ФРЭНСИС БЭКОН
ЛОГИКА ОЩУЩЕНИЯ
FRANCIS
BACON
ЖИЛЬ
GILLES
DELEUZE
Перевод
с французского А. В. Шестакова
РЕДАКТОР С. Л. ФОКИН
Делёз, Жиль
Фрэнсис Бэкон: Логика ощущения,—СПб.: Machina,
2011.—176 с., ил. (Новая оптика)
«Логика ощущения»—единственное специальное обращение Жиля Делёза к
изобразительному искусству. Детально разбирая произведения выдающегося
английского живописца Фрэнсиса Бэкона (1909-1992), автор подвергает испытанию
на художественном материале основные понятия своей философии и вместе с тем
предлагает оригинальный взгляд на историю живописи.
Для философов, искусствоведов, а также для всех, интересующихся
культурой и искусством XX века.
Эта глубина, это ритмическое единство чувств могут
быть обнаружены только в преодолении организма. Феноменологическая гипотеза,
относящаяся исключительно к данному в переживании телу, тоже, возможно,
недостаточна. Ведь это тело— пустяк по отношению к более глубокой и почти непосильной
переживанию Мощи. Действительно, мы можем отыскать единство ритма лишь там,
где сам ритм погружается в хаос, в ночь, и где различия уровней беспрерывно и
бурно перемешиваются.
За организмом, но вместе с тем как граница тела,
данного в переживании, существует то, что открыл и назвал Антонен Ар- то,—тело
без органов. «Тело есть тело Оно одно Ему нет нужды в органах Тело не организм
Организмы—враги тела»[27]. Тело без органов
противоположно не столько самим органам, сколько их организации, именуемой
организмом. Это тело напряженное, интенсивное. Пробегающая его волна оставляет
на нем уровни или пороги согласно вариациям своей амплитуды. У этого тела нет
органов, а есть только пороги или уровни. И ощущение, таким образом, не имеет
качественной характеристики, не квалифицировано, но обладает только
интенсивной реальностью, которая определяет в нем уже не репрезентативные
данные, а аллотропические вариации. Ощущение—это вибрация. Как мы знаем, яйцо
хорошо представляет это состояние тела «до» органической репрезентации: оси и
векторы, градиенты и зоны, кинематические движения и динамические тенденции, по
отношению к которым формы являются лишь случайными и второстепенными. «Нет
рта. Нет языка. Нет зубов. Нет горла. Нет пищевода. Нет желудка. Нет живота.
Нет ануса». Целая неорганическая жизнь, тогда как организм—вовсе не жизнь, а
лишь темница жизни. Вполне живое и, однако, не органическое тело. И ощущение,
приходя через организм к телу, приобретает неистовый, спазматический темп и
сносит барьеры органической активности. В толще плоти оно непосредственно
затрагивает нервную волну или витальную эмоцию. У Бэкона, судя по всему,
множество точек пересечения с Арто: Фигура—это самое настоящее тело без органов
(она разрушает организм в пользу тела, а лицо в пользу головы); тело без
органов—это плоть и нервы; его пронизывает волна, оставляющая пороги на своем
пути; ощущение подобно встрече этой волны с действующими на тело Силами,
«аффективному атлетизму», крику-дыханию; отнесенное таким образом к телу,
ощущение перестает быть репрезентативным и становится реальным; и, наконец,
жестокость теряет связь с изображением чего-то ужасного и является
отныне исключительно действием сил на тело, или ощущением (без всякой
сенсационности *). В отличие от художников- мизерабилистов с их кусками
органов, Бэкон неустанно пишет тела без органов, интенсивный факт тела.
Расчищенные или выскобленные участки на его картинах—это нейтрализованные
части организма, возвращенные в состояние зон или уровней: «лик человеческий
еще не обрел своих черт...» **
* Слово «сенсация» и его производные происходят от
французского
sensation—
1) ощущение; 2) сенсация (нечто, вызывающее (острые) ощущения).
** Цитата из небольшого текста, написанного Арто в
качестве предисловия к каталогу выставки его рисунков в галерее Пьер в Париже
(июль 1947).
Могучая неорганическая жизнь: именно так Воррингер
определял готическое искусство, «северную готическую линию»[28]. Эта линия принципиально
враждебна органической репрезентации классического искусства. Классическое
искусство может быть фигуративным—когда оно отсылает к чему-то изображенному,
но может быть и абстрактным, когда обособляет геометрическую форму репрезентации.
Иное дело—готическая живописная линия, ее геометрия и ее фигура. Прежде всего,
эта линия декоративна, поверхностна, но ее материальная
декоративность не следует никакой форме, ее геометрия не служит сущности и
вечности, она—на службе «проблем», «случайностей», отрыва, примыкания,
проекции, пересечения. Поэтому она беспрерывно меняет направление: ломается,
рвется, петляет, разворачивается, скручивается, продолжается за свои
естественные пределы, умирая в «беспорядочной конвульсии»; эту линию продолжают
или останавливают свободные метки, действующие под
репрезентацией или вне ее. Перед нами геометрия, декоративность, которая стала
неорганической, дабы обрести витальность и глубину: она вырастает до
чувственной интуиции механических сил, она полна необузданного движения. И
если она встречается с животным, если она сама становится животной,
то не следуя форме животного, а, наоборот, устанавливая своей ясностью, самой
своей неорганической точностью зону неразличения форм. Она обнаруживает, помимо
прочего, высокую духовность, ибо именно духовная воля
ведет ее за пределы органического, на поиск элементарных сил. Правда, это
духовность тела; дух и есть само тело, тело без органов... (Первой Фигурой
Бэкона могла бы быть Фигура готического декоратора.)
В жизни есть множество рискованных приближений к телу
без органов (алкоголь, наркотики, шизофрения, садомазохизм и т. д.). Но не
можем ли мы назвать живую реальность этого тела «истерией»? Только в каком
смысле? Волна переменной амплитуды пробегает тело без органов, оставляя на
нем, согласно вариациям амплитуды, зоны и уровни. Когда на одном из * таких
уровней волна встречается с внешними силами, появляется ощущение. Орган будет
определяться именно этой встречей, но это будет временный орган, существующий
только в течение прохода волны и действия силы, а затем мигрирующий в другое
место. «...Ни один орган не постоянен в том, что касается его функции или
положения... половые органы устраиваются, где им вздумается... задние проходы
открываются, испражняются и закрываются снова... весь организм меняет цвет и
консистенцию за какие-то доли секунды.. ,»3 В самом деле, тело без
органов избегает не органов, а только организма, этой организации органов. Оно
определяется через неопределенный орган, тогда как
организм—через определенные органы: «...почему бы вместо рта и ануса, каждый
из которых рискует выйти из строя, не существовать одному поливалентному
отверстию и для питания, и для испражнения? Можно заткнуть рот и нос, забить желудок
и провести вентиляционное отверстие прямо в легкие,—так и должно было быть с
самого начала»4. Но как можно говорить о поливалентном отверстии или
неопределенном органе? Разве не существуют совершенно отдельные рот и анус, с
обязательным переходом или временным промежутком между ними? Даже в мясе есть
вполне отчетливый, узнаваемый по зубам рот, который никак не перепутать с
другими органами. Вот что надо уяснить: волна пробегает тело; на том или ином
уровне определяется орган, который изменится, если изменится сама сила,
или—при переходе на другой уровень. Короче говоря, тело без органов
определяется не отсутствием органов и не просто существованием неопределенного
органа, но временным и переходным наличием определенных органов.
3
William Burroughs,
Lefestin
пи,
op. cit., p. 21.
4
Ibid., p.
146.
Это дает возможность ввести в картину время, и у
Бэкона заявляет о себе великая сила времени—время написано в его картинах.
Вариация текстуры и цвета на теле, голове или спине (как, например, в «Трех
штудиях мужской спины»)—это в полном смысле слова временная вариация амплитудой
в доли секунды. Отсюда—важное различие в хроматической трактовке тел и
заливок: хронохроматизм
[29] тела противостоит монохроматизму
заливки. Ввод времени в Фигуру—такова сила тел у Бэкона, широких мужских спин
как вариаций.
Теперь понятно, почему всякое ощущение подразумевает
различие уровней (порядков, областей) и переходит с одного уровня на другой.
Этого не проясняет даже феноменологическое единство, но проясняет тело без
органов—в случае рассмотрения полной его серии: без органов—неопределенный поливалентный
орган—временные переходные органы. То, что на одном уровне является ртом, на
другом уровне (или на том же, но под действием других сил) становится анусом. А
что такое эта полная серия, как не истерическая реальность тела? Обратившись к
«картине» истерии, какою она формируется в XIX веке, в психиатрии и за ее
пределами, мы обнаружим целый ряд особенностей, свойственных и многим телам
Бэкона. Прежде всего, это знаменитые контрактуры и параличи, гиперестезии и
анестезии, сочетающиеся и чередующиеся, то устойчивые, то мигрирующие вслед за
нервной волной—по тем зонам, которые она занимает и покидает. Затем, феномены
торопливости или опережения и, наоборот, запаздывания (истерезис),
последействия, соответствующие колебаниям опережающей или запаздывающей
волны. Затем, временное образование органа согласно действующим силам;
непосредственное действие этих сил на нервную систему, когда истеричка
оказывается словно бы сомнамбулой в состоянии бодрствования, «вигиламбу- лой».
Наконец, совершенно особое чувство внутренности тела, так что тело ощущается
именно под организмом, а переходные органы—под организацией
стационарных органов. Более того, тело без органов и переходные органы
становятся видимы в рамках феномена внутренней или внешней
«автоскопии»: это уже не моя голова, а я ощущаю себя в голове, я вижу, что в
голове, и вижу там себя; я уже не вижу себя в зеркале, но ощущаю себя в теле,
которое вижу, и вижу себя в этом теле голой, когда я одета... и т. д.5
Существует ли вообще психоз, который не включал бы эту истерическую стадию?
«Что-то вроде непостижимого прямостояния посреди всего в
рассудке...»6
Общая картина Персон Беккета и Фигур Бэкона, их общая
Ирландия: круг, изолятор, Опустошитель; серия контрактур и параличей в круге;
променад Вигиламбулы; присутствие Свидетеля, который чувствует, видит да еще и
говорит; то, как тело выскальзывает, словно бы ускользает от организма... Оно
выскальзывает через рот, открытый, как О, через задний проход или живот,
горло, круг умывальника, верхушку зонта7. Присутствие тела без
органов под организмом и переходных органов—под органической репрезентацией.
Одетая, Фигура Бэкона видит себя голой в зеркале или на картине. Контрактуры и
гиперестезии часто отмечены расчищенными, выскобленными зонами, а анестезии,
параличи—зонами отсутствия, недостачи
5
Отсылаем к любой
книге XIX века по истерии, а особенно к исследованию Поля Солье (который и
ввел термин «вигиламбула»):
Paul Sollier,
Phenomenes d'auto- scopie, ed. Alcan,
1903.
6
Antonin Artaud, Le
pese-nerfs (цит. по:
Антонен Арто, Нервометр,
Locus Solus:
Антология литературного авангарда XX века, пер. В. Е. Дапицкого, СПб., 2000, с. 84).
7
Людовик Жанвье в
книге «Беккет о себе»
(Beckett par lui-тёте,
ed. du Seuil) предлагает идею
словаря важнейших для Беккета терминов—действующих понятий. Особенно следует
обратить внимание на статьи «Тело», «Пространство-время», «Неподвижность»,
«Свидетель», «Голова», «Голос». Каждая из этих статей подталкивает к сближению
Беккета с Бэконом. Действительно, они слишком близки, чтобы знать друг друга.
Однако существует текст Беккета о живописи Брама ван Вельде
(ed. Musee de poche). Многое в нем
верно и для Бэкона, в частности вопрос об отсутствии фигуративных и нарративных
отношений как границе живописи.
(как в исключительно выверенном «Триптихе» августа
1972 го- 72,7з да). И главное: вся «манера» Бэкона, как мы позже убедимся,
заключена в преддействии и последействии: в том, что происходит до начала
работы над картиной, но и в том, что происходит уже после ее завершения;
истерезис всякий раз прерывает работу, преграждает течение изобразительного
рассказа, чтобы затем, постфактум,возобновить его.
Присутствие, присутствие—вот первое слово, приходящее
в голову перед картинами Бэкона[30]. Может ли это присутствие
быть истерическим? Истерик—одновременно и тот, кто навязывает свое
присутствие, и тот, для кого присутствуют, слишком присутствуют, вещи и
существа, кто дает всякой вещи, сообщает всякому существу этот избыток
присутствия. В таком случае истерик, истеризованный и истеризующий мало чем
различаются. Бэкон скорее в шутку говорит о том, что исте- 55 рическая улыбка,
которой он снабдил портрет 1953 года, голову 1953-го, папу 1955-го, идет от
«модели», «слишком нервозной, почти истеричной». Но на деле истеризована вся
картина[31]. И сам Бэкон—истеризующ,
когда в преддействии он всецело отдается образу, отдает всю свою голову
фотоавтомату или, скорее, сам видит себя в голове, принадлежащей аппарату,
ушедшей в аппарат. Ведь что такое истерическая улыбка, в чем гнусность,
мерзость этой улыбки?—Присутствие, упорство. Нескончаемое присутствие.
Упорство улыбки по ту сторону лица и под лицом. Упорство крика, который все
еще во рту, упорство тела, которое все еще в организме, упорство переходных
органов, которые все еще остаются в органах стационарных. И еще—тождество
уже-здесь и все-еще-не-здесь в избыточном присутствии. Присутствие всегда
действует непосредственно на нервную систему и делает репрезентацию—как само
Женщина, выливающая воду из миски, и ползущий на
четвереньках ребенок-паралитик (по Майбриджу) 1965 (67)
изображение, так и его передачу—невозможным. Именно
это хотел сказать, помимо прочего, Сартр, когда называл истеричным себя и
говорил об истерии Флобера10.
О какой истерии идет речь? Об истерии Бэкона, или живописца
вообще, или самой живописи? Выстраивающего эстетическую клинику подстерегает
немало опасностей (наряду, однако, с тем неоспоримым преимуществом, что это не
будет психоанализ). Почему же мы говорим именно о живописи, хотя можно найти
подобные примеры у писателей или даже музыкантов (Шуман с его контрактурой
пальца, голосами и т. д.)? Мы все же хотим сказать, что живопись имеет особое
отношение к истерии. Это очень просто. Живопись берется прямо выявить присутствия
под изображением, за изображением. Сама система цветов есть система
непосредственного действия на нервную систему. Дело не в истерии художника,
дело в истерии живописи. С помощью живописи истерия становится искусством.
Или, скорее, с помощью живописца истерия становится живописью. Живопись делает
то, на что истеричка неспособна,—привносит долю искусства. И о живописце
следует сказать, что он не истеричен, в смысле негации в
негативной теологии. Мерзость становится великолепием, ужас от жизни сам
становится чистейшей, напряженнейшей жизнью. «Жизнь ужасает», говорил Сезанн,
но в этом крике отчаяния зрели все возможные радости линии и цвета. Живопись
превращает мозговой пессимизм в нервный оптимизм. Живопись представляет собой
истерию, претворяет истерию, так как показывает присутствие, непосредственно.
Она нагружает глаз цветами и линиями. Но она не трактует глаз как стационарный
орган. Освобождая линии и цвета от изображения, она в то же время
освобождает глаз от принадлежности к организму, от его характера стационарного
квалифицированного органа: глаз виртуально становится
10 Такие темы Сартра, как избыток существования
(корень каштана в «Тошноте») или бегство из тела и из мира (например, через
«сливное отверстие» в «Бытии и ничто»), входят в истерическую картину.
неопределенным поливалентным органом, который видит
тело без органов, то есть Фигуру, как чистое присутствие. Живопись наделяет нас
глазами всюду: в ушах, животе, легких (картина дышит...). Таково двойное
определение живописи: субъективно, она нагружает наш глаз, который перестает
быть органическим и становится поливалентным переходным органом; объективно,
она являет нам реальность тела, линий и цветов, освобожденных от органической
репрезентации. И одно происходит через другое: чистое присутствие тела станет
видимым, а глаз будет органом этого присутствия.
