ФРЭНСИС БЭКОН
ЛОГИКА ОЩУЩЕНИЯ
FRANCIS
BACON
ЖИЛЬ
GILLES
DELEUZE
Перевод
с французского А. В. Шестакова
РЕДАКТОР С. Л. ФОКИН
Делёз, Жиль
Фрэнсис Бэкон: Логика ощущения,—СПб.: Machina,
2011.—176 с., ил. (Новая оптика)
«Логика ощущения»—единственное специальное обращение Жиля Делёза к
изобразительному искусству. Детально разбирая произведения выдающегося
английского живописца Фрэнсиса Бэкона (1909-1992), автор подвергает испытанию
на художественном материале основные понятия своей философии и вместе с тем
предлагает оригинальный взгляд на историю живописи.
Для философов, искусствоведов, а также для всех, интересующихся
культурой и искусством XX века.
Каждый
художник по-своему резюмирует историю живописи...
Хвала Египтянам. «Я никогда не разделял себя с
великими образами европейского прошлого, и Египет в этом смысле я тоже
причисляю к Европе, невзирая на возражения географов»1. Можно ли принять
строй египетского искусства в качестве исходной точки развития западной
живописи? Ведь это, скорее, строй барельефа. Ригль определил его так: 1)
барельеф осуществляет строжайшее сцепление глаза и руки, так как его стихией
является плоская поверхность; она позволяет глазу ощупывать и
даже сообщает, предписывает ему тактильную или, скорее, гаптическую
функцию; таким образом, в египетской «воле к искусству» барельеф достигает
объединения двух этих чувств, осязания и зрения, как земли и горизонта; 2)
носителем гаптической функции становится фронтальный осмотр с близкого
расстояния, так как форма и фон находятся на одной плоскости—на
поверхности,—равно близкие друг к другу и к нам; 3) контур
одновременно разделяет и объединяет форму и фон в качестве их общей границы; 4)
прямолинейный контур
I Эту фразу Бэкона цитирует Джон Рассел:
John
Russell, Francis Bacon, p. 99.
Живопись. 1946.
Второй вариант. 1971 (31)
или регулярная кривая изолируют форму в качестве
сущности, замкнутого единства, отгороженного от случайности,
изменения, деформации, порчи; сущность приобретает формальное и линейное присутствие,
господствующее над потоком жизни и репрезентации; 5) геометрия плоскости, линии
и сущности, которой вдохновлен египетский барельеф, овладевает и объемом,
перекрывая погребальный куб пирамидой, то есть воздвигая
Фигуру, являющую нам не что иное, как единую поверхность равнобедренных
треугольников с четко ограниченными сторонами; 6) тем самым получают свою плоскую
или линейную сущность не только человек и мир, но также животное и растение,
лотос и сфинкс, восходящие к совершенной геометрической форме. Их тайна—это
тайна сущности[70].
Целый ряд качеств, пересекающих столетия, делает
Бэкона египтянином. Заливки, контур, форма и фон как два сектора, равно близких
на одной плоскости; крайняя близость Фигуры (присутствие); система
отчетливости. Бэкон воздает Египту должное своим сфинксом и признается в любви
к египетской скульптуре: подобно Родену, он считает важнейшими свойствами
произведения искусства устойчивость, существенность, вечность (то самое, чем
пренебрегает фотография). И размышляя о своей собственной живописи, он говорит
нечто поразительное: его очень привлекала скульптура, но ему показалось, что в
живописи он может добиться как раз того, чего ждет от скульптуры[71]. Какую же скульптуру он
имеет в виду? Не ту ли, которая заимствует три элемента живописи: арматуру-фон,
Фигуру-форму и контур-границу? Он уточняет, что Фигура с ее
контуром должна передвигаться по арматуре. Но, даже учитывая эту мобильность,
ясно, что Бэкон говорит о барельефе, то есть о чем-то промежуточном между
скульптурой и живописью. И все же, сколь бы ни был Бэкон близок Египту, как
объяснить, что его сфинкс дезорганизован, трактован «malerisch»?
Струя воды. 1988
Холст, масло. 198,1 х 147,3
Галерея Мальборо, Лондон—Нью Йорк
В игре, разумеется, уже не Бэкон, а вся история
западной живописи. Чтобы определить западную живопись, можно взять в качестве
исходного ориентира христианское искусство. Ибо христианство подвергло форму,
или, точнее, Фигуру, фундаментальной деформации. Когда Бог воплощался, распинался,
являлся, возносился на небо и т. д., форма, или Фигура, строго соотносилась
уже не с сущностью, а с ее принципиальной противоположностью—событием, и даже с
изменчивостью, случайностью. В живописи прорастает зерно спокойного атеизма,
содержащееся в христианстве; художник может быть попросту безразличен к
религиозному сюжету, который он должен изобразить. Ничто не мешает ему
заметить, что форма в ее отношении—отныне фундаментальном—со случайностью может
быть уже не формой Бога на кресте, а всего-навсего формой «свернутой салфетки
или ковра, которые разворачиваются, ножен, которые отделяются от ножа, каравая
хлеба, который сам собой распадается на ломти, опрокинутого кубка, всевозможных
упавших ваз, а также тарелок, стоящих на самом краю стола»[72].
Все это может окружать или даже заслонять Христа: Христос осажден или даже
вытеснен случайностями. Живо-
2011 © The Estate of Francis
Bacon
пись Нового времени начинается, когда человек
чувствует, что он сам—не сущность, а скорее случайность. Всегда имеет место
падение, риск падения; от имени случайности, а не сущности принимается говорить
и форма. Клодель обоснованно видит в творчестве Рембрандта и в голландской живописи
пик этой тенденции, но в этом они плоть от плоти западной живописи. Каковая
сумела осуществить это обращение потому, что Египет поставил форму на службу
сущности (совершенно иначе проблема ставилась на Востоке, который «начал» не с
сущности).
Мы взяли христианство только в качестве первого ориентира
для дальнейшего восхождения. Уже греческое искусство освободило куб от его
пирамидальной обшивки: греки разделили планы, изобрели
перспективу, открыли игру света и тени, впадин и рельефов. Если возможно
говорить о классической репрезентации, то лишь в смысле завоевания оптического
пространства, видимого издалека и никогда не фронтально: форма и фон находятся
уже не на одной плоскости, планы разделяются, и перспектива пересекает их,
уходя в глубину, объединяя задний и передний планы; объекты частично перекрываются,
свет и тень наполняют и ритмизуют пространство, контур перестает быть общей границей
на одной плоскости и становится самоограничением формы, или приматом переднего
плана. Объект классической репрезентации—случайность, но она
схватывает случайность в оптической организации, которая придает
ей прочное обоснование, превращает в феномен, или «проявление» сущности.
Существуют законы случайности, и живопись, конечно же, не применяет
иноприродных законов: она открывает собственно эстетические законы, превращающие
классическое изображение в изображение органическое, организованное,
пластическое. И тогда искусство может быть фигуративным, хотя очевидно, что
изначально оно не было таковым, что фигурация—только следствие. Если изображение
связано с объектом, то эта связь проистекает из формы самого изображения; если
этот объект—организм или организация, то потому, что изображение уже органично
в себе, что его форма выражает, прежде всего, органическую жизнь человека в
качестве субъекта5. И вот здесь необходимо уточнить"
комплексную природу оптического пространства. Ведь, порвав с «гаптическим»
зрением и приближенным взглядом, оно становится не просто зрительным, но
соотносится и с тактильными ценностями, хотя и подчиняя их зрению. Место
гаптическо- го пространства занимает тактильно-оптическое пространство,
в котором находит свое точное выражение уже не сущность, а сцепление, то есть
органическая активность человека. «Вопреки уверениям в "свете
греков", пространство греческой классики—это тактильно-оптическое
пространство. Энергия света здесь ритмизована в соответствии с порядком форм...
Формы по собственной воле заговаривают друг с другом в промежутке между
планами, которые они порождают. Все более и более свободные от фона, они
постепенно освобождаются для пространства, где взгляд встречает их и собирает в
систему. Но это отнюдь не то свободное пространство, которое вовлекает в себя и
пронизывает зрителя...»6 Контур перестает быть геометрическим и
становится органическим, но в таком качестве он действует как матрица, подчиняющая
осязательные качества совершенству оптической формы. Подобно тому как палку в
воде приходится держать, чтобы она сохраняла вертикальное положение, рука
здесь всего лишь служанка, но служанка незаменимая, облеченная воспринимающей
пассивностью. Таким образом, органический контур остается незыблемым, его не
тревожат сколь угодно сложные контрасты света и тени, ибо
5
Об органическом
изображении см.: Worringer, L'art gothique.
И в Abstraction et Einfiihlung
(ed. Klincksleck, p. 62) Воррингер
уточняет: «Эта воля заключалась не в стремлении повторить предметы внешнего
мира или воссоздать их внешние черты, это была воля прочертить вовне, в абсолютной
независимости и совершенстве, линии и формы органическЪй жизни, гармонию ее
ритма, одним словом, все ее внутреннее бытие...»
6
Henry Maldiney,
Regard Espace Temps, p. 197-198
(далее Мальдине детально анализирует византийское искусство и открытие им
чисто оптического пространства, порывающего с греческим пространством).
это осязаемый контур, призванный гарантировать индивидуа- цию
оптической формы безотносительно к зрительным вариациям и разнообразию точек
зрения[73]. Короче говоря, утратив
гаптическую функцию и став оптическим, глаз подчинил себе осязание как
нижестоящую власть (и в этой «организации» тоже следует разглядеть
удивительный мир собственно живописных изобретений).
Расстраивающее органическую репрезентацию развитие или, скорее,
внезапное вторжение возможно только в двух направлениях. Они таковы: либо
экспозиция чисто оптического пространства, освобождающегося от
референций к тактильности, даже подчиненной (именно в этом смысле Вёльфлин
говорит о тенденции в эволюции искусства «к достижению чисто оптического
видения»[74]); либо, наоборот,
импозиция необузданного ручного пространства, восстающего и
сбрасывающего подчинение: это подобно «пачкотне», когда рука словно бы переходит
на службу к «властной чужеродной силе», чтобы выразиться независимо.
Убедительными воплощениями этих противоположных направлений кажутся искусство
Византии и варварское искусство, или готика. Византийское искусство перевернуло
художественную систему греков, сообщив фону такую активность, что уже неясно,
где заканчивается фон и начинаются формы. В самом деле, плоскость, заключенная
в купол, свод или арку, превратившаяся благодаря дистанции по отношению к
зрителю в задний план, стала благоприятной средой для неосязаемых
форм, все более и более связанных с чередованием светлого и темного, с чисто
оптической игрой света и теней. Тактильные референции устранены, и даже контур,
не являясь более границей чего бы то ни было, повинуется' светотени, черным
впадинам и белым поверхностям. Гораздо позднее, в XVII веке, согласно этому же
принципу будут развиваться светотеневые ритмы, уже не вписывающиеся в целостность
пластической формы, а, скорее, являющие оптическую форму, которая словно бы
выходит из фона. В отличие от классической репрезентации, удаленному зрению
здесь нет необходимости менять дистанцию, переходя от одной части изображения
к другой, и подтверждаться близким зрением, восстанавливающим тактильные
связи; оно утверждается как единое для всей картины. Глаз уже не обращается к
осязанию; появляются зоны неопределенности, и, более того, даже если форма
предмета выявлена, ее ясность непосредственно сообщается с тенью, мраком и фоном
в собственно оптическом внутреннем отношении. Поэтому случайность меняет
статус и, вместо того чтобы обрести свой закон в органической «естественности»,
претерпевает духовное вознесение, удостаивается «благодати» или «чуда»,
получая независимость от света (и цвета): классическая организация
словно бы уступает место композиции. Теперь не сущность
появляется, а, скорее, само появление создает сущность и закон: вещи
поднимаются, восходят в свет. Отныне форма неотделима от трансформации,
преображения, учреждающего между темным и светлым, между тенью и светом
«связующее, исполненное собственной жизни»—единую тональность. Но что такое
композиция, в отличие от организации? Это та же организация в процессе распада
(именно об этом говорил применительно к свету Клодель). Существа распадаются,
восходя в свет, и византийские императоры не были несправедливы, преследуя и
отправляя в изгнание своих художников. Даже абстракция, в своей безоглядной
попытке основать оптическое пространство трансформации, опирается на эти
разлагающие факторы—на отношения валёров, светлого и
темного, света и тени, обретая вслед за XVII веком чистое вдохновение
Византии—оптический код...
