь кантианской, модернистской концепции языка
и знания; и с этой точки зрения я убежден, что огромная часть критики Уайта за
последние два десятилетия бьёт абсолютно мимо цели. Уайт в «'Метаистории» намного
ближе к его сциентистским критикам, чем сами критики это понимают. По-настоящему
интересна не оппозиция между «Метаисторией», с одной стороны, и адептами
истории как науки или адептами коллингвудовской герменевтики или чего-нибудь
еще, с другой - все это модернизм; но интересна оппозиция между модернистским
подходом к историописанию и поздним Хейденом Уайтом, который показывает нам
прошлое под эгидой воз-
123
вышенного
(в «Содержании формы») или экспериментирует с понятием среднего залога.
Я ни на минуту не сомневаюсь, конечно, что «Метаистория» сыграла
решающую роль в разрушении этих наивных форм модернизма, и именно поэтому «Метаистория»
безоговорочно самая важная книга по исторической теории со времён «Идеи
истории» Коллингвуда1. Но если заглянуть в будущее, а не в
прошлое недавних исторических теорий, то я думаю, что можно многого ждать от
уайтовой концепции возвышенного, и формы, и того, как он пытается
минимизировать дистанцию между прошлым и историческим языком, когда предлагает
писать историю в среднем залоге. Можно заметить, кроме того, что поворот Уайта
к возвышенному и среднему залогу диаметрально противоположен тому, что он
утверждал в «Метаистории». Как быстро указали его оппоненты, тропология «Метаистории»
только увеличивает дистанцию между языком историка и исторической
реальностью. Тут можно вспомнить тезис Уайта о том, что одна и та же часть
прошлого годится для ее различных тропологических интерпретаций. Именно поэтому
Уайт заинтересовался возвышенным и средним залогом. Его критики возражали -
верно, между прочим, - что, например, Холокост нельзя интерпретировать иронически
или сатирически. По крайней мере, в этих случаях граница между прошлым и языком
историка не такая уж хрупкая и индетерминированая, как полагал Уайт. Поэтому
Уайт попытался найти средство решения проблемы в среднем залоге. Он отнес
средний залог, как предложил Барт, к непереходной форме письма - тому типу
письма, которое не знает разницы между «активным» автором и «пассивным»
прошлым, или «пассивным» текстом, которые описаны или написаны историком. Репрезентация
прошлого в среднем залоге больше не является «репрезен-
________________________________
1 Коллингвуд Р. Идея истории: Автобиография. М., 1980.
124
тацией»
в обычном смысле этого слова, но разрешает прошлому говорить самому. Это
тот самый элемент рефлексивности, который наилучшим образом проиллюстрирован
средним залогом. И поэтому уайтово увлечение средним залогом и возвышенным,
которые приводят к одинаковым результатам, ориентировано в ином направлении,
чем «Метаистория». Это не значит, я спешу добавить, что мы теперь должны
забыть о тропологии. Анализ письма историков и философов истории, осуществленный
Уайтом, показывает, что тропология может сообщить нам самые неожиданные
догадки о природе этого письма. Поэтому я бы рассматривал возвышенное и средний
залог, как ценные дополнения к теоретическому арсеналу Уайта, а не как отрицание
того, что он сказал в «Метаистории» и в «Тропиках дискурса». Здесь
есть место для постмодернистского эклектизма: один раз вы используете один
теоретический аппарат, в следующий раз - другой. Но определять этот выбор
должен предмет вашего исследования, иначе вы окажитесь на неверном,
модернистском пути, если позволите вашей методологии детерминировать предмет
своего исследования.
Некоторые интеллектуальные историки, философы и
критики считают, что история сегодня находится в кризисе. Тем не менее вполне
вероятно, что надо говорить не о кризисе, а о том, почему все больше выясняется,
что история как отдельная дисциплина не отвечает «постмодернистским
принципа.н» и нуждается в объединении с другими гуманитарными дисциплинами в
одну большую область, называемую «культурологическими исследованиями».
125
Я думаю, что вы правы, когда говорите, что история
сейчас не в кризисе, по крайней мере, подобном кризису 1960-1970-х годов,
который был спровоцирован объединенными усилиями «Анналов» и клиометристов.
Хотя даже тот «кризис» затронул только небольшое число историков. Кроме того,
я могу также согласиться и с тем, что историки должны подумать о вписывании
своей дисциплины в некую всеобъемлющую междисциплинарную модель. Из-за огромной
вариативности предмета своих исследований, историки должны обладать
естественной склонностью к междисциплинарному подходу. Они часто имеют дело с
философией истории, литературой, искусством, экономическими теориями и т.д. и
т.п.; и если они хотят избежать глупых рассуждений об этих вещах, то должны
обращаться за советом и быть в тесном контакте с представителями других
дисциплин.
Но я не думаю, что историки сами по себе страстно желают
воспользоваться междисциплинарным подходом. Это связано с инстинктивным
отвращением историков к «теории», и этим история отличается от других
дисциплин, преподаваемых на факультетах искусствоведения и социально-гуманитарного
знания. Другие дисциплины прошли период своей теоретической разработки где-то в
1960-х годах и сейчас обладают достаточным теоретическим фундаментом.
Возьмите Ноама Хомски, структурализм, деконструктивизм, психолингвистику и
прочее. Только история остается единственной дисциплиной, стоически
сопротивляющейся всем попыткам оснастить ее теорией. Она - единственная
дисциплина, являющаяся больше «ремеслом», чем научной дисциплиной.