У живописи есть два средства предотвращения этой фундаментальной
истерии. Во-первых, можно сохранить фигуративные координаты органической
репрезентации, сделав ставку на тончайшую игру с ними и пропуск свободных
присутствий и дезорганизованных тел под этими координатами или между ними.
Таков путь искусства, называемого классическим. А во- вторых, можно обратиться
к абстрактной форме и построить собственно живописную церебральность
(«разбудить» живопись в этом смысле). Мудрейшим из классиков, несомненно, был
Веласкес, его мудрость неизмерима: безупречно исполняя роль документалиста,
твердо придерживаясь репрезентативных координат, он проводил свои необычайные
дерзания под ними...[32] Как же поступает по
отношению к Веласкесу—своему учителю—Бэкон? Что заставляет его сомневаться в
своей реплике портрета Иннокентия X, почему он остается недоволен ею? Бэкон,
скажем так, истеризует все элементы живописи Веласкеса. Надо сравнивать не
только Иннокентия у Веласкеса и Иннокентия—кричащего Папу—у Бэкона. Надо
сравнить Папу Веласкеса со всем комплексом картин Бэкона: кресло у Веласкеса
уже намечает тюрьму параллелепипеда; тяжелая занавесь позади Папы уже стремится
пройти перед ним, а его короткая накидка похожа на кусок мяса; в руке
Папы—пергамент с нечитаемым и, однако, отчетливым текстом, и его застывший внимательный
взгляд уже следит за появлением чего-то незримого. Но все это странным образом
сдержано у Веласкеса, только * готовится произойти, и еще не достигнуто неизбежное,
неустранимое присутствие газет Бэкона, его кресел—почти животных, его
занавеси перед персонажем, его сырого мяса и кричащего рта. Следовало ли
будить эти присутствия?—спрашивает Бэкон. Не было ли лучше, бесконечно лучше у
Веласкеса? Следовало ли извлекать на свет эту связь живописи с истерией,
отказываясь одновременно и от фигуративного, и от абстрактного пути? Пока наш
глаз восхищается обоими Папами, Бэкон допрашивает себя о них12.
И все-таки, почему сказанное справедливо именно для живописи?
Можно ли говорить об истерической сущности живописи, имея в виду чисто
эстетическую клинику, независимо от всякой психиатрии и всякого психоанализа?
Почему музыка не выделяет таких же чистых присутствий, только сообразных уху,
превратившемуся в поливалентный орган звуковых тел? Почему—не поэзия или театр,
коль скоро существуют поэзия Беккета и театр Арто? Эта проблема, касающаяся
сущности каждого искусства и, в частности, его клинической сущности, не так
сложна, как о ней говорят. Ясно, что музыка глубоко проникает в наше тело и
наделяет нас ухом в животе, легких и т. д. Волны, нервная система ей очень
сродни. Но важно, что она переносит наше тело и тела вообще в другую стихию.
Она избавляет тела от инертности, от материальности их присутствия. Она
развоплощает тела. Так что можно с уверенностью говорить о
звуковом теле и даже о музыкальных объятиях, например в мотиве, но это, как
говорил Пруст, нематериальные и развоплощенные объятия, где нет больше
«инертного и непокорного духу остатка материи». Музыка как будто начинается
там, где заканчивается живопись,—именно это имеют
12 Е. 1,р. 77.
в виду, говоря о превосходстве музыки. Она следует бегущим линиям,
которые проходят через тело, но обретают плотность за его пределами. Тогда как
живопись располагается выше по течению, там, где тело выскальзывает, но,
выскальзывая, обнажает образующую его материальность, чистое присутствие, из
которого оно состоит и которое невозможно обнажить иначе. Именно живопись обнаруживает
материальную реальность тела с помощью своей системы линий-цветов и своего
поливалентного органа—глаза. «Наш глаз ненасытен, у него течка»,— говорил
Гоген. Особенность живописи в том, что на глаз возлагается весь груз материального
существования, вещественного присутствия—пусть даже одного только яблока.
Музыка, воздвигая свою звуковую систему и вводя свой поливалентный орган, ухо,
обращается отнюдь не к материальной реальности тела и придает развоплощенное,
дематериализованное тело самым что ни на есть духовным сущностям: «крылатые,
величественные, божественные удары цимбал "Реквиема" возвещают нашим
изумленным ушам не что иное, как пришествие существа, которое наверняка, если
воспользоваться словами Стендаля, накоротке общается с другим миром...»[33] Поэтому клинической
сущностью музыки является не истерия; музыка более сопоставима с галопирующей
шизофренией. Чтобы исте- ризовать музыку, понадобилось бы вернуть в нее цвет,
пройти через рудиментарную (или, напротив, изысканную) систему соответствия
звуков и красок.
Вопрос о разделении искусств, о присущей им автономии,
об их возможной иерархии теряет всякое значение с другой точки зрения:
существует общность искусств, общая для них всех проблема. В искусстве, и в
живописи так же, как в музыке, речь идет не о воспроизведении или изобретении
форм, а о поимке сил. Поэтому никакое искусство не фигуративно. Знаменитая
формула Клее «не делать видимое, но делать видимым» не значит ничего другого.
Задача живописи сводится к тому, чтобы сделать видимыми невидимые силы. Точно
так же музыка стремится сделать незвуковые силы звуковыми. Это бесспорно. Сила
состоит в строгой связи с ощущением: чтобы ощущение имело место, необходимо
действие одной силы на тело, на место прохождения волны. Но хотя сила есть
условие ощущения, ощущается все-таки не она, так как ощущение, исходя от
обусловливающих его сил, «дает» нечто совершенно иное. Как ощущение может
сосредоточиться в себе, расслабиться или сжаться в достаточной мере для того,
чтобы уловить неподдающиеся силы, дать ощутить неощутимые силы, взойти на
высоту своих собственных условий? Подобно тому как музыка должна сделать
незвуковые силы звуковыми, живопись должна сде
лать невидимые силы видимыми. Иногда эти силы одни и те же: как написать или
позволить услышать незвуковое и невидимое Время? А элементарные силы, подобные
давлению, инерции, весу, притяжению, гравитации, росту? Иногда, наоборот, сила,
неощутимая для одного искусства, для другого является одной из его исходных
«данностей»: например, как написать звук или даже крик? (И как сделать
слышимыми цвета?)
Эта проблема вполне осознана живописцами. Уже когда
слишком набожные критики упрекали Милле в том, что его крестьяне несут
подношения, как мешки с картошкой, он прямо отвечал, что общий вес этих вещей
важнее их изобразительного различия. Он, живописец, стремился написать силу
веса, а не подношение или мешок картошки. И не в том ли
состоял гений Сезанна, чтобы подчинить все средства живописи этой задаче:
сделать видимыми силу горообразования, силу роста яблока, термическую силу
пейзажа и т. д.? Ван Гог открыл неизвестные ранее силы, подобные неслыханной
силе подсолнечного зерна. И все же многие живописцы, осознавая проблему поимки
сил, смешивали ее с другой, столь же важной, но менее чистой. Я
имею в виду проблему разложения и восстановления эффектов: например,
разложение и восстановление глубины в живописи Ренессанса, разложение и
восстановление цветов в импрессионизме, разложение и восстановление движения в
кубизме. Различие двух проблем очевидно: движение, например,—это эффект,
отсылающий одновременно к уникальной силе, которая его производит, и к множеству
разъединяемых и вновь составляемых элементов под ней.
Фигуры Бэкона кажутся одним из лучших в истории живописи
ответов на вопрос о том, как сделать видимыми невидимые силы. Такова,
собственно, главная функция Фигур. В связи с этим надо отметить, что Бэкон
относительно индифферентен к проблемам эффектов. Он их не то чтобы презирает, а
скорее считает, что на протяжении целой истории, каковою является история
живописи, художники, которыми он восхищается,
разрешили эти проблемы, и в частности проблему движения, «передачи»
движения1. Но даже если так, это лишь еще один повод более
непосредственно подойти к проблеме возможно-" сти «сделать» видимыми
невидимые силы. Что и происходит в сериях голов и автопортретов—как раз поэтому
Бэкон и де- 74-77 лает такие серии: необычайное возбуждение этих
голов идет не от движения, которое серия могла бы пытаться воссоздать, но,
гораздо скорее, от сил давления, растяжения, сжатия, сплющивания, сужения,
действующих на неподвижную голову. Как будто бы космические силы сошлись на
неподвижном межпланетном путешественнике в его капсуле. Как будто бы невидимые
силы обрушились на голову под самыми разными углами. И здесь расчищенные,
стертые части лица приобретают новый смысл: они отмечают зону, которая
подвергается действию силы. Именно в этом смысле проблемы Бэкона—это проблемы
деформации, а вовсе не трансформации. Две категории совершенно различны.
Трансформация, относящаяся к форме, может быть абстрактной или динамической.
Но деформация всегда относится к телу, и она статична, она совершается на
месте; она подчиняет движение силе, а также абстрактное—Фигуре. Когда сила
действует на расчищенную часть, она не порождает абстрактной формы, но и не
комбинирует ощутимые формы динамически: наоборот, она делает эту зону общей для
нескольких форм зоной неразличения, несводимой к тем или иным из них; и
силовые линии, которые она прочерчивает, ускользают от всякой формы благодаря
самой их отчетливости, самой их деформирующей точности (это можно увидеть в
становле- нии-животным Фигур). Сезанн, возможно, первым обратился к
деформациям без трансформаций, снизив истину до тела.
1 Ср.: John Russell,
Francis Bacon, p. 123:
Дюшан «взял прогрессию в качестве сюжета картины и заинтересовался тем, как
тело человека, поднимающегося по лестнице, составляет связную структуру,
которая, однако, никогда не обнаруживает себя в границах одного мгновения. Цель
же Бэкона—не показать последовательные виды, а составить из них формы, никогда
не встречающиеся в жизни. Так, в "Трех штудиях Генриетты Мораес" нет
горизонтального движения ни слева направо, ни справа налево...»
И в этом Бэкон вновь следует за Сезанном: у них обоих деформация
совершается на форме в состоянии покоя; и в то же самое время движение
всего материального окружения, структуры, лишь усиливается, «стены сжимаются,
плывут, стулья наклоняются или подпрыгивают, одежды съеживаются, как горящая
бумага...»[34]. Всё здесь имеет отношение
к силам, всё—силы. Поэтому деформация и становится актом живописи: она не
сводится ни к преобразованию формы, ни к разложению на элементы. Деформации
Бэкона очень редко бывают принудительными или насильственными, они не связаны
с мучением, что бы о том ни говорили; напротив, это наиболее естественные позы
тела, которое группируется в ответ простой силе, действующей на него,—желанию
спать, тошнотой, желанию повернуться, как можно дольше сидеть и т. д.
52,53 Следует учесть особый случай крика. Что позволяет Бэкону видеть в
крике один из величайших предметов живописи? «Писать крик...» Речь вовсе не о
том, чтобы придать цвет исключительно интенсивному звуку. Музыка, кстати,
стоит перед той же задачей—конечно, не придать крику гармонию, но соотнести
звуковой крик с вызывающими его силами. Таким же образом живопись соотносит с
силами видимый крик, кричащий рот. Причем силы, вызывающие крик и сводящие тело
судорогами, чтобы в конце концов дойти до расчищенной зоны рта, совершенно не
смешиваются ни с видимым спектаклем, перед которым кричат, ни даже с подвластными
определению чувственными объектами, действие которых разлагает и воссоздает нашу
боль. Кричат всегда в плену невидимых и неощутимых сил, расстраивающих любой
спектакль и превосходящих даже пределы боли и ощущения. Бэкон выражает это в
словах: «писать скорее крик, чем ужас». Можно попытаться выразить это в дилемме:
либо я пишу ужас и не пишу крик, так как изображаю ужасное; либо я пишу крик и
не пишу видимый ужас, ухожу от видимого ужаса все дальше, так как крик подобен
захвату
или поимке невидимой силы3. Альбан Берг
сумел создать музыку крика—крик Марии, затем совершенно другой крик Пулу; и
всякий раз звучание крика соотносится у него с незвуковыми силами: для
горизонтального крика Марии это силы Земли, а для вертикального крика Лулу—силы
Неба. Бэкон создает живопись крика, соотнося видимость крика, рот, отверстый
подобно темной пропасти, с невидимыми силами, которые на сей раз не что иное,
как силы грядущего. Кафка говорил о том, как бы поймать дьявольские силы
грядущего, что стучатся в дверь4. Каждый крик включает эти силы в потенции.
Иннокентий X кричит, причем кричит за занавесью—не только как пропавший из
виду, но и как невидящий, как тот, кому нечего больше видеть, кому только и
остается делать видимыми силы невидимого, что заставляют его кричать, свои
потенции будущего. Это можно выразить в формуле «кричать к...». Кричать не
перед, не из, но кричать к
смерти и т. д., дабы вызвать спаривание сил—ощутимой силы крика и неощутимой
силы того, что заставляет кричать.
Поразительно, но перед нами точка необычайной
жизненной мощи. Когда Бэкон различает две жестокости, жестокость зрелища и
жестокость ощущения, говоря, что нужно отказаться от одной, чтобы достичь
другой, это своеобразная декларация веры в жизнь. «Беседы» содержат множество
подобных деклараций: Бэкон говорит о себе, что мозгом он пессимист, что он не
видит почти ничего заслуживающего кисти, кроме ужасов, ужасов
мира. Но нервами он оптимист, и утверждает, что видимое изображение
второстепенно в живописи и будет значить чем дальше, тем меньше; Бэкон упрекает
себя за то, что в его живописи слишком много ужасного, хотя ужаса мало, что-
3
Ср. высказывания
Бэкона о крике: Е. I, р. 74-76,97-98 (в последнем тексте Бэкон, правда, сожалеет
о том, что его крики остаются слишком абстрактными: «то, что приводит к
чьему-то крику» он, как ему кажется, упускает. Но речь идет только о силах, а
не о зрелище).
4
Кафка, цитируемый
Вагенбахом в кн.: Klaus Wagenbach, Franz Kafka,
Annees de jeunesse (1883-1912), ed. Mercure de France, 1967, p. 156.
бы избавиться от фигуративности; и он ищет Фигуры без
ужаса. Но почему выбор этого «скорее крика, чем ужаса», жестокости ощущения
скорее, чем жестокости зрелища, есть акт веры в жизнь? Невидимые силы,
потенции будущего—не здесь ли они уже и не труднее ли вынести их, чем худшее зрелище
или злейшую боль? С одной стороны, да, как об этом всякий раз свидетельствует
мясо. Но, с другой стороны, нет. Когда видимое тело отважно, словно борец,
выступает против невидимых сил, оно не дает им иной видимости, кроме своей. И
вот в этой- то видимости тело активно борется, утверждает возможность триумфа,
которой просто не было, пока силы оставались невидимыми в недрах зрелища,
лишавшего нас сил и сбивавшего с толку. Судя по всему, только в этот момент
бой становится возможным. Борьба с тьмой есть единственная реальная борьба.
Когда зрительное ощущение смело выступает против невидимой силы—своего
собственного условия, оно высвобождает силу, способную победить первую или
стать ее сообщницей. Жизнь кричит к смерти, но смерть уже не
есть то слишком-видимое, что лишает нас сил, она—та невидимая сила, которую
жизнь ловит, выгоняет из логова и с криком являет взору. С точки зрения жизни
смерть обречена—а вовсе не наоборот, как нам нравится думать[35]. Бэкон, не меньше чем
Беккет, из числа авторов, способных говорить от имени напряженнейшей жизни—во
имя жизни еще более напряженной. Этот живописец не «верит» в смерть. Самый что
ни на есть фигуративный мизерабилизм служит у него Фигуре жизни, и чем дальше,
тем все более сильной. Бэкону, а также Беккету и Кафке, нужно воздать честь за
то, что, «изображая» ужас, увечье, протез, провал, срыв, они воздвигли Фигуры,
неукротимые в своем упорстве,
в своем присутствии. Они наделили жизнь новой властью—
властью предельно непосредственного смеха.
