Н.Е. Копосов

КАК ДУМАЮТ ИСТОРИКИ

 

Копосов Н. Е. Как думают историки. — М.: Новое литературное обозрение, 2001. — 326 с.

В книге солержитсн анализ конфликта и взаимодействия линг­вистических дескриптивных механизмов и внелингвистического пространственного воображения в мышлении современных ис­ториков. Прослеживается связь между формами пространствен­ного воображения и эволюцией проекта «глобальной истории» в историографии XIXXX вв. Исследуется формирование и разви­тие понятия «социальное» в европейской мысли XVIIXX вв. и его влияние на свойственные социальным наукам фигуры мыс­ли. Книга адресована научным работникам, преподавателям и студентам исторических, философских, психологических, соци­ологических и филологических специальностей, а также всем интересующимся историей и внутренними противоречиями со­временной мысли.

 

Памяти Юрия Львовича Бессмертного

Предисловие

Для начала расскажем историю.

Однажды, знакомясь с коллегой-антропологом, автор этих строк спросил его, о чем он сейчас пишет. «О себе, мой дорогой, — был от­вет. — Я всегда пишу только о себе. Ничего больше меня не интересу­ет». На самом деле он пишет о румынских крестьянах, о наркоманах, о культуре ритуала. Что ж тут такого? Мы все пишем о других. Но дру­гим мы приписываем собственные поступки и состояния души — пусть вымышленные. И разве бывают исключения из правила, согласно кото­рому личность автора выступает обобщенным смыслом его произведе­ния? Верно, впрочем, и обратное: Nos opera sumus.

Когда историк пишет о том, как думают историки, он неизбежно описывает собственную мысль. Эта книга, посвященная французской социальной истории 1960-х гг., была бы невозможна, не имей автор ана­логичного интеллектуального опыта: его работа «Высшая бюрократия по Франции XVII века», опубликованная в 1990 г., оставалась в круге rex проблем, которые занимали французских коллег двумя десятилетия­ми ранее. Собственный опыт несвободы мысли, и прежде всего — ее пространственных принуждений, автор «вчитывает» теперь в их иссле­дования. Нуждается ли это в оправданиях? Едва ли1.

' Впрочем, вот одно из возможных оправданий: «Какая разница? Ведь если глав­ная цель антропологии — способствовать лучшему пониманию объективированной мыс-mi и ее механизмов, то в конечном итоге неважно, принимает ли мысль южноамериканких аборигенов свою форму под воздействием моей мысли или моя — под воздействием их. Важно то, что человеческий дух, безразличный к идентичности своих случайных и|н>нвлений, демонстрирует в них свою все более внятную нам структуру» (Levi-Strauss С. Mi/lhologiques. Vol. 1. Paris, 1964. P. 21). Парадоксально, но за две страницы до той,

Наш приятный долг — выразить признательность коллегам и уч­реждениям, чья поддержка позволила написать эту книгу. Ее централь­ные главы восходят к семинару «Пространственное воображение и со­циальная история», который автор вел в Высшей школе социальных исследований в Париже в 1993—1995 гг. Администрации школы, ее Центру исторических исследований и участникам семинара адресована наша искренняя благодарность. Автор признателен Дому наук о челове­ке и Морису Эмару за неизменную поддержку и полезную критику его проектов. Благодаря Рею Палу, Кентерберийскому университету и его библиотеке автор получил представление о работе социолога, равно как и возможность, читая порой наугад (это, вероятно, лучший способ чте­ния, но только в систематически подобранной библиотеке), обнаружить в трудах социологов, психологов и лингвистов до странности созвучные историку размышления. Благодаря Герхарду Оксле и сотрудникам Ин­ститута истории Общества Макса Планка в Гёттингене автор смог луч­ше представить себе критическую философию истории. Оптимальные условия работы, предоставляемые Будапештским Коллегиумом, позво­лили в основном завершить работу над текстом книги. Сотрудничество с Бард Колледжем (штат Нью-Йорк) и знакомство с принципами ли­берального образования стали для нас источником оптимизма, особенно важного, если учесть скептические импликации нашей работы. Автор благодарен также руководству филологического факультета Петербург­ского университета, с редким долготерпением сносившему его многочис­ленные разъезды. Без многолетней дружеской поддержки Сергея Бог­данова и Валерия Монахова у нас не было бы возможности работать над этой книгой.

Сам профессиональный историк (плохой или хороший — не ему судить), автор не без труда превратил историков в предмет своих иссле­дований. Этому способствовало как интеллектуальное раскрепощение, пережитое нашим поколением на грани 1980—1990-х гг., так и доброже­лательная поддержка коллег. Предать бумаге размышления о менталь-

откуда заимствована эта цитата, Леви-Строс охотно принимает на свой счет формулу Поля Рикера — «кантианство без трансцендентального субъекта» (Ibid. P. 19). Но па­радоксально это только на первый взгляд: слишком многие мыслители последнего столе­тия, заявляя о приверженности к критической философии, немедленно затем воспроиз­водили свойственные гегельянству фигуры мысли. Почему — одна из главных тем этой книги.

ности историков автор сначала решился по просьбе Герхарда Ярица. Марк Ферро и Робер Десимон, одобрив первые опыты автора на эту те­му, заставили его поверить в свои силы — возможно, преждевременно. Книгу, ее отдельные главы и предварительные наброски к ней в разные годы читали Франсуа Артог, Люк Болтански, Эрик Бриан, Ален Буро, Люсет Валенси, Ален Гёри, Жан-Ив Гренье, Ален Дерозьер, Кристиан Жуо, Клаудио Ингерфлом, Клод Карну, Тамара Кондратьева, Бернар Конен, Дени Крузе, Бернар Лепти, Борис Марков, Пьер Нора, Жак Рансьер, Моник де Сен-Мартен, Моник Слодзян, Лоран Тевено, Си­мона Черутти, Роже Шартье, Мари-Карин Шоб, Габриель Шпигель, Павел Уваров и Натали Эник. Автор признателен им за ценные советы и конструктивную критику. Помощь Сьюзан Гиллеспи позволила суще­ственно улучшить английское резюме книги. Индекс имен составлен Алексеем Рыковым.

Более всего автор благодарен Дине Хапаевой, чья помощь была conditio sine qua поп этой книги.

Книга посвящена памяти Юрия Львовича Бессмертного — иссле­дователя, в котором педантичность профессионала почти неправдопо­добно сочеталась с интеллектуальной открытостью, позволившей ему — одному из немногих в том блестящем поколении, к которому он принад­лежал — отозваться на интеллектуальные перемены 1990-х и отпра­виться вместе с младшими коллегами на поиск новых путей в историче­ской науке. И хотя автор не полностью разделяет веру в существование таких путей, исследования Ю. Л. Бессмертного, его неизменно добро­желательная и деятельная поддержка сделали возможным — среди многих других — и наше исследование.

Введение

«История пишется по источникам»1 — это, конечно, гораздо боль­ше, чем банальная констатация. Это, как сказал бы Ницше, — «заду­шевное ceterum censeo»2 профессиональных историков, их формула со­вершенства, идеальный образ себя.

История пишется историками — таков исходный пункт нижеследу­ющих размышлений. Историк же не есть вместилище абсолютного ра­зума, и он не настолько возвышен над человеческим несовершенством, чтобы судить о пребывающем во времени с точки зрения вечности. Он — такое же «существо из плоти и костей»3, как и те, кто действует в истории. И он тоже погружен в поток времени. Его образ мира осно­ван на опыте собственного тела и формах перцепции, на осознании само­го себя как протяженности во времени, как жизни, на со-бытии в мире с другими людьми, на структурах языка, которые он принимает за формы бытия. В жизненном мире укоренены базовые уверенности его разума, из которых через множество опосредовании развиваются сложные фор­мы интеллектуальной деятельности. Понять, как думают историки, зна­чит изучить эту систему опосредовании и установить связь между фор­мами и уверенностями разума, с одной стороны, и конкретными истори­ческими построениями, с другой.

Подобно миру, история существует лишь в нашем воображении. Это не значит, что ничего из того, о чем рассказывают историки, не про­исходило в действительности. Это значит, что происходившее в действи­тельности становится историей лишь в той мере, в какой попадает в об­ласть разума и преобразуется в ней. Разум определенным образом пола­гает эмпирическую действительность, превращая ее в свое собственное произведение — в историю.

1            Langlois Ch.-V, Seignobos Ch. Introduction aux etudes historiques. Paris: Hachette, 1897. P. 1.

2                Ницше Ф. О пользе и вреде истории для жизни // Соч.: В 2 т. Т. 1. М.: Мысль, 1990. С. 159.

' Блок М. Апология истории или ремесло историка. М.: Наука, 1973. С. 83.

8

Теорию, согласно которой объекты научного познания являются конструктами сознания исследователей, мы будем называть конструкти­визмом4. Эта теория восходит к Канту. На грани XIX и XX вв. такие разные мыслители, как Дильтей, Вебер, Зиммель, Дюркгейм и Кроче использовали ее для эпистемологического обоснования наук о человеке. С тех пор любой мало-мальски образованный историк знает, что «чис­тых» фактов не существует и что изображать прошлое таким, «каким оно было на самом деле», — не более чем иллюзия «наивного реализ­ма»5. «Исторические факты, как и факты физические, мы воспринима-

4            Конструктивистская гипотеза имеет несколько вариантов (см. гл. 5). В частнос­ти, конструирование истории историком иногда понимается как контролируемый разу­мом процесс выдвижения и верификации гипотез (см., например: Nowell-Smith P.H. The Constructionist Theory of History // History and Theory. 1977. Vol. 16. № 1. P. 1—28). Мы понимаем конструктивизм в прямо противоположном смысле — как бессознатель­ное проецирование на историю структур разума. Термин «конструктивизм» примени­тельно к истории введен в употребление Дж. Мейландом (Meiland J. W. Scepticism and Historical Knowledge. New York, 1965). О конструктивизме в истории см.: Но-bart M. Т. The Paradox of Historical Constructionism // History and Theory. 1989. Vol. 28. № 1. P. 43—58. О понятии конструирования в философии см.: Ende H. Der Konstruktionsbegriff im Umkreis des Deulschen Idealismus. Meisenheim am Glan: A. Haim, 1973.

5                       «Изгоним наивный реализм в стиле Ранке», — призывал Люсьен Февр (Febvre L. Combats pour I'histoire. Paris: A. Colin, 1965. P. 58). Его призыв был много­кратно повторен и — по крайней мере, на уровне риторики — усвоен большинством ис­торической профессии. «Сегодня трудно найти открытых сторонников наивного реализ­ма в практике историков», — пишет один из лидеров лингвистического поворота в ис­ториографии X. Кельнер (Kellner H. Introduction: Describing Redescriptions // A New Philosophy of History / Ed. by F. Ankersmit, H. Kellner. London: Reaction Books, 1995. P. 10). Co своей стороны, признанный классик современной историографии Лоренс Стоун утверждает, что историки его поколения никогда не были «позитивистскими тро­глодитами», какими их изображают, поскольку осознавали неизбежную субъективность исследователя (Stone L. History and Post-Modernism // Past and Present. 1992. № 135. P. 190). Однако релятивистский флер, ставший сегодня элементарным требованием хо­рошего тона, вполне уживается с традиционной объективистской установкой, облагора­живая, но по сути почти не изменяя ее. Поэтому не лишена оснований ироническая ре­марка Жерара Нуарьеля по поводу такой конструктивистской риторики: «Можно, конечно, называть конструированием простую обработку исторических докумен­тов» (Noiriel G. Pour une approche subjectiviste du social // Annales: Economies, Socieles, Civilisations. 1989. Vol. 44. № 6. P. 1441). Отметим, что связывать идеал «объек­тивистской» истории с именем Ранке не совсем точно. Об этом подробнее см. гл. 5, прим. 16.

ем сквозь призму форм нашего разума»6, — писал Люсьен Февр, сыг­равший важную роль в аккультурации конструктивистской гипотезы в историографии. Именно с творческим использованием этой гипотезы порой связывают осуществленную школой «Анналов» эпистемологиче­скую революцию, а это значит — и наиболее впечатляющие достижения исторической науки истекшего столетия7.

Но что мы знаем о формах разума, сквозь призму которых рассма­триваем историю? До странности мало, особенно если учесть, что про­грамма критики исторического разума была впервые сформулирована сто с лишним лет назад. Среди «основоположников» более других раз­мышляли об этом неокантианцы Юго-Западной немецкой школы. Но и они сказали здесь удивительно мало конкретного. Их главная мысль за­ключалась в том, что в отличие от генерализирующих понятий наук о природе исторические понятия носят индивидуализирующий характер. Однако вопрос о логической структуре индивидуализирующих понятий остался до такой степени не проработанным, что оппоненты сохранили полную возможность утверждать, будто таких понятий вовсе не сущест­вует. В итоге теорию индивидуализирующих понятий преследует обви­нение в том, что она основана на абсурдном противоречии в определе­нии8. Позднее историки школы «Анналов» (и прежде всего — Аюсьен Февр) сделали немало проницательных наблюдений о том, как происхо-

6            Febvre L. Combats pour I'histoire. P. 58.

7             «В основе этого обращения истории к научному методу (речь, естественно, идет о создании школы «Анналов». Н. К.) лежала идея о том, что историческое знание происходит не из прошлого, но из самого исследователя», — писал А. Бюргьер (Burguiere A. De la comprehension en histoire // Annales: Economies. Societes. Civilisations. 1990. Vol. 45. № 1. P. 124). По словам А. Я. Гуревича, «наиболее смелые и продуктив­ные прорывы к углубленной исторической эпистемологии были совершены на базе нео­кантианства» (Гуревич А. Я. Исторический синтез и школа «Анналов». М.: Индрик,

1993. С. 15).

8                 Подчеркивая, что «понятия по природе своей всеобщи», Николай Гартман ут­верждал, что критические философы истории не сумели разработать «позитивную ана­литику» и показать «структуру принципов» исторического разума, без которых, как они сами полагали, невозможно историческое познание (Гартман Н. Проблема духовного бытия: Исследования к обоснованию философии истории и наук о духе // Культуро­логия. XX век: Антология. М.: Юристь, 1995. С. 632—634). Со своей стороны, М. де Серто писал в этой связи: «Мыслимо только всеобщее» (Certeau M. de. L'ope-ration historique // Faire de I'histoire / Pub. par J. Le Goff, P. Nora. Vol. 1. Paris: Galli-mard, 1974. P. 32).

10

дит конструирование объектов исторического исследования, но так и не перешли, хотя такие призывы раздавались, к систематическому исследо­ванию «функционирования ментальности уже не в обществах, но в самих социальных науках»9.

Лишь начиная с 1970-х гг. под влиянием лингвистического поворота в социальных науках появились специальные исследования языковых ме­ханизмов, оказывающих воздействие на то, как историки пишут историю. Лингвистический поворот исходит из убеждения, что, поскольку мир дан нам только в языке и благодаря языку, наши репрезентации, несмотря на их кажущуюся порой объективность, не репрезентируют ничего, кроме породивших их языковых механизмов. Исследованию подверглись весь­ма разнообразные языковые механизмы — от глубинных тропологичес-ких структур исторического дискурса до «регулятивных метафор средне­го уровня» и более или менее поверхностных стилистических эффектов. Но главной темой лингвистического поворота стала унаследованная от аналитической философии истории проблема исторического повествова­ния. Именно в качестве повествования история была теперь противопос­тавлена «законополагающим» наукам. Преемственность с критической философией истории налицо — речь в обоих случаях идет о поиске осо­бого принципа интеллигибельности истории, отличающего ее от естест­венных наук. Проблема исторического повествования пришла на смену проблеме индивидуализирующих понятий.