Вопрос, конечно в следующем: а почему это так? Ответ
отчасти состоит в том, я полагаю, что историки не могут писать только для своих
собратьев-историков. Как я говорил, на них лежит куль-
126
турная
ответственность перед широкой публикой. С другой стороны, выбирая предмет
своего исследования и готовя свои книги и статьи, историки не слишком осознают
эту ответственность. Они даже говорят о том, что эта ответственность может
подорвать их независимость. Конечно, это только часть ответа. Мы все больше
убеждаемся в том, что это проблема сложная.
Я думаю, что перед нами странный процесс. С одной
стороны, историописание имеет тенденцию стать ближе к социальным наукам; но с
другой, историческая теория движется в обратном направлении - к литературоведению.
Я имею в виду популярность школы «Ан-налов»-микроисторий, фокусирующих внимание
на малых группах и индивидах. Например, работы Карло Гинзбурга и Эммануэля Ле
Руа Ладюри. Но в то время, как историки постоянно пытаются отмежеваться от
литературы, обычно ассоциируемой с фикцией, теория истории все сильнее притягивается
литературоведением. Я вспоминаю утверждение Э. Доктороу, который сказал:
«Больше не существует фикции или не-фикции; есть только нарратив»1.
Ну да, возможно. Но не нужно быть ослепленным теорией.
Современные теоретики истории могут согласиться с Доктороу. Тем не менее
остается бесспорным тот факт, что даже ребенок может показать разницу между
современ-
_________________________________________
1 Эдгар Лоуренс
Доктороу (Е. L. Doctorow, p. 1931) - американский
писатель, лауреат Национальной книжной премии, двух Национальных книжных премий
общества критиков, премии ПЭН/Фолкнер и др., - сделал это заявление в
127
ным
романом и современной книгой по истории; может быть, только последняя книга
Симона Шамы «.Мертвые определенности» может представлять некоторую трудность1.
Быть может, следует воспринять как скандал в исторической и литературной
теории ситуацию, в которой никто до сих пор не смог найти теоретическое
обоснование нашей безошибочной способности верно устанавливать отличие между романом
и историческим исследованием. Что до меня, то я считаю, что историю от романа
отличает отсутствие фокусировки2.
Но, может быть, вопрос только в цели того, кто пишет.
Если мы ищем дисциплину, которая может дать нам убедительный образ прошлого, то
очевидно, что это могут сделать и история, и литература. Каждая по-своему,
разумеется, но могут. Скажем по-другому: история обнаруживает факты; теория
истории сообщает нам знание о том, что значение фактов всегда конструируется
историком, и показывает, как такая конструкция начинает жить в историческом
нарративе. Но фикция предоставляет нам метафорическую истину об (исторической)
реальности и также поддерживает иллюзию о том, что мы будто бы понимаем людей,
живших в прошлом, в том мире.
Вы, несомненно, правы в том, что различие между историей
и романом прямо связано с интенциями и целями их авторов. Тем не менее я был бы
очень разочарован, если бы это оказалось всем, что можно уверенно утверждать об
этом различии. Это означало бы, что для установления этого различия вы должны
заглянуть за текст, в то время как сам он не дает подходящих ключей к
его распознаванию. А это приходит в противоречие с фактами, поскольку совершенно
очевидно, что мы можем рассуждать о романе
_________________________________________
xSimon Michael Schama. Dead Certainties: Unwarranted
Speculations,
2 В оригинальном тексте — focalization.
128
вне
исторического исследования, даже если у нас вообще нет никакого представления о
намерениях его автора. Ситуация же должна быть прямо противоположной: вы идете
от природы текста к интенциям автора, а не обратным путем. Кроме того,
остается проблема того, что история и роман могут быть тесно связаны друг с
другом; например, исторический роман может снабжать нас точно такой же
информацией о прошлом, как и история. Моя позиция заключается в том, что
историю нужно рассматривать как развитие предположений о том, как надо понимать
прошлое; в то время как роман, особенно исторический роман, использует эти
предположения в описании конкретной исторической ситуации. Исторический роман
есть своего рода использованная история, а отношения между историческим
романом и историей точно такие же, как отношения между задачами инженера и
физика. Такой взгляд на искомые отношения истории и романа объясняет, почему в
истории никогда не бывает фокализации (как я только что говорил), в то время
как даже самый замысловатый постмодернистский роман таковой обладает.
Фокализация дает нам тот «фокус», который задает параметры использования
исторического знания.
Какой современный историк, с вашей точки зрения,
является лучшим интерпретатором прошлого?
Среди книг по истории XX века я больше всего восхищен работой Фуко «Слова
и вещи»1. Это удивительная книга: настолько оригинальна,
широкомасштабна, непредсказуема и калейдоскопична, что я не думаю, будто
какая-либо другая книга, написанная в XX веке,
могла бы превзойти мастерство Фуко. Возьмите, например, то, как Фуко в самом
на-
________________________________________
1 Foucault, Michel. The Order of Things:
An Archaology of the Human Sciences (Les Mots et Les Choses, 1966).
129
чале
проанализировал «Менины» Веласкеса - это по настоящему грандиозно и
захватывающе. Из этой книги сразу становится очевидной непревзойденная
способность Фуко к отчуждению прошлого, что, на мой взгляд, источник всей
мудрости исторического письма и теории. Хотя я уверен, что Фуко был бы смущен
такой характеристикой, но все же без колебаний скажу, что восхищен Фуко больше,
чем всеми другими историками XX века,
поскольку он лучший и наиболее последовательный из всех них.
Я согласна; я тоже восхищена
Фуко, но он не «обычный» историк. Его можно отнести к культурной истории, как
Буркхардта или Хейзингу. Но что можно сказать по поводу историков в более
традиционном смысле этого слова?