Так как видимые движения Фигур подчинены невидимым
силам, действующим на них, можно вывести силы из движений и составить
эмпирический перечень сил, которые обнаруживает и улавливает Бэкон. Ведь, хоть
он и сравнивает себя с «распылителем» или «дробильщиком», но действует скорее
как детектор-уловитель. Первые невидимые силы—это силы изоляции: они служат
опорой заливкам и становятся видимыми, когда оборачиваются вокруг контура и
оборачивают заливку вокруг Фигуры. Вторые—силы деформации, отхватывающие части
тела и головы Фигуры, которые становятся видимыми всякий раз, когда голова
стряхивает свое лицо или тело—свой организм. (Бэкон сумел, например,
«передать» во всем напряжении силу слёживания во сне.) Третьи—силы рассеяния—дают
40,78 о себе знать, когда Фигура растушевывается и примыкает к заливке; эти
силы делает видимыми странная улыбка. Но есть и множество других сил. Что
сказать, прежде всего, о той невидимой силе спаривания, которая с неудержимой
энергией охватывает два тела, которые, в свою очередь, обнаруживают ее,
испуская нечто вроде многоугольника или диаграммы? А что за таинственную силу
выслеживают и улавливают триптихи? Это одновременно сила объединения, свойственная
свету, и сила, разделяющая Фигуры и створки, сила светового разделения, не
тождественная предшествующей изоляции. Быть может, это обретшие видимость
Жизнь, Время? Сделать Жизнь и Время видимыми... Бэкону это, кажется, удается
дважды: силу меняющегося времени выявляют аллотропические вариации тела «в
какие-то доли секунды» (часть деформации); а в том соединении-разделении,
которое царит в триптихах, в чистом свете, открывается сила вечного времени,
вечности времени. Сделать Время ощутимым в себе—общая задача живописца,
композитора, иногда писателя. Задача, отдельная от всякого размера или темпа.
Итак, свойство ощущения—переходить с уровня на уровень
под действием сил. Но иногда два ощущения, каждое на своем уровне, в своей
зоне, встречаются, и их уровни вступают в коммуникацию. И из области простой
вибрации мы переходим в область резонанса. Налицо две спаренные Фигуры. Или,
точнее, определяющим является само спаривание ощущений: можно сказать, что
есть только одна общая matter of fact для двух Фигур или даже одна спаренная Фигура для двух
тел. Как мы помним, живописец, по словам Бэкона, не в силах отказаться от
включения в картину множества фигур одновременно, несмотря на опасность ввести
«историю» или впасть в повествовательную живопись. Поэтому важен вопрос о возможности
между синхронными Фигурами неиллюстративных, ненарративных и даже не логических
отношений,—тех самых, которым подобает определение «matters
of fact». Именно такие отношения
складываются, когда спаривание ощущений, находящихся на разных уровнях,
создает спаренную Фигуру (но не наоборот). Пишется ощущение. Красота схватившихся
друг с 79 другом Фигур. Они не смешаны, но приведены к неразличению предельной
точностью линий, которые приобретают своеобразную автономию по отношению к
телам,—как в диаграмме, соединяющей отрезками не что иное, как
ощущения1. Налицо общая Фигура двух тел, или общий «факт» двух
Фигур, без вся-" кой истории и без всякого рассказа. И Бэкон без устали
пишет спаренные Фигуры, как в период «malerisch», так и в «ясных» во, 17 картинах: сплющенные тела,
связанные в одну Фигуру общей для них силой спаривания. Вероятно, спаренная
Фигура—это частный случай Фигуры изолированной, ничуть не противоре- ю, 4 чащий
принципу изоляции. Ведь даже в случае одного тела или простого ощущения
различные уровни, по которым это ощущение проходит, с необходимостью вводят
спаривания ощущений. Вибрация уже становится резонансом. Например, человек
под зонтом из «Живописи» (1946)—это одиночная Фигу- зо ра, исходя из движения
ощущений сверху вниз (мясо над зонтом) и снизу вверх (голова, сцапанная
зонтом). Но вместе с тем это и спаренная Фигура, исходя из связки ощущений в
голове и в мясе, о чем свидетельствует ужасная впалая улыбка. В пределе, все
Фигуры Бэкона—спаренные (даже кажущаяся исключением «Лежащая фигура в зеркале»
стоит двоих и является под- 35 линной диаграммой ощущений). Кроме того,
одиночная Фигура часто спарена со своим животным.
В начале своей книги о Бэконе Джон Рассел упоминает Пруста и его
непроизвольное воспоминание2. Между мирами Пруста и Бэкона, кажется,
не много общего (хотя Бэкон часто говорит о непроизвольном). И все же
складывается впечатление правоты Рассела—потому, возможно, что Бэкон, отвергая
дилемму фигуративной и абстрактной живописи, попадает в ситуацию, аналогичную
литературной ситуации Пруста. В самом деле, Пруст не стремился ни к слишком
«произвольной», абстрактной литературе (философии), ни к литературе
фигуративной,
1
Е. И, р. 70-72:
«Я хотел создать образ, который содержал бы в сгущенном виде это ощущение пары,
обнявшейся в постели в некой форме коитуса... и если вы посмотрите на формы, то
они здесь, в некотором смысле, совершенно нефигуративны».
2
John Russell,
Francis Bacon, p. 30.
иллюстративной или нарративной,—этой умелой рассказчице. Тем, чего он
доискивался, что хотел продемонстрировать, был своего рода образ, вырванный у
изображения, фигура, избавленная от фигуративной функции,—Фигура-в-себе,
например Фигура Комбре. Пруст сам говорил о «фигурально описанных истинах». И
если он так часто полагался на непроизвольную память, то потому, что ей, в
отличие от памяти произвольной, довольствующейся иллюстрацией к прошлому или
рассказом о нем, как раз и удавалось выявить эту чистую Фигуру.
А как действовала непроизвольная память у Пруста? Она спаривала два
ощущения, которые, находясь в теле на разных уровнях, сцеплялись, словно два
борца,—настоящее и прошлое ощущения,—и высвобождали нечто несводимое к ним, ни
к прошлому, ни к настоящему,—это и была Фигура. В конечном счете неважно,
делятся ли два ощущения на прошлое и настоящее и, следовательно, идет ли речь о
памяти. Спаривание ощущений, сцепление ощущений подчас обходится без нее:
таково желание, а еще больше—искусство, живопись Эльстира или «музыка Вентейля.
Важен резонанс двух ощущений, когда они сцепляются друг с другом. Вспомним
ощущения виолончели и фортепьяно в сонате: «Происходило это как бы на заре
мира, когда не было еще ничего, кроме этой пары, на земле, или, вернее, в
этом огражденном отовсюду мире, так построенном логикой его
творца, что двое существ навсегда останутся там в одиночестве: в мире
сонаты...» Речь идет о Фигуре сонаты, о рождении сонаты как Фигуры. То же
самое происходит в септете, где яростно борются два мотива, определенные каждый
своим ощущением: один—как духовный «зов», а другой— как «боль», «невралгия» в
теле. Различие музыки и живописи для нас уже несущественно. Важно, что два
ощущения сцепляются, подобно борцам, и вступают в «единоборство энергий»,
пусть и развоплощенное, но испускающее невыразимую сущность, рождающее
резонанс, богоявление в замкнутом мире[36].
Пруст умело заточал предметы и людей (Комбре—в чашке
чая, Альбертину—в комнате): по его словам, это помогало ему уловить их
оттенки.
В любопытном фрагменте «Бесед» Бэкон-портретист
говорит, что ему не нравится писать умерших людей по памяти, а также незнакомых
(так как они лишены для него плоти); когда же он пишет знакомых, то не любит
смотреть на них. Он предпочитает недавнее фото или воспоминание, скорее даже,
ощущение недавнего фото, след впечатления: в «припоминание» превращается сама
работа над картиной4. Но по сути дела и у Пруста, и тем более у
Бэкона речь идет не о памяти. Единоборство двух ощущений и рождаемый ими во
время схватки резонанс—вот что здесь важно. Ощущения подобны борцам,
движение которых разлагал с помощью фотографии Майбридж. Дело не в том, что
все вещи воюют, борются друг с другом, как можно было бы решить с точки зрения
фигуративного пессимизма. Борьба, единоборство суть следствие спаривания
различных для двух тел ощущений, а не причина. Борьба—это и есть изменчивая
Фигура, которую являют два тела, спящие в обнимку, слитые воедино желанием или
приведенные в резонанс живописью. Сон, желание, искусство—места объятий и
резонанса, места борьбы.
Спаривание, резонанс—не единственный вид сложного ощущения.
Спаренные Фигуры часто появляются и в триптихах, особенно в центральных частях.
И все-таки мы быстро понимаем, что сколь бы ни было важным спаривание
ощущений, оно не позволяет нам выяснить, что такое триптих, а главное, каковы
отношения между тремя его частями. Несомненно, именно в триптихе достигает
наивысшей определенности следующее требование: между отдельными частями должна
существовать связь, но не логическая и не нарративная. Триптих не подразумевает
никакого развития и не рассказывает истории. Поэто-
4 E.I, р.
79-83.
му он, в свою очередь, должен воплощать факт, общий для нескольких
фигур. Он должен высвобождать «matter of fact». Но предыдущее решение—спаривание Фигур—здесь не
годится, так как в триптихе Фигуры остаются отдельными. Они должны остаться
отдельными и потому не резонируют. Значит, существует два вида ненарративной
связи, два вида «matters of fact», общего факта: один соответствует спаренной Фигуре;
другой— отдельным Фигурам, например частям триптиха. Но как такие Фигуры могут
иметь общий факт?
Этот вопрос можно поставить и без триптихов. Бэкон восхищается
«Купальщицами» Сезанна, так как множество фигур, объединенных в этой картине,
не составляют «историю»[37]. Это отдельные, отнюдь не
спаренные Фигуры, поэтому их объединение в одной картине требует общего факта
иного рода, нежели спаривание ощущений. А вот «Мужчина с ребенком» Бэкона
(1963): две Фигуры—мужчины, сидящего на стуле и охваченного судорогой, и
напряженно стоящей девочки—разделены частью заливки, которая образует между
ними угол. Рассел риторически гадает: «Может быть, отец когда-то нанес обиду
этой девочке и сам не желает ее простить? Или она—надзирательница, смотрящая
на него, скрестив руки, тогда как он, отвернувшись от нее, извивается на стуле?
Или это больной ребенок, выродок, неотступно его преследующий, а он взобрался
на пьедестал, как судья, готовый произнести вердикт?»[38]
Одну за другой он отбрасывает гипотезы, возвращающие в картину рассказ. «Мы никогда
не узнаем этого, не будем же и хотеть это узнать». Вне сомнения, мы вправе
сказать, что картина есть возможность всех этих гипотез или нарраций
одновременно. Но—именно потому, что она сама—вне всякой наррации. Таков еще
один случай, когда «matter of fact» не может быть спариванием ощущений, когда она должна
удержать Фигуры в отдельности, хотя они и объединены в картине. Девочка,
кажется, выполняет функцию
«свидетеля». Но это, как мы видели, свидетель, ничего
общего не имеющий с наблюдателем или зрителем-вуайёром (даже если он и
выглядит таковым с точки зрения сохраняющегося * вопреки всему изображения). На
более глубоком уровне свидетель лишь указывает константу, назначает меру или
темп, по отношению к которым оценивается вариация. Именно поэтому девочка
напряжена, как палка, и, кажется, отбивает такт своей раздутой ступней, тогда
как мужчина пронизан двойной вариацией, словно он сидит на поднимающемся стуле,
который ездит вверх-вниз, и скачет в обоих направлениях с уровня на уровень
ощущения. Так же нуждаются в свидетелях, отмеряющих глубокие аллотропические
вариации их тел, а то и присматривающих за их головой,
персонажи Беккета («Ты меня слышишь? Кто-нибудь смотрит на меня? Кто-нибудь
слушает меня? Кто-нибудь хоть чуть-чуть мной интересуется?»). И так же, как у
Беккета, свидетель у Бэкона может свестись к кругу арены, к фотоаппарату или
даже просто к моментальной фотографии. При этом Фигура-свидетель необходима
для Фигуры- вариации. И, конечно, двойная, идущая в обоих направлениях вариация
может затрагивать одну Фигуру, а может и распределяться между двумя Фигурами.
А свидетель, в свою очередь, может быть двумя свидетелями, несколькими
свидетелями (но в любом случае его интерпретация как вуайера или зрителя недостаточна,
не более чем фигуративна).
Итак, проблема существует и без триптихов, но именно в
триптихах с их отдельными частями она ставится в чистом виде. И мы можем
выделить три ритма: 1) «активный» ритм восходящей вариации, или усиления; 2)
«пассивный» ритм нисходящей вариации, или ослабления; 3) «контрольный», или
ритм- свидетель. Такой ритм может уже не быть привязан к Фигуре, не зависеть от
нее: он сам может стать Фигурой, конституировать Фигуру. Именно об этом
применительно к музыке говорил Оливье Мессиан, различая активный, пассивный и
контрольный ритмы и демонстрируя, что они не отсылают к ритмизо
ванным персонажам, а сами конституируют персонажей ритмических. «Когда три
актера присутствуют на одной театральной сцене, происходит следующее: один из
них действует, второй подвергается действию первого, а третий неподвижно наблюдает
за происходящим...»[39]Таким образом, мы можем выдвинуть
гипотезу о природе триптиха, о его законе или строе. Традиционно триптихи были
передвижными, переносными картинами; их боковые створки часто включали
молящихся, аббатов или донаторов. И все это вполне подходит Бэкону, который
тоже ищет для своих картин возможность передвижения и любит помещать в них
неподвижных свидетелей. Но как ему удается вновь придать триптиху такую
актуальность, за счет чего он создает триптих заново? Он делает его не просто
передвижным, но—эквивалентным движениям или частям музыкальной пьесы. Триптих
как распределение трех базовых ритмов. Такому триптиху свойственна не
линейная, а, скорее, циркулярная организация.
Эта гипотеза могла бы выделить триптиху привилегированное
место в творчестве Бэкона. Писать ощущение, которое, по сути дела, есть ритм...
Но в простом (одиночном) ощущении ритм еще зависит от Фигуры, он представляет
собой вибрацию, пронизывающую тело без органов, он—вектор
ощущения, то самое, что заставляет его переходить с уровня на уровень. При
спаривании ощущений ритм уже освобождается, сталкивая и объединяя разные уровни
различных ощущений: теперь он— резонанс, но он еще смешивается
с мелодическими линиями, пунктами и контрапунктами одной спаренной Фигуры; он—
диаграмма спаренной Фигуры. Наконец, в триптихе ритм приобретает необычайную
амплитуду в форсированном движении, которое сообщает ему автономию,
а нам дает впечатление времени: границы ощущения размыты, прорваны во всех
направлениях; Фигуры возносятся, взлетают в воздух, водружаются на воздушные
снасти и тут же падают с них. Но в то же самое время, в этом неподвижном
падении, происходит удивитель-" нейший феномен восстановления, перераспределения:
сам ритм становится теперь ощущением, именно он становится Фигурой, согласно
своим отдельным направлениям, активному, пассивному и контрольному... Мессиан
искал своих предшественников в Стравинском и Бетховене. Бэкон мог бы искать их
в Рембрандте и (с учетом разницы средств) в Сутине. Ведь у Рембрандта, как в
натюрмортах или жанровых сценах, так и в портретах, имеет место, прежде всего,
сотрясение, вибрация: контур состоит на службе вибрации. Но есть у него и
резонан- сы, порождаемые слоями накладывающихся друг на друга ощущений. И есть
то, что описывал Клодель,—эта амплитуда света, этот безмерный, «недвижный и
однородный фон», который вдруг вызывает причудливый эффект, разводя Фигуры,
деля их на активных, пассивных и свидетелей, как в «Ночном дозоре» (или в том
натюрморте, где стоящие на одном уровне бокалы выступают в роли «полувоздушных
свидетелей», пока очищенный лимон и перламутровая раковина скрещивают свои спирали)[40].