Законченное развитие теория исторического повествования полу­чила в трудах Поля Рикера. Согласно точке зрения Рикера, историчес­кое познание возможно лишь постольку, поскольку оно основывается на «нарративном понимании», т. е. на особой когнитивной способности воспринимать серию эпизодов как интригу (каковую операцию Рикер называет mise-en-intrigue). Эта способность, по Рикеру, позволяет по­этически переформулировать — и тем самым преодолевать — апорию прерывности-непрерывности, основополагающую для человеческого опыта времени10.

' Duby G. Le mental et le fonctionnement des sciences humaines // LArc. 1990.

№ 72. P. 92.

10 Ricoeur P. Temps et recil. Vol. 1-3. Paris: Seuil, 1983-1985. Idem. La memolre. I'hisloire, loubli. Paris: Seuil, 2000. Привлекательность предложенного Рикером подхо­да состоит прежде всего в том, что он устанавливает связь между историей как дискур­сивной формой и проявляющимся в ней внутренним опытом. Установление подобных

11

Благодаря лингвистическому повороту был осуществлен переход от теоретического обоснования активной роли познающего субъекта к эмпи­рическому исследованию исторического разума. Однако как концепция сознания, лежащая в основе лингвистического поворота, так и порожден­ная ею теория нарративного понимания представляются нам весьма одно­сторонними. Дело даже не столько в том, что история является не просто повествованием, но повествованием, претендующим на истинность". Дело прежде всего в том, что история является далеко не только повествовани­ем, так что нарративные механизмы отнюдь не исчерпывают всей сово­купности механизмов сознания, оказывающих влияние на конструирова­ние истории. Более того, в самом предположении, что у разума имеется особый «исторический орган», особая способность помыслить историю, обусловливающая интеллектуальную возможность последней, заключе­но, как нам кажется, изначальное недоразумение. Между тем, именно такое предположение подлежит спорам об истории в философии XX в.

Гипотеза «исторического органа» имеет давнюю традицию. Еще на заре современной науки Френсис Бэкон, продолжая старую аристоте­левскую тему, различал историю как дело памяти, философию как дело разума и поэзию как дело воображения12. Воспроизведенная в «Энцик­лопедии», эта классификация получила самое широкое распростране­ние13. В сущности, и теория индивидуализирующего метода, и теория нарративного понимания апеллируют к той же логической модели. В ос­нове этой модели лежит допущение, что у истории есть сущность.

Задумаемся, однако, что означает и к чему обязывает подобное до­пущение. По-видимому, предположить, что у истории есть сущность,

связей — один из путей преодоления «изнутри» ограниченности лингвистического по­ворота. Однако, как мы увидим, Рикер в этом недостаточно последователен.

" По поводу этх претензий можно возразить, что лежащий в их основе «эффект реальности» есть не более чем лингвистический эффект. С этого предположения, собст­венно, и начался лингвистический поворот в историографии (Barthes R. Le discours de l'histoire // Social Science Information. 1967. Vol. 6. № 4. P. 65-75).

12 Ф. Бэкон писал: «Наиболее правильным разделением человеческого знания яв­ляется то, которое исходит из трех способностей разумной души, сосредоточивающей в себе знание. История соответствует памяти, поэзия — воображению, философия — рассудку» (Бэкон Ф. Великое восстановление наук // Соч.: В 2 т. Т. 1. М.: Мысль,

1977. С. 148-149).

15 Flint R. Philosophy as Scientia Scientiarum and A History of Classifications of the Sciences. New York: Arno Press, 1975. P. 142.

12

означает постулировать наличие основополагающей «историографичес­кой операции» (подобной mise-en-intrigue у Поля Рикера), из которой с логической необходимостью вытекают все основные умственные опе­рации, совершаемые историками (если, конечно, исключить предполо­жение, что историки без конца повторяют одну и ту же умственную опе­рацию). В самом деле, если умственная работа историка состоит в основном из операций, случайных по отношению к базовой «историогра­фической операции», то в чем тогда заключается базовый характер по­следней? Говоря о сущности, мы приписываем явлению определенное внутреннее единство. Станем ли мы утверждать, что интеллектуальная практика истории обладает таким единством? Такое допущение отнюдь не самоочевидно.

Далее, что означает усмотреть в основополагающей «историогра­фической операции» проявление особой способности разума? Это озна­чает постулировать взаимнооднозначное соответствие между академи­ческими дисциплинами и способностями разума (или областями внут­реннего опыта). Ведь если история возможна постольку, поскольку опирается на особую способность разума, то непонятно, как другие дис­циплины могут существовать, опираясь на что-либо другое. Иначе гово­ря, наделяя разум исторической способностью, мы должны наделить его социологической, антропологической, географической и другими подоб­ными способностями, которые, вероятно, также проявляются в осново­полагающих операциях соответствующих наук. Словом, сколько акаде­мических дисциплин — столько и способностей разума. Следует ли думать, что у разума не было этих способностей, пока не было академи­ческих дисциплин? Если да, то вправе ли мы вообще говорить об осно­вополагающих умственных операциях отдельных наук? Что еще, кроме способностей разума, могло породить эти операции? Если нет, то мы должны допустить, что эти способности таились в разуме и лишь по­степенно развились до масштабов настоящих наук. Но тогда история на­уки предстанет как внутренне необходимое развертывание некоторой субстанции, как манифестация Логоса, а сознание ученого — как кру­пица божественного разума. И, чтобы этот разум не показался странно неадекватным перед лицом хаоса непосредственно данного, будет лучше сделать еще одно допущение — о структурном соответствии, о преду­становленной гармонии мира и сознания.

13

Допущение, что у разума есть «исторический орган», равнозначно допущению, что мир есть иерархия идеальных сущностей. Если мы не склонны принимать эту онтологию, мы не можем позволить себе рас­суждать о базовой историографической операции, несмотря на то, что думать в терминах сущностей — умственный обычай, сформировавший нашу интеллектуальную традицию и, следовательно, представляющийся нам «естественным» и «правильным». Мы до сих пор живем в мире, ко­торый не так уж не похож на космос древних греков. Однако открыто апеллировать к такому образу мира мы сегодня вряд ли решимся. Арис­тотелевский космос по-прежнему способен подсказывать нам логичес­кие интуиции, но едва ли способен легитимизировать их.

Сегодня, чтобы показаться убедительным, приходится апеллировать к иной онтологии, не к космосу, возникшему из последовательного раз­вертывания разумной субстанции, но к хаосу, из которого в результате не вполне понятного саморазвития и случайного взаимодействия разнород­ных логик возникают локальные, незавершенные, частично открытые и причудливо пересекающиеся зоны упорядоченности, находящиеся в со­стоянии сложного динамического равновесия. Вероятно, эта онтология ничуть не лучше предыдущей, но именно такова картина мира современ­ной науки. Не будучи в состоянии уничтожить в нашем сознании образ аристотелевского космоса, она зато не только подсказывает нам логичес­кие интуиции, но и обладает монополией на их легитимизацию.

Именно на этих метафизических допущениях основывается пред­ставление о науке как о культурной практике, которое пришло на смену пониманию ее как манифестации абсолютного разума'4.

«История — это то, чем занимаются историки». В этой афористич­ной формуле А. Прост точно выразил смысл представления об истории как о культурной практике15. Но если мы считаем историю, как и любую

14 Kuhn Т. The Structure of Scientific Revolutions. Chicago: The University of Chi­cago Press, 1970; Foucault M. Les mots et les choses. Paris: Gallimard, 1966; Idem. Uarcheologie du savoir. Paris: Gallimard, 1969; Bourdieu P. The Specificity of the Scientific Field and the Social Conditions of the Progress of Reason // Social Science Information. 1975. Vol. 14. № 6. P. 19-47; Idem. Homo Academicus. Paris: Minuit, 1984; Latour В., Woolgar S. Laboratory Life: The Social Construction of Scientific Facts. London: Sage Publications, 1979.

" Prost A. Douze /efons sur I'histoire. Paris: Seuil, 1996. P. 13. Пионером рассмот­рения историографии как культурной практики был М. де Серто (Certeau M. de. L'ope-

14

другую дисциплину, исторически сложившимся комплексом правил по­ведения, естественно предположить, что в число интеллектуальных задач, которые ставят перед собой историки, вошли задачи самых раз­личных типов, порожденные разными социокультурными контекстами, интеллектуальными традициями, условиями профессиональной деятель­ности и т. д., и что для решения этих задач исследователи мобилизуют различные ресурсы сознания. Умственная работа историка предстает как разнообразие интеллектуальных процедур, а результат этой работы — история — как гетерогенный ансамбль, включающий неразрывно свя­занные между собой элементы разного происхождения и, возможно, разного эпистемологического статуса.

Однако университетская метафора разума, в рамках которой един­ственно и уместен вопрос об интеллектуальной сущности истории, отсы­лает не только к образу аристотелевского космоса. Другая предпосылка этой метафоры состоит в том, что мир идеальных объектов мы, подобно древним, представляем по образу мира земного, проецируя на него структуру материальных вещей и социальных форм. Предполагая, что разум устроен по образу Университета, мы повторяем ход мысли перво­бытных людей, в воображении которых вселенная воспроизводила струк­туры родоплеменной организации16. На грани XIXXX вв. осознание социальной укорененности интеллектуальных форм стало важнейшей предпосылкой возникновения социальных наук. Однако это осознание имело и побочный эффект — возможность распространения подобной логики на социальные науки. С тех пор если и встает вопрос о мышле­нии самих исследователей, то рассматривается оно исключительно как явление культурного порядка. Так понимали ситуацию все герменевтиче­ски ориентированные теории исторического познания.

На этом фоне кажется вполне естественной устойчивая зависи­мость современных интерпретаций истории от университетской метафо-

ration historique), но еще до него принципиально важные соображения на этот счет бы­ли высказаны М. Оукшотом, рассматривавшим историю как конструкт сознания исто­рика, создаваемый им в соответствии с исторически сложившимся комплексом правил: «И хотя мы можем надеяться обнаружить специфические признаки практики историка, мы не станем искать ее необходимые и достаточные условия. Практика такова, какой она сложилось» (Oakeshott M. The Activity of Being an Historian // Rationalism in Politics and Other Essays. London: Methuen, 1967. P. 146, 152).

16 Durkheim E., Mauss M. De quelques formes primitives de classification // LAnnee Sociologique. Vol. 6. 1901-1902. Paris, 1903. P. 1-72.

15

ры разума, опирающейся на представление о статусе мышления как со­циального явления или, в иной терминологии, как явления культуры. Теория разума-культуры восходит к той же неокантианской тради­ции, от которой философия XX в. унаследовала проблему интеллекту­альной самобытности истории. Именно неокантианцы трансформирова­ли идею трансцендентального эго — предшествующую формулу объек­тивного разума — в идею культуры, предложив средний путь между скомпрометированной метафизикой и натурализацией духа и тем самым устранив (как они считали) угрозу релятивизма, «анархии ценностей». В эпоху порожденного «сумерками богов» культурного пессимизма но­вое обоснование объективности разума имело импликации, далеко выхо­дящие за рамки теории познания. С точки зрения некоторых исследова­телей, речь шла об эпистемологической легитимизации проекта демо­кратического общества, осуществление которого стало главным делом XX в." Но с момента, когда духу было присвоено имя культуры, а кри­тика разума обернулась философией культуры18, стало естественным

" Willey Т. Е. Back to Kant: The Revival of Kantianism in German Social and Historical Thought, 1860-1914. Detroit: Wayne State U. P., 1978. P. 103. Напротив, К. Х. Конке подчеркивал, что подобная характеристика находится в русле мифологии, созданной неокантианцами о самих себе, и обращал внимание на «антидемократические, антисоциалистические и глубоко монархические» настроения (в особенности баденских) неокантианцев (Kohnke К. С. Entstehung und Aufstieg des Neukantianismus. Frankfurt am Main: Suhrkarnp, 1986. S. 15, 427, 431). Точка зрения Конке, в свою очередь, сле­дует мифологии, созданной о неокантианстве его противниками, и заставляет вспомнить Г. Лукача, подчеркивавшего вклад неокантианцев в грехопадение немецкой мысли «от Шеллинга до Гитлера» (Lukacs G. Die Zerstorung der Vernunft: Der Weg des Irratio-nalismus von Schelling zu Hitler. Berlin: Aufbau-Verlag, 1955; среди героев книги Лука­ча — Дильтей, Зиммель, Риккерт, Вебер). Отметим, что такие расхождения в оценках отчасти связаны с традицией споров о неокантианстве, а отчасти — с гетерогенностью самого движения. Уилли в своей характеристике неокантианства как провозвестника со­временного «государства всеобщего благоденствия» имел в виду прежде всего левых марбургских неокантианцев, Конке — более правых баденских, и к тому же после кри­зиса 1878 г. Применительно же к 1870-м гг. Конке подчеркивает тесную связь неокан­тианства с либерализмом («неокантианская философия и либеральная политическая мысль представляли собой неразрывное единство») и защитой буржуазных свобод, включая свободу совести и слова (Kohnke К. С. Entstehung und Aufstieg des Neukan­tianismus. S. 321, 336, 345—346). Речь, таким образом, идет прежде всего об оценке либеральной традиции, без которой едва ли мыслима современная демократия, а причи­ны столь различных оценок либерализма достаточно очевидны.

18 По словам Э. Кассирера, «критика разума становится критикой культуры» (Cassirer E. The Philosophy of Symbolic Forms. Vol. 1. New Haven: Yale U. P., 1957.

16

постулировать существование особой формы сознания, соответствую­щей каждому культурному явлению. В сущности, показать наличие оп­ределенного явления культуры в этой системе понятий и означало пока­зать наличие особой формы сознания.

Конечно, тезис о социальной природе сознания был направлен со­циальными науками, идеологией нового общества, против религиозного мировоззрения старого мира. Но в образе разума-культуры узнаваемы черты Логоса.

Итак, мы склонны предполагать изоморфность Бытия, Разума и Университета. Это — одна из основных черт традиционного образа на­уки, важнейший источник ее легитимности, ее благородства. Едва ли не каждая академическая дисциплина стремится предстать логически по­следовательной системой знания, совершенной формой, отвечающей ка­нону классической эстетики. Именно поэтому мы ищем основания наук в структурах разума, в нормальном случае не сомневаясь в осмысленно­сти предприятия. Необычность положения истории — не в самом фак­те претензий на особый эпистемологический режим, но в силе и настой­чивости этих претензий, что позволяет ей обосновывать свою идентич­ность на таком уровне, на который редко осмеливаются претендовать другие дисциплины.

Вернемся к Полю Рикеру, для которого своеобразие истории в «концерте наук о человеке» связано с тем, что в ней находит выражение человеческий опыт времени. Однако мы наберем не так уж много обла­стей внутреннего опыта, сопоставимых по значению с опытом времени. Их список, по-видимому, будет исчерпан опытом пространства, так что нам придется выбирать: либо допустить, что остальные науки все вместе выражают наш пространственный опыт, что поставит нас перед больши­ми трудностями при объяснении различий между науками, либо счесть опыт пространства интеллектуальной предпосылкой какой-либо одной науки, оставив все прочие без достойного обоснования. Вероятнее всего, мы изберем третий путь и отправимся на поиск исторических причин, сделавших возможными «особые права» истории.