Совершенно иначе разрушает органическую репрезентацию
варварское, или готическое (в широком смысле Воррингера), искусство. Оно
устремляется не к чистой оптике; теперь, напротив, осязанию возвращается его
свободная активность, оно вновь обретает руку, ему сообщаются скорость, энергия
и жизнь, за которыми глаз едва поспевает. Воррингер описал эту «северную
линию», либо уходящую в бесконечность, непрерывно меняя направление, вечно
рваную, ломаную, растерянную, либо разворачивающуюся к себе в неистовом центростремительном
или вихревом движении. Варварское искусство взрывает органическую репрезентацию
двумя способами: либо массой движущегося тела, либо скоростью мечущейся из
стороны в сторону плоской линии. Воррингер нашел формулу этой бешеной линии:
это—жизнь, но жизнь крайне необычная и напряженная, неорганическая
витальность. Это абстракция, но абстракция экспрессионистская[75]. Поэтому она противоположна
и органической жизни классической репрезентации, и геометрической линии
египетской сущности, и оптическому пространству светового явления. Больше нет
ни формы, ни фона ни в каком смысле, так как линия и плоскость уравниваются в
силе: непрерывно ломаясь, линия становится больше, чем линией, тогда как
плоскость становится меньше, чем поверхностью. Что же до контура, то линия совершенно
ничего не ограничивает, не является контуром чего-либо, потому что ее увлекает
за собой беспредельное движение или потому что только она сама и обладает
контуром, словно лента—граница движения внутренней массы. И если эта готическая
линия может быть животной или даже антропоморфной, то не приобретая
определенные формы, но включая черты—черты тела или головы, животные или
человеческие черты, сообщающие ей* интенсивный реализм. Перед нами реализм деформации,
противостоящий идеализму трансформации; и его черты конституируют не зоны
неопределенности формы, подобно светотени, а зоны неразличения линии, когда та
является общей для разных животных, для человека и животного, и для чистой абстракции
(змейка, борода, лента). Если здесь есть геометрия, то она очень отлична от
геометрии Египта или Греции,—это действующая геометрия черты и случайности.
Случайность повсюду, и линия то и дело встречает препятствия, принуждающие ее
менять направление и ускоряться на поворотах. Это пространство активных ручных
штрихов, действующее посредством рукотворного сплочения, а не
светового разложения. Мощь, исходящая непосредственно из этого
ручного пространства, есть и у Микеланджело: вспомним, как его тела прорывают,
раскалывают организм изнутри. Организмы кажутся вовлеченными в вихревое или
зигзагообразное движение, которое дает им одно «тело» на всех или соединяет их
в общем «факте», без всякой фигуративной или повествовательной связи. Клодель
обоснованно говорит о живописи каменщиков, когда рукотворное тело помещается
в свод или карниз, как на ковер, гирлянду, ленту, и исполняет там «свои
акробатические номера»[76]. Чисто ручное пространство
берет свое: ведь если глазу, который судит, еще нужен циркуль, то рука, которая
работает, обходится без него[77].
10
Paul Claudel,
L'ceil ecoute, p. 192-193.
11
Ср.
«Жизнеописание Микеланджело» Вазари: «Воображением он обладал таким и столь
совершенным и вещи, представлявшиеся ему в идее, были таковы, что руками
осуществить замыслы столь великие и потрясающие было невозможно, и часто он
бросал свои творения, более того, многие уничтожал;... он делал свои фигуры в
девять, десять и двенадцать голов, добиваясь лишь того, чтобы после объединения
их в одно получилось в целом некое согласие грации, какое природой не
создается; говаривая при этом, что циркуль следует иметь в глазу, а не в руке,
ибо рука работает, а глаз судит, того же придерживался он и в архитектуре»
(цит.
И все же было бы ошибкой противопоставлять две эти тенденции,
направленные к чисто оптическому и чисто ручному пространствам, как будто они
несовместимы. По крайней мере, в разрушении тактильно-оптического пространства
так называемой классической репрезентации они солидарны и как таковые могут
вступать в новые, более сложные сочетания и корреляции. Например, когда свет
освобождается и становится независимым от форм, криволинейная форма стремится,
в свою очередь, разложиться на плоские штрихи, меняющие направление, или даже
на штрихи, рассеянные внутри массы12. Так что уже неясно, оптический
ли свет определяет случайные состояния формы, или ручной штрих—случайные
состояния света: достаточно взглянуть на картину Рембрандта вблизи и сбоку,
чтобы найти как изнанку оптического света ручную линию. Можно сказать, что
оптическое пространство само породило новые тактильные ценности (и наоборот). А
в случае цвета дело еще сложнее.
Действительно, поначалу кажется, что цвет, так же как
и свет, принадлежит миру чистой оптики и вместе с ним обретает независимость
от формы. Подобно свету, цвет начинает распоряжаться формой, вместо того чтобы
ей соответствовать. Не это ли имеет в виду Вёльфлин, говоря, что в оптическом
пространстве, где контур становится более или менее безразличным глазу, не
так важно, «обращается ли к нам цвет или только
по: Джорджо Вазари,
Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих,
в 2 т., пер. с итал. и коммент. Ю. Н. Верховского, А. Г. Габричевского, Б. А.
Грифцова, А. А. Губера, А. К. Дживелегова, А. М. Эфроса, М.; Д., 1933, т. 2).
12 Определяя чисто оптическое пространство Рембрандта,
Вёльфлин демонстрирует важность прямого штриха и ломаной линии, которые
приходят на смену кривой; у портретистов XVII века тоже выразителен уже не
контур, а рассеянные внутри формы штрихи (р. 30-31,41-43; рус. пер.: с.
28-29,40-41). Но все это приводит Вёльфлина к заключению, что оптическое
пространство порывает с тактильными связями формы и контура, вводя при этом
новые тактильные ценности—давление, вес и т. д. («Чем более наше внимание
отвлечено от пластической формы как таковой, тем живее нас заинтересовывают
поверхности предметов: каковы тела на ощупь? Человеческое тело у Рембрандта
отчетливо воспринимается как мягкое вещество, легко уступающее давлению...»—р.
43; рус. пер.: с. 41).
светлые или темные участки». Но все не так просто.
Ведь сам цвет вступает в отношения двух совершенно различных типов: валёрные
отношения основаны на контрасте черного и белого и определяют тон
как темный или светлый, насыщенный или разреженный; тональные
отношения основаны на спектре, оппозиции желтого и синего или
зеленого и красного, и определяют чистые тона как теплые или холодные13.
Ясно, что обе цветовые гаммы непрерывно смешиваются, и те или иные их комбинации
определяют значительные достижения живописи. Так, византийская мозаика не
ограничивается резонансом черных впадин и белых поверхностей, насыщенного тона
смальты и того же, но прозрачного, тона мрамора, в световой модуляции; она
также добивается игры четырех чистых тонов—золота, красного, синего и
зеленого—в модуляции цвета: наряду с люминизмом она открывает колоризм14.
Живопись XVII века наряду с освобождением света добивается эмансипации цвета по
отношению к осязаемой форме. И Сезанн часто комбинирует две системы: систему
локального цвета, темного и светлого, светотеневой моделировки; и спектральный
цветовой ряд, чистую модуляцию цвета, стремящуюся к самостоятельности15.
13
Холодная или
теплая тональность цвета в принципе относительна (но это не значит: субъективна).
Она зависит от соседства, и цвет всегда может быть «согрет» или «охлажден».
Сами по себе зеленый и красный ни теплы, ни холодны: действительно, зеленый
есть идеальная смесь теплого желтого и холодного синего, а красный,
напротив,—это ни синий, ни желтый, так что теплые и холодные тона можно
представить разделяющимися, начиная с зеленого, и стремящимися к объединению в
красном путем «восходящего усиления». См. об этом: Johann
Wolfgang Goethe, Theorie des couleurs, ed. Triades,
VI, p. 241.
14
О тональных отношениях
в византийском искусстве см.: Andre Grabar, La
peinture byzantine, ed. Skira; Henri Maldiney, Regard Parole
Espace, p. 241-246.
15
Лоуренс Гоуинг (Cezanne, la
logique des sensations organisees)
анализирует различные примеры цветовых рядов (р. 87-90). Но он также
показывает, как система модуляции может сосуществовать с другими системами в
одном и том же мотиве: например, в акварельном варианте «Сидящего крестьянина»
применены цветовой ряд и градация (синий—желтый—розовый), а в живописном—свет и
локальный тон; или—два «Портрета дамы в жакете»: в одном «масса вылеплена светотенью»,
а в другом, хотя роль светотени сохраняется, объемы переданы цветовым рядом:
розовый—желтый—изумрудный—синий кобальт. См. р. 88 и 93 (имеются в виду,
соответственно, картины «Дама с книгой», собрание Филлипс, Вашингтон,
Но даже если оба типа отношений сочетаются, это не
означает, что, адресуясь зрению, они служат поэтому одному лишь оптическому
пространству. Если валёрные отношения, светотеневая моделировка или световая
модуляция обращаются к чисто оптической функции удаленного зрения, то модуляция
цвета, напротив, воссоздает именно гаптическую функцию, когда наслоение
чистых тонов, положенных друг за другом на плоской поверхности, образует
прогрессию и регрессию в окрестности одной, кульминационной точки приближенного
зрения. Поэтому покорение цвета светом и достижение света в цвете— совсем не
одно и то же («краски могут изобразить свет и тень через противопоставление их
теплых и холодных тонов, которыми располагает художник, тогда как в них самих
никакого света нет...»16).
Серьезное различие существует уже между двумя теориями
цвета—Ньютона и Гете. Об оптическом пространстве можно говорить, только когда
сама функция глаза является оптической в силу доминирующего или даже
исключительного характера валёрных отношений. Наоборот, когда отношения
тональности стремятся вытеснить валёрные, как это происходит уже у Тёр- нера,
Моне или Сезанна, речь идет о гаптическом пространстве и гаптической функции
глаза, в рамках которой плоскостность поверхности порождает объемы не иначе,
как за счет различных красок. Разве не отличаются разительно два серых—
оптический черно-белый и гаптический красно-зеленый? Дело касается уже не
противопоставления ручного пространства оптическому пространству зрения и не
сцепления тактильного пространства с оптическим. Теперь в пределах самого
зрения
и «Дама в голубом», Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург, обе—между
1900 и 1904).
16 Riviere et Schnerb, in
Conversations avec Cezanne,
p. 88 (и p. 202: «переход тонов от теплого
к холодному», «наиболее возвышенная гамма тонов...»). Если вернуться к византийскому
искусству, то можно заметить: коль скоро оно сочетает модуляцию цветов с ритмикой валёров, то его пространство
не является исключительно оптическим; вопреки Риглю, «колоризм» кажется нам
именно гаптическим.
гаптическое пространство соперничает с оптическим.
Последнее определяется оппозицией светлого и темного, света и тени; а
первое—относительной оппозицией теплого и холодного, которым соответствуют
эксцентрическое и концентрическое движения, движения расширения и сжатия (тогда
как светлое и темное свидетельствуют, скорее, об «остановке» движения)17.
Отсюда следуют и другие оппозиции: сколь бы оптическая светотеневая
моделировка ни отличалась от внешней тактильной матрицы, она действует еще
все-таки как матрица, которая стала внутренней и через которую свет
неравномерно пронизывает массу. Существует своеобразный оптический интимизм,
который колористы недолюбливают в светотени,—идея «очага» или даже «камина»,
освещающего мир. Так что сколь бы живописцы—приверженцы света или валёров ни
порывали с фигурацией, следующей из тактильно-оптического пространства, они
все же сохраняют угрожающую связь с возможной нарра- цией (ведь изображают то,
чего считают возможным коснуться, а рассказывают то, что видят, что кажется
происходящим в свете или предполагается происходящим в тени). Люми- низм
избегает этой опасности рассказа при помощи кода черного и белого, возводящего
до уровня абстракции внутреннее пространство. Колоризм же—это аналоговый язык
живописи: «лепка цветом» продолжает существовать, но ее инструментом является
не внутренняя форма-матрица, а матрица темпоральная, нестойкая, меняющаяся,
которой только и подобает имя модуляции в строгом смысле
этого слова18. Нет больше ника-
17
Черное и белое,
темное и светлое, обнаруживают движение сжатия и расширения, аналогично теплому
и холодному. Но даже Кандинский, колеблющийся по поводу того, чему отдать первенство—тонам
или валёрам, признает за валёрами, идущими от светлого к темному, лишь «движение...
в статической форме окаменения» (цит. по: Василий Кандинский, «О духовном в
искусстве», Избранные труды по теории
искусства, в 2 т., т. 1.1901-1914, с. 138).