8 Paul Claudel, L'ceil ecoute,
in: «CEuvres en prose», La Pleiade, p. 196-202,
1429-1430 (рус. пер.: Поль Клодель, Глаз слушает, пер. А. Ф. Кулиш, Харьков, 1995, с. 48-51).
Примечание:
что такое триптих?
Нужно проверить гипотезу: есть ли в триптихах
определенный порядок, и если да, то состоит ли он в распределении трех фундаментальных
ритмов, один из которых выступает свидетелем или мерой двух других? Поскольку
этот порядок, если только он существует, комбинирует множество переменных,
вполне вероятно, что проявляется он очень по-разному. И только опытное
исследование конкретных триптихов может нам здесь помочь.
Прежде всего, мы видим в триптихах множество явных
сви-
44
детелей: 1962,
два жутковатых персонажа в левой части; 1965,
45
два сидящих за
столом старика в правой части и обнаженная
40 в левой; 1968, двое «дожидающихся», слева—голый,
справа—
4 одетый; 1970, наблюдатель слева и фотограф справа;
1974, фото- 82,24 снайпер справа; 1976, два странных подобия портрета слева и
справа, и т. д. Но мы видим также, что все гораздо сложнее. Изображение всегда
несмотря ни на что сохраняется, и функция-свидетель может отсылать к тому или
иному персонажу фигуративно, пусть и во вторую очередь. При этом фигурально та
же функция-свидетель может отсылать к совершенно другому персонажу. И
свидетель во втором смысле не будет совпадать со свидетелем в первом смысле.
Мало того, более глубокий
свидетель во втором смысле будет не тем,
кто наблюдает или видит, но, напротив, тем, что
видит неполный свидетель в первом смысле: таким образом, в триптихе имеет
место самый настоящий обмен функции-свидетеля. Более глубоким, фигуральным,
будет тот свидетель, который не видит и даже не в состоянии видеть. Он
определяется в качестве свидетеля через совершенно другое
свойство—горизонтальность, почти константный уровень. В самом деле, именно
горизонталь определяет «авторетроградный» ритм, для которого не характерно ни
нарастание, ни убывание, ни увеличение, ни уменьшение: это и есть
ритм-свидетель, а два других, вертикальных, ретроградны только друг по отношению
к другу, каждый будучи ретрограда- цией другого1.
Итак, именно в горизонтали триптиха следует искать константу
ритма-свидетеля. Эта горизонталь образует ряд различных Фигур. В первую
очередь, Фигуру плоской истерической улыбки: не только, как мы видели, в
триптихе головы 1953 го- 56 да (левая часть), но уже в триптихе монстров 1944
года (цен- 83 тральная часть), где голова с завязанными глазами вовсе не собирается
укусить,—эта мерзкая голова улыбается, следуя горизонтальной деформации рта.
Также горизонталь может выражаться в поступательном движении, как в триптихе
1973 года: 28 горизонтальное движение в центре ведет нас справа налево, от
одного спазма к другому (отметим, что последовательность, когда она действует,
не обязательно идет слева направо). Еще одна фигура горизонтали—лежащее тело,
как в центральной части триптиха 1962 года, в центральной же 1964-го, в левой
1965-го, 44,84,45 опять в центральной 1966-го, и т. д.; всегда горизонтальна
сила 9 сплющивания во сне. И, наконец, многочисленные лежащие те-
1 Понятия ретроградного и неретроградного ритмов, а
также прибавляемой и вычитаемой величин, рассмотрены в цитированной выше книге
Мессиана. В том, что те же проблемы поднимаются в живописи, особенно в
отношении цветов, нет ничего удивительного: Пауль Клее продемонстрировал это
как в своей живописи, так и в теоретических работах.
ла, спаренные согласно горизонтальной диаграмме, как,
напри- 51 мер, две пары лежащих слева и справа в «Суини-агонисте» или з,4 двое
лежащих в центре триптихов 1970 года. Таково специфическое использование
спаренных Фигур в триптихах. Первый элемент комплексной организации, как видим,
самой своей сложностью свидетельствует о законе триптиха: функция-свидетель
сначала возлагается на видимых персонажей, но затем оставляет их, чтобы
проникнуть более глубоко в ритм, который сам становится персонажем,—ретроградный
ритм или ритм- свидетель, следующий горизонтали. (Иногда Бэкон объединяет в
одной части триптиха двух свидетелей, видимого и ритми- 45 ческого персонажей,
как, например, слева в триптихе 1965 года или справа в «Суини-агонисте».)
Теперь появляется второй элемент комплексной организации.
По мере того как функция-свидетель циркулирует в картине и видимый свидетель
уступает место ритмическому, происходят две вещи. С одной стороны, ритмический
свидетель не является таковым сразу; он становится таковым, только когда
функция-свидетель доходит до него и затрагивает его; прежде он остается на стороне
активного или пассивного ритма. Вот почему лежащие персонажи триптихов часто
еще сохраняют трогательный остаток активности или пассивности, который
заставляет их выстраиваться по горизонтали, не лишая вместе с тем весомости или
живости, расслабленности или за- жатости, происходящих из другого источника.
Так, в «Суини- агонисте» спаренная Фигура слева пассивна и лежит на спине,
тогда как Фигура справа еще энергична и чуть ли не кружится; а чаще одна и та
же спаренная Фигура включает и активное тело, и пассивное: часть ее едва
показывается над горизонтом (голова, ягодицы и т. д.). Но, с другой стороны,
наоборот, свидетель, переставший быть видимым, оказывается свободен для других
функций; он переходит на сторону активного или пассивного ритма, связывается с
тем или с другим, как только перестает быть свидетелем. Так, видимые свидетели
в триптихе 1962 года
кажутся оскалившимися, как вампиры, но один из них,
пассивный, придерживает себя за поясницу, чтобы не упасть, а другой,
активный, готов взлететь; или—два видимых свидетеля в триптихе 1970 года, слева
и справа. Триптих исполнен великого движения, великой циркуляции. Ритмические
свидетели подобны активным или пассивным Фигурам, которые только что обрели
стабильность или еще ищут ее, тогда как видимые свидетели—на пороге рывка или
падения, вот-вот станут пассивными или активными.
Третий элемент комплексной организации касается
активного и пассивного ритмов. В чем заключаются эти два направления
вертикальной вариации? Как распределяются два противоположных ритма? В простых
случаях имеет место оппозиция спуск—подъем: в триптихе
монстров (1944) по сторонам от головы с горизонтальной улыбкой мы видим еще
две головы— одна, с ниспадающими волосами, опущена, а другая, напротив,
устремляется вверх, разинув в крике рот; в «Штудиях человеческого тела» (1970)
двое растянувшихся в круге центральной части окружены слева формой, которая
кажется вырастающей из своей тени, а справа—формой, будто бы втекающей в себя,
как в лужу. Но это уже частный случай другой оппозиции, диастола—систола:
здесь сжатие противостоит особого рода растяжению, расширению,
спуску-истечению. «Распятие» (1965) противопоставляет спуск-истечение распятого
мяса в центральной части крайнему сжатию палача-нациста; «Три Фигуры в
комнате» (1964) противопоставляют расслабление человека слева, сидящего на
унитазе, и судорогу человека на табурете справа. Но, возможно, самый изощренный
вариант представляют «Три штудии мужской спины» (1970), демонстрирующие с
помощью линий и цветов оппозицию широкой расслабленной розовой спины слева и
напряженной красно-синей спины справа, тогда как в центре синий цвет, кажется,
обретает стабильный уровень и вмешивается в темное зеркало, чтобы обозначить
функцию-свидетеля. Впрочем, оппозиция, не стано
вясь менее впечатляющей, может строиться иначе: так, в триптихе 1970 года она
противопоставляет справа и слева голого и одетого, которые
присутствуют в качестве видимых свидетелей уже в триптихе 1968 года, слева и
справа; наконец, в триптихе Люциана Фрейда (1966) с большей тонкостью
противопоставлены обнаженное плечо, соседствующее со сжавшейся головой, слева
и вновь прикрытое—справа, рядом с расслабляющейся, оседающей головой. Но нет ли
другой оппозиции, которая бы сама предполагала оппозицию голого-одетого? Это
оппозиция увеличения—уменьшения. Изобретательность Бэкона в выборе
прибавляемого и вычитаемого не знает границ, и мы сможем глубже продвинуться в
области величин и ритма, заметив, что прибавляемое или вычитаемое есть не количество,
множество или подмножество, а величина, определяемая через точность или
«краткость». Так, например, прибавляемым может быть наудачу положенный мазок из
тех, что любит Бэкон. Возможно, самый яркий и волнующий пример дает нам
триптих августа 1972 года: свидетелями выступают растянувшаяся пара в центре и
четко очерченный лиловый овал; торс Фигуры слева сокращен—ему не хватает
значительной части; справа он на пути к восполнению—половина недостающей части
уже прибавлена. Не меньше меняются ноги: слева мы видим одну целую и одну
намечающуюся ногу; справа—все наоборот: одна нога уже удалена, и вытекает
другая. С этим связаны и метаморфозы лилового овала: слева он становится розовой
лужей возле стула, а справа—розовой жидкостью, вытекающей из ноги. Так увечья и
протезы включаются у Бэкона в общую игру вычитаемых и прибавляемых величин:
словно бы целый сонм истерических «снов» и «пробуждений» поражает различные
части тела. Вместе с тем этот триптих—одна из самых музыкальных картин Бэкона.
Серьезное затруднение, с которым мы здесь столкнулись,
обусловлено тем, что различные оппозиции не соответствуют друг другу, сами
термины их не совпадают. Отсюда следует свобода комбинаций. Составить их
исчерпывающий перечень невозможно. В самом деле, нельзя четко разделить подъем-спуск,
сокращение-расслабление, систолу-диастолу: например, истечение—это настоящий
спуск, но также и расслабление, и расширение; в истечении есть и некоторое сжатие,
как у человека над умывальником и человека на унитазе в триптихе 1973 года.
Нужно ли сохранять, однако, оппозицию между локальным растяжением ануса и
локальным сокращением горла? Может быть, оппозиция устанавливается между двумя
различными сокращениями, от одного из которых к другому переходит триптих.
Все может сосуществовать, а оппозиция—варьироваться или даже переворачиваться,
в зависимости от точки зрения, то есть в зависимости от контрольной величины.
Бывает, особенно в так называемых закрытых сериях, что оппозиция почти
сводится к противоположности направлений. В пределе, главное в двух
противопоставляемых ритмах—то, что каждый является «ретроградацией» другого, в
то время как общую постоянную величину представляет ритм-свидетель, ретроградный
по отношению к самому себе. Однако эта относительность триптиха не исчерпывает
его закон. Ведь если нам кажется, что один из противостоящих ритмов—«активный»,
а другой—«пассивный», у этого должна быть причина, даже если мы назначаем два
эти термина с очень неустойчивой точки зрения, меняющейся от картины к картине,
и даже от одной части триптиха к другой. Какова же эта причина?
Отыскать то, что в каждом случае диктует нам то или
иное назначение терминов, нетрудно. Примат у Бэкона отдан спуску. Удивительно,
но активно то, что спускается, падает. Активно падение, хотя и вовсе
не обязательно спуск в пространстве, протяженности. Речь идет о спуске как
переходе ощущения, как различии уровней, заключенном в ощущении. Большинство авторов,
которые сталкивались с проблемой интенсивности ощущения, приходили, кажется, к
этому же ответу: различие ин- тенсивностей ощущается в падении. Отсюда идея
борьбы за па
дение. «Их ладони невольно соприкоснулись над головами. И в то же мгновение
вновь резко опустились. Некоторое время они пристально смотрели на свои
соединенные руки. И вдруг—упали; непонятно было, кто из них раскачал другого,
как будто их руки сами их опрокинули...»[41]То
же самое у Бэкона: плоть сходит с костей, тело спускается с рук или задранных
бедер. Ощущение развивается в падении, падая с одного уровня на другой. В
этом—существо позитивной, активной реальности падения.
Почему различие уровней не может ощущаться в ином направлении,
например в подъеме? Дело в том, что падение ни в коем случае не следует
интерпретировать термодинамически, в смысле энтропии, тенденции к уравниванию с
более низким уровнем. Напротив, цель падения—утвердить различие уровней как
таковое. Всякое напряжение ощущается в падении. Кант
выдвинул принцип интенсивности, определив ее как величину, схваченную в
мгновении: отсюда он заключал, что содержащаяся в этой величине
множественность может быть представлена только путем приближения к отрицанию =
О[42]. Таким образом, даже если
ощущение стремится к более высокому или высшему уровню, оно может заставить
нас ощутить это не иначе, как через приближение этого высшего уровня к нулю, то
есть через падение. Каким бы ни было ощущение, его интенсивная реальность
всегда есть реальность спуска на более или менее «значительную» глубину, но не
подъема. Ощущение неотделимо от падения, которое конституирует его наиболее
внутреннее движение, его «клинамен». Такая идея падения никак не связана с
понятиями поражения, неудачи или страдания, хотя они напрашиваются в качестве
ее иллюстраций. Подобно тому как жестокость ощущения не совпадает с жестокостью
изображенной сцены, все более и более глубокое падение в ощущении не совпадает
с изображением падения в пространстве, если только мы не хотим представить его
в упрощенном, забавном виде. Падение—это самое живое в ощущении, то, в чем
ощущение ощущается как живое. Поэтому интенсивное падение может совпадать как
со спуском в пространстве, так и с подъемом. Оно может совпадать с диастолой,
расслаблением или рассеянием, но также и с сокращением или систолой. С
уменьшением, но и с увеличением. Одним словом, падение—это все то, что
развивается (бывает развитие через уменьшение). Падение— это активный ритм[43]. И теперь мы можем в каждой
картине определить (исходя из ощущения) то, что соответствует падению. Так
определяется активный ритм, варьирующийся от картины к картине.
Противоположный персонаж в той же картине будет играть роль пассивного ритма.
Подытожим законы триптиха, обосновывающие его необходимость
как сосуществование трех частей-картин: 1) различие трех ритмов, или
ритмических Фигур; 2) наличие ритма-свидетеля, циркулирующего в картине
(видимого и ритмического); 3) детерминация активного и пассивного ритмов со
всеми их вариациями, согласно персонажу, избранному в качестве активного
ритма. Эти законы не имеют ничего общего с рассудочной прикладной формулой;
они принадлежат той иррациональной логике ощущения, которая конституирует
живопись. Они не просты и не произвольны. Они не совпадают с порядком
следования слева направо. Они не предполагают однозначной роли центра. Константы,
предполагаемые ими, меняются в каждом конкретном случае и устанавливаются между
исключительно разнообразными терминами, варьирующимися как по своей природе,
так и по отношениям между ними. Картины Бэкона настолько пронизаны движениями,
что закон триптихов не может быть ничем иным, как движением движений, слож-
4 Сартр показал в своем исследовании о Флобере
значимость эпизода падения в перспективе «истерического выбора», но придал ему
слишком негативный смысл, хотя и признал, что падение вписывается в активный и
позитивный долгосрочный проект (L'Idiot de lafamille, ed. Gallimard, t. 2).
ным состоянием сил, коль скоро движение всегда проистекает из
действующих на тело сил. Поэтому последний оставшийся перед нами вопрос—о том,
каким силам подчиняется триптих. Если его законы таковы, как мы только что их
определили, каким силам они соответствуют?
Прежде всего, в одиночных картинах имеет место двойное движение, от
структуры к Фигуре и от Фигуры к структуре: силы изоляции, деформации и
рассеяния. Затем, имеет место движение между самими Фигурами: это силы
спаривания, переоткрывающие на своем уровне феномены изоляции, деформации и
рассеяния. Наконец, есть третий тип движений и сил—с ними-то как раз и связан
триптих, который, в свою очередь, переоткрывает феномен спаривания, но при этом
действует за счет других сил и вводит другие движения. С одной стороны, уже не
Фигура примыкает к заливке, а отношения между Фигурами резко проецируются на
заливку, принимаются на себя однородным цветом или ярким светом, так что Фигуры
часто напоминают воздушных гимнастов, окруженных лишь светом или цветом.