История была едва ли не старейшей из наук, которые мы сегодня причисляем к социальным, и уже в XIX в., в период становления совре-

Р. 80). В. Виндельбанд характеризовал неокантианство как «философию культуры par excellence» (Виндельбанд В. Философия культуры и трансцендентальный идеализм // Избранное: Дух и история. М.: Юристь, 1995. С. 14).

17

менного Университета и формирования основ дисциплинарной структу­ры современной науки, сумела завоевать исключительно прочные акаде­мические позиции19. К тому же именно в той стране, которая была лиде­ром университетского развития и моделью для университетов других стран, в Германии, в других науках о человеке, и прежде всего юриспру­денции, политической экономии и филологии, безраздельно господство­вали исторические школы20. Не случайно, что науки о духе, или о куль­туре, нередко назывались тогда науками историческими. Это создало истории — до известной степени — репутацию парадигматической на­уки о человеке, которая была поколеблена, но не полностью устранена, в результате развития лингвистики, семиологии, социологии и антропо­логии. Метод наук о человеке долго называли историческим методом, а философия, стремившаяся дать их эпистемологическое обоснование, формулировала свою задачу как критику исторического разума. Исто­рия более, чем какая бы то ни было другая дисциплина, могла позволить себе претендовать на то, что эпистемологический режим наук о челове­ке и есть ее собственный эпистемологический режим. Поэтому долгое время обязанность доказывать свою методологическую независимость выпадала на долю других, позднее развившихся и позднее включивших­ся в «гонку легитимизации» наук21. Иными словами, привычный для рассуждений об интеллектуальной идентичности истории кадр — это ее противопоставление естественным наукам или даже науке вообще, но

19            Keylor W. R. Academy and Community: The Foundation of the French Historical Profession. Cambridge (Mass.): Harvard U. P., 1975; Weisz G. The Emergence of Modern Universities in France, 1863—1914. Princeton (N. J.): Princeton U. P., 1983; Ringer F. Fields of Knowledge: French Academic Culture in Comparative Perspective, 1890—1920. Cambridge; Paris: Cambridge U. P.: Maison des Sciences de ГНогшпе. 1992.

20                «Философия и методология историзма пронизывали все науки о человеке и о культуре в Германии, так что лингвистика, филология, экономика, искусствознание, пра­во, философия и теология стали исторически ориентированными областями знания» (Iggers G. G. The German Conception of History: The National Tradition of Historical Thought from Herder to the Present. Middletown (Connecticut): Wesleyan U. P., 1968. P. 4). Аналогичным образом во Франции конца XIX в., по словам А. Проста, «история служила методологической моделью для других дисциплин. Литературная критика ста­ла историей литературы, а философия — историей философии» (Prost A. Douze leqons sur rhistoire. P. 37).

21          Классическим был, по-видимому, случай социологии, и именно он изучен особен­но тщательно, но даже на долю политэкономии, имевшей к началу XX в. по крайней ме­ре трехсотлетнюю историю, тоже выпало немало мытарств. Надолго затянулась также

18

отнюдь не ее сравнение с другими науками как равной с равными. Имен­но в этом исключительном кадре развивались упомянутые выше споры об истории. Только поэтому и можно пытаться установить связь между историей и опытом времени, не задумываясь о том, достанет ли подоб­ных сфер опыта на другие факультеты Университета.

Университетская метафора разума, очевидно абсурдная, если следо­вать ей систематически или хотя бы эксплицитно сформулировать ее, слишком часто остается имплицитным кадром эпистемологических раз­мышлений. В результате срабатывает эффект наслоения интерпретаций: там, где столько интерпретаций, не может не быть и проблемы. Но про­блема, на наш взгляд, заключается в выявлении не столько интеллекту­альной самобытности истории, сколько причин, которые заставляют нас постулировать эту самобытность. Почему об исторически сложившихся

институционалиэация антропологии и географии. См.: Clark Т. N. Emile Durkheim and the Institutionalization of Sociology in the French University System // Archives europeennes de sociologie. 1968. Vol. 9. № 1. P. 37—71; Karady V. Durkheim, les sciences sociales et 1'Universite: bilan d'un semi-echec // Revue francaise de sociologie. 1976. Vol. 17. № 2. P. 267—311; Idem. Strategies de reussite et modes de faire-valoir de la sociologie chez les durkheimiens // Ibid. 1979. Vol. 20. № 1. P. 49-82; Mucchielli L. La decouverte du so­cial: Naissance de la sociologie en France (1870—1914). Paris: La Decouverte, 1998; Ka­rady V. Naissance de I'ethnologie universitaire // L'Arc. 1972. Vol. 48. P. 33-40; Idem. Le probleme de la legitimite dans l'organisation historique de I'ethnologie francaise // Revue francaise de sociologie. 1982. Vol. 23. № 1. P. Yl—35; Idem. Durkheim et les debuts de I'ethnologie universitaire // Actes de la recherche en sciences sociales. 1988. № 74. P. 23— 32; Le Van-Lemesle L. L'economie politique a la conquete dune legitimite, 1896—1937 // Ibid. 1983. № 47-48. P. 113-117; Blanckaert С Fondements disciplinaires de l'anthro-pologie francaise au XIXe siecle: Perspectives historiographiques // Politix: Travaux de sci­ence politique. 1995. Vol. 29. P. 31—54; Broc N. L'etablissement de la geographic en France: Diffusion, institutions, projets (1870—1970) // Annales de geographic 1974. № 459. P. 545—568. Ср. историю институционализации исторической науки: EngelJ. Die deutschen UniversitSten und die Geschichtswissenschaft // Historische Zeilschrift. 1959. Bd 1959. S. 223—378; Simon Chr. Staat und Geschichtswissenschaft in Deutschland und Frankreich, 1871—1914: Situation und Werk von Ceschichtsprofessoren an den Univer-sitaten Berlin. Miinchen. Paris, Bern. Frankfurt am Main; Paris: P. Lang, 1988. Bd 1—2; Noiriel G. La «crise» de I'histoire. Paris: Belin, 1986; Weber W. Priester der Klio. Histo-risch sozialwissenschaftliche Studien zur Herkunft und Karriere deutscher Historiker und zur Ceschichtc der Ceschichtswissenschaft, 1880—1970. Frankfurt am Main; Bern; New York: P. Lang, 1984; Levine Ph. The Amateur and the Professional. Antiquarians, Histo­rians and Archaeologists in Victorian Eugland, 1838—1886. Cambridge; London; New York: Cambridge U. P., 1986.

19

науках с размытыми границами случайного происхождения, которые в принципе не в состоянии объяснить ни одна логически последовательная система критериев, мы продолжаем рассуждать так, как будто интеллек­туальное единство дисциплины есть нечто само собой разумеющееся? «Определимо только то, что не имеет истории», — писал Ницше22, Мо­жет быть, в случае с историей, как и во многих других, единство имени подсказывает нам идею единства вещи? Наука как культурная практи­ка, по словам М. Фуко, держится своими архивами. Наука как культур­ный образ, как наслоение интерпретаций держится своим именем.

Все это, естественно, не значит, что у истории нет вообще никако­го своеобразия. Но не следует смешивать уровни: вопрос, не легитим­ный на уровне структур разума, вполне может быть поставлен на уров­не культурных практик, того, что Жан-Клод Пассерон называет «дис­циплинарными режимами». «Книгу по истории от книги по социологии мы отличаем так же легко, как бургундское от бордо», — пишет он23. Делаем мы это, по-видимому, столь же интуитивно, как распознаем сти­ли. В этом смысле профессия — прежде всего эстетический феномен. Конечно, у стиля не может не быть логических импликаций (и на неко­торые из них нам придется обратить внимание), но в целом он — явле­ние не логического порядка. Поэтому проблема профессионального сти­ля как культурной практики, вполне заслуживающая специального ис­следования, остается за рамками данной книги, посвященной прежде всего формам концептуального мышления. Их же совершенно бессмыс­ленно обсуждать на уровне дисциплин. Для анализа структур мышления дисциплинарный кадр иррелевантен. Чтобы приблизиться к пониманию того, как историк конструирует свои объекты, гораздо целесообразнее отправляться от изучения отдельных интеллектуальных операций24.

По существу, именно так поступает Поль Рикер. То, что он изу­чил, — это не «историографическая операция» par excellence, определя­ющая историчность истории, это один из типов интеллектуальных опе­раций, к которым историк, равно как и любой другой исследователь,

22           Ницше Ф. К генеалогии морали // Соч.: В 2 т. Т. 2. С. 457.

23            Passeron J.-C. Le raisonnement sociologique. Paris: Nathan, 1991. P. 66.

14 По словам Д. Фишера, «каждый исторический проект представляет собой кла­стер составляющих его задач, каждая из которых предъявляет (историку. — Н. К.) свои собственные логические требования» (Fisher D. H. Historians' Fallacies: Toward a Logic of Historical Thought. New York: Harper and Row, 1970. P. XVI).

20

прибегает по мере необходимости. Сколько всего имеется таких типов? Предположим, несколько тысяч. Этого вполне достаточно, чтобы за­труднить их соотнесение с подразделениями Университета. Вместо того, чтобы рассуждать, какой из них ближе соответствует сущности истори­чески сложившегося комплекса культурных практик, объединяемых именем той или иной дисциплины, не естественнее ли посмотреть, как операции разных типов пересекаются в мысли исследователей, предпо­лагая взаимодействие различных когнитивных механизмов?

Пусть опыт времени поэтически преображается операцией mise-en-intrigue. Но разве акт суждения, который, по Рикеру25, позволяет схва­тить как единство хронологически упорядоченную серию эпизодов и из­влечь из нее интригу, не имеет отношения к другим областям внутренне­го опыта, например, к опыту пространства? «Мы мыслим чаще всего в пространстве», — писал Анри Бергсон26. Надо ли думать, что это мен­тальное пространство «отправляется на каникулы», когда историк поме­щается за письменный стол? Впрочем, и время тоже мы часто концепту­ализируем в терминах пространства27. Может быть, существуют такие сферы внутреннего опыта, где время и пространство теряют специфич­ность, растворяются, совпадают между собой или зависят от общих структур? Может быть, опыт времени, рассматриваемый как автономное единство, структурированное вокруг августиновского парадокса прерыв­ности-непрерывности, есть культурный образ совершенно того же типа, что и обсуждаемый образ истории? Но тогда, устанавливая связь меж­ду временем и повествованием, Поль Рикер переходит не столько на другой уровень анализа, сколько от одного культурного образа к друго­му, избегая обращения к собственно интеллектуальным механизмам, к уровню собственно мышления, вопреки своему же методологическому требованию, согласно которому семантическая теория должна включать некоторые элементы психологии. Герменевтика «долгого пути», отстаи­ваемая Рикером28, рискует никогда не привести «к самим вещам»,

zi Характерно, что сам Рикер чувствует здесь близость своих рассуждений о прост­ранственном кадре мышления к взглядам Канта (Ricoeur P. Temps et recit. Vol. 1. P. 103).

26            Bergson H. Essai sur les donnees immediales de la conscience. Paris: Presses Uni-versitaires de France, 1991. P. VII.

27                Ibid.; Guillaume G. Principes de linguislique theorique. Quebec: Les Presses de l'Universite Laval; Paris: Klincksieck, 1973. P. 11; Jackendoff R. Semantic and Cognition. Cambridge (Mass.); London: The MIT Press, 1983. P. 189.

28           Ricoeur P. Le con/fif des interpretations. Paris: Seuil, 1969. P. 10.

21

поскольку она остается философией культуры — как, впрочем, и нео­кантианство. И уж во всяком случае ее совершенно не интересует мыш­ление. Именно поэтому Рикер столь легко заимствует кадр анализа ис­тории, к которому нас приучила неокантианская эпистемология.

Книга Поля Рикера представляется нам в высшей степени показа­тельной. Даже самое глубокое исследование исторического разума, пы­тающееся преодолеть ограничения чисто лингвистического анализа ис­тории, не достигает цели, ибо принимает некоторые базовые установки парадигмы наук о человеке XX в. — концепцию разума-культуры. Эта концепция существенно затрудняет изучение мышления в целом, по­скольку подлежащая ей дихотомия природы и культуры, переформули­рованная как дихотомия естественных и гуманитарных наук, искусствен­но разделяет то, что нераздельно в человеке. На исследование структур разума, проявляющихся в конструировании объектов познания, она на­лагает крайне жесткие ограничения, поскольку стремление преодолеть дуализм как эпистемологический принцип затрудняет изучение того, как фактически функционирует дуалистический кадр в мышлении, в частно­сти, научном.

Стремление преодолеть дуалистический кадр, в рамках которого казалось невозможным обосновать объективность познания, было об­щим движением мысли конца XIX в. Именно в рамках этого движения получил завершение проект современных социальных наук. Социальные науки повторили опыт гегелевского преодоления кантовского дуализма. Между тем, дуалистический кадр размышлений вряд ли устраним, по­скольку позиция трансцендентального наблюдателя — одна из свойст­венных нашему разуму форм полагания мира. Поэтому реальный эф­фект концепции разума-культуры состоит в том, что изгоняемый «мони­стическим» дискурсом о социальной природе мышления дуалистический кадр возвращается в интеллектуальную практику истории в виде импли­цитного позитивизма29. Говоря о том, что в науках о человеке культура познает культуру, мы фактически закрываем возможность сколько-ни­будь систематической критики исторического разума. В этом смысле герменевтика выступает как философия интеллектуального всепроще­ния, естественно дополняющая стихийный позитивизм социальных наук.

29 Колосов Н. Е. Дюркгейм и кризис социальных наук // Соицол. журн. 1998.

№ 1-2. С. 63. 22

Такая ситуация связана с глубоко нормативным характером тради­ционного эпистемологического дискурса — неизбежным следствием его базовой легитимизационной функции. Иначе и быть не может до тех пор, пока наука остается для нас непререкаемой ценностью. В конечном итоге речь идет о смене установки. j$MecTOTOro, чтобы пытаться понята., как возможно объективное познание прошлого, как историки познают, можно^сгдюсить себя, как они думают, безотносительно к тому, насколь­ко ценны плоды их размышлений30. При этом, конечно, меняется то, как мы понимаем знание. В традиционной эпистемологии знание есть неко­торый идеальный объект, по отношению к которому определяется совер­шенство или несовершенство той или иной системы представлений. Именно в этом контексте имеет смысл проблема объективности позна­ния, в том числе и исторического. Современная эпистемология склоняет­ся к иной постановке вопроса — как можно описать то, что мы называ­ем знанием31. Но тогда вместо того, чтобы спорить, объективно ли наше знание, мы можем спросить себя, почему мы столь озабочены этим во­просом и каковы логические, психологические, культурные условия, сде­лавшие возможной самую проблему объективности. Хорошо известны по крайней мере некоторые элементы ответа на этот вопрос32. Если, следуя этому подходу, мы вынесем за скобки вопрос о соотношении историчес­ких построений с идеальным нормативом, то получим вопрос о том, как думают историки. Иными словами, базовой установкой для нас является безразличие к проблеме объективности. Для последовательного крити­цизма наука должна перестать быть ценностью.