18
Понятие
внутренней матрицы (или формы) предложил, в связи с темой воспроизводства
живого, Бюффон, подчеркнув парадоксальный характер этого понятия, так как
матрица должна в данном случае «пронизывать массу» (Buffon,
Histoire
naturelle des animaux, GEuvres completes, III, p. 450). У самого Бюффона эта
внутренняя матрица соотносится с ньютоновской концепцией света. По поводу
технологического различия между матричной формовкой и модуляцией отошлем к
недавнему исследованию Симондона: модуляция «не допускает остановки для
демуляжа (выемки из формы), так как циркуляция энергетической поддержки
равносильна непрерывному демуляжу; модулятор—это темпоральная, непрерывно
меняющаяся матрица... Формовать—значит модулировать окончательно, а
модулировать—значит формовать непрерывно и всякий раз по-другому» (Gilbert Simondon, L'individu et sa genese physico-biologique,
P. U. F., p. 41-42).
В том, как великий художник заново проходит путь
истории живописи, нет ничего общего с эклектикой. Этот путь не находит прямого
выражения в периодах его творчества, хотя косвенно он с ними связан. Не
соответствует он и отдельным аспектам картины. Скорее, можно говорить о
пространстве, которое разом преодолевается одним простым жестом. Остановки и
переходы, составляющие эту экспедицию по истории, вычерчивают в ней новую
свободную последовательность.
15
Маршрут Бэкона
кого «внутри» или «вне», есть лишь непрерывное
опространст- вливание, опространствливающая энергия цвета. Обходясь без
абстракции, колоризм избегает как фигурации, так и рассказа, и бесконечно приближается
к живописному «факту» в чистом виде, когда рассказывать нечего. Этот факт есть
установление, или восстановление, гаптической функции зрения. Это новый Египет,
всецело созданный из цвета, цветом, Египет случайности, обретшей стойкость.
Прежде всего Бэкон—египтянин. Это его первая
остановка. Вначале картина Бэкона представляет собой египетскую презентацию:
форма и фон, соотнесенные друг с другом контуром, пребывают на одной плоскости
приближенного гаптического зрения. Но в египетский мир немедленно вторгается
существенное отличие, в некотором роде первая катастрофа: форма падает, она
неотделима от падения. Форма уже не есть сущность, она стала случайностью.
Случайность вводит промежуток между плоскостями-планами, в котором происходит
падение. Фон словно бы чуть отступает в глубину, а форма выскакивает вперед, на
передний план. Впрочем, количественно это качест
венное различие невелико: задний и передний планы разделяет еще не перспектива,
а только лишь «скудная» глубина.
Но этого достаточно, чтобы прекрасное единство
гаптиче- ского мира оказалось дважды разрушено. Контур перестает быть общей
границей формы и фона на одной плоскости (кругом, треком). Он становится кубом
или его аналогами, а главное, в кубе он становится органическим контуром формы,
матрицей. Так зарождается тактильно-оптический мир: форма на переднем плане
видится осязаемой и черпает в этой осязаемости свою ясность (прямым следствием
этого является фигурация). Репрезентация затрагивает и фон, который—на заднем плане—оборачивается
вокруг формы, вступая с нею в тактильное сцепление. В то же время фон
притягивает форму к себе, на задний план. В этом движении заявляет о себе чисто
оптический мир, тогда как форма теряет тактильный характер. Она то обретает в
свете сугубо оптическую, воздушную, распадающуюся четкость, то, наоборот,
всасывается и поглощается густой—в смысле «malerisch»—тенью, помрачением цвета, которое лишает форму всяких
тактильных связей. И живописи угрожает уже не фигурация, а наррация (что
происходит? что сейчас будет? что случилось?).
Фигурация и наррация—всего лишь эффекты, но тем глубже
они проникают в картину. Именно в таком качестве их следует отвергнуть. Вместе
с обоими мирами—тактильно-оптическим и чисто оптическим, которые не являются
для Бэкона остановками. Он просто пересекает их, мимоходом подталкивая в
пропасть один и расстраивая другой. Ручная диаграмма создает вторжение, зону
путаницы, расчистки, предназначение которой—расстроить сразу и оптические
координаты, и тактильные связи. Можно, однако, решить, что диаграмма остается
по сути оптической—поскольку она стремится к белому или, тем более, к черному,
играя тенями и темнотами, как в период «malerisch».
Но Бэкон тщательно избегает назойливого
«интимизма» светотени, «атмосферы очага»; живопись, к которой он стремится,
должна вытащить образ «изнутри, из освещаемой очагом каморки»; и если он отказывается
от трактовки «malerisch», причина этого—ее двусмысленность в этом отношении1. Ведь
даже темная или стремящаяся к черному диаграмма образует не относительную зону
еще оптической неопределенности, но абсолютную зону объективного неразличения,
или неопределимости, которая противопоставляет и навязывает взгляду чуждую ему
ручную мощь. Диаграмма—ни в коем случае не оптический эффект, это сорвавшаяся с
цепи ручная мощь. Это зона бешенства, где рука уже не слушается глаза и
преподносится зрению как инородная воля, имеющая также черты случайности, игры
наудачу, автоматизма, непроизвольности. Это катастрофа, и гораздо более
глубокая, чем предыдущая. Оптический и тактильно-оптический миры сметены,
смыты. Если здесь и есть еще глаз, то это «глаз» урагана, как у Тёрнера, чаще
светлый, чем темный, и соответствующий остановке, покою, которые при этом
всегда связаны с величайшим возмущением материи. В самом деле, диаграмма в картинах
Бэкона—это точка остановки или покоя, более близких, однако, к зеленому и
красному, чем к черному и белому, то есть окруженных сильнейшим возмущением
или, наоборот, окружающих напряженнейшую жизнь.
Говоря, что диаграмма—это точка остановки в картине,
мы вовсе не имеем в виду, что она завершает, конституирует картину. Наоборот,
она представляет собой реле. Ведь, как мы помним, диаграмма должна остаться
локализованной, вместо того чтобы по-экспрессионистски поглотить всю картину, и
что нечто должно выйти из диаграммы. Даже в период «malerisch» диаграмма охватывает
всю картину лишь по видимости: фактически она остается локализована, правда,
не на поверхности, а в глубине. Испещряющая весь холст бороздами занавесь, кажется,
проходит перед Фигурой, но, дойдя до самого низа кар-
1 Е. И, р. 99.
тины, мы заметим, что на самом деле она падает между
двумя планами, в промежутке: она занимает, заполняет скудную глубину и в таком
качестве остается локализованной. Таким образом, диаграмма всегда
сопровождается превосходящими ее саму эффектами. Как необузданная ручная мощь,
диаграмма разрушает оптический мир, но в то же время она должна быть введена в
зрительный ансамбль, чтобы открыть в нем гаптиче- ский мир и гаптическую
функцию глаза. Строятся же гаптиче- ский мир и гаптическое чувство из цвета и
цветовых отношений—теплого и холодного, расширения и сжатия. И, разумеется,
цвет, который лепит Фигуру и расстилается в заливках, не зависит от диаграммы,
но он проходит через нее и выходит из нее. Диаграмма действует как модулятор,
как общее место теплых и холодных оттенков, расширения и сжатия. Гаптический
смысл цвета во всей картине возможен благодаря диаграмме и ее ручному
вторжению.
Свет—это время, но пространство—это цвет. Колористами
называют живописцев, стремящихся заменить валёрные отношения тональными и
«воссоздать» с помощью этих чисто цветовых отношений не только форму, но и
свет и тень, и время. Конечно, речь идет не о наилучшем решении, а о тенденции,
которая пересекает историю живописи, оставляя по себе шедевры, отличные от
тех, что характеризуют иные тенденции. Колористы превосходно пользуются черным
и белым, светлыми и темными тонами; но, строго говоря, они трактуют светлый и
темный, черный и белый, как цвета, распространяют на них отношения тональности[78]. «Колоризм»—это не просто
отношения цветов (как вся живопись, достойная своего имени), это цвет, вообще
понимаемый как переменное, дифференциальное отношение, от которого зависит все
остальное. Формула колористов такова: если вы приводите цвет к его собственным
внутренним отношениям (теплое—холодное, расширение—ежа- « тие), вы получаете
всё. Если цвет совершенен, если цветовые отношения раскрыты как таковые, то у
вас есть всё—форма и фон, свет и тень, темное и светлое. Ясность в таком
случае—это уже не четкость осязаемой формы или оптического света, а несравненный
блеск дополнительных цветов[79]. Колоризм берется выделить
особый случай зрения—гаптическое видение цвета- пространства, в отличие от оптического
видения света-време- ни. Основные принципы этого гаптического зрения сформулировал,
в противовес ньютоновой концепции оптического цвета, Гете. Практические законы
колоризма таковы: отказ от локального тона; соположение мазков чистого цвета;
стремление каждого цвета к целостности согласно закону дополнительности;
цветовая растяжка с промежуточными стадиями; запрет смесей, исключая
необходимые для создания «приглушенного» тона; соположение двух дополнительных
или подобных цветов, один из которых приглушен, а другой—чист; порождение света
и даже времени за счет безграничной активности цвета, цветовая ясность...[80] Шедевры живописи часто
комбинируют или,
3
Ван Гог, письмо к
Тео, Нюэнен, 18 апреля 1885 (Van Gogh, Correspondance
complete, II, p. 420; в
русское издание это письмо не вошло): «Если дополнительные цвета берутся в
одном и том же валёре... соседство придает им столь необузданную силу, что их
с трудом выдерживает человеческий глаз». Одна из наиболее интересных и важных
тем переписки Ван Гога—его опыт посвящения в цвет после долгого исследования
отношений светлого/темного и светотени.
4
См.: Riviere et Schnerb, in Conversations avec Cezanne, ed. Macula, p. 89: «Вся манера Сезанна определяется этой
хроматической концепцией моделировки формы. Он смешивал тона на палитре и
просто накладывал их рядом друг с другом на холст, он избегал соединения двух
тонов самым легким способом—кистью, либо понимал моделировку как
последовательность перехода тонов от теплого к холодному, и весь интерес для
него заключался в точном определении каждого цвета, так что замена одного из
них смесью двух соседних показалась бы Сезанну приемом, чуждым искусства. ...
Моделирование цветом, которое, в сущности, и является языком Сезанна, требует
использования очень широкой цветовой гаммы, позволяющей сопоставлять тона
вплоть до полутонов и избегать белого цвета и черной тени» (цит. по: Поль Сезанн: Переписка.
Воспоминания современников, сост., вступ. ст., прим. Н. В.
Яворской, пер. Е. Р. Классон и Л. Д. Липман, М., 1972, с. 253). В цитированном
выше письме к Тео Ван Гог описывает принципы колоризма, восходящие скорее к
Делакруа, чем к импрессионистам (он видит в Делакруа оппо-
напротив,
дифференцируют, противопоставляют друг другу ее тенденции: линеарную и тактильную,
люминизм и колоризм. Все в живописи зрительно, но зрение имеет, по меньшей
мере, два смысла. Колоризм стремится своими средствами вернуть зрению
гаптический смысл, который оно утратило после того, как оказались разделены,
раздвинуты древнеегипетские плоскости-планы. Словарь колоризма—не только
холодное и теплое, но и такие выражения, как «тронуть цветом», «выявить
цветом», «живой оттенок», «энергичные краски» и т. д.,—свидетельствует в
пользу гаптического смысла глаза (в пользу такого зрения, чтобы, по словам Ван
Гога, «все, имеющие глаза, видели бы здесь ясно»).
Модуляцию раздельными мазками чистого цвета в порядке спектра изобрел
для достижения гаптического смысла цвета Сезанн. Но кроме того, что она
призвана помешать восстановлению кода, модуляция должна удовлетворить
следующим двум требованиям: во-первых, возможности однородного
фона и воздушной арматуры, перпендикулярной хроматической прогрессии;
во-вторых, возможности сингулярной, или специфичной, формы, которой угрожает
размер цветовых пятен5. Вот почему колоризм оказался перед двойной
проблемой: как взойти к обширным зонам однородного цвета, заливкам, которые создали
бы арматуру, и вместе с тем создать изменчивые, необычные, озадачивающие,
неслыханные формы, которые поистине воздавали бы телам объем. Жорж Дютюи, хотя
и с упущения-
нента Рембрандта, но и его аналогию: Делакруа в цвете—это Рембрандт в
свете). И рядом с чистыми тонами, определенными через основные и дополнительные
цвета, Ван Гог помещает
приглушенные тона: «если смешать два дополнительных цвета в
неравной пропорции, они не уничтожатся полностью, но получится приглушенный
тон, который будет вариацией серого. Так можно получить новые контрасты,
основанные на соседстве двух дополнительных—чистого и приглушенного. .. А если
сопоставить два близких тона, также чистый и приглушенный, например, чистый
синий и серо-синий, получится еще одна разновидность контраста, смягченная
аналогией... Чтобы усилить и гармонизировать краски, он [Делакруа] использует
одновременно и контраст дополнительных, и согласование сближенных цветов, иначе
говоря, повторение яркого тона
приглушенным тоном того же цвета» (Van
Gogh, Correspondance complete, II, p. 420). 5 См. анализ Гоуинга, in
Macula, n° 3-4.
ми, глубоко раскрыл эту дополнительность
«объединительного видения» и обособливающего восприятия у Гогена и Ван Гога6.
Яркая заливка и обведенная, «огражденная» Фигура вновь оживляют японское,
византийское или даже первобытное искусство: вспомним «Прекрасную Анжелу»...