Очевидно, что триптихи нуждаются в этой световой или цветовой яркости и редко
мирятся с общей трактовкой malerisch: одним из немногих исключений является триптих головы
1953 года. Но, с другой стороны, следствием того, что световое или цветовое
единство принимает на себя отношения между Фигурами и заливкой, становится
максимальное разделение Фигур в свете и цвете: их охватывает сила разделения,
обособления, совершенно отличная от предшествующей силы изоляции.
Вот принцип триптиха: максимальное световое и цветовое единство ради
максимального обособления Фигур. Таков урок Рембрандта: не что иное, как свет,
порождает ритмических персонажей[44]. Именно поэтому тело Фигуры
проходит через три уровня сил, достигающих кульминации в триптихе. Сначала
имеет место факт одной Фигуры, когда тело оказывается
подчинено силам изоляции, деформации и рассеяния. Затем—первая «matter of fact», когда две Фигуры
застигаются в одном фак- * те, то есть когда тело становится добычей силы
спаривания, мелодической силы. И, наконец, триптих—разделение тел во всеобщем
свете или цвете, который становится единым фактом Фигур, их ритмическим
бытием, второй «matter of fact», или разделяющим Объединением. Объединение, разделяющее
Фигуры и цвета, есть свет. Существа-Фигуры разделяются, падая в черном свете.
Цвета-заливки разделяются, падая в белом свете. Все становится воздушным в
этих световых триптихах, само разделение происходит в воздухе. Время не
заключено более в хроматизме тел, оно перешло в монохроматическую вечность.
Безмерное пространство-время—вот что объединяет все вещи, вводя, однако, между
ними расстояния Сахары, века Зона: таковы триптих и его части. В
этом смысле триптих действительно является путем преодоления «станковой»
живописи; три картины, будучи отдельными, уже не изолированы; рама или края
картин отсылают уже не к ограничительному единству каждой из них, а к
распределительному единству всех трех. В итоге, все картины Бэкона—триптихи: по
принципу триптихов более или менее явно организованы даже одиночные картины.
Ошибочно думать, будто живопись начинается с белой поверхности.
Фигуративное суеверие родом как раз из этого заблуждения: в самом деле, будь
перед живописцем белая поверхность, он мог бы воспроизвести на ней внешний
объект, служащий ему моделью. Но это не так. В голове у живописца, вокруг него,
в мастерской—множество вещей. И все, что у него в голове или вокруг него, уже
находится на холсте, более или менее виртуально, более или менее актуально,
еще до того, как он приступит к работе. Все это присутствует на холсте в
качестве актуальных или виртуальных образов. Так что задача живописца—не
заполнить белую поверхность, а, скорее, освободить, разгрести, расчистить. Он
не воспроизводит на холсте объект, функционирующий как модель, но пишет поверх
уже имеющихся там образов, чтобы произвести картину, действие которой перевернет
отношения модели и копии. Поэтому нужно определить все эти «данности»,
присутствующие на картине до начала работы живописца, и решить, какие из них
препятствуют его работе, а какие помогают или даже являются результатами
подготовительных действий.
В первую очередь, имеют место фигуративные данности. Фигурация
существует, это факт, она даже предварительна по от- 11 живопись до
живописи.
ношению к живописи. Мы осаждены фотографиями-иллюстрациями,
газетами-наррациями, кино- и телеобразами. Наряду с физическими, существуют
психические клише, готовые восприятия, воспоминания, фантазмы. Это очень
важный для живописца опыт: целая категория вещей, которые можно назвать
«клише», уже имеется на холсте до того, как он приступит к работе. Драматичный
опыт. Кажется, через наивысшую его точку прошел Сезанн: клише всегда-уже есть
на картине, и если художник довольствуется их трансформацией, деформацией,
оттеснением, третированием в каком угодно смысле, это еще слишком
интеллектуальное, слишком абстрактное противодействие, которое позволяет клише
возродиться из пепла, которое оставляет художника в стихии клише и не дает ему
иного утешения, кроме пародии. Д. Г. Лоуренс посвятил великолепные строки
этому без конца возобновлявшемуся опыту Сезанна: «После сорокалетней
ожесточенной борьбы ему удалось до конца постичь одно яблоко, одну-две вазы. Не
более того. Это кажется пустяком, и он умер, полный горечи. Но важен первый
шаг, и яблоко Сезанна очень значительно, более значительно, чем идея
Платона... Если бы Сезанн согласился последовать собственному—барочному—клише,
его рисунок вполне отвечал бы классическим нормам, и ни один критик не нашел
бы, к чему придраться. Но когда его рисунок отвечал классическим нормам, он
казался Сезанну откровенно плохим. Это было клише. Поэтому он набрасывался на
него, изничтожал его форму и содержание, а затем, когда, замученное,
истощенное, клише действительно дурнело, он оставлял его таким, как есть, недовольный,
ибо никогда не достигал желаемого. Именно здесь коренится комический оттенок
картин Сезанна. Ненависть к клише иной раз побуждала его переиначивать их
пародийно—таковы "Паша" и "Женщина"*... Он хотел нечто
выразить, но прежде вынужден был сражаться с гидроголовым клише, по-
* Лоуренс имеет в виду картины «Новая Олимпия» и «Задушенная»
(обе—1873).
Портрет Джорджа
Дайера в зеркале. 1968 (36)
следнюю голову которого никогда не мог отрубить. Борьба с клише
очевидна в его картинах. Поднимаются облака пыли, осколки летят во все стороны.
Эту пыль и эти осколки—вот что так рьяно копируют его подражатели... Но я
убежден, что для самого Сезанна по-настоящему желанным было изображение. Он
искал верного изображения. Просто хотел, чтобы оно было как можно вернее. Даже
если сфотографировать предмет, трудно добиться этого более верного изображения,
которого искал Сезанн... Вопреки всем его усилиям женщины оставались
клишированными, знакомыми, готовыми, и он так и не избавился от одержимости
понятием, чтобы перейти к интуитивному познанию. Исключением была его жена: в
ней он сумел-таки почувствовать яблочность... А в портретах мужчин часто
упускал ее, упорствуя в одежде, в этих негнущихся пиджаках, шляпах, куртках,
занавесках... Где Сезанн подчас совершенно избегает клише и в самом деле дает
целиком интуитивное истолкование реальности, так это в натюрмортах... Здесь он
неподражаем. Эпигоны копируют его скатерти в твердых складках, нереальные
предметы его картин. Но повторить кувшины и яблоки им не под силу. Истинную
яблочность сымитировать невозможно. Каждый должен сам создать ее новой и
другой. Как только яблоко начинает напоминать сезанновское, все идет
насмарку...»[45]
Клише, клише! Со времен Сезанна дело не изменилось к лучшему. Мало
того, что вокруг нас и в наших головах расплодились образы всех мастей; новые
клише порождает само противодействие им. Даже абстрактная живопись стала
производительницей клише—«всех этих трубок, спиралей, рифленостей, глупых и
претенциозных»[46]. Все без исключения
копиисты обречены возрождать клише, в том числе клише того, что прежде от
клише освободилось. Борьба с клише—неблагодарное занятие. Как говорит Лоуренс,
еще хорошо, если тебе удалось постичь
одно яблоко, одну-две вазы. Японцы это знают: всей жизни едва ли
хватит на одну травинку. Вот почему великие живописцы так строги к своим
произведениям. Столько людей принима- * ет фотографию за произведение
искусства, плагиат за смелость, пародию за смех или, хуже того, жалкую находку
за творение. Но великие живописцы знают, что изуродовать, исковеркать,
спародировать клише мало для достижения истинного смеха, истинной деформации.
Бэкон строг к себе не меньше, чем Сезанн, и, подобно Сезанну, портит, бросает
многие свои картины, отрекается от них, как только вновь замечает врага. Его
суд таков: серия «Распятий»?—слишком сенсационно, слишком, чтобы быть ощутимым.
Даже «Корриды» слишком драматичны. Серия «Пап»?—«я попытался, без малейшего
успеха, ввести кое-какие записи, деформирующие записи» папы Веласкеса, и
«сожалею об этом, так как думаю, что получилось глупо, и еще потому, что передо
мной был абсолют...»[47]. Что же останется от
Бэкона, по его собственному мнению? Может быть, несколько серий голов, один-два
воздушных триптиха да одна широкая мужская спина. Немногим больше яблока и
одной-двух ваз.
Лежащая фигура.
1969 (43)
Очевидны сложные отношения Бэкона с фотографией. Он по- настоящему
очарован ею (он окружает себя фотографиями, он пишет портреты по фотографиям, в
том числе и не имеющим отношения к модели; он изучает по фотографиям
классические картины; наконец, у него явная слабость к фотографированию самого
себя). И в то же время он не, придает фотографиям никакой эстетической ценности
(и предпочитает те из них, которые не имеют на этот счет амбиций, как—говорит
он—у Майбрид- жа; особенно ему нравятся рентгенограммы и медицинские пособия,
а для серий голов он любит использовать фотографии, сделанные в уличных
автоматах; что же до его слабости фотографироваться, этих фотоизлияний, то он
чувствует в них ка- кую-то низость...). Как объяснить такую позицию? Дело в
том,
что фигуративные данности куда более сложны, чем
кажется поначалу. Несомненно, это средства видеть: таковы репродукции,
иллюстративные или повествовательные изображения (фотографии, газеты). Но
сразу выясняется, что они могут действовать двумя способами, через сходство
или через конвенцию, через аналогию или через код. И как бы они ни
действовали, они сами чем-то являются, существуют в себе: мы не только видим с
их помощью, но и видим именно их и в конце концов только их[48].
Фотография «создает» человека или пейзаж в том же самом смысле, в каком
говорят, что газета создает событие (отнюдь не довольствуясь его пересказом).
То, что мы видим, то, что мы воспринимаем, и есть фотографии. Величайшее
стремление фотографии—навязать нам «истину» спекулятивных и неправдоподобных
образов. И Бэкон не намерен препятствовать этому движению, напротив, он не без
наслаждения доверяется фото. Подобно симулякрам Лукреция, фотографии кажутся
ему пересекающими пространства и века, идущими издалека, чтобы населить
каждую комнату и каждый мозг. Поэтому он не упрекает фотографии просто-напросто
в фигуративное™, в том, что они что-то изображают; он остро чувствует, что они
сами чем-то являются, навязывают себя взгляду и безраздельно распоряжаются
глазом. Они могут выгодно использовать эстетические притязания и соперничать с
живописью; Бэкон не придает этому большого значения, он считает, что фотография
склонна сплющивать ощущение на одном уровне и не может ввести в него
конститутивное различие уровней[49]. Если подчас ей это и удается,
как кинообразам Эйзенштейна или фотообразам Майбрид- жа, то исключительно в
силу трансформации клише или, как говорил Лоуренс, коверканья образа. В
отличие от искусства, фотографии не под силу деформация (исключая чудеса,
подобные кино Эйзенштейна). Словом, даже когда фотография не только
фигуративна, она все равно фигуративна как данность, как «знакомая
вещь»—противоположность живописи.
Поэтому, несмотря на свою слабость, Бэкон радикально
вра-" ждебен к фотографии. Многие современные художники интегрируют
фотографию в творческий процесс живописи—прямо или косвенно, находя в фотографии
определенный художественный потенциал или надеясь путем ее живописной трансформации
проще преодолеть клише[50]. Поразительно, что Бэкон
видит во всем этом арсенале приемов лишь несовершенные решения: он никогда не
включает фотографию в творческий процесс. Иногда он пишет изображения,
функционирующие по отношению к Фигуре как фотографии и приобретающие роль
свидетелей; а в двух других случаях—фотоаппарат, напоминающий то ли
доисторическую голову, то ли ружье (вроде того, с помощью которого Марей
разлагал движение). От доверчивой слабости к фотографии Бэкон переходит к ее
полному неприятию. Дело в том, что очарование фотографии определяется для
него тем, что она оккупирует картину до начала работы живописца. Поэтому путь
отказа от фотографии и преодоления клише проходит не через трансформацию. Сколь
угодно сильная трансформация клише не станет актом живописи, не произведет и
малейшей живописной деформации. Уж лучше тогда довериться клише, собрать их
все на картине, нагромоздить, размножить в качестве доживописных данностей:
сначала— «воля потерять волю»7. Но только после выхода из области
клише, отказа от них, может начаться работа.
Бэкон не предлагает универсальных решений. Он лишь выбирает
подходящий для себя способ обращения с фотографией. Но наряду с нею на холсте
обнаруживаются и совершенно дру-
6
Фуко рассмотрел
различные виды взаимоотношений фотографии и живописи применительно к Жерару
Фроманже (Michel Foucault, La peinture
photogenique, ed. Jeanne Bucher, 1975). В наиболее интересных случаях, как у Фроманже, художник
интегрирует фотографию (или действие фотографии) совершенно независимо от ее
эстетической ценности.
7
E.I, р. 37.
гие, на первый взгляд, данности, с которыми Бэкон обращается почти так
же. В «Беседах» он столь же часто, как о фотографии, говорит о случайности.
Причем говорит теми же словами: у него очень сложное отношение к ней, он так
же доверяется ей, но из этого доверия извлекает точное руководство к действию
по ее преодолению. Он часто говорит о случайности с друзьями, но, кажется, они
не очень-то его понимают. Он делит область случайности на две части, одна из
которых относится к доживописному, а другая принадлежит акту живописи. Действительно,
если рассмотреть холст до начала работы живописца, его участки кажутся
одинаковыми, равно «вероятными». Если между ними и есть какое-то отличие, то
только в силу того, что холст—это определенная поверхность с краями и центром.
По- настоящему отличаться друг от друга они начинают в связи с замыслом
художника, с тем, что у него в голове: в соответствии с задуманным проектом то
или иное место получает приоритет. Художник более или менее точно знает, что он
хочет сделать, и этой доживописной идеи достаточно, чтобы определить неравные
вероятности. На холсте, таким образом, имеет место порядок равных и неравных
вероятностей. И когда неравная вероятность становится почти
достоверной, я могу начинать писать. Но как только я начал, встает вопрос: как
сделать, чтобы то, что я пишу, не оказалось клише? Нужно достаточно быстро
ввести в написанный образ «свободные метки», чтобы уничтожить рождающуюся в
нем фигурацию и дать шанс Фигуре, которая сама по себе
невероятна. Эти метки наносятся наудачу, случайно, однако слово
«случайность» обозначает теперь вовсе не вероятность, а разновидность выбора,
действие без вероятности[51]. Эти метки могут быть
названы нерепрезентативными, потому что зависят от случайного действия и не выражают
ничего, связанного со зрительным образом: они имеют отношение только к руке
живописца. В то же время сами они могут быть только использованы: рука
живописца может воспользоваться ими, чтобы вырвать зрительный образ из плена
рождающегося клише и чтобы самой вырваться из плена рождающихся иллюстрации и
наррации. Художник пользуется ручными метками, чтобы дать явиться из
зрительного образа Фигуре. Действие наудачу, случайность во втором смысле—это в
полном смысле слова поступок, выбор, особый вид поступка или выбора.
Случайность, по Бэкону, неотделима от возможности использования. Это
манипулируемая случайность, в отличие от обдумываемых или
рассматриваемых вероятностей.
Пиюс Сервьен предложил очень интересную теорию, основанную
на разделении двух обычно смешиваемых областей: вероятности—данные, объекты
возможной науки, имеющие отношение к костям до того, как они брошены; и
случайность, обозначающая, напротив, особый вид выбора, не научный, но и не
эстетический[52]. К этой оригинальной
концепции, кажется, независимо от Сервьена пришел и Бэкон, который расходится с
другими современными художниками, обращающимися к понятию случайности или
вообще трактующими искусство как игру. Различие возникает уже в зависимости от
того, о какой игре идет речь—комбинаторной (шахматы) или «одиночными ходами»
(рулетка без мартингала). Бэкон играет в рулетку, иногда даже одновременно на
нескольких столах, например на трех—именно так он оказывается перед тремя
частями триптиха10. Формируется совокупность вероятностных
зрительных данностей, которым Бэкон может спокойно довериться, ибо они
доживописны, выражают доживописное состояние живописи и не
интегрируются затем в акт живописи. Напротив, слу-
9 См.: Pius Servien, особенно Hasard et Probabilite, ed. P.