По-видимому, сегодня пересмотр концепции разума-культуры по­ставлен в порядок дня внутренним развитием наук о человеке. На наш взгляд, именно с тем фактом, что к 1980-м гг. выявились тупики, к ко­торым неизбежно приводит эта теория, в значительной мере связан

10 Ср. противоположную постановку вопроса Р. Дж. Коллингвудом: «Там, где пси-, холог спрашивает себя: "Как историки мыслят?", — философ задает себе вопрос: "Как i   историку познают?"» (Коллингвуд Р. Дж. Идея истории: Автобиогрфия. М.: Наука,

1980. С. 6).

31 Gettier E. L. Is Justified True Belief Knowledge? // Analysis. 1963. Vol. 23. № 6. P. 121-123; Edidin A. What Epistemologist Has to Do? // American Philosophical

Quarterly. 1994. Vol. 31. № 4. P. 285~287.

'2 Foucault 1VL Llarcheologie..*; Rorty R. Philosophy and the Minor of Nature. Oxford: B. Blackwell, 1980.

23

переживаемый сейчас социальными науками интеллектуальный кризис. Обе основные версии концепции разума-культуры, к которым пришли сегодня науки о человеке, когнитивизм и деконструктивизм, интерпре­тируют сознание как замкнутую вселенную символов, соотносимость которых с внешним миром остается проблематичной33. Таким образом, задача доказательства объективности познания в рамках парадигмы со­циальных наук оказалась не более выполнимой, чем в отвергнутом ею трансцендентальном идеализме. Между тем, именно ввиду доказатель­ства объективности познания была сконструирована эта парадигма. По­этому сегодняшний кризис социальных наук есть прежде всего кризис концепции разума, подлежащей упомянутым наукам.

Угрозу исчезновения мира в результате неразрешимости проблем референциальной семантики чаще всего пытаются отвести с помощью умеренных версий прагматически ориентированного объективистского дискурса. Характерна мода на идею контекстуализации — ведь именно контекст «отвечает» за связь дискурса с миром. Такой подход при всей его очевидной обоснованности упускает из виду логическую сторону де­ла: мир с необходимостью предполагает субъекта. Именно атаки на кон­цепцию субъекта, в которой отцы-основатели социальных наук видели угрозу для объективности научного познания и, следовательно, угрозу возрождения религии, обрекли мир на исчезновение. Соответственно, возвращение субъекта является фундаментальным условием возвраще­ния мира. Но возвращение субъекта требует такой концепции разума, которая не будет целиком сводить разум к культуре. В свою очередь, та­кая концепция мыслима только при условии «вынесения за скобки» про­блемы объективности познания и перехода от прескриптивной к дес­криптивной эпистемологии. А это предполагает необходимость поиска такой социальной системы, которая не будет основываться на отожде­ствлении власти и знания.

Одна из важных современных попыток вырваться из «замкнутой вселенной символов» связана с реабилитацией тела как носителя разума. Речь идет о концепциях «воплощенного разума», распространившихся в 70—80-е гг. XX в. в когнитивных науках и пытающихся найти свое фи­лософское пристанище в феноменологии, прежде всего — в наследии

" Колосов Н. Е. Замкнутая вселенная символов: К истории лингвистической па­радигмы // Соцыол. журн. 1997. № 4. С. 33-47.

24

М. Мерло-Понти34. Несмотря на то, что это течение разделяет, как мы увидим, некоторые предпосылки лингвистической модели разума, целый ряд положенных в его основу интуиции представляет чрезвычайный инте­рес в перспективе нашего исследования. И прежде всего — обнаруживая ограничения концепции разума-культуры, теория воплощенного разума резко расширяет территорию, где можно искать новую концепцию разума.

Подведем итоги сказанному. Между дисциплинарным кадром ана­лиза мышления и интерпретацией его как факта культуры существует несомненная связь. Мы обречены оставаться в мире культурных обра­зов до тех пор, пока будем рассуждать о мышлении на уровне академи­ческих дисциплин. Только избрав отправным пунктом отдельную интел­лектуальную операцию, мы окажемся в состоянии от анализа истории как культурного образа перейти к анализу того, как думают историки. Именно таким будет наш демарш в предлагаемой работе.

Конечно, история дана нам прежде всего (хотя и не исключитель­но) в лингвистической форме, и для ее понимания необходимо пройти через уровень лингвистического анализа. Однако изучение языковых механизмов, как это нередко показывают исследования приверженцев лингвистического поворота, на каждом шагу ведет нас за пределы язы­ка, обнаруживая взаимодействие лингвистических и нелингвистических механизмов. Поэтому, отправляясь от конкретной интеллектуальной операции, мы сосредоточим внимание на том, как разные типы механиз­мов взаимодействуют в конструировании исторических объектов.

Интеллектуальная операция, которая будет в центре внимания в предлагаемой работе, — это описание социальной стратификации. Мы сознательно выбрали операцию, в какой-то мере полярную mise-en-in-

54 «Согласно традиционной точки зрения, разум абстрактен и бестелесен, согласно новой точки зрения, он имеет телесное основание. Традиционный взгляд рассматривает разум как лингвистический, как функционирующий в форме пропозиций, которые могут быть объективно истинными или ложными. Новый взгляд представляет связанные с во­ображением аспекты разума — метафору, метонимию, ментальное воображение — как центральные для разума, а не как периферийный и не имеющий особого значения при­даток лингвистического модуля» (Lakoff G. Women, Fire and Dangerous Things: What Categories Reveal About the Mind. Chicago; London: The University of Chicago Press, 1987. P. XI). См. также: Johnson M. The Body in the Mind: The Bodily Basis of Meaning. Imagination and Reason. Chicago; London: The University of Chicago Press, 1987; Dreyfus H. What Computers Cant Do. New York: Harper and Row, 1972; Varela F., Thompson E., Rosch E. LInscription corporelle de {"esprit. Paris: Seuil, 1993.

25

trigue как воплощение синхронии — воплощению диахронии. Конечно, можно сказать, что, не повествуя, историк выступает не в качестве исто­рика. Но чему служит подобный формализм? Не правильнее ли считать, что, занимаясь историей, историк мобилизует, в зависимости от кон­кретных исследовательских задач, различные механизмы сознания и элементы внутреннего опыта?

В практике современной историографии социальные группы высту­пают в качестве важнейших актеров, в качестве «персонажей первого порядка», если воспользоваться словами Поля Рикера, который именно в антропоморфизации таких центральных персонажей видит один из важнейших аспектов повествовательной идентичности истории35. Безус­ловно, логика диахронического развития интриги между антропоморфи-зированными социальными группами имеет свои механизмы. Но чтобы привести своих героев в действие, историк должен сконструировать их. Конечно, конструируя, он не может не учитывать логику интриги, в ко­торую будут вовлечены его герои, перспективу рассказа о событиях, в которых они будут участвовать. Но и интригу не понять без отсылки к статическому кадру. Всякая интрига предполагает диспозитив. Если он не разъясняется подробно с самого начала (а это — обычная практика), то предполагается, что он известен читателю. Если нет, читатель должен сам восстанавливать его по ходу развертывания интриги. Синхрония и диахрония неразрывно связаны в мышлении — ив его произведениях.

В отличие от теории исторического повествования, теория истори­ческого описания разработана слабо. Даже в тех редких случаях, когда историческое описание привлекает специальный интерес, оно обычно рассматривается как подчиненная повествованию процедура. Примером здесь могут служить размышления Райнхарта Козеллека36. В отличие от Рикера, усматривающего суть истории в нашей способности извлекать интригу из хронологически упорядоченной серии эпизодов, Козеллек устанавливает корреляцию между различными историческими темпо-ральностями и различными дискурсивными режимами, используемыми историками. События, происходящие в краткой протяженности, скорее рассказываются, структуры же, мыслимые в длительной протяженное-

" Ricoeur P. Temps et redt. Vol. 1. P. 255.

" Koselleck R. Vergangene Zukunft: Zur Semantik geschichtlicher Zeilen. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1979. S. 105-115.

26

ти, скорее описываются. Между описанием и повествованием нет ни аб­солютной границы, ни абсолютной проницаемости. Чем более устойчи­вы структуры, тем более их лингвистическая репрезентация зависит от дескриптивных механизмов и от пространственного референциального кадра (а не от временного, в котором осуществляется повествование), ибо они мыслятся в статической форме. Тем не менее, по Козеллеку, для которого сущностью истории остается время, описание даже самых ус­тойчивых структур в конечном итоге вписывается в дискурсивную фор­му, зависящую от логики исторического повествования и от временного референциального кадра.

Нам представляется, что предположение о том, будто между опи­санием и повествованием в истории существуют отношения иерархичес­кой включенности, слишком напоминает поиск базовой историографиче­ской операции. Гораздо осторожнее исходить из гипотезы об их взаимо­дополняемости и взаимодействии. Но в остальном анализ Козеллека кажется вполне убедительным. Впрочем, он еще не объясняет, каковы собственно лингвистические механизмы исторического описания. Ко-зеллек упоминает только об одном механизме, далеко выходящем за гра­ницы собственно лингвистической сферы, а именно, о пространственном референциальном кадре. Даже если он прав, в его рассуждениях упуще­но логическое звено, и параллель с концепцией Рикера позволяет это прояснить. Если опыт времени, поэтически преображаемый повествова­нием, принадлежит к тому же порядку явлений, что и пространственный референциальный кадр, то в чем состоят описательные механизмы, па­раллельные операции mise-en-intrigue? И повествование, и описание, по-видимому, следует интерпретировать как взаимодействие лингвисти­ческих и экстралингвистических механизмов.

* * *

Среди внеязыковых механизмов мышления нас прежде всего интере­сует пространственное воображение, на взаимодействие которого с язы­ком в конструировании истории мы уже имели случай обратить внимание.

Пространственное воображение — тема столь же классическая, сколь и сомнительная для психологии мыслительных процессов. В пери­од зарождения экспериментальной психологии во второй половине XIX в. опиравшееся на традиции эмпирической философии ассоцианистское

27

течение рассматривало мышление как процесс, основанный на более или менее произвольных ассоциациях ментальных образов (прежде всего визуальных), отражавших вещи и положения вещей во внешнем мире37. На грани XIXXX вв. эти представления были отвергнуты целым ря­дом течений мысли, начиная от феноменологии, символической логики и семиологии и кончая бихевиоризмом. В той или иной форме все они раз­вивали представление о мышлении как о квазилингвистическом явлении, иными словами, как об оперировании с символами, чувственная природа которых безразлична для их значения. Такое совпадение позиций столь различных течений не было случайным: оно свидетельствовало о рожде­нии той «лингвистической парадигмы», которая стала одной из теорети­ческих основ социальных наук XX в. Изгнание бихевиористами интро­спекции как сугубо ненаучного метода, в котором «психология как чис­то экспериментальная область естественных наук нуждается не больше, чем химия или физика»38, позволило им отрицать феноменологически, казалось бы, очевидную причастность образов к мышлению.

На протяжении полувекового периода господства бихевиоризма в психологии изучение воображения оказалось вытесненным на перифе­рию научных исследований39. Когда же в 1950—1960-е гг. после воз-

" Философские аспекты ассоцианизма были разработаны прежде всего И. Тэном (laine H. De /intelligence. Paris: Hachette, 1870). Среди эмпирических психологических исследований укажем: Calton F. Inquiries into Hitman Faculty and its Development. London, 1883; Thchener E.B. Lectures on the Experimental Psychology of the Thought Processes. New York. 1909.

" Watson J. B. Behavior: An Introduction to Comparative Psychology. New York, 1914. P. 9. О зависимости исследований по ментальному воображению от интроспекции Ф. Бартлет не без иронии замечал: «Каждому известно, что едва в кругах психологов начинается дискуссия об образах, она очень быстро превращается в серию автобиогра­фических признаний» (Bartlett F. С. Remembering: A Study in Experimental and Social Psychology. Cambridge: Cambridge U. P., 1932. P. 217).

39 Им занимались пусть и значительные, но всегда остававшиеся вне пределов mainstream исследователи, такие, как гештальт-психологи, Ж. Пиаже или Ф. Бартлет. См.: Wertheimer M. Productive Thinking. London: Tavistock, 1959; Koehler W. The Task of Gestalt-Psychology. Princeton: Princeton U. P., 1969; Bartlett F. С Remembering...; Piaget J., Inhelder B. LImage mentale chez I'enfant. Paris: Presses Universitaires de France, 1963. Критика концепции ментального воображения рядом философов, причем самых различных направлений, в 1930—1940-е гг. со своей стороны легитимизировала изгна­ние образов из психологии. См.: Ryle G. The Concept of Mind. London: Hutchinson, 1949; Sartre J.-P. L'lmaginaire: Psychologie phenomenologique de I'imag'mation. Paris:

28

рождения ментализма в ходе когнитивной революции «подвергнутое ос­тракизму» воображение было возвращено в психологию40, новые кон­цепции воображения (получившие название имажинизма) лишь частич­но воспринимались как альтернатива бихевиоризму, а частично — как его развитие и усовершенствование1".

Главным неоменталистским течением на многие десятилетия стал когнитивиэм или пропозиционизм, приписывавший мышлению форму логических пропозиций (типа пропозиций символической логики). Здесь сказались традиции доминировавшего в англоязычной философии логи­ческого позитивизма. Как и логический позитивизм, когнитивизм отож­дествлял мышление с познанием, так что именно идеальный образ пози­тивной науки подсказывал исследователям гипотезы о том, как функцио­нирует мышление'12. К тому же важнейшим фактором неоменталистской революции было изобретение компьютера, повлекшее за собой возникно­вение компьютерной модели разума, которая неизбежно предполагала гипотезу особого уровня символических вычислений. Но в условиях, ког­да мышление сводилось к оперированию с символами, было естественно

Gallimard, 1940. Анализ их взглядов см.: Hannay A. Mental Images: A Defence. London; New York: Allen and Unwin: Humanities Press, 1971.

40 Holt R. R. Imagery: The Return of the Ostracized // American Psychologist. 1964. Vol. 19. P. 154—264. О когнитивной революции 1950-х гг. см.: Gardner H. The Mind's New Science: A History of the Cognitive Revolution. New York: Basic Books, 1985.

4! Так, Эл Пэйвио, сыгравший центральную роль в возрождении исследований по ментальному воображению, характеризовал свою программу как синтез добихевиорист-ского (т. е. ассоционистского) подхода к сознанию с бихевиоризмом и рассматривал ментальные образы и слова как две основные психологические реакции соответственно на объекты внешнего мира и вербальные стимулы (Paivio A. Imagery and Verbal Pro­cesses. Hillsdale (N. J.): L. Erlbaum, 1971. P. Ill, 84).

42 Конечно, когнитивисты подчеркивали отличие этого «языка мысли» от обычно­го словесного языка, но тем не менее лингвистическая аналогия оставалась фундамен­тальной чертой их подхода к разуму. Отсылка к аналогии между мышлением и знани­ем как к решающему доводу иногда появляется в рассуждениях теоретиков когнитивиз-ма. Так, Джерри Фодор пишет: «Структура доказательства (лингвистической природы мышления. — Н. К.) такова: если роль образов в системе репрезентаций аналогична роли слов в естественном языке, то иметь мысль не может означать просто представ­лять себе образ. Ведь мысли — это то, что может быть истинным или ложным. Поэто­му они выражаются в предложениях, а не в словах» (Fodor J. A. The Language of Thought. Hassocks: The Harvester Press, 1976. P. 179). Обратим внимание в этой ци­тате также на другой основополагающий для доказательства момент: приравнивание образов к словам.