Я очень уважаю Джона Пококка, чей анализ развития за
большой период времени политического словаря напоминает то, что Фуко написал о
понятии дискурса. Интересно то, что пытается делать Рейнхарт Козеллек в его «Behriffsgeschichte»]. Книгой
Пококка «Макиавеллевский момент в атлантической традиции» я восхищен не меньше2,
чем работой «Слова и вещи» Фуко, благодаря представленной в ней
археологии западных политических дебатов. И ранняя работа Козеллека «Критика
и кризис» по тем же самым причинам также замечательная книга . Кроме того,
я весьма заинтригован micro-storie Гинзбурга,
хотя и не могу сказать, что, по моему мнению, именно так должна писаться
история в будущем. Но в micro-storie Гинзбурга
и Ле Руа Ладюри самое интересное то, что они за счет подчеркивания как можно
большего числа деталей прошлого бросают вызов понятию панорамного письма
истории.
_____________________________________________
1 Begriffsgeschichte - история понятий. Reinhart
Koselleck, R. (ed.).). Historische Semantik und Begriffsgeschichte.
2 J. G. A. Pocock The Machiavellian
Moment: Florentine Political Thought and the Atlantic Republican Tradition.
Princeton:
* Reinhart Koselleck. Kritik und Krise - Eine Studie zur Pathogenese der
burgerlichen Welt. Frankfurt am
130
В действительности во всей истории историописания можно
найти что-то новое и не выслушанное, и необходима ее утонченная деконструкция,
чтобы понять, что следует из этих micro-storie. Поэтому я
остаюсь старомодным историком. Могу добавить, что я восхищаюсь работами
Мейнеке, я много размышлял о его «Возникновении историзма» и «Идее
государственного интереса»*'. Это по-настоящему красивые книги благодаря их
информационному потенциалу и богатой, характерной немецкой прозе, в которой
они написаны.
Что Вы думаете о книгах
Умберто Эко, таких как «Имя Розы»?
Эко очень хорош как автор книг, одновременно приятных
для чтения и сообщающих массу информации, - в последнем случае о повседневной
жизни средневекового монастыря. Кроме этого, часть притягательности его книг
заключается в том, что он оставляет вас в неведении относительно его истинных
намерений. Является ли эта книга пародией на историю, науку? Или он просто
хочет высмеять любую попытку отнести свою книгу к тому или иному жанру?
Если суммировать Ваши
ремарки, то можно ли сказать, что сегодня, возможно, теоретикам истории пришло
время пытаться писать историю, а историкам уделять больше внимания теории? Я
спрашиваю об этом потому, что Вы упомянули в качестве примеров лучшего исторического
письма в XX веке книги, написанные теоретиками истории; Фуко,
например. Но даже Гинзбург и Ла Руа Ладюри не могут считаться «обычными»,
традиционными историками.
Нет, я не думаю, что историки должны уделять много
внимания исторической теории. Вполне достаточно иметь
____________________________________________
Meinecke, Friedrich. Die Entstehung des Historismus. Hrsg. und eingel.
von Carl Hinrichs. Miinchen: Oldenburg, 1959. (Русск. перев.: Мейнеке Ф. Возникновение историзма. М., 2004.); Meinecke,
Friedrich. Die Idee der Staatsrason in der neueren Geschichte. Hrsg. und
eingel. von Walther Ho-fer. 4. Aufl. Miinchen:
131
некоторые
базовые знания о тех вещах, которые традиционно обсуждают теоретики истории.
Тем не менее иногда случается, что исторические дебаты, особенно в периоды,
когда дисциплина переживает важные трансформации, порождают философские или
теоретические направления размышлений, не всегда распознаваемые участниками
дебатов как таковые. Дебаты запросто могут перерасти в бесплодные dialogue des sourds, поскольку философское
измерение неотчетливо осознается историками1. Здесь может приветствоваться
смешение теории и практики истории.
А как быть с мечтой Хейдена Уайта обозначений в
предисловии к «Метаистории», - мечтой о воссоздании истории как формы
интеллектуальной деятельности, которая была бы одновременно поэтической, научной
и философской, как это было во времена золотого века истории в XIX веке?
На самом деле это очень привлекательный проект, и я бы
аплодировал эволюции истории в направлении, предложенном Уайтом. Но,
опять-таки, я никогда не смогу привнести в такую эволюцию что-то как теоретик.
Нужно предоставить историю самой себе и ее собственным инструментам. Моя позиция
в чем-то схожа с позицией Эдмунда Бёрка vis-a-vis французским
революционерам. Он полагал, что нет необходимости конструировать идеальное государство
и пытаться порвать с прошлым, поскольку мудрость и политический опыт,
аккумулированные в существующем режиме, свидетельствуют о том, что вы никогда
не сможете возвыситься только благодаря абстрактными, теоретическими
рассуждениями". Возможно, я более революционен в политике, чем Бёрк, но я
уверен, что такая фундаменталь-
___________________________________________
1 dialogue des sourds - (фр.) - диалог глухих.
Бёрк Э. Размышления о революции во Франции. М, 1993.
132
но-рациональная
дисциплина, как история, всегда открыта изменениям, которые необходимо будет
осуществить при определенных условиях, и способом, который иногда досадно
невозможен в мире политики. Так что, несмотря на то, что политическая практика
требует критицизма, сформулированного политологами, стратегия Бёрка в истории
одна из лучших. В самом деле, я всегда был глубоко впечатлен - хотя это весьма
патетическое слово, которое я никогда не употребляю, - «красотой» истории как
дисциплины, практическим интеллектом, демонстрируемой историками как сообществом
исследователей, и изяществом, с которой эта дисциплина всегда преуспевала в
адаптации себя к новым требованиям и новым вызовам. За некоторыми редкими
исключениями, историческая теория всегда должна оставаться чем-то типа ex posto facto'.