Скажут, что, расходясь в двух этих направлениях, модуляция теряется, цвет теряет
всю свою модуляцию. Отсюда суровые суждения Сезанна в адрес Гогена; но это
верно, лишь когда фон и форма, заливка и Фигура, не сообщаются, как если бы
пятно тела выделялось на ровном, однообразном, абстрактном поле7. В
противном же случае, как нам кажется, модуляция, принципиально неотделимая от
колоризма, может обрести совершенно новые смысл и функцию, отличные от
модуляции Сезанна. Нужно попытаться устранить всякую возможность
кодификации,—не это ли имеет в виду Ван Гог, превознося себя как
«произвольного колориста»8? С одной стороны, как бы яркий тон
заливок ни был однороден, он схватывает цвет как переход или тенденцию с тончайшими
различиями скорее насыщенности, чем валёра (так желтый или синий стремятся
взойти к красному; даже в случае полной однородности существует виртуальный,
или «идентичный», переход). С другой стороны, объем тела создается одним или
несколькими приглушенными тонами, которые формируют переход особого
типа, когда цвет словно бы обжигается и
6
Georges Duthuit, Le
feu des signes, ed. Skira, p. 189:
«возвращая радугу оттенков, которые должны восстановиться в нашем зрении, к
обширным красочным плоскостям, позволяющим оттенкам перетекать более свободно,
живопись стремится отойти от импрессионизма. Сотворению образа, всегда нового,
только на пользу, если он не воссоединяется в нашем зрении: форма в этом
случае скорее достигнет необыкновенной внятности, а линия—подлинной отчетливости...»
7
Сезанн упрекал
Гогена в том, что тот украл его «маленькое ощущение», оставив при этом без
внимания проблему «тональных переходов». В инертности фона некоторых картин
часто упрекали и Ван Гога (см. очень интересный текст Жана Пари: Jean Paris, Miroirs Sommeil Soleil Espaces, ed.
Galilee, p. 135-136).
8
Ван Гог, письмо к
Тео, Арль, 1888 (Van Gogh, Correspondance
complete, III, p. 165): «Но
полотно после этого еще не закончено. Чтобы завершить его, я становлюсь
необузданным колористом» (цит. по: Ван Гог, Письма, M.—Д., 1966, с. 380).
выходит из огня. Смешивая дополнительные цвета в
критической пропорции, приглушенный тон подвергает цвет жару, обжигу, почти
как в керамике. В одном из «Почтальонов Руленов» Ван Гога заливку образует
голубой, стремящийся к белому, тогда как в лице «все тона—желтые, зеленые, фиолетовые,
розовые, красные—приглушены»[81]. (Что до возможности
трактовки плоти или тела одним приглушенным тоном, это, возможно,— одно из
изобретений Гогена, откровение Мартиники и Таити.) Таким образом, проблема
модуляции—это проблема градации яркого цвета в заливке, градации приглушенных
тонов и небезразличного соотношения двух этих градаций или цветовых движений.
Сезанну достается упрек в пренебрежении арматурой и плотью. Не то чтобы его
модуляция тем самым не признается, но колоризм открывает иную модуляцию. В
сезанновской иерархии происходит изменение: его модуляция соответствовала,
прежде всего, пейзажам и натюрмортам, а теперь первенство переходит к
по-новому трактуемому портрету; живописец вновь становится портретистом[82]. Плоть просит приглушенных
тонов, и портрет дает возможность привести их в резонанс с ярким тоном, как,
например, объемистую плоть головы и однородный фон заливки. «Современный
портрет» может быть создан цветом и приглушенными тонами, в отличие от света и
сплавленных тонов классического портрета.
Бэкон—один из величайших колористов после Ван Гога и
Гогена. Его постоянный в «Беседах» призыв к «ясности» цвета годится для
манифеста. Приглушенные тона создают у Бэкона тело Фигуры, а яркие, или
чистые, тона—арматуру заливки. Известковое молоко и полированная
сталь,—говорит он сам[83]. Вся проблема модуляции
заключена в их связи, в отношении между материей плоти и обширных ровно
окрашенных зон. Цвет здесь не сплавлен, а двояко ясен: ложа яркого цвета
и
потоки приглушенных тонов—вот два модуса его ясности. Потоки
образуют тело, или Фигуру, ложа—арматуру, или заливку. Само время словно бы
дважды порождено цветом: как проходящее время—в хроматической вариации
приглушенных тонов, составляющих плоть; и как вечность времени, как вечность перехода
в себе,—в монохромии заливки. Само собой, и этой трактовке цвета, в свою очередь,
угрожают ее собственные опасности, ее возможная катастрофа, без которой
живописи просто не было бы. Первая опасность, как мы видели, состоит в том, что
фон останется безразличным, инертным, абстрактно и неподвижно ярким; но есть и
вторая опасность—что приглушенные тона Фигуры спутаются, сплавятся друг с
другом, упустят ясность и впадут в гризайль[84].
Эта угроза, всерьез затронувшая творчество Гогена, вновь заявляет о себе у
Бэкона—в период «malerisch», когда приглушенные тона образуют, кажется, не более чем смесь,
сплавление, неуклонно затемняющее всю картину. Но на самом деле все происходит
совершенно иначе; темная занавесь падает, но только для того, чтобы заполнить
скудную глубину, разделяющую две плоскости—передний план Фигуры и задний план
заливки,—и, следовательно, чтобы вве-
11
Е. II, р. 85.
12
Согласно критике
Гюисманса, у Гогена, особенно раннего, есть «глухие, шелушащиеся цвета», от
которых ему никак не удается уйти. Бэкон встречает эту же проблему в период «malerisch». Сталкивается он и с
опасностью инертного фона; не в последнюю очередь из-за нее он, как правило,
отказывается от акриловых красок. Масло обладает своей жизнью, тогда как
акриловая живопись всегда предсказуема с самого начала. Ср. Е. II, р. 53.
16
Примечание о цвете
сти гармоническое отношение между ними, при том что
они в принципе сохраняют ясность, оставаясь на своих местах. И все же Бэкон
соприкоснулся с этой опасностью, по крайней мере с оптическим эффектом, который
она вернула в его картины. По- тому-то этот период и завершается, а
Бэкон—способом, который опять-таки отсылает к Гогену (не он ли открыл этот
новый тип глубины?),—позволяет скудной глубине осуществиться самостоятельно и
ввести все возможности отношений между двумя плоскостями-планами в созданном
таким образом гап- тическом пространстве.
Тремя основными элементами живописи Бэкона являются, как мы помним,
арматура (или структура), Фигура и контур. И еще, конечно, штрихи,
прямолинейные или криволинейные, которые окружают контур, равно свойственный
арматуре и Фигуре, словно бы возвращая в картину своего рода тактильную матрицу
(в чем упрекали уже Гогена и Ван Гога). Но, с одной стороны, эти штрихи-линии
лишь утверждают различные модальности цвета; а с другой стороны, существует
третий контур, уже не относящийся ни к арматуре, ни к Фигуре, но достигающий
статуса автономного элемента, не только линии, но также поверхности и объема:
это круг, трек, лужа, цоколь, постель, матрац, кресло, обозначающие на сей раз
общую границу Фигуры и арматуры на приближенной к нам плоскости, предположительно
одной или почти одной. Итак, три совершенно отдельных элемента. Но при этом
все они устремлены к цвету, сходятся в цвете. Именно модуляция,
то есть отношения цвета, объясняет одновременно и единство целого, и
распределение элементов, и характер действия каждого из них на остальные.
Возьмем пример, проанализированный Марком Ле Бо: «Фигура над
умывальником» (1976) «подобна обломку корабля во
власти потока охры с круговыми водоворотами и красным рифом, двойное
пространственное действие которых состоит в локальном сужении пути цвета и
моментальной остановке его беспредельного распространения, так что оно получает
новый толчок и ускоряется. Пространство всех картин Фрэнсиса Бэкона пронизано
мощными цветовыми потоками. Его можно сравнить с однородной, текучей
монохромной массой, лишь местами прорываемой подводными скалами. Знаковый режим
этих картин, напротив, противится геометрии устойчивых мер. В данном случае он
повинуется динамике скольжения взгляда от светлой охры к красному. Этим и
объясняется появление стрелки-указателя...»[85]
Распределение элементов очевидно: в качестве фона выступает обширное
ложе охры, включающее арматуру. Контур как автономная сила (риф)—это
пурпур матраца или подушки, на которой стоит Фигура, резонирующий с черным
решетки и контрастирующий с белым скомканной газеты. И, наконец, Фигура
трактована как поток приглушенных тонов охры, красного и синего. Имеются,
однако, и другие элементы: во-первых, черное жалюзи, прорезающее охряную заливку;
во-вторых, умывальник, трактованный приглушенным синим; и, в-третьих, изогнутая
белая труба, усеянная ручными пятнами охры,—она окружает матрац, Фигуру и
умывальник и раскраивает заливку. Функция этих вторичных и вместе с тем
необходимых элементов понятна. Умывальник—это второй автономный контур,
действующий по отношению к голове точно так же, как первый—по отношению к
ногам. Труба—третий автономный контур—своим верхним рукавом делит заливку надвое.
И, наконец, очень важна роль жалюзи: следуя излюбленному приему Бэкона, оно
падает между Фигурой и заливкой, одновременно заполняя скудную глубину,
разделявшую их, и относя весь ансамбль к одному плану. Великолепная перекличка
цветов: приглушенные тона Фигуры вторят и чистому тону охряной заливки, и
другому чистому тону красной подушки,
а синие вкрапления в них резонируют с синим
умывальника— приглушенным синим, который, в свою очередь, контрастирует с
чистым красным.
Отсюда первый вопрос: каков строй ложа, или заливки,
какова модальность их цвета и каким образом заливка создает арматуру, или
структуру? Особенно показателен в этом отношении пример триптихов. Перед нами
расстилаются обширные, яркие и монохромные заливки—оранжевые, красные, охряные,
золотистые, зеленые, фиолетовые, розовые. И если поначалу модуляция
достигается за счет валёрных различий (как в «Трех штудиях предстоящих
Распятию», 1944), быстро становится ясно, 83 что она должна сводиться к
внутренним вариациям интенсивности или насыщенности и что эти сами эти
вариации меняются в различных участках заливки согласно отношениям соседства.
Эти отношения соседства определяются по-разному. Иногда заливка включает
сектора другой насыщенности или даже другого цвета. Правда, этот прием редок в
триптихах, но он часто встречается в отдельных картинах: например, «Живопись»
(1946) или «Папа И» (1960), где зеленая заливка перемежается зо,48 фиолетовыми
секторами. Иногда—характерный для триптихов прием—заливку ограничивает и
заключает в себя, как содержание, большой криволинейный контур, занимающий,
как минимум, всю нижнюю половину картины и образующий горизонтальный план,
который смыкается с вертикальным в скудной глубине; этот большой контур,
именно потому что сам он— лишь внешняя граница других, более собранных
контуров, еще в некоторой степени принадлежит заливке. Так, в «Трех штудиях
для Распятия» (1962) широкий оранжевый контур спокой- 44 но примыкает к красному
пятну; а в «Двух Фигурах, лежащих на постели, со свидетелями» фиолетовая заливка
заключена в 40 широкий красный контур. Иногда заливку просто пересекает тонкая
белая перекладина, но пересекает по всей ширине, как в прекрасном розовом
триптихе 1970 года; подобен случай 8 «Фигуры над умывальником», где охряная
заливка пересечена 27
белой трубой—одним из воплощений контура. Иногда, наконец,—и
достаточно часто—заливка включает ленту или полосу другого цвета: такова
правая часть триптиха 1962 года с вертикальной зеленой полосой; такова первая
«Коррида» с фиолетовой полосой, окаймляющей оранжевую заливку (во второй
«Корриде» место этой полосы занимает белая лента); таковы боковые части
триптиха 1974 года, где голубая полоса пересекает зеленую заливку по
горизонтали.