29

рассматривать образы как его эпифеномены, форма которых иррелевант-на для его содержания. В итоге, несмотря на частичную реабилитацию интроспекции, над ментальными образами продолжало тяготеть подозре­ние в психологической нереальности. Неудивительно, что сторонники но­вых концепций ментального воображения прежде всего стремились дока­зать как психологам-бихевиористам, так и лингвистам-менталистам пси­хологическую реальность образов, пусть хотя бы самых элементарных43. Интерес к простейшим образам, прежде всего — к образам вещей, дик­товался, с одной стороны, профессиональными канонами эксперимен­тальной психологии, которая отдавала предпочтение изучению эле­ментарных и изолированных актов и поведения, и сознания, а с другой стороны, влиянием логического позитивизма, также обсуждавшего про­блему семантических структур имен прежде всего на примере имен соб­ственных, аналогичных образам конкретных объектов. Однако упроще­ния такого рода скорее препятствуют изучению мышления. Для того же, чтобы обратиться к анализу более сложных форм воображения, которые ускользают от эксперимента, следовало переосмыслить интеллектуаль­ный проект психологии, стремящейся быть экспериментальной наукой. Не удивительно, что имажинизм с самого начала был обречен на поиск компромисса с когнитивизмом и имел мало шансов выработать такую мо­дель сознания, которая могла бы противостоять когнитивистской пара­дигме. Имажинисты не осмеливались пойти дальше теории «двойного кодирования» (лингвистического и визуального) перцептов в памяти44. Но такой подход оставлял открытым вопрос о том, по каким правилам происходит взаимодействие в мышлении по-разному кодированных пер-

43             Классическим примером являются, пожалуй, исследования о «ментальной ро­тации» геометрических фигур, которые доставили имажинизму его наиболее убеди­тельные — но вместе с тем самоубийственные — аргументы (Shepard R. N.. Coo­per L. A. Mental Images and Their Transformations. Cambridge (Mass.): The MIT Press, 1982).

44          Э. Пэйвио рассматривал «образы и вербальные процессы» как «альтернативные кодирующие системы или способы символической репрезентации» (Paivio A. Imagery. Р. 8). См. также: Kosslyn S. M. Image and Mind. Cambridge (Mass.); London: Harvard U. P., 1980. В этой работе поставлен вопрос о глубинных структурах воображения, па­раллельных глубинным грамматическим структурам языкового модуля, однако это в ка­ком-то смысле работало против имажинизма: гораздо проще представить себе, как в логические пропозиции перекодируются не чувственные образы, но геометрические фигуры.

30

цептов. Ничто не мешало ответить: по правилам символической логики45. Именно такой ответ и был предложен с помощью теории модулярности мышления, согласно которой кодирование информации происходит в раз­ных формах (в том числе и образной) на уровне непосредственно связан­ных с перцепцией «локальных процессов», но функционирование «цент­ральных процессов», имплицитно отождествляемых с собственно мыш­лением, осуществляется исключительно в символической форме46. Концепция модулярности в 1980-е гг. привела к триумфу пропозицио-низма и падению интереса к ментальному воображению. Имажинизм не смог поколебать господство лингвистической парадигмы47.

Существуют, однако, и другие направления мысли, пусть остающи­еся сравнительно маргинальными в рамках современных наук о челове­ке, но тем не менее создающие опору для иного подхода к роли вообра­жения в мышлении, в том числе и в мышлении историческом, и позволя­ющие представить, какой должна быть концепция разума для того, чтобы можно было считать образы носителями мысли. Такие исследова­ния уже имеют дело с более сложными образами, работающими на глу­бинных уровнях сознания и ответственными за самое содержание наших репрезентаций и за логику мышления.

С одной стороны, гипотеза о многообразии форм мысли находит опору в некоторых оппозиционных когнитивизму направлениях когни­тивных наук. В частности, получившие развитие в последние два деся­тилетия коннекционистские теории, плодом которых является модель мышления как «параллельно распределенных процессов»48, создают ло­гическую рамку для понимания образов уже не как эпифеномена, но как самостоятельной формы мышления. Коннекционизм опирается на не-

4i Pylychyn Z. W. What the Mind's Eye Tells the Mind's Brain: A Critique of Mental Imagery // Psychological Bulletin. 1973. Vol. 80. P. 1-24.

46 Fodor J. The Modularity o/ Mind. Cambridge (Mass.): Trie MIT Press, 1983.

4' Ср. анализ кризиса имажинистского движения: Yuille J. C. The Crisis in Theories of Mental Imagery // Imagery, Memory and Cognition: Essays in Honor of Allan Paivio / Ed. by J. С Yuille. Hillsdale (N. J.); London: L. Erlbaum, 1983. P. 263-284.

48 Имеется в виду распределенных между разными областями головного мозга и разными формами мысли (McClelland J. L., Rumelhart D. E. Parallel Distributed Pro­cessing: Explorations in the Microstructure of Cognition. Cambridge (Mass.): Brandford Books: The MIT Press, 1986). См. также: Introduction aux sciences cognitives / Pub. par D. Andler. Paris: Gallimard, 1992.

31

сколько иную конфигурацию дисциплинарных альянсов в рамках когни­тивных наук, и прежде всего на данные биологии (для традиционного когнитивизма такой базовой дисциплиной была наука о компьютерах). В физиологии мозга в последние десятилетия получило распространение представление о мышлении как о взаимодействии различных форм мыс­ли, не оставляющее места для информационно закрытых модулей когни-тивистов. Нейрофизиологические данные позволяют приписать различ­ные когнитивные функции разным полушариям головного мозга (лево­му — логические, аналитические, лингвистические операции, правому — воображение и синтез). При этом предполагается, будто электрические токи, проходящие через мозг и активирующие участок коры мозга, «ответственный» за проведение данной конкретной опера­ции, возбуждают до известной степени и другие участки коры, так что мышление производится параллельно в районах мозга, ответственных за разные когнитивные функции49. Естественно предположить, что это приводит к отражению одних форм мысли в других.

С другой стороны, центральная роль образов в мышлении подчер­кивается в ряде исследований по лингвистике, литературной критике и искусствоведению. Теория метафоры как важнейшего когнитивного ин­струмента занимает центральное место в этих теориях50. Метафора рас­сматривается здесь как далеко превосходящая чисто декоративную функцию языковая форма, как структурирующий мышление лингвисти­ческий механизм, в котором находит выражение внеязыковой опыт51. Далее, иногда говорят о структурировании мира в терминах базовых об­ластей опыта, так что метафоричность мышления, позволяющая объяс­нить проецирование форм одних областей опыта на другие, выглядит

49           Иванов В. В. Чет и нечет: Асимметрия мозга и знаковых систем. М., 1978; Downs R. M., Stea D. Maps in Minds: Reflections on Cognitive Mapping. New York: Harper and Row, 1977. P. 175-180; Gazzaniga M. S. One Brain — Two Minds? // American Scientist. 1972. Vol. 60. P. 311-317.

50               Несмотря на то, что существует тенденция замкнуть анализ метафор в чисто лингвистических рамках, есть и тенденция расширить этот анализ (Ricoeur P. La meta-phore vive. Paris: Seuil, 1975).

51            Lakoff G., Johnson M. Metaphors We Live by. Chicago; London: The University of Chicago Press, 1980. Характерно, что эти авторы подчеркивают роль пространственных метафор для формулировки наиболее базовых понятий и тот факт, что в метафорах сли­ваются воедино физический и культурный опыт {Ibid. P. 17, 19).

32

фундаментальным свойством сознания. Пространству здесь неизбежно отводится особое место52.

Со своей стороны структуралистские литературные критики пока­зали наличие некоторых параллелей между формальной организацией повествования и структурой базовых областей опыта. В частности, они говорили об отражении пространственного опыта в построении текста и подчеркивали тенденцию к «спасиализации» художественного мышле­ния в литературе модернизма53. По-видимому, формальная организация повествования наряду с метафорой выступает механизмом трансляции пространственного опыта в тексты. Более того, опыт пространства мно­гие вообще считают основой языка. В одних и тех же словах эту мысль сформулировали Мишель Фуко и Жерар Женет: «Язык соткан из про­странства»54. Но это значит, что сам язык способствует спасиализации реальности в нашем воображении55, что делает совершенно естествен­ным анализ взаимосвязи пространственных паралогик и других лингви­стических механизмов.

Наконец, в искусствоведении можно найти аргументы в пользу ги­потезы о важной роли пространства для мышления, несмотря на то, что лингвистическая парадигма сказалась и здесь. После Э. Панофски, применившего лингвистическую аналогию к анализу произведений ис­кусства56, Э. Гомбрих и Н. Гудман рассматривали образ как означаю-

52 Jackendoff R. Semantic and Cognition. Cambridge (Mass.); London: The MIT

Press, 1983. P. 188-189, 209-210.

" Frank J. Spatial Form in Modern Literature // The Widening Gyre: Crisis and Mastery in Modern Literature. New Brunswick: Rudgers L). P., 1963. P. 3—62; Spatial Form in Narrative / Ed. by J. R. Smitten, A. Daghistany. Ithaca; London: Cornell U. P., 1981; Kermode F. The Sense of an Ending: Studies in the Theory of Fiction. New York: Oxford U. P., 1967; Genette G. Espace et langage // Figures I. Paris: Seuil, 1966; Idem. La litterature et l'espace // Figures II. Paris: Seuil, 1969.

54 Foucault M. Le langage de l'espace // Dits et ecrits. Vol. 1. Paris: Gallimard, 1994. P. 411; Genette G. Espace et langage. P. 107.

3i «Наш интеллект более всего приспособлен к тому, чтобы иметь дело с простран­ством, и с особой легкостью движется в этом медиуме, так что и сам язык спасиализи-руется, и в той мере, в какой реальность репрезентируется языком, реальность имеет тенденцию быть спасиализированной» (Urban W. M. Language and Reality: The Philo­sophy of Language and the Principles of Symbolization. London: Allen and Unwin, 1939. P. 186).

* Panofsky E. Meaning in the Visual Arts. Harmondsworth: Penguin Books, 1970.

2. Заказ №2051.                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                           33

щее, таким же образом, как и слово, связанное с означаемым". Это по­влекло за собой недооценку чисто фигуративного аспекта визуального языка и его роли для конституирования значения произведений искус­ства и в итоге обрекло на неуспех многие попытки создать семиологию визуальных языков, исходившие из слишком непосредственно понятой лингвистической аналогии и недооценивавшие семиологические ресур­сы фигурации58. Тем не менее в искусствоведении сохраняются тенден­ции к пониманию роли визуального языка как самостоятельного кода, не полностью переводимого в лингвистический59. Есть точка зрения, что глубинные структуры мысли фигуративны60, и она неплохо допол­няет упомянутые выше исследования о метафорах. Некоторые психоло­ги также считают визуальный язык наиболее фундаментальным кодом внутренних репрезентаций, от которого лишь на позднем этапе эволю­ции отделился развившийся на его основе звуковой язык61.

" «Фраза "язык искусства" — нечто большее, чем неопределенная метафора... Этот вывод скорее приходит в противоречие с традиционным разграничением... между произносимыми словами, которые являются условными знаками, и живописью, которая использует "естественные" знаки для "воспроизведения" реальности... Все искусство берет начало в человеческом разуме, в нашем отношении к миру, а не в самом по себе ви­димом мире, и именно поэтому все искусство концептуально» (Gombrich E. H. Art and Illusion: A Study in the Psychology of Pictorial Representation. London: Phaidon, 1962. P. 76; Goodman N. Languages of Art: An Approach to a Theory of Symbols. London:

Oxford U. P., 1969).

w Ряд таких попыток совпал по времени с исследованиями по ментальному вооб­ражению в психологии и потерпел неуспех в связи со своей зависимостью от лингвисти­ческой аналогии точно так же, как имажинизм (Saint-Martin F. Semiotics of Visual Language. Bloomington; Indianopolis: Indiana U. P., 1990. P. XXI).

" Так, Пьер Франкастель говорил об особой «пластической мысли», проявляю­щейся в «пластических» или «фигуративных» языках: «Существует пластическое мыш­ление... Оно наряду с вербальным и математическим мышлением является одной из трех могущественных сил человеческого ума» (Francastel P. Etudes de sociologie de I'art. Paris: Denoel/Gonthier, 1970. P. 47).

60             «Мышление... работает в более подходящем (чем язык. — Н. К.) медиуме, та­ком, как визуальное воображение. Визуальный медиум имеет колоссальное превосход­ство, поскольку он дает структурные эквиваленты всех предметов, событий и отноше­ний» (Arnheim R. Visual Thinking. London, 1970. P. 231).

61            «Мы предполагаем, что глубинные языковые структуры Хомского опираются на систему правил, следуя которым мозг упорядочивает ретинные формы в терминах объ­ектов... Глубинные структуры языка происходят из организации визуальных форм» (Gregory R. L. The Grammar of Vision // Concepts and Mechanisms of Perception. London: Duckworth, 1974. P. 628-629).

34

В свете указанных исследований выглядит уместной гипотеза о \ том, что воображение является самостоятельным модулем мышления, ? сопоставимым по значению со словесной мыслью, но выполняющим \ другие функции. Эта гипотеза позволяет вернуть воображению, и \ прежде всего пространственному, место в «центральных процессах» \ мышления. Во всяком случае очевидно, что в языке выражается вне-языковой опыт, и именно он зачастую является конституирующим эле­ментом значения. Некоторые наши понятия до такой степени несут в себе отпечаток пространственного модуля, что для них можно конста­тировать равноправие разных форм мышления.                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                 г

Конечно, для того чтобы имело смысл говорить о роли образов в мышлении, следует отказаться от того понимания образа, которое и в когнитивной психологии, и в философии, и в искусствоведении позво­ляло приравнивать его к знаку, иными словами, от аналогии образа, слова и индивидуального объекта. Для мышления гораздо более значи­мы образы, в которых фигуративно репрезентируются логические отно­шения. Среди образов, репрезентирующих логические отношения, про­странственные занимают особое место. Иногда считают, что именно пространство является идеальным медиумом для репрезентации логи­ческих отношений. Образ как сугубо фигуративный способ внутренних репрезентаций часто противопоставляют предикативному логическому мышлению62. Нам, однако, такое разграничение не кажется основатель­ным, поскольку фигурация в состоянии предопределять предикацию, что можно считать одним из проявлений принципа predicatum inest sub-jedoне говоря уже о таких образах, которые структурно схватыва­ют интригу, т. е. представляют в виде схемы определенную предика­цию. Эта способность и делает воображение одной из базовых форм мышления. Именно выражающие логические отношения образы, о кон­кретных формах и роли которых в исторических трудах известно так мало, мы предполагаем изучить в данной работе.

Наш подход к трактовке воображения историков основан на пред­ставлении об экспрессивной сущности трудов человеческих, в том числе и науки, которая гораздо более выражает тотальный человеческий опыт,

ы Так, Мишель Дени пишет: «Образ непредикативен» (Denis M. Image et cogni­tion. Paris: Presses Universitaires de France, 1989. P. 11).