U. F., 1949. В рамках проводимого им
различения «языка наук» и «лирического языка» автор противопоставляет
вероятность как объект науки и случайность как форму не научного, но и не
эстетического выбора (случайный выбор цветка, таким образом, не есть выбор ни
«определенного» цветка, ни «самого красивого»).
11 живопись до живописи.
10 Е. I, р. 99-102 (хотя Бэкон не представляет рулетку
как особого рода поступок: ср. его замечания по поводу Никола де Сталя и
русской рулетки—Е. II, р. 107).
чайный выбор в каждом случае скорее неживописен,
апиктура- лен; но он станет живописным, интегрируется в
акт живописи, поскольку состоит в ручных метках, которые переориентируют
зрительный ансамбль и выделят из совокупности фигуративных вероятностей
невероятную Фигуру. Мы считаем, что это ощутимое различение между
случайностью и вероятностями очень важно у Бэкона. Оно объясняет множество
недоразумений, возникающих между Бэконом и теми, кто говорит с ним о
случайности или сближает его с другими живописцами. Например, его сопоставляют
с Дюшаном, который уронил на записанный холст три нити и зафиксировал их там,
где они упали; но для Бэкона эти нити—лишь вероятные, доживописные данности,
не являющиеся частью акта живописи. Еще у Бэкона спрашивают, не способен ли кто
угодно, например кухарка, нанести случайные метки. На сей раз он дает сложный
ответ: да, кухарка может сделать это де-юре, абстрактно, именно потому, что это
неживописный, апиктуральный акт; но де-факто она не может это сделать, так как
не сумеет использовать эту случайность, манипулировать ею[53].
Между тем именно в манипуляции, в противодействии ручных меток зрительному
ансамблю случайность становится живописной, интегрируется в акт живописи.
Отсюда настойчивость Бэкона, подчеркивающего, вопреки непониманию его
собеседников, что нет иной случайности, кроме «манипулируемой», и нет иного
действия наудачу, кроме используемого[54].
Короче говоря, по отношению и к клише, и к
вероятностям Бэкон может занимать одну и ту же позицию—испытывать к ним
доверчивую, почти истерическую, слабость,—ибо в этом заключается его уловка,
западня. Клише и вероятности находятся на холсте, они заполняют его, они
должны его заполнить, прежде чем живописец приступит к работе. И смысл его
доверчивой слабости—в том, что он сам должен войти в картину, прежде чем ее
начать. Картина полна настолько, что ему приходится протискиваться. Тем самым
художник сам переходит в разряд клише, вероятности, но именно потому, что
знает, что хочет сделать. Спасает же его то, что он не
знает, как этого достичь,—не знает, как сделать то, что он хочет
сделать[55]. Осуществить свою задачу он
сможет не раньше, чем выйдет из картины. Проблема живописца не в том, как войти
в картину, так как он уже там (это—доживописная задача), а в том, как выйти
оттуда и тем самым выйти из разряда клише, из области вероятностей (живописная
задача). Ручные метки дают ему такой шанс. Именно шанс, а не уверенность,
которая была бы лишь максимумом вероятности; в самом деле, ручные метки могут
не сработать и попросту испортить картину. Их шанс в том, что они вырывают
доживописный зрительный ансамбль из его фигуративного состояния, чтобы
образовать наконец живописную Фигуру.
Борьба с клише требует множества хитростей, отступлений и
предосторожностей: эта задача возобновляется непрерывно, в каждой картине, в
каждый момент работы над картиной. Таков путь Фигуры. Легко абстрактно
противопоставить фигуральность фигуративное™. Но неизбежны постоянные столкновения
с фактом: Фигура все еще фигуративна; она все еще что-то изображает—кричащего,
улыбающегося, сидящего человека; она все еще что-то рассказывает, даже если
это сюрреа- листская сказка, голова-зонт-мясо, воющее мясо, и т. д. Теперь мы
можем сказать, что оппозиция Фигуры и фигуративное™ включена в очень сложное
внутреннее отношение, которое, однако, ничуть ее не компрометирует и не
ослабляет. Существует первичная, доживописная фигуративность: она уже на картине,
в голове живописца, в том, что он хочет сделать до того, как начнет работу; это
клише и вероятности. Эту первичную фигу-
13 Е. II, р. 66: «я знаю, что я хочу сделать, но не
знаю, как это сделать» (и Е. I, р. 32: «я не знаю, как может быть создана
форма...»).
ративность невозможно устранить, некоторая ее часть
всегда сохраняется. Но есть и вторичная фигуративность—та, которой живописец
добивается, результат Фигуры, следствие акта живописи. Ведь чистое присутствие Фигуры—не
что иное, как восстановление репрезентации, воссоздание фигурации («это—
сидящий человек, кричащий или улыбающийся Папа...»). Первичную фигурацию, фотографию,
следовало бы упрекнуть, как говорил Лоуренс, не в том, что она слишком верна, а
в том, что она недостаточно верна. Две фигурации—сохранившаяся, несмотря ни на
что, и обретенная, ложная и истинная верность,— совершенно разноприродны. Между
ними происходит скачок на месте, деформация на месте, явление Фигуры на месте,
акт живописи. Между тем, что живописец хочет сделать, и тем, что он делает, с
необходимостью имеет место как, «как сделать». Вероятный
зрительный ансамбль (первичную фигурацию) дезорганизуют, деформируют свободные
ручные штрихи, которые, войдя в него, создают невероятную зрительную Фигуру
(вторичная фигурация). Акт живописи есть единство этих свободных
ручных штрихов и их реакции, вхождения в зрительный ансамбль. Обретенная,
воссозданная фигурация, прошедшая через эти штрихи, не похожа на
первоначальную. Отсюда неизменная формула Бэкона: достичь сходства с помощью
случайных и несходных средств[56].
Итак, акт живописи всегда нестабилен, он непрерывно колеблется
между преддействием и последействием: истерия живописи... Всё, включая самого
живописца, уже находится на холсте до того, как он приступит к работе. С самого
начала работа живописца смещена и может начаться только после,
постфактум,—ручная работа, являющая взорам Фигуру...
Мы недостаточно прислушиваемся к тому, что говорят
живописцы. Они говорят, что художник уже в картине. Там он встречает
всевозможные фигуративные данности и вероятности, которые заполняют,
пред-заполняют картину. Настоящая схватка между этими данностями и художником
завязывается на холсте. Это подготовительная работа, всецело принадлежащая живописи
и, однако, предшествующая акту живописи. Она может осуществляться в эскизах, но
не обязательно; мало того, эскизы не заменяют ее (Бэкон, как и многие
современные художники, эскизов не делает). Это—невидимая и безмолвная, однако
очень напряженная подготовительная работа. И акт живописи выступает по отношению
к ней как последействие, или «истерезис».
В чем же состоит этот акт живописи? Бэкон определяет
его так: 1) нанесение случайных меток (штрихи-линии); 2) расчистка,
выскабливание, затирание определенных участков или зон (пятна-цвет); 3)
наложение красок под различными углами и с меняющейся скоростью. Как видим,
этот акт (или акты) предполагает, что на холсте, как и в голове живописца, уже
находятся фигуративные данности—более или менее виртуальные, более или менее
актуальные. Именно эти данности будут демар
кированы, или расчищены, выскоблены, затерты, или, наконец, перекрыты актом
живописи. Например, рот: он вытягивается, распространяется на всю голову. А
голова частично расчищается с помощью щетки, метелки, губки или тряпки. Бэкон
называет это Диаграммой: в голове вдруг открывается Сахара, зона
Сахары, на нее натягивают кожу носорога, увиденную в микроскоп, некий океан
раскалывает ее пополам, наконец, нарушается единство мер и фигуративные
единицы замещаются микрометрическими или, наоборот, космическими[57]. Сахара, кожа носорога,—такова
внезапно возникшая диаграмма. Ее появление подобно неожиданной катастрофе
на картине, среди вероятностных и фигуративных данностей.
Или—рождению иного мира. Ведь эти метки, эти штрихи иррациональны,
непроизвольны, случайны, свободны, нанесены наудачу. Они нерепрезентативны,
неиллюстративны, ненарративны. Они больше не являются ни означаемыми, ни
означающими: это—незначащие штрихи. Это—черты ощущения, точнее, смутных
ощущений (которые мы испытываем с рождения, как говорил Сезанн). А главное,
это—ручные штрихи. Именно здесь художник берется за тряпку, метелку, щетку,
губку; именно здесь он накладывает краску рукой[58].
Рука словно бы обретает независимость и, становясь на службу иных сил, оставляет
метки, не подконтрольные более ни нашей воле, ни нашему зрению. Эти почти
слепые метки руки свидетельствуют, поэтому, о вторжении в зрительный мир
фигурации иного мира. Они изымают часть картины из оптической организации,
которая уже царила на ней и заведомо делала ее фигуративной. Рука живописца
сама вмешивается в дело, сбрасывая с себя ярмо повиновения и порывая с
полновластной оптической организацией: ничего больше не видно, как в катастрофе,
в хаосе.
Таков акт живописи, или решающий перелом картины. В самом деле,
картине угрожают два возможных провала, зрительный и ручной: художник может не
суметь вырвать ее из пут фигуративных данностей и оптической организации
изображения; но может и провалить диаграмму, запутать, перегрузить ее, так что
она не подействует (исковеркав, покалечив клише и на этом остановившись, можно
с тем же успехом остаться в пределах фигуративное™)3. Таким образом,
диаграмма—это действующая система линий и зон, незначащих и нерепрезента-
тивных штрихов и пятен. Действие диаграммы, ее функция, состоит, по словам
Бэкона, в «побуждении». Или, говоря строже, на языке, близком Витгенштейну,—в
том, чтобы ввести «возможности факта»4. Поскольку цель штрихов и пятен—явить
нам Фигуру, они тем более должны порвать с фигурацией. Поэтому они не
самодостаточны и должны быть «использованы»: они намечают возможности факта, но
еще не конституируют факт (живописный факт). Чтобы превратиться в факт, развиться
в Фигуру, они должны быть введены в зрительный ансамбль; но тогда, под
действием этих меток, зрительный ансамбль утратит оптическую организацию и
предоставит глазу одновременно новый, уже не фигуративный, объект и новую
силу.
Диаграмма—это действующая система штрихов и пятен, линий и зон. Вот, к
примеру, диаграмма Ван Гога: система прямых и искривленных линий, волнами
взбугряющих землю, изгибаю-
3
Е. II, р. 47: о
возможности того, что непроизвольные метки не подействуют и превратят картину
в «какое-то болото».
4
Е. I, р. 111: «Глядя на эту диаграмму, можно заметить, как в ней
коренятся возможности разнообразных фактов». Витгенштейн тоже обращался к
форме диаграммы, чтобы выразить «возможности факта» в логике.
щих деревья, наполняющих дрожью небо; она приобретает особую
интенсивность с 1888 года. Можно не только дифференцировать диаграммы разных
художников, но и датировать диаграмму каждого в отдельности, так как всегда
есть момент, когда он подходит к ней ближе всего. Диаграмма—это настоящий
хаос, катастрофа, но вместе с тем зародыш порядка, или ритма. Это необузданный
хаос по отношению к фигуративным данностям, но зародыш ритма по отношению к
новому порядку живописи: диаграмма «прокладывает чувственные области», как
говорит Бэкон[59]. Она завершает подготовительную
работу и начинает акт живописи. Ни один живописец не миновал этого опыта
хаоса-зародыша, когда он ничего уже не видит и балансирует на краю пропасти.
Это крушение зрительных координат—собственно зрительный, а не психологический
опыт, хотя он может оказать серьезное влияние на психику живописца. Именно
здесь художника ожидают наибольшие опасности для его творчества и для него
самого. У самых разных живописцев этот опыт непрерывно возобновляется:
«пропасть» или «катастрофа» Сезанна—и шанс, что в ней родится ритм; «хаос» Пауля
Клее, потерянная «серая точка»—и шанс, что она «подскочит над собой» и проложит
пути ощущения...[60] Живопись—без сомнения,
единственное из искусств, которое с необходимостью, «истерически» включает свою
собственную катастрофу и конституируется в результате как скачок вперед.
Другие искусства знают катастрофу только по ассоциации, а живописец проходит
через катастрофу, вступает в хаос и пробует из него выйти. Чем художники
различаются, так это способами вступления в этот нефигуративный хаос и оценкой
грядущего порядка живописи, связи этого порядка и хаоса. Здесь можно выделить
три основных пути, каждый из которых объединяет очень разных художников, но
так или иначе находит для живописи «современную»
функцию, определяет то, что живопись может дать «современному
человеку» (то есть, почему она все еще нужна).
Один из этих путей—абстракция. Она сводит пропасть, ха- " ос, а
также ручное начало к минимуму и предлагает нам аскетизм, духовное спасение.
Посредством напряженного духовного усилия она возносится над фигуративными
данностями, но вместе с тем представляет хаос как ручеек, который надо лишь
перешагнуть, чтобы за ним открылись исполненные значения абстрактные формы.
Квадрат Мондриана выходит из фигуративное™ (пейзажа) и перепрыгивает хаос.
Некоторая вибрация в нем напоминает об этом прыжке. Такая абстракция адресуется
исключительно зрению. Об абстрактной живописи хочется сказать то же, что Пеги
говорил о кантианской морали: у нее чистые руки, только рук у нее нет. Дело в
том, что абстрактные формы принадлежат новому, чисто оптическому пространству,
которое не просто не подчиняется ручным или тактильным элементам, но вовсе их
не имеет. В самом деле, от простых геометрических форм эти формы отличаются
«напряжением», то есть тем, за счет чего ручное движение, которое описывает
форму и определяющие ее невидимые силы, интерио- ризируется в зрительном. Так
форма и оказывается сугубо зрительной трансформацией. Абстрактное оптическое
пространство более не нуждается в тактильных коннотациях, которые еще
учитывались классическим изображением. Но это значит, что абстрактная живопись
вырабатывает не столько диаграмму, сколько символический код,
соответствующий основополагающим формальным оппозициям. Она замещает диаграмму
кодом. Этот код можно назвать «цифровым» или «дигитальным», имея в виду
отсылку к счету на пальцах*. Действительно, «цифры»—это единицы, зрительно группирующие
термины оппозиций. Так, например, формируются триады Кандинского: «вертикальное—белое—активное»,
«горизонтальное—черное—инертное» и т. д. Отсюда концепция бинарного отбора,
противостоя-
* Digital происходит
от латинского digitus—палец.
щего случайному выбору. Абстрактная живопись весьма далеко
продвинулась в разработке такого собственно живописного кода (взять хотя бы
«пластический алфавит» Эрбена, в котором распределение форм и цветов
соответствует буквам слова). Одна из задач этого кода—ответить на вопрос, стоящий
сегодня перед живописью: что может спасти человека от «пропасти», от смятения
вокруг него и от рукотворного хаоса? А вот что: открытие духовного состояния,
сообразного грядущему безрукому человеку. Создание для него внутреннего,
чистого оптического пространства, состоящего, скажем, из одних горизонталей и
вертикалей. «Оглушаемый извне, современный человек ищет покоя...»7
Рука в таком случае может редуцироваться к пальцу на внутренней оптической
клавиатуре.
Второй путь, часто именуемый абстрактным экспрессионизмом или art informel [61],
предлагает совершенно другой, противоположный ответ. На сей раз пропасть, хаос
максимально разрастаются. Это напоминает карту, равновеликую стране: диаграмма
полностью смешивается с картиной, вся картина целиком оказывается диаграммой.