История весьма гибкая дисциплина. Ханс Кёллиер сказал
мне, что иногда определенная теория подходит только для одной ситуации. Так что
теории становятся своего рода второстепенными инструментами, которые можно
изменять в соответствии с требованиями ситуации. Может ли это означать, что
существующий способ делать историю и развивать теории истории иллюстрирует
«условие поспьпо-дерна»? Считаете ли Вы себя человеком, который на самом деле
«воплощает опыт» постмодернизма нашего времени?
Я думаю, вы верно формулируете вопросы. То есть я не
сказал бы, что я постмодернист в том смысле, в каком можно быть вегетарианцем
или социалистом. Постмодернизм для меня не есть некий род теории или теоретических
взглядов, которые вы можете принять или отвергнуть. Для меня это термин,
который мы применяем для характеристики современного интеллектуального
климата. Постмодернизм во многом является таким же термином, как «Просвещение»
или «Романтизм». Такие стили, как «постмо-
_________________________________________
1 ex posto facto - (лат.), юрид. —действующий с обратной силой.
133
дернизм»
или «просвещение», не есть вопрос «подписки» на догматы постмодернизма или
Просвещения, или еще на что-нибудь; но вопрос того, верите ли вы в эти термины и
что они, по вашему, означают; и это будет вашей хорошей характеристикой. Это,
как вы предположили, скорее, вопрос опыта, а не рационального аргумента.
Теперь о самом вашем вопросе. Да, я думаю, что постмодернизм
лучше, чем любая другая альтернатива, иллюстрирует соответствующие тенденции в
философии, в искусстве и литературе нашего времени. Для меня постмодернизм
выражает осознание того, что всё в наше время указывает на тенденцию
фрагментации, дезинтеграции, децентрации. Вы видите эту тенденцию повсеместно:
в сфере международной политики, в неспособности старых, давно организованных
правительств развивать институциональные модели, которые могли бы надлежащим
образом реагировать на широкое множество часто противоположных и во многом
несовместимых эволюции в современном обществе. Наш мир сегодня стал цепью
парадоксов - что, несомненно, кошмар для ответственных политиков. И все это
имеет своего двойника в историописании. Достаточно сказать о смерти метанарратива,
объявленного Лиотаром; об интересе современных историков к тому, что их
предыдущие поколения сочли бы просто незначительными деталями; о том, что
традиционная вера в линейное развитие западной цивилизации сформировала
концепцию прошлого, которая напоминает разбросанный архипелаг самодостаточных
исторических или интеллектуальных островов. Недавние процессы в историописании
-как это часто бывает - отражают события, происходящие вне области
историописания в собственном смысле этого термина. Как сказал старый мудрый
Гегель: «Как каждый индивидуум является сыном своего времени, так и фило-
134
софия
выражает в мысли данную эпоху». Это справедливо и для историописания.
Скажите, а как Вы видите будущее теории истории?
О, на этот вопрос любой хотел бы ответить так:
раздумья об этом позволяют помечтать о будущем и о том, как прекрасно оно
будет. Но как бы на него ответил я? Возможно, лучшим способом мечтания о
будущем станут размышления о том, будет ли оно отличаться от прошлого или
настоящего. И, с этой точки зрения, я вот что хотел бы сказать. Глядя на
философию истории XX века, никто не испытывает
недостатка удивления той степенью, в какой она извлекла свое вдохновение из философии
языка. Нужно быть честным в отношении своей дисциплины, и эта честность требует,
как в случае с теорией истории, признания того, что эта теория очень часто
была не многим больше, чем трансляцией, в неё концепций, которые состоялись
где-то еще, например, в философии науки, литературе, эстетике и пр. Как я
только что говорил, возможно, только историзм является единственным исключением
из этого правила. Вероятно, историзм единственный теоретический Ansatz' в истории
историописания, свободный от чуждых элементов, элементов, которые происходят не
из самой истории. Тем больше оснований, я сказал бы, относится к историзму
гораздо серьезнее, чем это имеет место сегодня. С другой стороны, можно
возразить, что историзм есть побочный результат романтизма. Но тут можно ответить,
что и романтизм во многом есть результат историзма и той новой установки по отношению
к прошлому, которая проповедовалась историзмом.
В любом случае многие современные теории истории
настаивают на применимости к исторической теории тех идей, которые были
обнаружены где-то еще. В сущности, и я хотел бы это подчеркнуть, здесь нет
ничего плохого. Напротив, если мы осознаем, насколько углубилось под
________________________________
1 Ansatz - (нем.) - подход (к решению).
135
воздействием
литературной теории наше понимание исторического текста, то, возможно, не
будем сомневаться в том, что четкое знание о происходящем в других областях
исследований в любом случае обязательно для теоретиков истории. Таким же
образом нужно оценивать и роль Хейдена Уайта в современной исторической
теории. Я думаю, что можно без колебаний сказать, что без «Метаистории» Уайта,
без тех книг и статей, которые он написал после «Метаистории», историческая
теория умерла бы преждевременной смертью. Смертью, которая, к тому же, осталась
бы незамеченной в современном интеллектуальном мире. Если сегодня историческая
теория является живым и многообещающим пространством интеллектуальных дебатов,
то, главным образом, благодаря Уайту и нескольким другим родственным ему
душам, - таким, как Лайонел Госсмен (чья работа «Между историей и
литературой» принадлежит к лучшим из книг, опубликованным в области
исторических исследований начиная с 1945 года). Эти наиболее влиятельные
исследователи - и особенно Уайт - считали, что историческая теория наконец-то,
хотя и запоздало, вступила в «лингвистический» (или «литературный») «поворот»
и поэтому освободилась от интеллектуальной изоляции, угрожающей ей забвением.