35

нежели отражает внешний мир63. Наука является одной из символичес­ких форм, благодаря которым мир дан нашему разуму, форм, порожден­ных практической деятельностью в мире и мобилизующих многообразие нашего опыта и ресурсов сознания. Поэтому никакая наука не может быть только системой логических пропозиций. Она неизбежно является более сложной ментальной конструкцией, основанной на взаимодейст­вии разных форм мысли. В частности, любая научная теория сопровож­дается сложной системой воображения, ибо мобилизует метафоры и об­разы, опирающиеся на разные области внутреннего опыта64. Все это многообразие форм мысли сказывается на научных понятиях, которые мобилизуют в нас, наряду с другими элементами коллективной памяти дисциплины, настрой на использование определенных паралогических механизмов. Между научными парадигмами и системами пространст­венного воображения существует, по-видимому, достаточно жесткая связь, так что пространственные образы могут считаться невысказан­ной — или метафорически высказанной — частью научных теорий и понятий, зачастую настолько важной частью, что без мобилизации оп­ределенного типа пространственного воображения эти теории и понятия бесповоротно теряют в убедительности65.

63 По словам И. Мейерсона, «в творениях человеческих объективируется и на них проецируется вся человеческая природа» (Meyerson I. Les fonctions psychologiques el les oeuvres. Paris: Vrin, 1948. P. 69).

м «Каждая хорошо развитая теория включает образы... Когда ученые придержи­ваются теории, они вместе с ней придерживаются определенного способа воображения» (Miller A. I. Imagery and Scientific Thought: Creating Twentieth-Century Physics. Boston; Basel; Stuttgart: Birkhuser, 1984. P. 310, 312). См. также: Holton G. The Scientific Imagination: Case Studies. Cambridge; London; New York: Cambridge U. P., 1978; Gen-ter D.. Genter D. R. Flowing Waters and Teeming Crowds: Mental Models of Electricity // Mental Models / Ed. by D. Genter, A. L. Stevens. Hillsdale (N. J.); London: L. Erlbaum,

1983. P. 99-129.

65 Пространство может выступать не только имплицитным логическим референци-альным кадром, но и осознанным источником логических интуиции. Так, Рене Том пишет: «То, что по сути дела подрывает в наших глазах старые спекулятивные теории, это не их качественный характер сам по себе, но непоправимо наивный и неопределенный харак­тер используемых ими образов. В самом деле, все предлагаемые ими схемы ... основы­ваются на интуиции твердого тела в трехмерном эвклидовом пространстве... Но можно задаться вопросом, нельзя ли с помощью оттачивания нашей геометрической интуиции снабдить научный разум запасом более тонких образов и схем, которые могли бы послу­жить удовлетворительными качественными репрезентациями частичных феноменов...

36

Задача изучить роль пространственных образов в мышлении важ­на постольку, поскольку предполагается, что опыт существования в про­странстве сказывается на том, как мы конструируем абстрактные идеи и объекты познания66. Подобно опыту времени, опыт пространства «пере­формулируется» и находит выражение в интеллектуальных продуктах. Пространственное воображение выступает как свойственный нам этап объективации мира на основе элементарного опыта деятельности в нем67.

Каково же наше ментальное пространство? Чтобы понять его свой­ства, следует прежде всего задуматься о том, как мы представляем себе пространство физическое. Свои собственные пространственные репре­зентации мы зачастую склонны описывать в терминах галилеевской

Итак, мы попытаемся ... освободить нашу интуицию от опыта обращения с твердыми те­лами в трехмерном эвклидовом пространстве и приучить ее к гораздо более общим ди­намическим схемам» (Thorn R. Stabilite struclurelle et morphogenese: Essai dune theorie generate des modules. Paris: InterEditions, 1977. P. 6). Речь идет о теории топологическо­го пространства, которую Том считал источником плодотворных научных интуиции и с помощью которой, в частности, он пытался обосновать свою теорию катастроф. В пси­хологии известен пример использования К. Левиным топологического пространства как базовой метафоры новой теории личности (Lewin К. Principles of Topological Psychology. New York; Toronto; London: McGraw-Hill, 1966).

66 «В сегодняшнем языке пространство — самая навязчивая из метафор», — пи­сал Мишель Фуко (Foucaull M. Le langage de l'espace. P. 407).

" По словам Б. Л. Уорфа, «частью всей нашей схемы объективирования является спасиализация в нашем воображении качеств и потенций, которые вовсе не являются пространственными» (Whorf В. L. Language, Thought and Reality: Selected Writings. New York; London, 1956. P. 145, 147). С точки зрания Уорфа, такая спасиализация яв­ляется специфической чертой свойственного западной цивилизации способа полагания мира, которая не встречается, например, у американских индейцев, поскольку в их язы­ке отсутствуют свойственные западноевропейским языкам пространственные метафоры: «В мысленном мире индейцев хопи нет воображаемого простанства» (Ibid. P. 150). Ха­рактерно, однако, что наше воображаемое пространство Уорф мыслит как исключитель­но эвклидово, подчеркивая при этом лингвистическую обусловленность интеллектуаль­ных категорий, в том числе и пространства: «Понятие пространства меняется от языка к языку» (Ibid. P. 158—159). Однако Уорф сам отмечает, что важнейший в языке хопи до­мен скрытых субъективных сущностей, хотя и не мыслится, как у европейцев, в менталь­ном пространстве, но все же «символически соотнесен с вертикальным измерением и его полюсами — зенитом и подземным царством, равно как и с "сердцем" вещей, что соот­ветствует метафорическому употреблению нашего слова "внутренний"», причем эту вер­тикаль Уорф понимает как «ось роста растения» — понятного для земледельцев-хопи образа (Ibid. P. 62). На наш взгляд, в таком случае естественнее просто сказать, что хо­пи мыслят в ином пространстве, чем мы.

37

науки — основы нашей школьной физики68. Так думать естественно, ес­ли считать пространство объективным, а наши представления о нем — научными. При этом наше «научное» восприятие пространства противо­поставляется «примитивным» репрезентациям пространства, подчиняю­щимся совсем другим принципам, но, конечно, не имеющим отношения к «настоящему» пространству. Напротив, если считать пространство продуктом нашего сознания и наших чувств, активно конструирующих мир начиная с самых элементарных стадий перцепции69, естественнее допустить исходную множественность нашего пространственного опыта, данного нам с помощью различных чувств, каждое из которых имеет свои разрешающие возможности70. Пространство дано нам зрительно, кинетически, тактильно — и даже аудитивно71. Поэтому оно не являет-

68 «Пространство в нашем воображении абсолютно и гомогенно» (Levy-Bruhl L. Primitive Mentality. Boston: Beacon, 1966. P. 93-94). По словам Б. Л. Уорфа, «метафизика, на которой основан наш собственный язык, наше мышление и вся совре­менная культура, налагает на вселенную две космические формы, пространство и время, статическое и бесконечное трехмерное пространство и равномерно движущееся непре­рывным потоком одномерное время» (Whorf В. L. Language. Thought and Reality.

P. 59).

" К такому пониманию склоняет современная когнитивная психология: «Зритель­ное и слуховое восприятие, равно как и память, являются актами конструирования» (Neisser U. Cognitive Psychology. New York, 1967. P. 10).

70           Развивая взгляды Ж. Пиаже, Ф. Сен-Мартен пишет: «Любое понятие о прост­ранстве есть конструкция человеческого организма, помещенного в контакт с окружаю­щей средой». И в другом месте: «Понятие пространства следует рассматривать как сущ-ностно множественное. Существуют весьма многочисленные пространства, равно как существует много типов темпоральности» (Saint-Martin F. Les fondelmments topologi-ques de la peinture. Quebec: Hurtubise, 1980. P. 37— 38). Идею множественности про­странства развивал также М. Мерло-Покти (Merleau-Ponty M. Phenomenologie de la perception. Paris: Gallimard, 1945. P. 281—344). По наблюдениям некоторых лингвистов, в языке нет единой пространственной логики (Miller G. A., Johnson-Laird P. N. Lan­guage and Perception. Cambridge; London: Cambridge U. P., 1976. P. 394).

71                «Восприятие пространства требует участия нескольких видов чувств. Не суще­ствует «пространственного чувства», аналогичного зрению или слуху» (Hallowell A. I. Cultural Factors in Spatial Orientation // Symbolic Anthropology: A Reader in the Study of Symbols and Meanings / Ed. by J. D. Dolgin, D. S. Komnitzer, D. M. Schneider. New York: Columbia U. P., 1977. P. 132). В контроле за вертикальным положением важную роль играет слуховой аппарат (Miller G. A., Johnson-Laird P. N. Language and Percep­tion. P. 62). Именно слух является основным источником информации о пространстве у слепых (Downs R. M., Stea D. Maps in Minds... P. 75). Даже глаз становится «умным», т. е. воспринимающим пространство не только как визуальный план, именно благодаря

38

ся единой системой координат, но скорее множественной системой, под­сказывающей нам разные логические интуиции. Синтетический харак­тер пространственного опыта обусловливает особую роль центральных когнитивных механизмов в формировании идеи пространства72, причем синтез оказывает воздействие на восприятие пространства разными чув­ствами. В таком синтезе, конечно же, огромна роль культурных концеп­туализации пространства, равно как и различных культурных практик, ставящих нас в контакт с различными типами пространства, и техничес­ких средств восприятия пространства, достраивающих и модифицирую­щих природный опыт человеческого организма". Человеческое прост­ранство — это совместный продукт перцепции и культуры.

Остановимся вкратце на некоторых формах пространственности. «Школьное» пространство классической механики, доминирующая и единственно легитимная сегодня система пространственных референций, отнюдь не является пространством интуитивным. Это — символическая форма, развивающаяся на основе более примитивных форм пространст­ва74. Не является оно и элементарным пространством, поскольку включа­ет более простые элементы, которые в его рамках сохраняют некоторую автономию. Так, огромную роль в упорядочении играют когнитивные точки (которые могут быть организованы и соотнесены между собой от­нюдь не обязательно в эвклидовом пространстве)75 и линия (достаточно

тому, что в активной перцепции он в состоянии мобилизовать опыт других чувств и с по­мощью догадок-инференций строить пространственный мир, выходя далеко за пределы своих собственных данных. См.: Gregory R- L. The Intelligent Eye. London, 1970.

11 Отметим в этой связи, что современные теории познания, во многом под влия­нием Наума Хомского, склонны подчеркивать самостоятельность процессов познания но отношению к перцепции: «Познание развивается на своей собственной основе скорее, чем на основе перцепции или поведения» (Spelke E. S., Breinlinger К., Macomber J., Jacobson К. Origins of Knowledge // Psychol. Reu. 1992. Vol. 99. № 4. P. 605).

73         С синтетическим характером пространственного опыта Хэлловел связывает роль культуры, активно вмешивающейся в синтезирование чувственных данных, в формиро-нании пространства (Hallowell A. I. Cultural Factors in Spatial Orientation. P. 147). См. также: Segall M. H., Campbell D. Т., Herskovitz M. J. The Influence of Culture on Visual Perception. Indianopolis; New York, 1966.

74              Piaget J. La representation de lespace chez lenfant. Paris: Presses Universitaires ile France, 1948; Panofsky E. La perspective comme forme symbolique. Paris: Minuit, 1975.

75                        О роли точек как когнитивных реперов в упорядочении образов см.: 1 )owns R. M., Stea D. Maps in Minds... P. 97; Milgram S. Cities as Social Representations

39

вспомнить, например, о принудительной силе линейного упорядочения)76. Прямая линия является важнейшей логической предпосылкой и домини­рующим элементом трехмерного пространства и в этом смысле его руди­ментарной формой, но вместе с тем ей присущи особые формы упорядо­чения". При этом между эвклидовым пространством и пространством линии сохраняются довольно сложные отношения, поскольку трехмерная модель, по-видимому, не обладает особой прочностью и способна, с од­ной стороны, «соскальзывать» в образ многомерного линейного прост­ранства, а с другой стороны, сворачиваться в линию, проходя при этом через крайне важную стадию плоскостного, двухмерного пространства.

// Social Representations / Ed. by R. R. Farr, S. Moscovici. Cambridge; Paris: Cambridge U. P.: Maison des Sciences de l'Homme, 1984. P. 292; Holyoak K. J., Gor­don P. C. Information Processing and Social Cognition // Handbook of Social Cognition. Vol. 1 / Ed. by R. S. Wyer, T. K. Srull. Hillsdale; London: L. Erlbaum, 1984. P. 60.

76           О притягательной силе правильной фигуры линии много писали гештальт-психо-логи. «Создается впечатление, что люди имеют предрасположенность к одномерному (single) упорядочению и антипатию к многомерному упорядочению», — утверждал, на­пример, Де Сото. Он говорил также о присущем людям стремлении переводить много­мерные упорядочивающие схемы в одномерные с помощью гало-эффекта и о том, что эта тяга к одномерному упорядочению не менее присуща исследователям, чем людям с улицы (De Soto С. В. The Predilection for Single Ordering // ]ourn. of Abnormal and Social Psychology. 1961. Vol. 62. № 1. P. 16-23; De Soto С. В., Bosley J. J. The Cognitive Structure of a Social Structure // Ibid. 1962. Vol. 64. P. 303—307). В том же духе выска­зываются другие исследователи (Holyoak К. J., Gordon P. С. Information Processing... P. 58; Lee D. Linean and Nonlinean Codifications of Reality // Symbolic Anthropology... // Ed. by J. D. Dolgin, D. S. Komnitzer, D. M. Schneider. P. 156). О влиянии линейного упо­рядочения на конструирование социологами своих шкал профессионального престижа, которые они приписывли мышлению субъектов, писали А. П. М. Коксон, П. М. Дэвис и С. Л. Джонс (Coxon A. P. M., Davies P. M., Jones С. L. Images of Social Stratification: Occupational Structures and Class. London; Beverly Hills: Sage Publications, 1986. P. 39).

77          С линией неразрывно связана идея вертикали, которая является, безусловно, до­минирующим измерением пространства (Straus E. W. The Upright Posture // Phenome-nological Psychology. London: Tavistock, 1966. P. 137—165; Gibson E. J. Principles of Perceptual Learning and Development. New York: Appleton-Century-Crofts, 1969. P. 376; Shepard R. H., Hurwitz S. Upward Direction, Mental Rotation and Discrimination of Left and Right Turns in Maps // Visual Cognition / Ed. by S. Pinker. Cambridge (Mass.); London: The MIT Press, 1988. P. 161-190; Miller G. A., Johnson-Laird P. N. Language and Perception. P. 397). О интерсенситивном характере чувства вертикали см.: Mittel-staedt H. The Subjective Vertical as a Function of Visual and Extraretinal Cues // Ada Psychologica. 1986. Vbl. 63. P. 63—85. Естественно, что этот синтез данных чувств сильнейшим образом дополняется культурной интерпретацией, и как базовое измерение пространства вертикаль с незапамятных времен обретает символическое значение.

40

Для понимания роли плоскостного парафраза трехмерного прост­ранства следует иметь в виду роль зрения как важнейшего из простран­ственных чувств. Иногда трехмерное пространство отождествляют с визуальным. Но оно отнюдь не является естественным пространством зрения, оно есть пространство определенным образом воспитанного глаза78. Напротив, визуальное пространство организовано плоскостным фоном, и трехмерным его делают мобилизация опыта других чувств и рационализация79. Тем не менее, как культурный конструкт трехмерное пространство опирается прежде всего на рационально истолкованный опыт зрения. Собственно, именно по мере культурной мобилизации опыта зрения для конструирования пространства и происходит, по-ви­димому, утверждение монопольного положения декартовых координат. Для культурной истории трехмерного пространства фундаментальным фактом является то, что оно рождается в ходе «изобретения перспекти­вы», т. е. благодаря попыткам его графической репрезентации в двух­мерном пространстве, являясь как бы минимальным образом многомер­ности, образованной пересечением прямых линий и доступной изобра­жению в зрительном плоскостном пространстве. Именно отсюда его способность к сворачиванию-разворачиванию, так что то пространство, которое нам кажется порой единственно реальным, на самом деле явля-гтся крайне неустойчивой формой, сложным конструктом, в котором сплошь да рядом его более элементарные составляющие берут верх. ()чень часто поэтому, апеллируя к эвклидову пространству, мы на деле пользуемся его сокращенными формулами.