В наиболее чистом виде живописная ситуация возникает,
несомненно, когда заливка не раздроблена на сектора, не ограничена и даже не
пересечена, но покрывает всю картину и либо заключает в себе средний контур
(например, зеленая кровать, окруженная оранжевой заливкой в «Штудиях человеческого
тела» 1970 года), либо даже со всех сторон охватывает малый контур (центральная
часть триптиха 1970 года): действительно, именно в таких условиях картина
становится поистине воздушной и достигает апофеоза света как вечности
монохромного времени—«хромохронии». Но случай полосы, пересекающей заливку, не
менее интересен и важен, так как он прямо демонстрирует возможность тонких
внутренних вариаций, основанных на соседстве, в однородном окрашенном поле (та
же схема «поле—лента» встречается у некоторых абстрактных экспрессионистов,
например у Ньюмана); заливка предполагает здесь своего рода временное,
последовательное восприятие. Причем это общее правило: оно действует даже
тогда, когда соседство обеспечивается линией большого, среднего или малого контура:
триптих становится более воздушным, если контур мал или локализован, как в
триптихе 1970 года, где голубой круг и охряные снасти кажутся подвешенными в
небесах, но заливка и здесь обращается к временному восприятию, восходящему к
вечности как форме времени. И вот в каком смысле однородная заливка, то есть
цвет, создает структуру или арматуру: она включает в себя зону или зоны
соседства, благодаря чему один из видов или аспектов контура (самый большой)
оказывается ее частью. Арматура тогда может заключаться в обозначенном
большим контуром сцеплении заливки с горизонтальным планом,-что подразумевает
активное присутствие скудной глубины. Или—в системе линейных снастей, на
которых Фигура висит в пределах заливки, тогда как никакой глубины уже нет з
(1970). Или, наконец, арматура может заключаться в действии совершенно
особого сектора заливки, которого мы еще не касались. В самом деле, иногда
заливка включает черный сектор, четко локализованный («Папа II», 1960; «Три
штудии для Рас- 48 пятия», 1962; «Портрет Джорджа Дайера, застывшего перед зер-
44 калом», 1967; «Триптих», 1972; «Мужчина, спускающийся по ле- 34, и стнице»,
1972), вырывающийся за отведенные границы («Трип- 65,28
тих», 1973), или тотальный, образующий всю заливку целиком 52 («Три штудии
человеческого тела», 1967). Черный сектор дей- 26 ствует не так, как все
прочие: он берет на себя роль, которая в период «malerisch»
возлагалась на занавесь или смешение,—
слегка подталкивает заливку вперед, уже не утверждая и не отрицая скудную
глубину, а именно заполняя ее впритык. Особенно это заметно в портрете Джорджа
Дайера. Лишь однажды, в «Распятии» (1965), черный сектор находится позади заливки,
45 свидетельствуя тем самым о том, что Бэкон не сразу достиг новой формулы
черного.
Если теперь мы перейдем к другому элементу—Фигуре, то
увидим потоки цвета, образованные приглушенными тонами. Точнее говоря,
приглушенные тона лепят плоть Фигуры и в таком качестве трижды
противопоставляются своим монохромным ложам. Приглушенный тон
противопоставляется такому же тону, но яркому, чистому, или полному; будучи
пастозным, он противопоставляется плоскостной заливке; и наконец, он полихромен
(исключая особый случай «Триптиха» 1974 года, 82 в котором плоть трактована
одним зеленым приглушенным тоном, резонирующим с чистым зеленым полосы). Когда
цветовой поток полихромен, в нем часто доминируют синий и красный—доминирующие
краски мяса. Однако так трактуется не
только мясо, но, и даже чаще, тела и головы в
портретах: тако- 29 ва широкая мужская спина 1970 года; таков «Портрет Мюриэль
49 Белчер» (1959) с красно-синей головой на зеленом фоне. Именно в головных
портретах поток цвета освобождается от слишком простых, трагических и
фигуративных черт, еще свойственных ему в мясе «Распятий», и становится серией
фигуральных 74-77 динамических скачков. Многие головные портреты
добавляют к красно-синей доминанте другие, в частности охру. И, так или иначе,
трактовка Фигуры приглушенными тонами объясняется родством тела, или плоти, с
мясом. В самом деле, другие элементы Фигуры—одежды, тени—получают иное решение:
скомканная одежда может сохранять валёрную разработку от светлого к темному,
светотень; при этом собственно тень—тень Фигуры—трактуется чистым и ярким
тоном (например, прекрасная з синяя тень в «Триптихе» 1970 года). Таким
образом, как только речь заходит о Фигуре, тело которой моделируется красочным
потоком приглушенных тонов, режим цвета существенно меняется. Во-первых, поток
цвета отражает миллиметрические 29 вариации тела как содержание времени, тогда
как монохромные ложа, или заливки, восходили, скорее, к вечности как форме
времени. А во-вторых, что особенно важно, цвет-структура уступает место
цвету-силе: ведь каждая доминанта, каждый приглушенный тон
указывает на прямое приложение силы к соответствующей зоне тела или головы,
непосредственно показывает силу. Наконец, в-третьих, внутренняя вариация заливки
определялась исходя из зоны соседства, организованного, как мы видели,
по-разному,—например, соседства с лентой. А цветовой поток соседствует не с чем
иным, как с диаграммой—точкой приложения всех сил, местом, ими возмущаемым.
Разумеется, это соседство может быть пространственным, когда диаграмма
находится в теле или голове, но может быть и топологическим, осуществляться на
расстоянии, когда диаграм- 86 ма смещена или даже размножена («Портрет Изабель
Роусторн, стоящей на улице в Сохо», 1967).
Остается контур. Нам знакома его способность множиться: иногда большой
контур (например, ковер) окружает средний контур (стул), а тот окружает малый
контур (круг). Также возможны три контура «Человека над умывальником». Может
показаться, что во всех этих случаях цвет обретает свою старинную
тактильно-оптическую функцию и подчиняется замкнутой линии. Так, большой контур
представляет собой кривую или ломаную линию, призванную обозначить разделение
горизонтального и вертикального планов в минимуме глубины. Однако цвет
подчиняется линии только по видимости. Контур, как раз потому, что он—уже не
контур Фигуры, а самостоятельный элемент картины, оказывается детерминирован
цветом, так что линия следует из цвета, а не наоборот. Именно цвет образует
линию и контур: так, множество больших контуров трактованы как ковры («Мужчина
с ребенком», 1963; «Три штудии к портрету Люциана Фрейда», 1966; «Портрет
Джорджа Дайера в зеркале», 1968; и т. д.). Этот третий режим цвета—назовем его
декоративным—еще яснее прослеживается в малом контуре, окружающем Фигуру. Его
краски подчас восхитительны: таков правильный сиреневый овал в центральной
части «Триптиха» 1972 года, слева и справа уступающий место неопределенной
розовой луже; таков золотисто-оранжевый овал, вспыхивающий на двери в
«Живописи» (1978). В этих контурах вновь угадывается функция, которую в
классической живописи выполняли нимбы. Будучи применен в светской живописи и
окружая ногу Фигуры, нимб сохраняет роль направленного на Фигуру рефлектора,
цветового пучка, который придает Фигуре равновесие и обеспечивает переход от
одного режима цвета к другому2.
2 Жан Пари в книге «Пространство и взгляд» (Jean Paris, L'Espace et le regard, ed. du Seuil,
p. 69 sq.)
проводит интересный анализ нимба с точки
зрения пространства, света и цвета. Он также исследует огненные стрелы как
пространственные векторы в изображениях св. Себастьяна, св. Урсулы и др. Чисто
указательные стрелки у Бэкона можно рассмотреть как новое воплощение этих священных
стрел, а обручи, вращающиеся вокруг его спаренных Фигур,—как еще одну версию
нимба.
Итак, колоризм (модуляция) не исчерпывается отношениями теплого и
холодного, расширения и сжатия, варьирующимися согласно избранным цветам. Он
также подразумевает режимы цвета, отношения между этими режимами, согласования
чистых и приглушенных тонов. Именно такое чувство цвета называется
гаптическим зрением. Это чувство, это зрение обязано своей исключительной
целостностью тому, что три элемента живописи—арматура, Фигура и
контур—сообщаются и сходятся в цвете. И может быть поставлен вопрос:
предполагает ли такое зрение нечто вроде идеального «хорошего вкуса»? Схожим
вопросом—по отношению к некоторым колористам—задается Майкл Фрид: может ли
вкус быть потенциальной творческой силой, а не просто законодателем моды?[86] И откуда этот вкус у
Бэкона—уж не из декораторского ли прошлого? В арматуре, в цветовом режиме
заливок у Бэкона, как может показаться, безраздельно царит хороший вкус. Но
подобно тому как формы и цвета его Фигур зачастую придают им характер
монстров, контуры тоже то и дело демонстрируют «плохой вкус», словно Бэкон
иронизирует по поводу всякого рода украшений. Особенно откровенные примеры
безвкусицы дают случаи, когда большой контур представлен ковром. Рассел даже
говорит по поводу «Мужчины с ребенком»: «.. .сам по себе ковер ужасен; раз или
два встретив Бэкона прогуливающимся в одиночестве по улице вроде Тоттенхем-Корт
Роуд, я знаю, каким остановившимся безропотным взглядом он изучает подобные
предметы в витринах (у него дома ковров нет)»[87].
И все же видимость отсылает лишь к фигурации. Фигуры кажутся монстрами только
с точки зрения сохраняющейся фигурации и перестают быть таковыми, будучи
рассмотрены «фигурально»: тогда они демонстрируют самые естественные позы,
соответствующие обычным повседневным делам или моментальным силам, с
действием которых они вдруг сталкиваются. Точно так же самый безвкусный ковер
уже не безвкусен, когда рассматривается «фигурально», то есть в его действии
по отношению к цвету: действительно, ковер «Мужчины с ребенком» с его красными
венами и голубыми прогалинами горизонтально разлагает фиолетовую вертикальную
заливку и проводит нас от ее чистого тона к приглушенным тонам Фигуры. Это
цвет-контур, более родственный «Нимфеям» Клода Моне, чем плохим коврам.
Подлинно творческий вкус заключен в цвете, в различных режимах цвета,
конституирующих собственно зрительное осязание, или гаптический смысл зрения.
Два определения живописи—1) через линию и цвет, и 2)
через штрих и пятно—не перекрывают друг друга, так как одно из
них—зрительное, а другое—ручное. Разумеется, чтобы охарактеризовать отношения
глаза и руки, недостаточно сказать, что глаз судит, а рука работает. Отношения
глаза и руки бесконечно богаче, они проходят через динамические всплески,
логические переворачивания, органические обмены и компенсации (известный текст
Фосийона «Похвала руке», кажется, не отражает эту проблематику). Общими
выражениями подчиненного положения руки являются кисть и мольберт, но никогда
живописец не довольствуется кистью. Нужно выделить несколько ступеней, согласно
которым значение руки колеблется: это будут цифровая, тактильная, чисто ручная
и гаптическая ступени. На цифровой ступени рука максимально
подчинена глазу: зрение становится всецело внутренним, а рука сводится к
пальцу, то есть ограничивается выбором единиц, соответствующих чистым
зрительным формам. Чем сильнее рука подчинена, тем больше зрение погружается в
«идеальное» оптическое пространство и стремится постигать формы согласно
оптическому коду. Но, по крайней мере, поначалу это оптическое пространство
показывает ручные референты, с которыми оно сцеплено: назовем эти виртуальные
референты—глубину, контур, моделировку и т. д.—тактильными.
В свою очередь, ослабленное подчинение руки глазу может уступить место настоящему
своеволию руки: картина остается зрительной реальностью, но зрению
преподносится бесформенное пространство и безостановочное движение, следовать
за которыми он бессилен и которые разрушают оптику. Назовем перевернутое таким
образом отношение ручным. Наконец, о гаптическом
отношении можно говорить всякий раз, когда строгой субординации между рукой и
глазом, ослабленного подчинения или виртуального сцепления нет, когда зрение
открывает в себе собственную функцию осязания, принадлежащую только ему и
отличную от его оптической функции1. В этом случае можно сказать,
что художник пишет глазами—в том смысле, что он осязает глазами. Гаптическую
функцию непосредственно, сразу открывают во всей ее полноте древние формы,
секрет которых мы утратили,—формы древнеегипетского искусства. Но она может
быть и заново изобретена «современным» глазом исходя из неистовства и
своеволия руки.
Начнем с тактильно-оптического пространства и фигурации.
Это не одно и то же: фигурация, или фигуративная видимость,—скорее, следствие
этого пространства. И, по Бэкону, именно это пространство должно всегда так или
иначе существовать изначально: выбора нет (оно уже здесь—как минимум,
виртуально или в голове живописца... а вместе с ним и фигурация,
предшествующая или предварительная). С этим пространством и его следствиями
порывает в ходе катастрофы ручная «диаграмма», целиком состоящая из непокорных
пятен и штрихов. И нечто должно выйти из диаграммы, явиться
взору. В целом, закон диаграммы по Бэкону таков: имеется фигуративная
1 Термин «гаптическое» (haptisch)
отсутствовал в первом издании
«Позднеримской художественной промышленности» (1901), где Ригль довольствовался
«тактильным» (taktisch), и был введен им в ответ на замечания критиков.
форма, в которую вторгается, чтобы запутать ее, диаграмма, а из диаграммы,
в свою очередь, выходит форма совершенно иной природы, именуемая Фигурой, зо Бэкон приводит два
случая[88]. В «Живописи» (1946) он
хотел «написать садящуюся на землю птицу», но проведенные линии внезапно
приобрели независимость и образовали «нечто совершенно другое»—человека под
зонтом. А в головных портре- 70,74-76 тах он ищет
органического сходства, но получается, что «само движение живописи от одного
контура к другому» высвобождает сходство более глубокое, не допускающее
различия органов—глаз, носа или рта. Поскольку диаграмма не есть кодированная
формула, два этих крайних случая должны приоткрыть нам дополнительные измерения
действий Бэкона.