Благодаря Уайту и Госсмену историческая теория перестала быть своего рода
интеллектуальной заводью и вновь стала захватывающим интеллектуальным предприятием.
Мы снова имеем, как и во времена Ранке и Дройзена, историческую теорию, которая
a la hauteur des choses1, и поэтому, в принципе, не менее изощренна, чем разные
области философских исследований.
_____________________________________________
136
Возможно,
это дает основания помечтать о будущем исторической теории. Если сегодня она преимущественно
является образчиком только философии языка или литературы, то сможет ли она инициировать
новый раунд в современных интеллектуальных спорах? То есть может ли предмет
исторической теории включать в себя что-то такое, что позволит нам, тем или
иным образом, создать новую фазу в развитии философии языка, или даже
сформулировать позицию, выходящую за горизонт философии языка?
Я думаю, что позитивный ответ на эти вопросы можно
дать в том случае, если сфокусировать внимание на понятии исторического опыта.
Я имею в виду тот тип опыта прошлого, который был описан поэтами и историками,
- такими как Гёте, Мишле, Гердер, Мейнеке, Хейзинга или Тойнби, -и который
оказал на них такое глубокое впечатление и так жестко сформировал их концепцию
прошлого. Исторический опыт - наиболее парадоксальный вид опыта, потому что, с
одной стороны, только историки, с их фундированным знанием прошлого, могут
быть к нему чувствительны: это не то, чем обладает rudis tyro субъект1.
В любом случае можно было бы сказать, что исторический опыт находится в
гармонии с соответствующими параметрами философии языка. Ведь философия языка
всегда подчеркивает, что интеллектуальные категории (такие, как язык,
кантовские категории чистого рассудка, лингвистические структуры и т.д., и
сверх того знание, которым мы уже обладаем) детерминируют содержание того, что
мы воспринимаем в опыте. А с другой стороны, из утверждений этих историков об
их историческом опыте становится очевидной полная аутентичность этого опыта;
то есть убеждение историка о переживании прошлого таким, каким оно было на
самом деле, «an undftir sich»1, вне
опосредования существующим историческим или историографическим знанием. В историческом
опыте человек переживает радикальную странность прошлого; здесь прошлое не
есть конструкт рассудка, но реальность, которая пережи-
______________________________
1 rudis tyro — (лат.); абсолютно неопытный.
2 «an undfiir sich» - (нем.); «в себе и для себя».
137
вается
с такой же непосредственностью и прямотой, какие часто приписываются
возвышенному. И это именно то, чем так заинтересовывает понятие исторического
опыта. Если философы сегодня увлечены категорией возвышенного, так только потому,
что в возвышенном мы переживаем опыт реальности таким способом, который никогда
не сможет быть реализован внутри существующих концепций того, как язык, теория,
нарративизм, категории рассудка или что-либо еще, имеющееся в нашем
распоряжении, детерминируют наше чувствование реальности и наши знания о ней.
Это то, что Кант определял как возвышенное.
Но это не все, что у нас есть по этому вопросу.
(Гален) Стросон написал в своей статье, опубликованной в Times Literary Supplement, что в
современной философии стоит ждать поворота от философии языка, которую англосаксонские
и континентальные философы практиковали со времен Фреге и Ницше, к философии
сознания, акцентирующей внимание на том, как мы переживаем мир и тем самым
осознаем его1. И если вспомнить количество книг, написанных о
сознании в англо-саксонских странах за последние десять лет, то такие ожидания
будут оправданы. Современное историописание может обеспечить теоретиков
истории прекрасным отправным пунктом для развития теории опыта взамен философии
языка. Лучше всего можно объяснить это утверждение ссылкой на работу Гуго фон Гофмансталя
«Письмо лорда Чандоса», написанной
______________________________________
1 Ошибка в оригинальном тексте. Речь идет не о Галене, а о Питере Стросоне, английском философе (1919-2006). Гален Стросон - сын Питера - тоже философ. Ф. Анкерсмит имеет в виду, конечно, Питера, а именно его концепцию «дескриптивной метафизики», встроенной в язык. Прежде всего, Анкерсмит ссылается на известную работу П. Стросона (Peter Strawson) Individuals: An Essay in Descriptive Metaphysics (London: Methuen, 1959).
138
в 1902
году. Чандос говорит, что находится в любопытном ментальном и интеллектуальном
состоянии, которое лишает его способности находить смысл в абстрактных и общих
понятиях, через которые мы распознаем единство и связность мира . Отныне всё
для него дезинтегрировано на фрагменты; и он обнаруживает, что больше не может
писать большие истории, - такие как историю короля Генриха VIII или классическую мифологию. Но эта потеря
способности к синтезу компенсирована способностью приобретать сокровенный опыт
вещей простых и кажущихся незначительными, - таких как кувшин, борона,
бездомная собака на солнце и пр. Чандос, таким образом, открыл антитетические
отношения, существующие между языком и опытом. Язык всегда рационализирует
опыт и поэтому редуцирует его к малоинтересной категории - к простому
приложению к языку и знанию. Поэтому опыт играет подчиненную роль в истории
философии последних трех столетий; даже Локк сразу же интеллектуализировал
опыт, как только стал использовать это понятие для критики картезианства.