Безусловно, существуют и другие формы пространственного опы-га"°. Для наших целей особенно важна концепция топологического про-

78 Характерны импрессионистские поиски «естественно данного зрению» прост­ранства, которые были, в сущности, теоретическим упражнением и попыткой перевос­питания глаза, неудавшейся постольку, поскольку произведения искусства не в состоя­нии избавиться от элемента рационального конструирования мира в символах и воспро-шнодить его таким, каким он дан чувствам (Gombrich E. Art and Illusion. P. VII).

" Gibson J. J. The Perception... P. 6—7. Впрочем, Джибсон подчеркивает, что и в i .ином визуальном пространстве, точнее, в характере восприятия лонгитюдных поверх­ностей, содержится опыт трехмерности (Ibid. P. 76, 138). Э. Панофски также подчер-мшал роль «сферической деформации воспринимаемых зрительно объектов», т. е. ис-к|||шления прямых при естественном зрительном восприятии, связывая это с формой ре­шим (Panofsky E. La perspective comme forme symbolique. P. 57—60).

*° Так, некоторые феноменологи говорили об особом пространстве танца, простран-

41

странства, иными словами, пространства, из которого изъята мера, а следовательно, и система координат, и в котором сохраняются только чисто качественные отношения соседства, включенности- исключенное-ти, прерывности-непрерывности. Ранее всего приобретаемое ребенком, топологическое пространство на протяжении всей жизни человека оста­ется базой для интуиции реальности81. Открытое математикой в начале XX в., топологическое пространство вскоре стало рассматриваться как исходно данное интуитивное пространство, из которого лишь при опре­деленных культурных условиях в состоянии развиться эвклидово прост­ранство, со временем начавшее осуществлять «культурную репрессию» и вытеснять из культуры топологическое пространство82.

Как соотносятся между собой перечисленные формы пространства? Многие исследователи, начиная с Ж. Пиаже, исходили из идеи посте­пенной смены разных типов пространства в нашем внутреннем опыте, о постепенном переходе от топологического пространства к эвклидову83.

стве лишенного стабильной направленности неограниченного движения, открытого миру живого движущегося тела, физически воплощающего значение ценой потери ориентации в трехмерном пространстве и во времени, т. е. в системе координат, фиксируемой точкой наблюдения извне. Пространство в танце гомогенизируется, что приводит к ослаблению субъектно-объектной дихотомии. См.: Straus E. W. The Forms of Spatiality // Phenome-nological Psychology. P. 3—37. См. также: Francastel P. Etudes de sociologie de Г art. P. 37. Из опыта анализа первобытного искусства А. Леруа-Гуран вывел наблюдение о перво­степенной роли ритмической организации пространства (Leroi-Gourhan A. Le geste et la parole. Vol. 2. Paris: A. Michel, 1964-1965. P. 95- 119).

81           Saint-Martin F. Semiotics... P. 68.

82           О культурной репрессии со стороны эвклидовой концепции пространства по от­ношению к интуитивному опыту пространству школьников см.: Saint-Martin F. Les fondements... P. 135. По мнению Ф. Сен-Мартен, следующей в этом вопросе за Пиаже, именно топологическое пространство, до изобретения искусственной перспективистской модели определявшее художественное творчество, отвечает наиболее фундаментальному зрительному опыту, так что на его основе можно разработать теорию визуального язы­ка, которая могла бы стать основой грядущего возрождения визуальных искусств: «Ин­туиции топологической геометрии, по-видимому, являются наиболее плодотворными для определения спасиализирующих процессов, свойственных визуальному языку» {Ibid. P. 11, 85, 89).

83            Такой подход был значим для Пиаже в связи с распространенным в его время под влиянием идей Гастона Башляра представлением об «эпистемологической купюре», которое противопоставляло науку и присущие ей формы мысли здравому смыслу. Пиа­же поэтому подчеркивал, что одни типы пространства преодолеваются другими и есть в принципе историческая возможность преодолеть здравый смысл и перейти к научному

42

Однако нет оснований считать, что сменяющие друг друга формы созна­ния целиком стирают следы предшествующих стадий. Сосуществование различных форм восприятия пространства кажется более вероятной гипотезой84.

Одним из базовых элементов опыта пространства является двой­ственность пространственной самоидентификации субъекта. Субъект, действующий в пространстве, организует его вокруг самого себя. Это кинетическое эгоцентричное пространство субъекта действия соседст­вует в нашем воображении с объектоцентричным пространством на­блюдателя, зрительным пространством имплицитной трансценденталь­ной установки, являющейся одной из свойственных нашему разуму форм полагания мира. Такая установка развивается с помощью привне­сения в опыт зрения черт рационального эвклидова пространства, слу­жащего постоянным референциальным кадром, постоянной метафорой познания. Именно этот конфликт пространственной самоидентифика­ции породил, по словам А. Леруа-Гурана, «двойственность наших ре­презентаций мира»85.

Итак, наше внутреннее пространство отнюдь не сводится к откры­тому наукой объективному трехмерному пространству. Скорее, оно вы­глядит как многообразие форм пространственного опыта, частично при­родного, частично культурного, в терминах которого конструируется мир, в том числе и «вторичный» мир абстрактных понятий.

Если теперь от физического пространства мы обратимся к прост­ранству ментальному, то увидим, что оно может использоваться для кон­цептуализации других областей опыта86. Такое использование является сложным процессом двойного конструирования: пространство, которое само уже является конструктом сознания, используется как материал для конструирования по аналогии других объектов. Среди подобных

иидению пространства (Saint-Martin F. Les fondements... P. 19—21).

64 «Эти репрезентативные пространства не могут приходить на смену друг другу, Mi> добавляются друг к другу и сосуществуют в ментальном опыте человеческого суще-<та, отвечая и удовлетворяя его разнообразные потребности» (Saint-Martin F. Les /on-lemenls... P. 109).

m Leroi-Gourhan A. Le gesle... Vol. 2. P. 155.

"' Включая и такие важнейшие категории, как время и число (Bergson H. F.ssai sur les donnees immediales de la conscience. P. VII; Guillaume G. Principes de liguistique the'o-nque. P. 11; Jackendoff R. Semantic and Cognition. P. 189).

43

объектов особое место занимают идеальные абстрактные объекты, ины­ми словами — абстрактные понятия, в их числе и такие, как общество и государство, важнейшие понятия социальной истории. Влияние прост­ранственных паралогик на их возникновение и развитие — одна из глав­ных тем этой работы.

* * *

Эмпирический материал, на основе которого написана книга, взят прежде всего из истории французской историографии. Конкретнее, речь идет о социальной истории 1960-х гг. Этот период был своего ро­да «серебряным веком» исторической мысли (и социальных наук в це­лом). Именно тогда школа «Анналов» завоевала господствующие по­зиции во французской и мировой историографии. Программа социаль­ной истории, начертанная на знаменах этой школы, стала символом веры исторической профессии. Центральным эпизодом социальной ис­тории 1960-х гг. был спор о классах и сословиях, в котором историки школы «Анналов» и близкие к ним марксистские историки столкнулись с коллегами более консервативной ориентации. Спор о том, являлось ли французское общество Старого Порядка обществом классов или обще­ством сословий, имел очевидные политические импликации. Но за раз­личием идеологических установок скрывалось согласие в отношении ба­зовых логических проблем социальной истории, что, собственно, и сде­лало спор возможным. Именно не историографическая, но логическая сторона дела интересует нас в этом споре. И чем схоластичнее был спор — а таким он остался в исторической памяти профессии, — тем более он нам интересен, ибо он обнажил в крайности столкнувшихся по­зиций некоторые обычно скрытые, но тем не менее присутствующие в сознании историков логические противоречия.

Историография далеко ушла с тех пор. Социальная история сначала уступила место социокультурной истории, стремившейся изучать уже не столько «объективные» структуры общества, сколько их восприятие и конструирование субъектами, действовавшими на основе собственных представлений87. Социальных историков 1960-х гг. теперь упрекали в том, что они пытались наложить на живую историческую действительность

"' Chartier R., Roche D. Histoire sociale // La Nouvelle Histoire / Pub. par J. Le Goff, R. Chartier, J. Revel. Paris, 1978; Lequin Y. Sociale (Histoire) // Dictionnaire des sciences his-toriques / Pub. par A. Burguiere. Paris: Presses Universitaires de France, 1986. P. 635— 642.

44

изобретенные социологами абстрактные схемы, не имеющие ничего обще­го с реальностью, которая создавалась людьми, мыслившими в совершен­но других категориях. Поначалу сознание субъектов понималось прежде всего как «коллективное бессознательное», как «ментальность», но чем дальше, тем больше делался акцент на субъективном восприятии социаль­ного мира и индивидуальных стратегиях адаптации к нему. Различные техники микроанализа приходили на смену макросоциальным конструк­циям историков 1960-х гг. То, что в середине 1990-х гг. стали называть «новой парадигмой» или «прагматическим поворотом» в социальных на­уках, непосредственно основывается на опыте микроисследований. В цен­тре новой парадигмы находится возвращение субъекта, иными словами, акцент на сознательных, субъективных аспектах социального действия, противоположный характерному для «функционалистских парадигм» (та­ких, как марксизм, структурализм или психоанализ) поиску надличност­ных, объективных факторов, детерминирующих развитие общества88.

Постепенное смещение интереса от структуры к действию, от объе­ктивного к субъективному, от бессознательного к сознательному и от об­щего к особенному характеризует развитие наук о человеке в период, от­крытый критикой в адрес функционализма со стороны феноменологиче­ской социологии, символического интеракционизма и других подобных течений. В эту общую динамику вписывается и намеченная выше эволю­ция социальной истории. Впрочем, отмеченная эволюция сопровож­далась методологическими колебаниями, побуждавшими говорить о кризисе социальной истории (как и наук о человеке в целом). «Осво­бождение от догматизмов» старой парадигмы, некоторое время привет­ствовавшееся как залог свободного развития творческой мысли89, посте­пенно начало рассматриваться как кризис, проявляющийся в «измельче-

88              Gauchet M. Changement de paradigme en sciences sociales? // Le Debat. 1988. № 50. P. 165—170; Dosse F. LEmpire du sens: LHumanisation des sciences humaines. Paris: La Decouverte, 1995. См. также: Бессмертный Ю. Л. Коллизия микро- и макро­подходов и французская историография 90-х годов // Историк в поиске: Микро- и макроподходы к изучению прошлого. М-, 1999. С. 10—30.

89           «Каждый историк конструирует проблематичные объекты. В результате получа­ется набор проблематичных объектов... Этот разброс мне представляется эпистемологи-чески более удовлетворительным, нежели те уверенности, которыми мы жили вчера. Я не думаю, что следует оплакивать распад глобальной истории в ее старом понимании» (Revel J. Une oeuvre inimitable // EspacesTemps. 1986. № 34—35. P. 14).

45

нии истории», как распад истории на несвязанные между собой дискур­сы90. Чем очевиднее становились достижения микроанализа, тем шире распространялась мысль, что «невозможно построить дом из фрагмен­тов даже самой красивой мозаики»91. За этим возвращением в истори­ческий дискурс дорогих социальным историкам 1960-х гг. строительных метафор просматривается тоска по утраченной целостности, равно как и сохранение традиционных форм исторического воображения, которое Люсьен Февр называл «метафизикой каменщика», а А. Я. Гуревич — «строительно-геометрическим мышлением»92. Более того, 1960-е гг. по­степенно обрели в коллективной памяти профессии статус «героической эпохи», эпохи-модели, по отношению к которой идентифицируют себя периодически сменяющие друг друга попытки создания новой пара­дигмы.

Иными словами, преодоленность 1960-х гг. для современной ис­ториографии во многом иллюзорна. То, что делает микроисторию уяз­вимой с логической стороны, — это сохраняющаяся потребность в не­которой общей рамке, которая придавала бы смысл микроисторичес­ким изысканиям. Микроисторики на деле не могут обойтись без имплицитно присутствующих в их построениях макроисторических ка­тегорий, укорененных в традиционном историческом словаре. Отсюда и требование, естественно предъявляемое к тому, что можно было бы назвать новой парадигмой: она должна обеспечить новую артикуляцию различных исторических дискурсов, новые формы обобщения и соот­несения микроисторических исследований с макроисторическими кате­гориями. Иными словами, чтобы стать парадигмой, прагматический поворот не мог позволить себе ограничиться возвращением субъекта. Чтобы перейти от логики распада к логике реконструкции, следовало найти способ от анализа индивидуального действия умозаключать к социальному целому, т. е. не просто уточнять, но конструировать мак­росхемы с помощью микроанализа, иными словами — обобщать от индивидуального. Но это — один из тех вопросов, с размышлений о которых начинались социальные науки. Распад функционалистской

90           Dosse F. LH'tsoire en miettes. Paris: La Decouverte, 1987.

91          Charle C. Essai de bilan // Histolre sociale, Histoire globale? / Pub. par C. Charle. Paris: Maison des Sciences de l'Homme. 1993. P. 209.

42 Гуревич А. Я. Исторический синтез и школа «Анналов». С. 249.

46

парадигмы вновь привел, и в крайне острой форме, к постановке про­блемы обобщения в науках о человеке.

Спектр предложенных в последнее время решений этой проблемы достаточно широк. Одни возлагают надежды на волшебную палочку но­вых статистических методов, позволяющих уменьшить произвольный ха­рактер наших классификаций и обеспечить переход от изучения социаль­ных сетей к эмпирической реконструкции социальных структур93, дру­гие — на понятие исключительного-нормального94, третьи — на заимствованную у немецкого историзма идею индивидуальной тотально­сти95, четвертые — на разработанную Пьером Нора концепцию мест па­мяти96, по аналогии с которой можно, по-видимому, создать более или ме­нее разнообразный инвентарь мест наблюдения/конструирования соци­ального97, пятые — на укрепление солидарности профессионального сообщества, основанное на более ясном самосознании социальных наук как культурной практики98. Особой популярностью в последние годы пользуется предложенная Л. Болтански и Л. Тевено «социология градов» (sociologie des cites), исследующая то, как субъекты социальной жизни ле­гитимизируют свои притязания в конфликтах с помощью апелляции к раз­личным моделям общественного устройства и как они приходят к компро­миссу, основанному на том или ином балансе этих принципов99. Привлека­ет внимание и возрождающая традиции Дюркгейма «социальная история когнитивных форм» (например, классификаций), показывающая проис­хождение ментального аппарата, занятого в конструировании социально­го пространства, и тем самым набрасывающая для микроисториков хотя бы какие-то контуры того здания, которое они пытаются сложить из

" Gribaudi M., Blum A. Des categories aux liens individuels: Г analyse statistique de 1'espace social // Annales: Economies. Soc'wles. Civilisations. 1990. Vol. 45. № 6.

P. 1365-1402.

94          Grendi E. Micro-analisi e storia sociale // Quadcrni Slorici. 1972. Vol. 35. P. 506— 520.

95                     См. выступление в дискуссии А. Дерозьера: Histoire sociale... / Pub. par С Charle. P. 71.