Можно было бы решить, что диаграмма ведет от одной формы к
другой, например, от формы-птицы к форме-зонту, и работает в
этом смысле как фактор трансформации. Но это неверно для портретов, где переход
имеет место в пределах одной формы, ведет от одного ее края к другому. Да и в
«Живописи», как Бэкон прямо об этом говорит, перехода от одной формы к другой
нет. Действительно, птица существует преимущественно в замысле живописца, а
затем уступает место ансамблю реально написанной картины,
или, если угодно, серии: зонт—человек внизу—мясо
вверху. Причем диаграмма находится не на уровне зонта, а в зоне путаницы—ниже и
немного левее, и сообщается со всем остальным через черную заливку-ложе: именно
из диаграммы, средоточия картины, точки приближенного осмотра, выходит вся
серия—как серия случайностей, «громоздящихся одна на другую»[89]. Если путь начинается от
птицы как ин- тенциональной фигуративной формы, то в картине этой форме
соответствует и в действительности аналогично ей вот что: не форма-зонт
(которая определяла бы лишь фигуративную аналогию, или сходство), а серия, или
фигуральный ансамбль, конституирующий собственно эстетическую аналогию. Руки
мяса, вздымающиеся, как аналоги крыльев; падающие (или смыкающиеся) ребра
зонта; человеческий рот, подобный зубастому клюву. Происходит замещение птицы,
но не другой формой, а совершенно другими отношениями,
которые порождают ансамбль Фигуры как эстетический аналог птицы (это отношения
между руками мяса, ребрами зонта, ртом человека). Диаграмма-случайность
запутала интенциональную фигуративную форму, птицу: она ввела бесформенные
пятна и штрихи, функционирующие как черты птичности, животности. Не иначе, как
из этих нефигуративных черт, словно из луж, выходит ансамбль явления; именно
они, наперекор присущей этому ансамблю фигурации, возносят его к мощи чистой
Фигуры. Таким образом, действие диаграммы заключается во вводе зоны
неразличения, объективной неопределимости, между двумя формами, одна из которых
уже исчезла, а другая—еще не появилась; диаграмма разрушает фигурацию одной и
предотвращает фигурацию другой. А между ними вводит Фигуру с ее особыми
отношениями. Происходит настоящее изменение формы, но это изменение—
деформация, то есть созидание особых отношений, замещающих форму: струящееся
мясо, цапающий зонт, скалящийся рот. Как поется в песне: «I'm changing my shape, I feel like an accident» *. Диаграмма ввела, распространила по всей картине бесформенные
силы, с которыми по необходимости связаны деформированные части—«места»
приложения этих сил.
Теперь нетрудно понять, как все это может происходить внутри одной и
той же формы (случай головных портретов). Исходной точкой для головы будет
фигуративная форма за-
* «Я меняю свою форму, я чувствую что-то вроде аварии» (англ.)—слова
из песни «Crosseyed and Painless» группы Talking Heads с альбома «Remain in Light» (1980).
мысла или наброска. Множащиеся контуры запутывают ее:
кажется, будто по картине расходится серый цвет. Но это не смесь черного и
белого, а именно цветной серый, красящий серый, из которого и выходят новые
отношения (приглушенные тона), очень отличающиеся от отношений сходства. Эти
новые отношения приглушенных тонов придают все той же исходной форме более
глубокое, нефигуративное сходство, создают всецело фигуральный Образ[90]. Отсюда программа Бэкона:
достичь сходства с помощью несходных средств. В поисках общей формулы,
способной выразить диаграмму и ее действие—запутывание и расчистку, Бэкон
предлагает формулу, одинаково линейную и колористическую, формулу-пятно и
формулу-цвет[91]. Нужно запутать
фигуративные линии, продолжив их, заштриховав, то есть введя между ними новые
расстояния, новые отношения, из которых выйдет нефигуративное сходство: «и
вдруг вы видите сквозь эту диаграмму, что рот мог бы идти через все лицо...»
Существуют диаграмматическая линия—линия пусты- ни-дистанции, и
диаграмматическое пятно—пятно серого-цве- та, соединяющиеся в одном живописном
действии—в сотворении мира серого-Сахары («...и у вас возникает желание, в некотором
роде, добиться в портрете впечатления Сахары, сделать его очень похожим, но
при этом включающим расстояния Сахары...»).
Но неизменно действует требование Бэкона: нужно, чтобы
диаграмма осталась локализована в пространстве и во времени, чтобы она не
охватила всю картину и не превратила ее в месиво (вернув тем самым к безразличному
серому и к линии «болота», а не пустыни)6. В самом деле, будучи
катастрофой, диаграмма не должна привести к катастрофе. Будучи зоной путаницы,
она не должна запутать картину. Будучи смесью, она должна не перемешать цвета,
но приглушить тона. Одним словом, будучи ручной, она должна войти в зрительный
ансамбль и вызвать там следствия, выходящие за ее пределы. Самое главное в диаграмме—ее
предназначение для того, чтобы нечто из нее вышло,
и если этого не происходит, она терпит неудачу. А то, что выходит из
диаграммы,—Фигура—выходит постепенно и в то же время разом, как в «Живописи»,
где весь ансамбль открывается сразу и вместе с тем серия построена стадиально.
Если рассмотреть картину в ее реальности, то выяснится, что неоднородность
ручной диаграммы и зрительного ансамбля отражает сущностное различие: мы будто
бы сначала перескакиваем от оптического глаза к руке, а затем—от руки к глазу.
Но если рассмотреть картину в ее процессе, то мы констатируем скорее
непрерывный ввод ручной диаграммы в зрительный ансамбль: «капля по капле»,
«сгущение», «эволюция», постепенный переход от руки к гаптическому глазу, от
ручной диаграммы к гап- тическому зрению7.
Внезапный или разложимый, этот переход является важнейшим
моментом акта живописи. Ведь именно в его рамках живопись открывает внутри
самой себя и по-своему чисто логическую проблему перехода от возможности факта
к факту8. Диаграмма была не более чем возможностью факта, тогда как
в существующей картине присутствует факт совершенно особого рода, который
можно назвать живописным фактом. Возможно, никто во всей истории
живописи не сумел преподнести нам
6
Е. I, р. 34 (и
II, р. 47, 55): «на следующий день я попытался продвинуться дальше и создать
что-то еще более душераздирающее, еще более близкое, но в итоге потерял весь
образ целиком».
7
Е. I, р. 112,
114; И, р. 68 («эти метки, возникшие на холсте, развились в особые формы...»).
8
Ср. Е. I, р. 11:
диаграмма—это не что иное, как «возможность факта». Логика живописи перенимает
здесь понятия логики Витгенштейна.
этот факт с такой очевидностью, как Микеланджело. О
«факте» можно говорить прежде всего тогда, когда несколько форм действительно
схвачены неслиянными в одной Фигуре, включены в своего рода переплетение,
словно случайности—сколь случайные, столь и необходимые,—и громоздятся друг
другу на головы или плечи[92]. Таково «Святое семейство»:
формы могут быть фигуративными, а персонажи—еще сохранять нарративные
отношения, но все связи между ними распадаются рядом с «matter
of fact», собственно живописными (или
скульптурными) узами, которые уже не рассказывают никакой истории и не
изображают ничего, кроме своего собственного движения, сгущая элементы
произвольной видимости в одном непрерывном броске[93].
Разумеется, еще действует органическая репрезентация, но в глубине, под
организмом, уже вскрывается тело, под действием которого организмы и их
элементы вздуваются и лопаются, претерпевают спазм, вступают в отношение с
силами—с внутренней силой, вздымающей их, или с внешней, пронизывающей
насквозь; с вечной силой неизменного времени или с изменчивыми силами времени
проходящего. Мясо, широкая мужская спина...—именно Микеланджело вдохновляет на
них Бэкона. И у Микеланджело тоже кажется, что тело принимает крайне
неестественные позы, повинуясь усилию, боли или ужасу. Но это правда, лишь если
вновь исходить из истории или фигурации: в действительности, фигурально, эти
позы наиболее естественны, мы принимаем их как бы «между» двух историй, или в
одиночестве, прислушиваясь к охватывающей нас силе. У Микеланджело, в
маньеризме рождается в чистом виде не что иное, как Фигура,
живописный факт, которые уже не нуждаются в ином оправдании, нежели «терпкое,
пронзительное многоцветье, играющее отблесками, словно клинок».
Все вынесено на свет, превосходящий ясность контура и
даже яркость солнца. Слова, которыми пользуется применительно к Бэкону
Лейрис,—рука, касание, захват, поимка—обращаются к той самой непосредственной
ручной активности, которая намечает возможность факта: нужно поймать факт, подобно
тому как «схватывают живьем». Но сам факт, живописный факт, вышедший из руки,
есть образование третьего, гаптического глаза, гаптического зрения, новой
ясности. Дуализм тактильного и оптического словно бы преодолевается зрительно—в
гаптиче- ской функции, явившейся из диаграммы.
СПИСОК ПРОИЗВЕДЕНИЙ
СПИСОК
ПРОИЗВЕДЕНИЙ В ПОРЯДКЕ ЦИТИРОВАНИЯ
Глава 1
1
Штудия портрета
Люциана Фрейда (в повороте). 1971
198 х 147,5
Частное
собрание, Брюссель [3] * 2
Портрет говорящего
Джорджа Дайера. 1966 198 х 147,5
Частное
собрание, Нью-Йорк [4]
3
Триптих. 1970 Холст, масло 198 х 147,5
Национальная галерея Австралии, Канберра [14]
4
Штудии человеческого тела Триптих. 1970 198 х 147,5
Частное собрание [17]
5
Двое
мужчин, работающих в поле. 1971
198 х 147,5 Частное собрание [5]
6
Голова IV. 1949 93x77
Собрание Художественного совета Великобритании,
Галерея Хейвард, Лондон [6]
7
Три штудии Люциана Фрейда Триптих. 1969 198 х 147,5
Частное собрание, Рим [19]
8
Штудии
человеческого тела Триптих. 1970 198 х 147,5
* Размеры произведений приводятся в сантиметрах, для
триптихов указан размер каждой из (одинаковых по высоте и ширине) частей. Во
всех случаях, если не указано иное, техника и материал—холст, масло. В
квадратных скобках даны номера иллюстраций в альбоме, который дополнял первое
французское издание 1981 года. За прошедшее время некоторые картины успели
сменить владельцев, при подготовке русской версии это было по возможности
учтено.
Частное собрание
[22]
Три штудии портрета Люциана Фрейда. Триптих. 1966 198 х
147,5
Галерея Мальборо, Лондон— Нью Йорк [25]
10
Штудия портрета Ван Гога II 1957
198 х 142
Собрание Эдвина Янса, Таузенд-Оукс, Калифорния [1]
11
Фигура в пейзаже. 1945 Холст, масло, пастель. 145 х 128 Галерея Тейт, Лондон
[7]
12
Штудия фигуры 1.1945-1946 123 х 105,5 Частное собрание, Великобритания
[8]
13
Голова II. 1949 80,5 х 65
Музей Ольстера, Белфаст [11]
14
Пейзаж. 1952 139,5 х 198,5
Пинакотека Брера, Милан [12]
15
Штудия фигуры в пейзаже. 1952 198 х 137
Собрание Филлипс, Вашингтон [13]
16
Штудия бабуина. 1953 198 х137
Музей современного искусства, Нью-Йорк [15]
17
Две фигуры в
траве.
1954 152x117
Частное
собрание, Париж [2]
18
Человек с собакой. 1953 152,5 х 118
Галерея Олбрайт-Нокс, Баффало (дар Сеймура X. Нокса)
[16]
19
Автопортрет. 1973 198 х 147,5
Частное собрание, Нью-Йорк [9]
Глава 3
20
Штудия корриды I. 1969 198 х 147,5
Королевский колледж искусств, Лондон [10]
21
Штудия корриды I Вторая версия. 1969 198 х 147,5
Собрание Джерома Л. Стерна, Нью-Йорк [18]
22
Три штудии Изабель Роусторн 1967
119,5 х 152,5
Национальная
галерея, Берлин [20] 23
Штудия
обнаженного с фигурой в зеркале. 1969 198 х 147,5
Частное собрание
[21]
24
Триптих. 1976 Холст, масло, пастель 198 х 147,5
Частное собрание
[27]
25
Живопись. 1978 198 х 147,5
Частное собрание, Лондон [23]
26
Три штудии человеческого тела. 1967 198 х 147,5
Частное собрание [24]
27
Фигура над умывальником. 1976 198 х 147,5
Музей современного искусства, Каракас [26]
28
Триптих
Май—июнь 1973 198 х 147,5
Частное
собрание, Швейцария [29]
29
Три
штудии мужской спины Триптих. 1970
198 х 147,5
Кунстхаус, Цюрих
[47]
30
Живопись. 1946 198 х132
Музей
современного искусства, Нью-Йорк [30]
31
Живопись. 1946.