Говоря по-другому, нужно выбирать или язык, или опыт; и даже только по этой
причине я убежден в том, что мы вступаем в новый мир, где недавно сформировался
интерес к опыту и сознанию. Например, часто говорят, что сегодня философия
столкнулась с «кризисом репрезентации», и я думаю, что это верно подытоживает
сумму проблем, которые решает современная философия. Очень может быть, что как
раз «опыт» станет тем понятием, которое даст нам возможность преодолеть этот
«кризис репрезентации».
_________________________________________
' Hofmanmthal, Hugo von. «Ein Brief». In Hofmannsthal, Samtliche Werke. Vol. 30. Munchen, 1991:45-56; Гуго фон Гофмансталь «Письмо лорда Чандоса»: «У меня совершенно пропала способность связно думать или говорить о чем бы то ни было... абстрактные слова, которыми, естественно, вынужден пользоваться язык, чтобы выразить хоть какое-то суждение, расползаются у меня во рту, как гнилые грибы». Цит по: Р. Сафрански. Хайдеггер: германский мастер и его время. М., 2005.
139
Интересно,
что историописание может помочь выявить риски такой попытки двигаться от языка
к опыту. Например, после прочтения «Письма» Хоффмансталя, совсем не удивляет
сходство между эволюцией Чандоса и направлениями развития современного
историописания. В обоих случаях мы случайно встречаемся с процессом
фрагментации, с беспомощностью общих и комплексных понятий, с очарованностью
очевидно незначительными деталями; и, как результат всего этого, с реабилитацией
категории опыта; при этом необходимо подчеркнуть, что такое понятие опыта
отлично от того, что мы привыкли использовать со времен Бэкона, Декарта или
Локка. Коротко говоря, история лучше всех может показать все перипетии перехода
от языка к опыту. Возвращаясь к вашему вопросу о том, что я думаю по поводу
будущего исторической теории, я могу сказать, что мечтаю о том, что она будет
сосредоточена вокруг понятия исторического опыта, и это напишет не только
новую главу в книге об истории исторической теории, но также и в книге об
истории философии. В этом смысле, широко известное утверждение Коллингвуда о
том, что главным делом философии XX века будет
исследование историописания XX века, станет
вполне верным.
Мы все еще в эпохе эстетического эксперимента...
Вы правы в своих предположениях об эстетике. Я недавно
написал эссе о Ричарде Рорти. В нем я говорил, в том числе и о том, что его
прагматистская интеракционная модель языка, основанная на работах Дональда
Дэвидсона, совсем не оставляет места для того типа опыта, которым является опыт
исторический. Возможно, ни одна философская система не проявляет такую
враждебность к такому опыту, как философия языка Рорти и Дэвидсона. И если
философия столь радикально исключает определенную философскую категорию - в
данном случае опыт, - то это начинает интриговать, и вы вскоре начинаете
задавать вопрос: а каково может быть объяснение такой радикальной позиции?
Возможно, мы все диалектики (или фукоисты) в этом отношении, поскольку
140
верим,
что идентифицировав то, что с необходимостью беспощадно и непреклонно из философской
системы исключается, открыли какое-то сущностное свойство этой системы. Если я
не ошибаюсь, объяснение отрицания Дэвидсоном и Рорти особого вида возвышенного
опыта, который мы находим в опыте историческом, имеет много общего с их радикальной
критикой всех попыток материализовать язык. Но предмет отношений между
непосредственным опытом, с одной стороны, и готовностью материализовать язык,
с другой, сам по себе является проблемой. Поэтому я хочу ограничить здесь мои
рассуждения только замечанием о том, что интеллектуальный герой Рорти, Джон
Дьюи, в его работе «Искусство как опыт» дал дотошный анализ
эстетического опыта, весьма схожего с понятием исторического опыта, как он
только что был описан1. Так что прагматизм сам, в лице его представителя
Джона Дьюи, пытался создать «логическое пространство», которое необходимо для
исследования непосредственного опыта прошлого.
Но когда мы начинаем говорить об опыте, не открываем
ли мы дверь субъективизму или даже релятивизму? Вы не боитесь этого?
Прежде всего, я должен сказать, что я никогда всерьез
не беспокоился о субъективизме и релятивизме. Как убедительно, с моей точки
зрения, показал Бернстейн в его «По ту сторону объективизма и релятивизма»2,
релятивизм есть побочный продукт позитивизма в каждом из его многочисленных
вариантов. Так что, если у вас нет симпатий к позитивизму, вы не будете
опасаться релятивизма. Но в этом контексте более важно следующее. Если вы
рассматриваете исторический опыт как непосредственный опыт прошлого, как
контакт между прошлым и историком, осуществляемый так же, как контакт между
нашими пальцами и вазой или бокалом,
___________________________________
' Dewey, John. Art as Experience.
2 Richard Bernstein. Beyond Objectivism
and Relativism. Science, Her-meneutics and Praxis University of Pennsylvania
Press, 1983.
141
который
мы держим в руках, тогда субъективизм или релятивизм исключаются ex hypothest. Субъективность и релятивизм становятся реальной
проблемой только в результате интеллектуализации опыта тем способом, которым
это делала западная философия со времен Бэкона и Декарта. Связность же
субъекта и объекта препятствует такой интеллектуализации.
Если Ваш взгляд на такой сдвиг от языка к опыту верен,
то не значит ли это, что в будущем наиболее важной проблемой станет то, каким
образом мы приобретаем опыт реальности, а не то, как нам удается репрезентировать
реальность ?