Оптическая геометрия рушится под натиском ручной, всецело ручной линии. Глаз с
трудом следует за ней. Поразительное открытие этой живописи—это открытие линии
и пятна-цвета, которые не образуют контура, не ограничивают ничего, ни внутреннего,
ни внешнего, ни вогнутого, ни выпуклого: таковы линия Поллока, пятно Морри-
7 Тенденция к устранению ручного начала была в
живописи всегда, именно ее имели в виду, говоря: «рука здесь уже не
чувствуется...» Эту тенденцию, «аскетическую воздержанность», которая достигает
апогея в абстракционизме, анализирует Фосийон: Henri
Focillon, Vie des formes, suivi de 1'Eloge de la main, P. U. F.,
p. 118- 119. Впрочем, по его словам,
рука, несмотря ни на что, чувствуется. Так, чтобы отличить подлинники Мондриана
от подделок, Георг Шмидт обращает внимание на то, как написаны места
пересечений двух черных сторон квадрата, на характер наложения мазков в прямых
углах и т. д. (см.: Mondrian, Reunion des Musees Nationaux, p. 148).
са Луиса. Это северное пятно, «готическая линия»; эта
линия не идет от точки к точке, а проходит между
точками, беспрерывно меняет направление и достигает потенциала больше единицы,
становясь равнозначной всей поверхности. С этой точки зрения, абстракция все
же остается фигуративной, ибо ее линия описывает-таки контур. Предшественников
этого нового пути, этого радикального способа преодоления фигуративное™ мы
найдем в любом из случаев, когда великий живописец прошлого решал писать не
вещи, а «промежутки между вещами»8. Более того, последние акварели
Тернера владеют не только всем арсеналом импрессионизма, но и мощью взрывчатой
линии без контура, которая саму живопись превращает в беспримерную катастрофу
(вместо того, чтобы романтически иллюстрировать последнюю). И не есть ли эта
линия—одно из необыкновенных свойств живописи вообще, только выделенное, изолированное?
У Кандинского с абстрактными геометрическими линиями соседствуют линии-номады
без контура; у Мондриана неравная толщина двух сторон квадрата прокладывает
виртуальную бесконтурную диагональ. Но в полной мере эти штрих- линия и
пятно-цвет раскрываются у Поллока: трансформации формы больше нет, сама материя
разлагается, открывая перед нами свои волокна и гранулы. В этом случае живопись
одновременно становится живописью-катастрофой и живописью- диаграммой. На сей
раз современный человек обретает ритм в непосредственной, абсолютной близости к
катастрофе: очевидно, насколько глубоко этот ответ на вопрос о «современной»
функции живописи отличается от ответа абстракции. На сей раз бесконечность
дается не внутренним зрением, а распространением ручной мощи «all over» *, по всей картине.
8 Ср. знаменитый текст Эли Фора о Веласкесе: Elie Faure, Histoire de I'art, I'Art mo- derne 1 (ed.
Livre de poche, p. 167-177).
* Painting all over, «сплошная живопись» (англ.)—одна из традиционных характеристик
произведений Поллока, заостряющая внимание на том, что они лишены обычных для
живописи различий между центром и периферией холста.
В единстве катастрофы и диаграммы человек открывает ритм как материю и
материал. Живописцу уже не нужны кисть и мольберт, подчинявшие руку требованиям
оптической организации. Рука освобождается и пользуется палочками, губками,
тряпками и шприцами: живопись действия, «неистовый танец» художника вокруг
картины или, скорее, в картине, которая уже не водружена на мольберт, а без
натяжки прибита к полу. Горизонт превратился в землю: оптический горизонт
целиком и полностью перешел в тактильную земную поверхность. Диаграмма разом
выражает всю живопись, то есть оптическую катастрофу и ручной ритм. И нынешняя
эволюция абстрактного экспрессионизма завершает этот процесс, реализуя то, что
было только лишь метафорой у Поллока: 1) распространение диаграммы на
пространственно-временной ансамбль картины (сдвиг «преддействия» и «последействия»);
2) устранение зрительного господства и даже всякого зрительного контроля над
исполняемой картиной (слепота живописца); 3) создание линий, которые «больше»,
чем линии, поверхностей, которые «больше», чем поверхности, или, наоборот,
объемов, которые «меньше», чем объемы (плоские скульптуры Карла Андре,
волокнистые картины Раймана, слоистые—Барре и Бонфуа)[62].
Очень странно, что американские критики, так далеко продвинувшиеся в
анализе абстрактного экспрессионизма, определяют его как созидание чисто
оптического, исключительно оптического пространства, свойственного
«современному человеку». На наш взгляд, дело тут в словах, в двусмысленности
слов. В самом деле, критики имеют в виду, что живописное пространство утратило
все свои воображаемые тактильные референты, позволявшие видетъ глубину и
контуры, формы и фоны в классическом трехмерном изображении. Но эти тактильные
референты классического изображения выражали относительное подчинение руки
глазу, ручного—зрительному. Тогда как,
освобождая пространство, несправедливо сочтенное чисто оптическим,
абстрактные экспрессионисты на самом деле выявляют пространство всецело
ручное, определяемое «плоскостью» * холста, «непрозрачностью» картины,
«жестуальностью» цвета. Это пространство надвигается на глаз как совершенно
чуждая ему, мучительная для него сила[63].
Тактильных референтов зрения нет, но только лишь потому, что это ручное
пространство видимого, насилие над глазом. Это абстракция порождает чисто
оптическое пространство и отменяет тактильные референты в пользу духовного
глаза: она упраздняет задачу, еще присущую глазу в классическом
изображении,—руководство рукой. Совсем иначе работает живопись действия: она
переворачивает классическую субординацию, подчиняя глаз руке, навязывая руку
глазу и заменяя горизонт землей.
Одной из важнейших тенденций современной живописи является отказ от
мольберта. Мольберт выполнял ключевую роль не только в системе поддержания
фигуративной видимости, не только во взаимоотношениях живописи с Природой
(поиск мотива), но и в разграничении картины (рама и края), и в ее внутренней
организации (глубина, перспектива и т. д.). Впрочем, сегодня важен не столько
факт наличия или отсутствия мольберта, сколько именно тенденция и различные
способы ее осуществления. В абстракции мондриановского типа картина перестает
быть отдельным организмом или организацией и становится членением своей
собственной поверхности, которое должно выстроить отношения с членениями
«комнаты», где картина раз-
10 Клемент Гринберг (Art and Culture, Boston, 1961) и Майкл Фрид (Trois peintres americains, in «Peindre, Revue d'Esthetique 1976»,
ed. 10-18)
первыми проанализировали пространства Поллока, Морриса Луиса, Ньюмана, Ноланда
и др., определив их через «строгую оптичность». Тем самым они, вне сомнения,
порывали с внеэстетическими критериями, которые использовал, вводя термин
«живопись действия», Гарольд Розенберг. Так, они напоминали, что произведения
Поллока, сколь угодно «современные», остаются прежде всего картинами, которые
нужно оценивать в таком качестве. Но подходит ли на роль характеристики этих
картин «оптичность», еще вопрос. И у Фрида, кажется, есть сомнения на этот
счет, впрочем, быстро оставляемые (р. 283-287). Эстетически термин «живопись
действия» как раз может оказаться верным.
местится. В этом смысле живопись Мондриана вовсе не декоративна, но
архитектонична, и она оставляет мольберт, становясь стенной живописью. Поллок
же и близкие ему живописцы демонстративно отказываются от мольберта по
совершенно иным мотивам: они создают «сплошную» живопись, обретают секрет
готической линии (в смысле Воррингера), восстанавливают целый мир равных
вероятностей, проводят линии, идущие через всю картину, начинающиеся и
продолжающиеся за пределами рамы; они противопоставляют органическим симметрии
и центру мощь механического повторения, взращенного интуицией. Теперь это не
живопись на мольберте, а живопись на земле (для лошадей земля и есть
единственный горизонт*)п. Впрочем, путей отказа от мольберта
множество. Форма триптиха у Бэкона— один из них, очень отличный от двух
предыдущих; и у Бэкона то, что верно для триптиха, верно и для любой отдельной
картины, в чем-то организованной как триптих. Как мы видели, в триптихе края
каждой из трех картин уже не изолируют, хотя по-прежнему разделяют и разлучают:
идущее там объединение- разделение—это техническое решение Бэкона, суммирующее
его приемы и показывающее их отличие от приемов абстракции и art informel. Три способа
возрождения «готики»?
Почему же Бэкон не пошел ни по одному из двух описанных путей?
Суровость его оценок идет не от желания осудить, а, скорее, от потребности ясно
высказать, чем ему лично не подходят эти пути и почему он их отвергает. С одной
стороны, его не привлекает живопись, стремящаяся подменить непроизвольную
диаграмму рассудочным зрительным кодом (даже если в этом есть доля художнической
позы). Код неизбежно относится к мозгу, пренебрегает ощущением, интенсивной
реальностью падения, то есть непосредственным действием на" нервную
систему. Кандинский определял абстрактную живопись через «напряжение»; но, по
Бэкону, именно напряжение абстрактная живопись игнорирует прежде всего:
интериори- зируя его в оптической форме, она его нейтрализует. И к тому же,
будучи абстрактным, код рискует остаться простой символической шифровкой
фигуративного12. С другой стороны, абстрактный экспрессионизм,
мистическая мощь линии без контура привлекают Бэкона ничуть не больше. Потому,
как он говорит, что диаграмма поглощает всю картину и ее разрастание создает
обыкновенную «мазню». Грубые средства живописи действия—палка, щетка, метла,
тряпка и даже кондитерский шприц—сталкивают ее в пропасть живописи-катастрофы:
на сей раз ощущение достигнуто, но пребывает в непоправимо запутанном
состоянии. Бэкон постоянно напоминает о необходимости помешать разрастанию
диаграммы, удержать ее лишь в некоторых участках картины и в отдельных моментах
акта живописи: по его мнению, в области иррационального штриха и линии без
контура дальше Поллока идет Мишо, сохраняющий контроль над диаграммой13.
Нет ничего важнее для Бэкона, чем спасти контур. Линия, которая ничего
не ограничивает, сама тем не менее имеет контур: по крайней мере, Блейк это
знал14. Поэтому диаграмма, чтобы
12
Бэкон часто
упрекает абстракцию в том, что она остается «на одном уровне» и упускает «напряжение»
(Е. I, р.
116-117). О Дюшане Бэкон говорит, что восхищается не столько его живописью,
сколько его позицией; живопись Дюшана кажется Бэкону символикой или
«стенографией» фигурации (Е. II, р. 74).
13
Е. II, р. 55: «я
ненавижу этот грязеподобный стиль, распространенный в Европе, и отчасти по этой
же причине не люблю абстрактный экспрессионизм». И Е. I, р. 120: «Мишо—очень,
очень умный и проницательный человек... Я думаю, что он создал лучшие
произведения в стиле ташизма, или с применением свободных меток. По-моему, в
этой области, в свободных метках, он далеко превосходит Джексона Поллока».
14
Ср. Gregory Bateson, Vers ипе icologie de I'esprit, ed. du Seuil, 1, p. 46-50 («Почему вещи имеют
очертания?»): «Почему он [Блейк] становился бешеным? ... Потому
не разъесть всю картину, должна остаться ограниченной
в пространстве и времени. Остаться действующей и подконтрольной. Грубые
средства не должны обрушиться на картину, а необходимая катастрофа—поглотить
ее целиком. Диаграмма есть возможность факта, но не сам Факт. Все фигуративные
данности не должны исчезнуть, а главное, новая фигурация, свойственная Фигуре,
должна выйти из диаграммы и привести ощущение к ясности и чистоте. Выйти из
катастрофы... Даже если картина завершается мазком, брошенным постфактум, этот
локальный «шлепок» не добивает нас, а как раз и дает выход15. Однако
и сам Бэкон, по крайней мере, в период «malerisch»,
распространяет диаграмму на всю картину.
Разве не всю поверхность холста бороздит штрихами трава, заливают градации темного
пятна-цвета, функционирующего как занавесь? Но даже тогда точность ощущения,
ясность Фигуры, строгость контура продолжают действовать под пятном или под
штрихами, которые не затирают их, а, скорее, придают им вибрирующую силу без-
местности (рот, улыбающийся или кричащий). Затем Бэкон возвращается к
локализации случайных штрихов и расчищенных зон. Таким образом, он идет третьим
путем—не оптическим, как абстракция, но и не ручным, как живопись действия.
что многие люди думали, что он был бешеный, по-настоящему бешеный—
сумасшедший. ... И еще он бесился-сердился на некоторых художников, которые
рисовали картины так, словно у вещей нет очертаний. Он называл их "школа
мутных"» (цит., с незначительными поправками, по: Грегори Бейтсон, Экология разума,
Москва, 2000, с. 60).
15 Е. II, р. 55: «Вы никогда не заканчивали картину,
внезапно добавляя к ней что-то уже после того, как все казалось
сделанным?—Конечно! В моем последнем триптихе именно так добавлено белое
пятнышко—своего рода «шлепок»—на плече персонажа, блюющего в раковину. Я нанес
его в самый последний момент и затем оставил все как есть».
Итак, есть основания говорить об умеренном использовании
диаграммы, о промежуточном пути, когда диаграмма не сводится к состоянию кода,
но и не поглощает всю картину. Избежать одновременно и кода, и путаницы... Нет
ли в этом мудрости, своеобразного классицизма? Даже если так, все равно трудно
согласиться с тем, что Сезанн избрал промежуточный путь. Скорее, он нашел
особый путь, отличный от двух других, известных до него. Немногие художники
сталкивались с таким интенсивным опытом хаоса и катастрофы, стремясь при этом
удержать его в разумных пределах, любой ценой сохранить над ним контроль. Хаос
и катастрофа—это крушение всех фигуративных данностей и, следовательно,
борьба, поединок с клише, подготовительная работа (тем более необходимая, что художник
уже не мнит себя «невинным», свободным от клише). Именно из хаоса выходит
«упрямая геометрия», «геологические линии»; и эта геометрия, или геология, в
свою очередь, сама должна пройти через катастрофу, чтобы взошли цвета, чтобы
земля взошла к солнцу1. Перед нами темпоральная, двухступенча-
1 Ср. известный текст Жоашена Гаске в кн.: Joachim
Gasquet, Conversations avec Cezanne, ed. critique PM. Doran,
coll. Macula, p. 112-113. (Оговорки
издателя по по-
тая
диаграмма. Она объединяет, не смешивая их друг с другом, два момента:
геометрию—«каркас», и цвет—ощущение, «красящее ощущение». То, что Сезанн
называет мотивом, как раз и есть диаграмма. В самом деле, мотив состоит из двух
компонентов, ощущения и каркаса. Это их переплетение. Одного ощущения, одной
точки зрения недостаточно для образования мотива: даже будучи красящим,
ощущение неуловимо, смутно, ему не хватает длительности и ясности (вспомним
критику Сезанна в адрес импрессионистов). Но каркаса тем более недостаточно: он
абстрактен. Нужно сделать геометрию конкретной и ощутимой, а ощущению придать
длительность и ясность2. И тогда нечто выйдет из мотива, или
диаграммы. А точнее, сама эта операция, связывающая геометрию с ощущением, а
ощущение—с длительностью и ясностью, и есть тот самый выход, исход. Отсюда два
вопроса: 1) что делает возможным эту связь в мотиве или диаграмме (что такое
возможность факта)? и 2) что происходит с этой связью, когда она выходит из
диаграммы (что такое сам факт)?
Первый вопрос касается темы использования. Так, хотя
геометрия не относится к живописи, существуют собственно жи-
воду ценности этого текста кажутся нам необоснованными; а вот Мальдине
вполне справедливо уделяет ему центральное место в своем рассуждении о
Сезанне.)