Второй вариант. 1971 198 х 147,5
Музей Людвига,
Кёльн [28]
32
Триптих. Май—июнь 1974 Центральная часть переписана в 1977 198
х 147,5 (каждая часть) Частное собрание [50]
33
Лежащая фигура
со шприцем. 1963 198 х 147,5
Музей искусств
Калифорнийского университета, Беркли [37]
34
Портрет Джорджа
Дайера, застывшего перед зеркалом. 1967 198 х 147,5
Частное
собрание, Каракас [31]
35
Лежащая фигура в
зеркале. 1971 198 х 147,5
Музей изящных
искусств, Бильбао [32]
36
Портрет Джорджа
Дайера в зеркале. 1968 198 х 147,5
Музей
Тиссен-Борнемиса, Мадрид [35]
Глава 4
37
Две штудии
Джорджа Дайера с собакой. 1968 198 х 147,5
Частное
собрание, Рим [36]
38
Сидящая фигура. 1974
Холст, масло,
пастель. 198 х 147,5.
Собрание
Жильбера де Боттона [39]
39
Три фигуры и портрет. 1975 Холст, масло, пастель. 198 х 147,5 Галерея Тейт,
Лондон [40]
40
Две фигуры, лежащие на постели, со свидетелями. Триптих. 1968 198 х
147,5
Музей современного искуства, Тегеран [53]
41
Лежащая фигура. 1959 198 х142 Музей земли
Северный Рейн—Вестфалия, Дюссельдорф [43]
42
Полулежащая женщина. 1961 Холст, масло, коллаж (фигура вырезана из другого
холста) 198,5 х 141,5
Галерея Тейт, Лондон [44]
43
Лежащая фигура. 1969 Холст, масло, пастель 198 х 147,5
Частное собрание, Монреаль [46]
44
Три штудии для Распятия. Триптих. 1962 198 х 145
Музей Соломона Р. Гуггенхайма, Нью-Йорк [56]
45
Распятие. Триптих. 1965 198 х 147,5
Галерея
современного искусства земли Бавария, Мюнхен [58]
46
Штудия портрета
II
(по маске
Уильяма Блейка). 1955
61x51
Галерея Тейт,
Лондон [48]
47
Штудия портрета III
(по маске Уильяма Блейка). 1955
61 х51
Частное собрание [49]
48
Папа
II. 1960 152,5 х 119,5
Частное
собрание, Швейцария [45]
49
Мисс Мюриэль
Белчер.
1959 74 х 67,5
Собрание
Жильбера Альберса, Париж [51]
50
Фрагмент
Распятия. 1950 Холст, масло, вата
140 х 108,5
Музей Ван Аббе,
Эйндховен [52]
51
Триптих,
вдохновленный пьесой Т. С. Элиота «Суини-агонист». 1967 198 х 147,5
Музей Хиршхорна
и Сад скульптур, Смитсоновский институт, Вашингтон [61]
Глава 5
52
Штудия согласно
«Портрету Папы Иннокентия X» Веласкеса. 1953 153 х118
Центр искусств
Де Муан, Айова [54]
53
Штудия няни из
фильма «Броненосец Потемкин». 1957 198 х 142
Штеделевский
художественный институт, Франкфурт-на-Майне [55]
54
Папа. 1954 152,5 х 116,5
Частное
собрание, Швейцария [57]
55
Штудия
портрета. 1953 152,5 х 118
Кунстхалле,
Гамбург [59]
56
Три штудии человеческой головы.
Триптих. 1953
61x51
Частное собрание, Швейцария [60]
57
Штудия
скорчившегося обнаженного. 1952 198 х 137
Институт
искусств, Детройт [62]
58
Струя
воды. 1979 198 х 147,5
Частное собрание
[38]
59
Песчаная
дюна. 1981 Холст, масло, пастель
198 х 147,5
Частное собрание
[83]
60
Пустынный
пейзаж. 1982 198 х 147,5 Собрание
компании Ivor Braka Ltd., Лондон [84] 61
Песчаная
дюна. 1981 Холст, масло, пастель.
198 х 147,5 Собрание Эрнста Байелера, Базель [97]
62
Эдип
и Сфинкс (по Энгру). 1983 198 х
147,5 Собрание Берардо Музей современного искусства Синтра, Лиссабон [90]
Глава б
63
Портрет Джорджа
Дайера и Люциана Фрейда. 1967 198 х 147,5 Уничтожена [63]
64
Портрет Джорджа
Дайера, уставившегося на шнурок занавески. 1966 198 х 147,5
Собрание
Маэстри, Парма [33]
65
Мужчина,
спускающийся по лестнице. 1972 198 х 147,5
Частное
собрание, Лондон. [64]
66
Мужчина,
несущий ребенка. 1956 198 х 142.
Частное собрание [65]
67
Женщина,
выливающая воду из миски, и ползущий на четвереньках ребенок-паралитик (по
Майбриджу) 1965
198 х 147,5
Стеделийк
Музеум, Амстердам [34] 68
Кружащаяся
фигура.
1962 198 х 147,5
Частное
собрание, Нью-Йорк [66]
69
Портрет Джорджа
Дайера на велосипеде. 1966 198 х 147,5
Музей Фонда Э.
Бейелера, Рихен [67]
70
Портрет Изабель
Роусторн.
1966 35,5 х 30,5
Национальный
музей современного искусства—Центр Жоржа Помпиду, Париж (дар Луизы и Мишеля
Лейрисов) [68]
Глава 7
71
Две штудии
портрета Джорджа Дайера. 1968 198 х 147,5
Музей искусств,
Атенеум, собрание Сары Хильден, Тампере[69]
72
Триптих. Август 1972 198 х 147,5
Галерея Тейт,
Лондон [70]
73
Три
портрета. Триптих. 1973 198 х
147,5
Музей Фонда Э.
Бейелера, Рихен [73]
Глава 8
74
Три штудии
автопортрета Триптих. 1967
35,5 х 30,5.
Частное собрание [71]
75
Три штудии
Изабель Роусторн Триптих. 1968 35,5 х 30,5
Собрание Сьюзан
Ллойд, Нассау [72]
76
Три штудии портрета Джорджа Дайера на светлом фоне Триптих. 1964 35,5
х 30,5
Частное собрание [74]
77
Четыре штудии автопортрета. 1967 91,5 х 33
Пинакотека Брера, Милан [75]
78
Спящая фигура. 1974 198 х 147,5
Собрание А. Картера Поттэша [77]
Глава 9
79
Три штудии фигур на постели Триптих. 1972 198 х 147,5 Частное собрание,
Сан-Франциско [76]
80
Две
фигуры. 1953 152x116,5
Частное
собрание, Англия [41] 81
Мужчина с ребенком. 1963 198 х 147,5
Музей современного искусства «Луизиана», Хумлебек,
Дания [79]
Глава 16
86
Портрет Изабель Роусторн, стоящей на улице в Сохо. 1967 198 х 147,5
Национальная галерея, Берлин [42]
Глава 10
82
Триптих. Март 1974
Холст, масло,
пастель. 198 х 147,5
Частное
собрание, Мадрид [78]
83
Три штудии
предстоящих Распятию Триптих. 1944
Холст, масло,
пастель. 94 х 77 Галерея Тейт, Лондон [80]
84
Три фигуры в комнате Триптих. 1964.198 х 147,5 Центр Жоржа Помпиду, Париж
[82]
Глава 14
85
Сфинкс. 1954 198 х 147,5
Пинакотека Брера, Милан [81]
11 Гринберг особенно подчеркивает важность отказа от
мольберта у Поллока и в связи с этим обращается к теме «готики», но, кажется, не
имеет в виду того глубокого смысла, которое это слово приобрело в работах
Воррингера (одна картина Поллока так и называется—«Готика»). Судя по всему,
Гринберг не видит иной альтернативы, кроме «станковой живописи» и «стенной
живописи» (последняя кажется нам соответствующей скорее случаю Мондриана). См.: Macula, п° 2, «досье Джексон Поллок».
* Французское chevalet
(опора для удержания чего-либо на
определенной высоте, в том числе мольберт) происходит от cheval, лошадь.
[1] Завершив работу, философ отправил текст Бэкону и получил благожелательный отклик. По сведениям Майкла Пеппиатта, биографа живописца (ср.: Michael Peppiatt, Francis Bacon: Anatomy of an Enigma, London, Weidenfeld & Nicolson, 1996), Делёз и Бэкон встречались лишь однажды, вскоре после выхода книги в свет. В одном из интервью Делёз делится впечатлениями от знакомства с художником: «В нем чувствуется сила и вспыльчивость, но вместе с тем большое обаяние. Когда ему приходится долго сидеть на одном месте, он начинает вертеться во все стороны и становится похож на свои картины. При этом позы его всегда просты: вероятно, они соответствуют ощущениям, которые он испытывает. ... В нашем разговоре он признался, что мечтает написать волну, но не верит, что у него получится. Это один из уроков живописи—слышать, как великий живописец говорит себе: "Хотел бы я угнаться за волной..." Это очень в духе Пруста или Сезанна: "Ах, если бы я сумел написать яблоко..."» (Gilles Deleuze, «La peinture enflamme l'ecriture», propos recueillis par Herve Guibert, «Le Monde», 3 decerabre 1981; цит. no: Gilles Deleuze, Deux regimes de foux. Textes et entretiens 1975-1995, ed. David Lapoujade, Paris, Minuit, 2003, p. 170,172).
[2] Gilles Deleuze, Felix Guattari, Capitalisme et schizophrenie 2. Milleplateaux, Paris, Minuit, 1980 (рус. пер.: Жиль Делёз, Феликс Гваттари, Капитализм и шизофрения. Тысяча плато, пер. и послесл. Я. И. Свирского; науч. ред. В. Ю. Кузнецов, Екатеринбург, У-Фактория; М., Астрель, 2010; см. о классической живописи: с. 294-295; о становлении животным: с. 507; о модуляции: с. 690-691; о готике в интерпретации Воррингера: с. 696-697 и т. д.).
[3] Gilles Deleuze, «La peinture enflamme l'ecriture», p. 171.
[4] В 1988 г. в Москве состоялась персональная выставка Бэкона, по случаю которой был издан каталог со статьями лорда Гаури «Фрэнсис Бэкон» и Михаила Соколова «Трагедии без героя. О живописи Фрэнсиса Бэкона» (Фрэнсис Бэкон. Живопись, Каталог выставки в московском ЦДХ в сентябре 1988 г., М., Британский Совет; Галерея Малборо, 1988).
[5] Ср. Н. Н. Волков, Цвет в живописи, М., Искусство, 1985, с. 101: «С величиной различия связан и другой распространенный термин—валёр (чаще всего здесь имеют в виду малое различие в пределах больших различий)».
[6] Там же, с. 52. При этом ниже, в разделе «Цветовые интервалы и цветовые ряды», Волков говорит о цветовом тоне в общепринятом значении хроматического различия.
[7] Ж. -Ф. Лиотар употребляет слово «фигуральный» (figural) как существительное— «фигурал»—и противопоставляет его «фигуративу» (Jean-Francois Lyotard, Dis- cours, Figure, ed. Klincksieck).
[8] См.: Bacon, L'art de Vimpossible, Entretiens avec David Sylvester, ed. Skira. Критика
«фигуративного» (а равно и «иллюстративного» и «нарративного») постоянна в обоих томах этой книги, которую мы будем цитировать далее как Е.
[10] E.I, р. 34-35.
[11] Вот как Андре Базен писал о Тати, еще одном мастере заливок-уплощений: «...в фильме почти нет смазанных звуковых элементов. ... Весь фокус состоит именно в том, что Тати разрушает четкость посредством четкости. Диалоги не то
чтобы непонятны, а незначительны, и эта незначительность раскрывается именно благодаря их ясности. Тати добивается этого главным образом через нарушение соотношений между звуковыми планами...» (Ап<1гё Bazin, Qu'est-ce que le cinema?, ed. du Cerf, p. 46. Цит. по: Андре Базен, «Господин Юло и время», Что такое кино?, пер. В. Божовича и Я. Эпштейн, М., 1972, с. 77-78).
[13] Joseph Conrad, Le nbgre du Narcisse, ed. Gallimard, p. 103.
[14] Difformement difforme—французский вариант латинского термина difformiter difformis (доел, «неравномерно неравномерный»), использовавшегося в схоластике, в частности у Николая Орема (до 1330-1382), для характеристики движения и близкого принятому в современной физике понятию «неравноускоренный».
[15] Феномены дезорганизации лица проанализировал Феликс Гваттари: «черты лицевое™» освобождаются и с тем же успехом становятся животными чертами головы. См.: Felix Guattari, L'incotiscient machinique, ed. Recherches, p. 75 sq.