Вы совершенно правы. Верно, что с точки зрения «парадигмы»
лингвистической теории истории все эти разговоры об опыте выглядят безнадежно
иррелевантыми. Вы можете сказать, что все читатели исторических книг
заинтересованы только в описании или репрезентации прошлого; и, с этой точки
зрения, опыт переживания прошлого самим историком есть только ингредиент,
только средство для составления описания и репрезентации. Но это, я бы сказал,
выпрашивание подаяния. Я думаю, можно сказать, что из современной истории
ментальности можно извлечь более реальное представление о том, «на кого были
похожи» деревенский сквайр в Англии XVIII
века, крестьянин в «Монтайю» и пр., чем из описаний или репрезентаций того
мира, данных в других исторических книгах2. Я думаю, что можно
защитить тезис о том, что многое в современном историописании - как, например,
представлено историей ментальности - сконцентрировано вокруг интереса к опыту,
а не к описанию или репрезентации.
Когда мы стали заниматься опытом, не значит ли также,
что мы вернулись к экзистенциализму?
В определенной мере я с вами согласен. И так же верно,
что если кто-то хочет узнать что-то об историческом опыте,
________________________________
1 ex hypothesi - (лат.); согласно гипотезе.
2 Le Roy Ladurie, Emmanuel. Montaillou, Village Occitan de
142
то
может многое извлечь из работы «Видимое и невидимое» Мерло-Понти1.
Тем не менее, если говорить о себе, то я считаю чрезвычайно полезным трактат
Аристотеля «О душе»1. То, что он говорит там о восприятии и
чувстве восприятия, превосходящем другие чувства, я нахожу очень важным, и это
дает мне «точку опоры» в моем анализе исторического опыта3.
Мы сравнительно легко находим подходящие инструменты
и теоретические схемы для анализа языка. Но можем ли мы найти средства для
изучения опыта?
В любом случае - не в языке. Опыт предшествует языку.
На самом деле весьма странно, что мы чувствуем такое сопротивление идее
первичности опыта по отношению к языку. Я полностью согласен с Ричардом
Шустерманом, который в своей работе «Прагматическая эстетика»4 пишет,
что философы не видят этого, потому для нас, разрозненных «говорящих голов»,
единственной формой опыта, которую мы признаем как легитимную, является форма
лингвистическая: мышление, говорение, писание. Но ни мы, ни язык, который, по
единодушному мнению, помогает организовать нас, не можем выжить без внятных
оснований до-рефлективного, нелингвистического опыта и рассудка. И поэтому
верно то, что мы все понимаем как само собой разу-
________________________________
Merleau-Ponty, Maurice. Le Visible et l'invisible: Suivi des
notes de travail.
2 Аристотель. О
душе. Собр. соч.: В 4-х т. Т.
Анкерсмит имеет в виду, что
аристотелевская же концепция познания подразумевает максимум непрерывности
между объектом и субъектом восприятия. Согласно Аристотелю, сознание человека
функционирует примерно таким же образом, как и его чувственное восприятие: и в
том и в другом отпечатывается образ воспроизводимого предмета, становясь своего
рода вещью без предмета подобно отпечатку на воске. «Относительно любого
чувства необходимо вообще признать, что оно есть то, что способно воспринимать
формы ощущаемого без его материи, подобно тому, как воск принимает отпечаток перстня
без железа или золота» // Аристотель. О душе. Собр. соч В 4-х т Т
Richard Shusterman. Pragmatist Aesthetics: Living
Beauty, Rethinking Art. Lanham MD: Rowman & Littlefield Publishers, Inc.;
2nd edition, 2000.
143
меющееся:
сначала вы испытываете что-то (например, претерпеваете прошлое), а затем записываете
то, что испытали. Наше интуитивное сопротивление этой самоочевидной истине
доказывает, насколько мы все кантианцы, даже если думаем, что усвоили
результаты рортианской атаки на кан-товскую эпистемологию. И это верно и для
самого Рорти. Вспомните его дискуссию с Томасом Нагелем в предисловии к «Следствиям
прагматизма»^ о том, что значит быть летучей мышью. Рорти не нравится этот
вопрос, и поэтому он заключает аподиктическим заявлением о том, что «язык всё
полностью подавляет». По аналогичным причинам, Кант мог бы сказать: «Категории
рассудка всё полностью подавляют». Так что, несмотря на весь его антифундаментализм,
Рорти заканчивает здесь глубоким и уважительным поклоном Канту; и это же верно
и для Деррида, и для деконструк-тивистов. Величайшие антикантианцы часто
проявляются как величайшие кантианцы.
Можно ли из этого заключить, что психология есть самая
подходящая дисциплина для исследований того, что называют историческим опытом?
Да, психология могла бы быть тут весьма полезной.
Вспомните, например, травму. Травма вызвана чем-то ужасным, настолько
устрашающим, что вы не можете вписать это в вашу индивидуальность. Травма
репрезентирует ту часть вашего прошлого, которая продолжает существовать в вас
в виде своего рода «окаменелой» формы. Это произошло с жертвами концентрационных
лагерей, выживших в Холокосте, и это соотносится с механизмом «меланхолии»,
который Фрейд описал в работе «Скорбь и меланхолия» . Когда пациент
после сеанса психоанализа, или кто-то из выживших
______________________________________
1 Rorty, Richard. Consequences of Pragmatism (Essays: 1972-1980/
2 Фрейд 3. Скорбь и меланхолия // Фрейд 3. Художник и фантазирование. М., 1994.