2 Два основных упрека Сезанна в адрес импрессионистов
таковы; 1) в своей трактовке цвета они оставляют ощущение неопределенным; и 2)
лучшие из них, как Моне, оставляют его мимолетным. «Я хотел,—пишет
Сезанн,—сделать из импрессионизма нечто основательное и долговечное, подобно
музейному искусству. .. Всеобщей текучести в картинах Моне нужно придать
прочность, каркас настоящего...» Основательность и долговечность, которых
требует Сезанн, относятся одновременно к живописной материи, к структуре
картины, к трактовке цветов и к ощущению, которое следует привести к ясности.
Так, одна точка зрения не дает мотива, ибо ей недостает необходимых
основательности и длительности («здесь у меня превосходные точки зрения, но
это отнюдь не создает мотива»—Cezanne, Сorrespondance,
Grasset, p. 211). У Бэкона можно найти те
же требования долговечности и ясности, противопоставляемые им, в свою очередь,
уже не импрессионизму, а абстрактному экспрессионизму. И эту «способность
длиться» он тоже относит в первую очередь к материалу: «представьте себе
Сфинкса из жевательной резинки...»(Е. I, р. 113). Живопись маслом, по мнению
Бэкона, отличается высокой долговечностью и ясностью. Но способность длиться
зависит также от каркаса, или арматуры, и от особой трактовки цвета.
вописные виды ее использования. Один из этих приемов
мы назвали выше «цифровым», связав его не с рукой, а с базовыми единицами кода.
Повторим: эти базовые единицы, или элементарные зрительные формы,—вполне
эстетические, а не математические, поскольку они полностью интериоризируют
порождающее их ручное движение. Так или иначе они образуют код живописи и
превращают живопись в код. Именно в этом смысле, близком абстрактной живописи,
следует истолковать слова Серюзье: «синтез состоит в том, чтобы свести все
формы к небольшому числу тех из них, которые мы способны представить, то есть
к прямым линиям, нескольким углам, дугам круга и эллипса». Поэтому синтез есть
аналитика элементов. Напротив, когда Сезанн призывает живописца «трактовать
природу посредством цилиндра, шара, конуса—и всегда в перспективном
сокращении», абстракционистам едва ли стоит видеть в этом благословение. Не
просто потому, что Сезанн перечисляет объемные тела за исключением куба, а
главным образом потому, что он предлагает совершенно иной, нежели в качестве
живописного кода, прием использования геометрии3. Цилиндр—это та же
печная труба (вышедшая из рук жестянщика), тот же человек (руки которого не
обозначены...). Следуя современной терминологии, можно сказать, что Сезанн
создает аналоговый способ использования геометрии, в отличие от цифрового.
Диаграмма, мотив будут аналоговыми, тогда как код—цифровым.
«Аналоговый язык» ближе к правому полушарию мозга или,
лучше, к нервной системе, тогда как «цифровой язык»—к левому полушарию.
Аналоговый язык—это язык отношений, состоящий из выразительных движений,
паралингвистических знаков, вздохов, криков и т. д. Возможен вопрос: язык ли
это в собственном смысле слова? Однако нет сомнения, что, на-
3 Ср. Conversations avec Cezanne,
p. 177-179:
текст, в котором Морис Дени цитирует Серюзье, но именно чтобы противопоставить
его Сезанну.
пример, театр Арто возвел в ранг языка крики-дыхания.
Живопись же, более общим образом, возводит в ранг языка цвета и линии, и
это—аналоговый язык. Можно даже предположить: а не была ли живопись всегда
аналоговым языком по преимуществу? Когда говорят об аналоговом языке у животных,
имеют в виду не встречающееся у них иногда пение, относящееся к иной области,
а прежде всего крики, а также цветовые и линейные изменения (позиции, позы). И
все же наша первая догадка—о том, что цифровой язык определяется через конвенцию,
а аналоговый через подобие или сходство,—явно малообоснованна. Крик не более
схож с тем, о чем он сигнализирует, чем слово—с тем, что оно обозначает.
Определим тогда аналоговое через некоторую «очевидность», или через присутствие,
которое преподносит себя непосредственно, тогда как цифровому языку нужно
учиться. Эта идея немногим лучше: аналоговый язык тоже требует обучения, даже у
животных, хотя это и обучение совершенно иного типа, нежели получение
информации, как в случае цифрового языка. Да и история живописи достаточно
убеждает в том, что аналоговое преобразование не может стать языком без
длительного обучения. Поэтому мы едва ли разрешим наш вопрос средствами
готовой теории и должны подвергнуть его практическому исследованию (от
которого зависит статус живописи).
Нельзя удовлетвориться словами о том, что аналоговый
язык действует через сходство, тогда как цифровой оперирует кодом, конвенцией и
комбинацией условных единиц. Ведь существует, как минимум, три различных
применения кода. Можно создать отвлеченную комбинацию абстрактных элементов.
Можно создать комбинацию, передающую «сообщение» или «рассказ», то есть
изоморфную системе-референту. Наконец, можно закодировать внешние элементы
так, чтобы они автономно репродуцировались отвлеченными элементами кода (таков
портрет, получаемый компьютером, и любой случай, когда можно говорить о
«стенографии фигуративных данностей»). Таким образом, понятие цифрового кода,
судя по всему, покрывает некоторые формы подобия или аналогии: аналогию через
изоморфизм и аналогию через искусственное сходство.
С другой стороны, также можно выделить две формы независимой
от кода аналогии, в которых сходство будет либо продуцентом, либо продуктом.
Сходство продуктивно, когда отношения между элементами одной вещи прямо
переходят в отношения между элементами другой вещи, которая становится с этого
момента образом первой: такова фотография, улавливающая световые отношения. В
силу достаточной свободы световых отношений изображение может существенно
отличаться от исходного объекта, но это не мешает фотоаналогии: ведь это
отличие обязано лишь ослабленному сходству, либо искаженному в процессе его
создания, либо трансформированному в результате. Поэтому такая аналогия
фигуративна и сходство в ней в принципе первично. Фотография очень редко преодолевает
эту границу, вопреки всем своим амбициям. Наоборот, сходство можно назвать
продуктом, когда оно появляется внезапно, как результат совсем других
отношений, нежели те, которые оно должно репродуцировать,—когда оно возникает
как неожиданное следствие несходных средств. Таков случай одной из описанных
выше кодовых аналогий, когда код воссоздает сходство на основе своих
собственных внутренних элементов. Но там это происходит потому, что сами
репродуцируемые отношения уже закодированы. Тогда как на сей раз, в отсутствие
всякого кода, репродуцируемые отношения прямо порождаются совершенно другими
отношениями: сходство достигается несходными средствами. В аналогии этого типа
ощутимое сходство является продуктом, продуцируется—но не символически, то
есть при помощи кода, а «сенсуально», силой ощущения. Этой-то аналогии из
аналогий, не подразумевающей ни первичного сходства, ни предварительного кода,
подобает имя эстетической Аналогии, нефигуративной и некодифици- рованной.
В самом начале своей великой семиологической теории
Пирс определил иконы через подобие, а символы через конвенциональное правило.
Но он признавал, что конвенциональные символы включают в себя особого рода
иконы (в силу феноменов изоморфизма), а чистые иконы с лихвой превосходят
качественное подобие и содержат «диаграммы»[64].
И тем не менее трудно объяснить, что такое аналоговая диаграмма, в отличие от
символического или цифрового кода. Сегодня для этого можно воспользоваться
примером звуковых синтезаторов. Аналоговые синтезаторы
«модулярны»: они прямо связывают гетерогенные элементы, вводят в среду этих
элементов возможность действительно неограниченного сцепления в поле
присутствия, или на конечной плоскости, все моменты которой актуальны и ощутимы.
Тогда как цифровые синтезаторы—«интегральны»: их действие
заключается в кодификации, гомогенизации и бинаризации данных, которые
образуются на отчетливой, де-юре бесконечной плоскости и становятся ощутимыми
только вследствие конверсии-перевода. Также два типа синтезаторов отличаются
своими фильтрами, основная функция которых сводится к модификации базового
оттенка звука, к созданию или вариации тембра. Цифровые фильтры действуют с
помощью аддитивного синтеза элементарных кодифицированных единиц, тогда как
аналоговые фильтры чаще оперируют вычитанием частот («выше», «ниже» и т. д.),
так что прибавляются от фильтра к фильтру как раз интенсивные вычитания.
Прибавление вычитаний— вот что конституирует модуляцию и ощутимое движение в качестве
падения[65]. И, возможно, именно
общее понятие модуляции (в отличие от подобия) способно
прояснить природу аналогового языка, или диаграммы.
Живопись—аналоговое искусство по преимуществу. Более того, живопись
есть форма, в которой аналогия становится языком, обретает свой язык, проходя
через диаграмму. И в свя- * зи с этим очень важную проблему поднимает
абстрактная живопись. Очевидно, что она действует через код и программу—
подразумевает гомогенизацию и бинаризацию, формирующие цифровой код. Однако абстракционисты
часто становятся великими живописцами, то есть уже не накладывают на живопись
внешний ей код, а, наоборот, вырабатывают код собственно живописный. Этот код
парадоксален, так как вместо того, чтобы противостоять аналогии, он берет ее в
качестве объекта, является цифровым выражением аналогового как такового[66]. Аналогия проходит через
код, вместо того чтобы пройти через диаграмму. Это порог невозможного.
По-другому касается невозможного art informel: на сей раз живопись распространяет диаграмму на всю
картину, не проводя через диаграмму аналоговый поток, а используя в качестве
такового ее саму. Диаграмма словно бы обращается сама на себя, вместо того
чтобы быть использованием и трактовкой. Теперь она не перерастает себя, сама
становясь кодом, а растворяется в хаосе.
Напротив, «промежуточный» путь—это путь использования диаграммы для
образования аналогового языка. Этот путь приобретает подлинную независимость в
творчестве Сезанна. Он может быть назван промежуточным только на самый поверхностный
взгляд, ибо, как и два других, подразумевает радикальное изобретение и
разрушение фигуративных координат. В самом деле, живопись как аналоговый язык
имеет три изме-
6 У Бейтсона есть очень интересная гипотеза по поводу
языка дельфинов: Gregory Bateson, Vers ипе ecologie
de 1'esprit, II, p. 118-119.
Разделив аналоговый язык, основанный на отношениях, и язык цифровой или
вокальный, основанный на конвенциональных знаках, Бейтсон сталкивается с проблемой
дельфинов. По причине адаптации к морю они были вынуждены отказаться от
кинестетических и фациальных знаков, характеризующих аналоговый язык
млекопитающих, однако остались верны аналоговому типу коммуникации, который
лишь потребовалось «вокализовать», кодифицировать как таковой. Эта ситуация
близка абстракционистам.
рения: 1) планы, сцепление или схождение планов
(прежде всего, вертикального и горизонтального), которое занимает место
перспективы; 2) цвет и модуляция цвета, которая
стремится к устранению валёрных отношений, светотени и контраста темного и
светлого; 3) тело, масса и отклонение тела, которые превозмогают
организм и упраздняют отношение форма-фон. Имеет место тройное освобождение—тела,
планов и цвета (ибо цвет порабощается не только контуром, но и контрастом валё-
ров). И это освобождение не может осуществиться, не пройдя через катастрофу, то
есть через диаграмму и ее непроизвольное вторжение: тела выведены из равновесия
и находятся в состоянии непрерывного падения; планы валятся друг на друга; цвета
распадаются в общем месиве и уже не совпадают с объектом. Чтобы разрыв с фигуративным
сходством не усугубил катастрофу, чтобы в конце концов родилось более глубокое
сходство, планы при посредстве диаграммы должны сойтись, масса тела должна
интегрировать неравновесие через деформацию (не трансформацию, не разложение,
но место приложения сил) и, главное, модуляция должна обрести свой истинный
смысл и свою техническую формулу в качестве закона Аналогии и действовать как
непрерывно варьирующаяся матрица, не просто противостоящая светотеневой
моделировке, но вводящая новую моделировку цветом. Каковая, возможно, есть не
что иное, как модуляция цвета—важнейшая операция Сезанна. Заменяя валёрные
отношения наслоением оттенков, сближенных в порядке спектра, она задает
двойное движение—движение расширения и сжатия. В процессе расширения планы,
прежде всего горизонтальный и вертикальный, сходятся и даже сливаются в
глубине; в то же время в процессе сжатия все возвращается на тело, массу, через
выход из равновесия, или падение[67]. В этой системе геометрия
становится ощутимой, и вместе с тем ощущения обретают ясность и долговечность:
как говорит Сезанн, ощущение «реализуется». Или, по формуле Бэкона, происходит
переход от возможности факта к Факту, от диаграммы к картине.
В чем Бэкон—сезаннист, а в чем он не имеет ничего общего с Сезанном?
Бездна различий между ними очевидна. У Бэкона глубина, в которой происходит
стыковка планов,—это уже не значительная глубина Сезанна, а «скудная»,
«поверхностная» глубина, унаследованная у посткубизма Пикассо и Брака (ее же мы
найдем и в абстрактном экспрессионизме)[68].
Глубины именно такого типа добивается Бэкон, либо через стыковку вертикальных
и горизонтальных планов в картинах периода высокой точности, либо через их
слияние—в период «malerisch», когда, например, пересекаются вертикали занавеси и горизонтали жалюзи.
Цвет у Бэкона трактуется не просто окрашенными и модулированными
(неравномерными) плоскими пятнами, обнимающими тела, но обширными
поверхностями, или заливками, которые включают перпендикулярные телам оси,
структуры и арматуры: сама модуляция меняет природу[69].
Существенно отличается и деформация тел: в открытом мире Сезанна (в Природе) и
в закрытом мире Бэкона на тело действуют, как мы видели, совершенно разные
силы.
Но в чем Бэкон сезаннист, так это в беспримерном развитии аналогового
языка живописи. Очевидно, что даже распределе-
обретает особое у Сезанна значение в 1900-х годах. Хотя сам Гоуинг
сближает ее с «конвенциональным кодом» или «метафорической системой», гораздо
скорее она представляет собой закон аналогии. Шеврель использовал термин
«гармония аналогов».
8
Французский
переводчик Гринберга, Марк Шенетье, предлагает переводить «shallow depth» как «profondeur maigre», «скудная
глубина» (океанографический термин, характеризующий отмели) (Macula, п° 2, р. 50).
9
Это вторая
встреча Бэкона с абстрактным экспрессионизмом. Впрочем, уже у Сезанна, по замечанию
Гоуинга, окрашенные пятна «включают не только объемы, но и оси, арматуры,
перпендикулярные хроматическим прогрессиям», целые «вертикальные леса»,
которые, правда, еще остаются виртуальными (Macula, п° 3-4, р. 95).
ние ритмов в триптихах не имеет ничего общего с кодом.
Конический крик, сливающийся с вертикалями, треугольная растянутая улыбка,
сливающаяся с горизонталями,—подлинные «мотивы» живописи Бэкона. Но ведь вся
его живопись и есть крик и улыбка, а значит—аналогия. Высочайшей пробы аналогия
достигает в трактовке цвета. Она противоположна валёр- ным отношениям,
контрасту темного и светлого, светотени: одним из ее следствий является
освобождение черного и белого, придание им качества цвета, так что черная тень
обретает реальное присутствие, а белый свет—лучащуюся всеми красками
ослепительную яркость. Но «колоризм» не противостоит ни моделировке, ни даже
контуру. Мало того, контур может получить обособленное существование и стать
общей границей арматуры и тела-массы, связанных уже не отношениями формы и
фона, но сосуществованием, или модулированной цветом близостью. Через мембрану
контура идет двойное движение: плоское расширение к арматуре и объемное сжатие
к телу. Вот почему тремя элементами живописи Бэкона являются структура
(арматура), Фигура и контур, действенно совпадающие в цвете. Агент, действующая
сила аналогового языка—диаграмма— действует не как код, а как модулятор.
Диаграмма и ее непроизвольный ручной порядок способствуют полному крушению
фигуративных координат; но тем самым диаграмма (когда она остается действующей)
определяет возможности факта, освобождая линии для арматуры и цвета—для
модуляции. Тогда линии и цвета обретают способность образовать Фигуру, или
Факт, то есть породить новое сходство в зрительном ансамбле, где должна
подействовать, реализоваться диаграмма.