* Древнегреческие богини-мстительницы (также Эринии), от преследования которых спасается Орест в третьей части трилогии Эсхила «Орестея»—одного из важнейших литературных ориентиров Бэкона. Между прочим, дословно этот эпитет безжалостных богинь означает «Милостивые».
[16] E.I, р. 55,92.
[17] Е. I, р. 98: «.. .я всегда хотел написать улыбку, но у меня ничего не получается».
[18] Льюис Кэрролл, «Алиса в Стране чудес», глава 6: «Кот ... исчез—на этот раз очень медленно. Первым исчез кончик его хвоста, а последней—улыбка; она долго парила в воздухе, когда все остальное уже пропало» (цит. по: Льюис Кэрролл, «Приключения Алисы в Стране чудес», Алиса в Стране чудес и в Зазеркалье, пер. Н. Демуровой, М„ 1978, с. 54).
[19] E.I, р. 95.
[20] Мы не можем согласиться с Джоном Расселом, который смешивает порядок трип
тельности», а в центре—публичную речь (John Russell, Francis Bacon, ed. du Chene, p. 92). Даже если моделью был премьер-министр, неясно, как эту жутковатую улыбку можно счесть общительной, а крик в центре—речью.
[23] Е. II, р. 38-40.
[24] Е. I, р. 114 («сгущение нерепрезентативных меток»).
[25] Е. I, р. 85. Бэкон, кажется, не поддается психоаналитическим внушениям, и когда Сильвестр говорит ему, что «папа—это отец», он вежливо отвечает: «не совсем уверен, что понимаю, о чем вы говорите...» (Е. II, р. 12). Более разработанную психоаналитическую интерпретацию картин Бэкона см. у Дидье Анзьё: Didier Anzieux, Le corps de I'ceuvre, ed. Gallimard, p. 333-340.
[26] Pathique (от греч. pathos—страдание, страсть)—понятие, используемое Анри Мальдине вслед за Эрвином Штраусом, который называет патическим моментом «внутреннее измерение чувствования, через которое мы получаем доступ к гиле- тическим данным (у Гуссерля—первичным данным ощущений) прежде и без всякой отсылки к воспринимаемому объекту» (Henri Maldiney, Regard Parole Espace, p. 136).
[27] Antonta Artaud, in 84, nn. 5-6 (1948).
[28] Wilhelm Worringer, L'art gothique, ed. Gallimard, p. 61-115.
[29] Этот термин, образованный из греческих корней, обозначающих время и цвет, Делёз заимствует у Оливье Мессиана, завершившего в 1960 г. большое оркестровое сочинение под названием «Хронохромия».
[30] Мишель Лейрис посвятил действию «присутствия» у Бэкона замечательный текст под названием «Что мне сказали картины Фрэнсиса Бэкона?». См.: Michel Leiris, Аи verso des images, ed. Fata Morgana, p. 9-21.
[31] E.I,p.95.
[32] Е. I, р. 62-63.
[33] Marcel More, Le dieu Mozart et le monde des oiseaux, ed. Gallimard, p. 47.
[34] D. Н. Lawrence, Eros et les chiens, p. 261.
[35] Е. II, р. 25: «Если вас воодушевляет жизнь, то ее противоположность, этакая тень,—смерть—тоже должна вас воодушевлять. Может быть, не воодушевлять... вы должны осознавать ее так же, как вы осознаете жизнь... Пусть ваша врожденная натура совершенно лишена надежды, нервная система при этом может быть соткана из оптимизма». (О том, что Бэкон называет своей «жадностью» к жизни, своим отказом идти на смертное пари, см.: Е. II, р. 104-109.)
[36] Proust, A la recherche du temps perdu, La Pleiade, I, p. 352; III, p. 260.
[37] Е. I, р. 124.
[38] John Russell, Francis Bacon, p. 121.
[39] О важнейшем понятии «ритмического персонажа» см. анализ Мессиана в кн.:
Samuel, Entretiens avec Olivier Messiaen, ed. Belfond, p. 70-74; Golea, Rencontres avec Olivier Messiaen, ed. Julliard.
[41] Witold Gombrowicz, La Pornographie, ed. Julliard, p. 157.
[42] Критика чистого разума, Антиципации восприятия (рус. пер.: Иммануил Кант,
[44] О «разъединении, вносимом в группу людей светом» говорил в связи с «Ночным дозором» Клодель (CEuvres en prose, La Pleiade, p. 1329).
[45] D. Н. Lawrence, Eros et les chiens, p. 238-261.
[46] D. H. Lawrence, L'Amant de lady Chatterley, ed. Gallimard, p. 369.
[47] Е. I, р. 77 (здесь же Бэкон выносит суровый приговор картинам, включающим еще фигуративную жестокость).
[48] Е. I, р. 67 sq.
[49] Е. I, р. 112-113 (Джон Рассел хорошо проанализировал отношение Бэкона к фо
[51] Тема случайных или «брошенных наудачу» меток постоянна в «Беседах». В част
[53] Е. И, р. 50-53.
[54] Бэкон говорит, что его лучшие друзья не понимают, что именно он называет «слу
[56] Е. II, р. 74-77.
[57] Вот очень важный текст Бэкона (Е. I, р. 110-111: «Часто непроизвольные метки кажутся куда убедительнее всего остального,—тогда-то и возникает чувство, что может произойти все, что угодно.—Вы чувствуете это, когда их наносите?—Нет, уже после того, как они сделаны: мне кажется, что я нарисовал нечто вроде диаграммы. Глядя на эту диаграмму, можно заметить, как в ней коренятся возможности разнообразных фактов. Это трудная тема, и я говорю о ней непонятно. Но предположим: вы пишете портрет, в какой-то момент обозначаете рот, и вдруг видите сквозь эту диаграмму, что рот мог бы идти через все лицо. И у вас возникает желание, так сказать, добиться в портрете впечатления Сахары, сделать его очень похожим, но при этом включающим расстояния Сахары...» В другом месте Бэкон говорит, что когда он пишет портрет, то часто смотрит на фотографии, никак не связанные с моделью: например, на фотографию, показывающую текстуру кожи носорога (Е. I, р. 71).
[58] Е. II, р. 48-49.
[59] E.I, р. 111.
[60] Анри Мальдине тоже сравнивает в связи с этим Сезанна и Клее. См.: Henri Maldiney, Regard Parole Espace, p. 149-151.
[61] Доел.: бесформенное искусство (франц.)—течение в живописи 1940-1960-х годов, получившее название после выставки «Signifiance de l'informel» («Значение бесформенного», 1951). Представители art informel (X. Хартунг, Ж. Дюбюффе, Ж. Фотрье, С. Антай и др.) работали как в абстрактной, так и в фигуративной живописи.
[62] По поводу этих новых слепых пространств см. тексты Кристиана Бонфуа о
[64] В своей теории знака Пирс придает большое значение аналогической функции и понятию диаграммы. И все же он сводит диаграмму к подобию отношений. См.: Charles Peirce, Ecrits sur le signe, ed. du Seuil.
[65] Мы пользуемся анализом Ришара Пинаса в кн.: Richard Pinhas, Synthese analogique,
[67] См. обо всем этом: Conversations avec Cezanne (по поводу цвета—прежде всего
низованных ощущений» (Macula, п° 3-4) Лоуренс Гоуинг проанализировал модуляцию цвета, которую сам Сезанн представлял в виде закона Гармонии. Эта модуляция может сосуществовать с другими типами использования цвета, но при-
[70] См.: Alois Riegl, Die Spatrdmische Kunstindustrie, Wien, 2e Јd. Гаптическое (от греч. apto—прикасаться) означает не внешнюю связь глаза с осязанием, а «возможность взгляда», тип зрения, отличный от оптики: египетское искусство ощупывается взглядом, предполагает близкое рассмотрение. По словам Мальдине, «в пространственной зоне близости глаз, действующий как орган осязания, чувствует присутствие формы и фона в одном и том же месте» (Henri Maldiney, Regard Parole Espace, p. 195).
[71] E. II, p. 34,83.
[72] Paul Claudel, L'ceil ecoute, op. cit., p. 201 (цит. по: Поль Клодель, Глаз слушает, с. 48); также ср. р. 197 (там же, с. 43): «ни перед одной картиной Рембрандта не испытываешь ощущения постоянности и законченности: это недолговечное свершение, небывалое явление, чудесный возврат к минувшему: приподнятая на мгновение завеса готова упасть вновь...» Джон Рассел цитирует текст Лейриса, поразивший Бэкона: «Для Бодлера красота была невозможна без вмешательства чего-то случайного. .. Прекрасным может быть только то, что, намекая на существование идеального, неземного, гармоничного и логичного порядка, вместе с тем содержит в себе, словно напоминание о первородном грехе, каплю яда, крупицу непоследовательности, песчинку, нарушающую равновесие всей системы...» (цит. по: John Russell, Francis Bacon, p. 88-89).
[73] Вёльфлин тщательно проанализировал этот аспект тактильно-оптического пространства, или «классического» мира XVI века: свет и тени, краски могли вступать в очень сложную игру, но тем не менее оставались подчинены пластической форме, сохранявшей целостность. Только в следующем столетии началось освобождение тени и света в чисто оптическом пространстве. См.: Heinrich Wolfflin, Principes fondamentaux de I'histoire de I'art, прежде всего главы 1 и 5; особенно характерный пример дан в сравнении двух картин с изображением церковных интерьеров, работы Нефса и Де Витте, р. 241-242 (рус. пер.: Генрих Вёльфлин, Основные понятия истории искусств, с. 251).
[74] Heinrich Wolfflin, Principes fondamentaux de I'histoire de I'art, p. 52 (рус. пер.: Генрих Вёльфлин, Основные понятия..., с. 52).
[75] Wilhelm Worringer, Abstraction et Einfuhlung, p. 135 (именно Воррингер ввел тер
р. 19). В «Готическом искусстве» Воррингер описывает два движения, противостоящих классической органической симметрии: бесконечное движение неорганической линии и необузданное центростремительное движение колеса или турбины (р. 86-87).
[78] Van Gogh, Correspondance complete, ed. Gallimard—Grasset, III, p. 97: «Допустим, что черное и белое также являются цветом, потому что во многих случаях их можно
[81] Ван Гог, письмо к Бернару, начало августа 1888 (Van Gogh, Correspondance complete, III, p. 159; ср. также p. 165: «...я пишу не банальную стену убогой комнатушки, а бесконечность—создаю простой, но максимально интенсивный и богатый синий фон, на какой я способен...»). И Гоген, письмо к Шуффенеккеру от 8 октября 1888: «Я сделал автопортрет для Винсента. ... Цвет далек от натуры. Вообразите нечто отдаленно похожее на мою керамику, опаленную сильным огнем. Все оттенки красного, фиолетового, прочерченные отсветами пламени, сверкающего, точно в жерле раскаленной печи, в глазах, где отражается борение мысли художника. И все это на фоне чистого хрома, усыпанном детскими букетиками. Комната невинной девочки» (Gauguin, Lettres, ed. Grasset, p. 140). «Прекрасная Анжела» Гогена дает формулу, которая станет формулой Бэкона: пятно, Фигура-голова, заключенная в круг, и даже объект-свидетель.
[82] Ван Гог, письмо к сестре, 1890—Van Gogh, Correspondance complete, III, p. 468: «что
[85] Marc Le Bot, Espaces, in L'Arc 73, Francis Bacon.
[86] Michael Fried, Trois peintres americains, p. 308-309.
[87] John Russell, Francis Bacon, p. 121.
[88] E.I, р. 30-34.
[89] Е. I, р. 30. Бэкон добавляет: «И тогда я сделал их, нанес их постепенно. Не думаю, что птица подсказала мне только идею зонта; она внушила весь образ сразу». Этот фрагмент кажется «темным», так как Бэкон соединяет две противоречащие друг другу идеи—стадиальной серии и разом достигаемого целого. Но обе они верны. Бэкон хочет сказать, что имеет место отношение не между двумя формами (птица—зонт), а между исходным замыслом и всей серией или всем конечным ансамблем.
[90] Смесь дополнительных цветов дает серый; но «приглушенный» тон, неравномерная смесь, сохраняет явную неоднородность, напряженность цветов. Например, лицо в этом случае оказывается и красным, и зеленым, и т. п. Серый как вариант приглушенного цвета очень отличается от серого—смеси черного и белого. Это гаптический, а не оптический серый. Конечно, цвет можно приглушить и с помощью оптического серого, но результат будет значительно уступать смеси с дополнительным: в самом деле, в этом случае мы просто берем то, что нам нужно, готовым, теряя неоднородность напряжения и миллиметрическую точность смеси.
[91] E.I, р. 111.
[92] Такова формула Бэкона: Е. I, р. 30.
[93] Лучано Беллози в коротком тексте превосходно показал, как Микеланджело разрушает повествовательный религиозный факт в пользу факта чисто живописного или скульптурного. См.: Luciano Bellosi, Michel-Ange peintre, ed. Flammarion.