144
в
Холокосте - например, П. Целан, - решают записать их воспоминания в книге или
поэме, то человек, когда пишет или говорит об этом, вновь переживает ужас
лагерей1. Окаменелое прошлое, которое продолжает существовать как
«такое» в его сознании, сейчас испытано вновь, и в той степени, в какой оно
испытано вновь, оно интегрировано в его индивидуальность. Здесь есть связь с
концепцией среднего залога Уайта: такое говорение или письмо есть нетранзитивное
говорение или письмо, в котором субъект говорит или пишет сам себя, так
сказать. И так как он не сомневается в том, что он имеет дело с прошлым - по
крайней мере, с окаменелым прошлым, которое закостенело в течение нескольких
десятилетий, - я бы не колебался утверждать существование самых тесных
отношений между средним залогом, с одной стороны и историческим опытом, с
другой. Возможно, средний залог есть лучшая грамматическая форма, а
модернистский роман - лучшая текстуальная форма для выражения содержания,
которое я называю историческим опытом.
Но как насчет реального «испытывания» прошлого? Как мы
можем переживать прошлое? Хейден Уайт, например, считает, что мы не можем это
делать.
Вы не можете испытывать прошлое, если рассматриваете
его, как объект, расположенный вне вас; как, например, стулья, столы и прочее.
Но идея Аристотеля (и среднего залога) состоит в том, что субъект-объектная
модель здесь не работает. Как Аристотель показал в трактате «О душе», все,
что касается опыта, должно быть рассмотрено в континууме, в скользящем
масштабе между нами и миром вокруг нас. Позитивисты полагают, что существует
своего рода априорная схема для демаркации себя от не-себя, - схема, выявленная
традиционной эпистемологией. Я согласен с Аристотелем (и с Дэвидсоном), что
подобные интуиции относи-
_____________________________________
Целан Пауль (Celan, Paul; псевдоним, настоящая фамилия Анчел; 1920-1970) - немецкий поэт.
145
тельно
такой демаркации всегда апостериорны. А вы можете сказать, где ваше прошлое
заканчивается, и где вы сами начинаетесь? Ваше отношение к вашему прошлому
сходно с тем, как Аристотель рассматривал опыт: как вариант ощущения.
Анлоо, Нидерланды, 26 мая 1993 года.
ИЗБРАННЫЕ РАБОТЫ
Narrative Logic: A Semantic
Analysis of the Historian's Language.
History and Tropology: The Rise
and Fall of Metaphor.
A New Philosophy of History, co-editor with Hans
Kellner.
Aesthetic Politics: Political
Philosophy Beyond Fact and Value. Stanford:
Historical Representation. Stanford:
Political Representation. Stanford:
Trust: Cement of Democracy? with Henk te Velde.
Sublime Historical Experience. Stanford:
«Hayden White's Appeal to the
Historians». History and Theory 31: 2 (May 1998): 182-193.
«Representation: History and Politics». In Dimensionen
der Historik: Geschichtstheorie, Wissenschaftsgeschichte und Geschichtskultur
heute: Join Riisen zum 60. Geburtstag, ed. by Horst Walter Blanke,
Friedrich Jaeger, and Thomas Sandkiihler. Koln: Bohlau, 1998. P. 27^1.
«Political and Historical
Representation». In Art and Representation. Contributions to Contemporary
Aesthetics, ed. by Ananta Ch. Sukla.
«Representational Democracy: An
Aesthetic Approach to Conflict and Compromise». Common Knowledge 8
(2002): 24-47.
«An Appeal of the New
Historicists to the Old». History and Theory 42: 2 (May 2003): 253-271.
«Invitation to Historians». Rethinking
History 7: 3 (2003): 413-439.
146
«Pygmalion. Rousseau and
Diderot on Theatrical Representation». Rethinking History 7: 3 (2003):
315-341.
«In praise of subjectivity». In
D. Carr, T.R. Flynn and R.A. Makkreel, The Ethics of History.
«Commemoration and national
identity». In E.C. de Rezende Martins, Memoria, Identitade e Historiografia,
Brazilia, 2004. P. 15-41.
«Democracy and ethnicity:
acculturation by politicization». In A.W. Gerrits and DJ. Wolffram eds., Political
Democracy and Ethnic Diversity in Modem European History. Stanford:
«Tocqueville and the Sublimity
of Democracy: Metaphor and Paradox». In L. Guellec ed., Tocqueville et
I'esprit de la democratic Mayenne, 2005. P. 167-201.
«Political Monadology». Theory
and Event 8: 3 (2005): 1-58.
«Presence' and Myth». History
and Theory 45: 3 (October 2006): 328-336.
«Interdisciplinarity and the
'Doing' of History: a Dialogue between F.R. Ankersmit and Ranjan Ghosh». Rethinking
History 11 (2007): 225-249.
«Danto's Philosophy of History
in Retrospective». In A.C. Danto, Narration and Knowledge.
«Danto, History and the Tragedy
of Human Existence». In D. Herwitz and M. Kelly eds., Action, Art, History.
Engagements with Arthur Danto.
«Manifesto for an Analytical
Political History». In K. Jenkins, S. Morgan, and A. Munslow eds., Manifestos
for History. Abingdon: Routledge, 2007. P. 179-197.
«Political Representation and
Political Experience. An Essay on Political Psychology». Redescriptions 11
(2007): 21-45.
«Jacobi: Realist, Romanticist,
and Beacon for our Time». Common Knowledge 14 (Spring 2008): 221-244.
«Rorty and History». New
Literary History 39 (Winter 2008): 79-101.
«Representative Democracy:
Rosanvallon and the French Experience». In K. Palonen, T. Pulkkinen and J.M.
Rosales, The Ashgate Companion to the Politics of Democratization in
147