96                Нора П. и др. Франция-память / Пер. Д. Р. Хапаевой. СПб.: Изд-во С.-Петерб. ун-та, 1999.

v7 Caron F. Introduction generate // Histoire sociale... / Pub. par C. Charle. P. 19—

20.

98 Noiriel G. Sur la «crise» de Г histoire.

94 Boltanski L, Thevenot L. De la justification. Paris: Gallimard, 1992.

47

кусочков мозаики собственного производства100. Эти подходы представля­ют несомненный интерес и в ряде случаев уже привели к появлению пер­воклассных исследований. Правомерно, однако, усомниться, что искомый результат — создание общепринятой модели генерализации, которая поз­волила бы преодолеть измельчение истории, — уже достигнут.

Во всех этих попытках найти новые способы обобщения просматри­вается стремление избежать того главного недостатка, который традици­онно ставят в упрек социальной истории 1960-х гг., а именно, реифика-ции проецируемых на историю форм нашего разума. Но знаем ли мы, ка­ковы эти формы? Может быть, отвергаемые сегодня формы обобщения есть вообще единственно данный нам способ помыслить историю в целом и общество в целом? Или, напротив, можно преодолеть — но для этого их надо сначала идентифицировать — логические трудности, которые за­ложены в макроисторических построениях? Осознаем ли мы «разрешаю­щие возможности» нашего собственного ментального аппарата? С этой точки зрения сегодня представляется насущным изучение интеллектуаль­ного опыта социальной истории 1960-х гг., тем более что у историогра­фических перемен, происшедших с тех пор, имелись, по-видимому, не только те внешние причины, которые были связаны с социальными про­цессами 70—80-х гг. XX в., сделавшими наши общества «менее про­зрачными» для самих себя101. Отчасти, по-видимому, за распад социаль­ной истории 1960-х гг. ответственна и неспособность совладать с логиче­скими противоречиями, выявившимися в ходе спора о классах и сословиях. Это «наследие неспособности» остается с нами до сих пор. Одна из целей нашей работы как раз и состоит в попытке проанализиро­вать внутренние, логические причины кризиса макроисторической пара­дигмы.

100 Desrosieres A. La politique des grands nombres: Hhloire de la raison stathlique. Paris: La Decouverte, 1993.

"" Revel J. Histoire et sciences sociales: une confrontation instable // Autrement. 1995.

№ 150-151. P. 80. 48

Глава 1 Герменевтика и классификация

Попытаемся прежде всего с помощью мелких формально-логичес­ких придирок «остраннить» привычную практику исторического опи­сания социальных структур. Мы сделаем это на примере книги А. Д. Люблинской «.Франция в начале XVII века», в которой содер­жится одно из самых подробных, систематических и компетентных опи­саний французского общества Старого Порядка, данных до начала мас­совых количественных исследований социальных структур1.

Во французском обществе начала XVII в. А. Д. Люблинская вы­деляет следующие социальные группы: высшая знать, родовитое дво­рянство, новое дворянство, чиновничество, буржуазия, городские ни­зы и крестьянство2. Поскольку автор не дает никаких формальных определений этим терминам, мы попытаемся восстановить их значе­ние — и понять критерии, на основании которых выделены соответст­вующие группы, — с помощью анализа данных этим группам характе­ристик.

Возьмем сначала высшую знать. Являясь частью дворянства, она тем не менее выступает в качестве самостоятельной категории. Анало­гичный статус приписывается также родовитому и новому дворянству. Логически последовательным здесь было бы одно из двух решений: ли­бо вообще отказаться от общей характеристики дворянства (а в идеа­ле — и от самого термина, всегда способного ввести в такой соблазн) и рассматривать три группы дворянства как независимые категории, либо на основании «сильных» критериев объединить все дворянство в одну категорию более высокого таксономического уровня, разделив ее на под-

' Люблинская А. Д. Франция в начале XVII века. Л.: Наука, 1959. 2 Там же. 1л. 2.

49

группы на основании сравнительно более «слабых» критериев. Но оба эти решения были для Люблинской неприемлемы. Объединить все дво­рянство в одну категорию означало приблизиться к модели общества классов, жесткости которой позволяла избежать более дробная класси­фикация. Но и вовсе отказаться от родового для трех групп понятия дво­рянства Люблинская не решалась3 — прежде всего, конечно, потому, что это был термин изучаемой ею эпохи, но также и потому, что это означа­ло бы слишком заметно «отклониться» от классового видения общества. Дворянство остается для Люблинской экономическим классом, но одно­временно — юридическим сословием и в какой-то мере «расовой» груп­пой, принадлежность к которой определяется происхождением. Иными словами, смягчая модель общества классов, Люблинская сохраняет воз­можность при случае истолковать свою классификацию в терминах этой модели. Неудивительно, что, описывая дворянство как некоторую цело­стность, она разделяет его на отдельные категории, избегая вопроса о точной логической квалификации этих понятий. Но тем самым Люблин­ская делает шаг к логически непоследовательной таксономии4.

Особые трудности связаны с новым дворянством. Для Люблин­ской оно остается дворянством, хотя ему присущи далеко не все черты, свойственные двум другим группам дворян. В частности, новое дворян­ство уже не является чисто феодальным, поскольку оно вовлечено в си­стему протокапиталистических производственных отношений. Но не­возможность охарактеризовать новое дворянство как феодальное ставит под сомнение его принадлежность к категории дворянства в целом, если

5 Несмотря на то, что подчеркиваемые ею различия между перечисленными груп­пами дворянства могли склонить к такому выходу из положения, тем более что, как мы увидим, далеко не все французские дворяне, по Люблинской, обладали всеми сущест­венными характеристиками дворянства.

J Эта непоследовательность проявляется и в названиях групп дворянства. Выраже­ние «высшая знать» отсылает к представлению об иерархически расположенных и вы­деленных с помощью количественных критериев группах в рамках класса-сословия, ко­торый, в свою очередь, выделен на основе «сильных» качественных критериев. В рам­ках такой модели логичнее, чтобы после высшей знати шло среднее дворянство. Однако Люблинская предпочитает говорить о родовитом дворянстве, чтобы отчетливее противо­поставить его новому дворянству. Но акцент на критерии родовитости означает, что раз­личие между второй и третьей группами дворян отсылает к иной комбинации факто­ров — и вместе с тем к другой модели категории, — чем различие между первой и вто­рой группами, выглядевшее как преимущественно количественное.

50

последнюю понимать в смысле экономического класса, а этот смысл со­храняет для Люблинской первостепенное значение. Следовательно, од­но из важнейших условий членства в категории оказывается невыпол­ненным для значительной части дворян.

Проблематично и выделение категории чиновников. При ее иден­тификации на первое место выдвигается критерий нового типа, критерий профессии, который ранее имел сугубо второстепенное значение. Другие группы — дворянство (в той мере, в какой оно характеризуется как це­лостность), буржуазия, крестьянство — вполне могут быть определены на основании экономических и правовых критериев, т. е. представлены как классы-сословия, но чиновничество совершенно выпадает из этой логики. Еще сложнее обстоит дело со взаимоотношениями категорий чи­новничества и нового дворянства. Многие новые дворяне, как подчер­кивает Люблинская, были одновременно и чиновниками. Но в таком случае логический статус этих двух «перекрещивающихся» категорий оказывается радикально отличным от статуса всех остальных, «парал­лельных» категорий, которые логически исключают друг друга и пред­полагают одномерную, а не двухмерную (как перекрещивающиеся кате­гории) модель таксономии. Таким образом, от одной категории к другой происходит смена модели таксономии в целом.

Новые трудности приходят с буржуазией. Подобно дворянству, она рассматривается как социальная группа, выделенная на основании раз­личных критериев. Но проблема в том, что в классификации Люблин­ской буржуазия располагается на таксономическом уровне не дворянст­ва в целом, а его подгрупп. Даже если отвлечься от конкретных кри­териев, позволяющих идентифицировать эту категорию, термин «буржуазия» трудно отнести к видовому уровню социального словаря. Он очевидно принадлежит к родовому уровню. Это замечание вполне относится и к крестьянству, а отчасти и к городским низам (особенно если эти последние рассматриваются как предшественники пролетариа­та). Следовательно, по мере того, как мы спускаемся по ступеням соци­альной лестницы, происходит смена таксономического уровня терминов, помещаемых на одну ступень классификации, — иными словами, допу­скается род категориальной ошибки5.

5 О категориальной ошибке, когда путается родовое и видовое понятия, см.: Ryle G. The Concept of Mind. Harmondsworth: Penguin Books, 1970. P. 17-18.

51

Со всеми этими логическими погрешностями схема Люблинской, по-видимому, гораздо ближе к борхесовской классификации животных6, чем к идеальной модели взаимоисключающих категорий, определенных на основании четко фиксированных критериев, которые образуют логи­чески последовательную систему и объясняют функционирование соци­ального организма. Категории Люблинской выделены на основании раз­нотипных критериев, не удовлетворяют требованию необходимых и до­статочных условий, отсылают к различным моделям таксономии, наконец, будучи расположены на одном уровне классификации, обозна­чены терминами, относящимися к разным таксономическим уровням со­циального словаря. И тем не менее классификация Люблинской отнюдь не шокирует нас. Не потому ли, что многие классификации, используе­мые историками, ничуть не более последовательны, и нас скандализиру­ют скорее парадоксы, к которым приводит стремление быть слишком логичным7?

В историографии немало примеров подобных парадоксов, особенно в трудах историков критического направления начала XX в., поставив-

6            Borges J. L. Enquetes 1937-1952. Paris, 1957. P. 142-146. Напомним читателю классификацию, которую Борхес приписывает некой «древней китайской энциклопе­дии»: «Животные делятся на: а) принадлежащих императору, б) набальзамированных, в) ручных, г) молочных поросят, д) сирен, е) сказочных, ж) бродячих собак, з) вклю­ченных в настоящую классификацию, и) дрожащих, как сумасшедшие, к) бесчисленных, л) нарисованных очень тонкой кисточкой из верблюжьего волоса, м) прочих, н) только что разбивших кувшин, о) издали напоминающих мух». С логической стороны, в этой классификации две основные ошибки: отсутствие единого основания классификации (категории выделены на основании разных, причем случайных критериев); категориаль­ная ошибка (категория животных, «включенных в настоящую классификацию», поме­щена на тот же таксономический уровень, что и другие включенные в нее категории). Любопытно, что в отличие от своих многочисленных комментаторов, начиная от Мише­ля Фуко и кончая Элеанор Рош и Джорджем Лакоффом, которые находили в этой клас­сификации «экзотический шарм чужой мысли» или даже в принципе невозможное для «естественного мышления» произвольное нагромождение категорий, сам Борхес видел в ней ближайший аналог современных научных классификаций — и не без основания. Ср.: Foucault M. Les mots et les choses. Paris: Gallimard, 1966. P. 7; Rosch E. Principles of Categorization // Cognition and Categorization / Ed. by E. Rosch, В. В. Lloyd. New York, 1978. P. 27; bkoff G. Classifiers as a Reflexion of Mind // Noun Classes and Categorization / Ed. by C. Craig. Amsterdam; Philadelphia, 1986. P. 13.

7                Ср. наблюдение Л. С. Клейна о том, что в археологии часто хорошо работают именно логически небезупречные классификации (Клейн Л. С. Археологическая типо­логия. Л., 1991. С. 55).

52

ших под сомнение классические исторические теории предшествующего столетия, в частности и на основании их логической непоследовательно­сти. Так, Фредерик Мэтланд отрицал имевшиеся в историографии тео­рии английского манора (а имплицитно и самое существование послед­него) на том основании, что этому термину невозможно дать точного юридического определения8. Аналогичным образом рассуждал о средне­вековом городе Георг фон Белов9. Жан-Ришар Блок, в юности историк французского дворянства XVI в., поставивший своей целью дать опре­деление дворянства в терминах необходимых и достаточных условий, пришел к выводу, что не было ни одной черты в правовом статусе дво­рянства, которую бы разделяли все дворяне и никто кроме них10. Следу­ет ли из этого заключать, что дворянство — миф, «ложь слова»11? Обычно мы предпочитаем не доводить дело до этого вопроса, и наш здравый смысл заблаговременно направляет наши рассуждения к ком­промиссу между требованиями логики и чувством реальности.

Интерес спора о классах и сословиях для исследователя ментально-сти историков состоит прежде всего в том, что в ходе спора традицион­ная формула «молчаливого компромисса» между логикой и чувством ре­альности была поставлена под сомнение, и острота методологической ре­флексии достигла почти немыслимого для историков уровня.

Остановимся коротко на предыстории спора о классах и сословиях. Историки XIX — начала XX в. не слишком интересовались социаль­ными структурами. В их трудах фигурировали довольно неопределенные группы людей12, обозначенные терминами, унаследованными от Старого

8 Maitland F. W. Domesday Book and Beyond. London, 1897.

' Below G. von. Das Aeltere deutsche Stadtewesen und Btirgertum. Bielefeld; Leipzig: Velhagen und Klasing, 1898.

10             Bloch J.-R. Lanoblissement en France an temps de Francois Ier: Essai dune defi­nition de la condition juridique et sociale de la noblesse аи debut du XVIe siecle. Paris: F. Alcan, 1934.

11           Ж.-Р. Блок, хотя и не принимал подобного заключения, безусловно, ощущал та­кой соблазн. Автор этих строк также в свое время был склонен ставить под сомнение «реальность» макроситорических категорий на том основании, что они не могли быть оп­ределены в логике необходимых и достаточных условий (Копосов Н. Е. Высшая бюро­кратия во Франции XVII века. Л.: Изд-во Ленингр. ун-та, 1990. С. 224).

12         Ср. ироническое замечание Р. Мунье по поводу употребления историками XIX в. неопределенно-личного местоимения «on» при описании социальных движений: Mousnier R. La plume, la faucille et le marteau. Paris: Presses Universitaires de France, 1970. P. 266. Note 1.

53

Порядка и понимавшимися в соответствии с традицией, непосредствен­но восходящей к предреволюционному или революционному политичес­кому дискурсу, традицией, которая перешла затем в политизированные концепции классовой борьбы сначала историков эпохи Июльской мо­нархии, а затем и Маркса. Главными персонажами истории классовой борьбы были дворянство, буржуазия и, отчасти, крестьянство, к которо­му вскоре добавился и пролетариат. Впрочем, не забывали историки и унаследованную от Старого Порядка схему трех сословий королевст­ва — духовенства, дворянства и третьего сословия. Именно в этих тер­минах дореволюционное французское общество чаще всего описывалось современниками. С некоторыми модификациями схема трех сословий даже в XVIII в. оставалась весьма распространенной дискурсивной кон­венцией, и характерно, что теоретиками классовой борьбы она была вос­принята, в том, что касалось ее формальной структуры, со сравнительно небольшими изменениями. Состав и имена персонажей социальной ис­тории зачастую оставались прежними, пусть даже характеристики их значительно обновились. Конечно, всегда существовали и более дроб­ные классификации, так что при рассказе об отдельных событиях исто­рики имели возможность использовать более конкретные термины, но описания общества Старого Порядка в целом всегда зависели от двух структурно близких моделей — теории классов и теории сословий. По­степенное накопление эмпирического материала долгое время не мешало применению этих моделей, во многом потому, что историки избегали да­вать используемым ими понятиям слишком жесткие определения, пред­почитая работать со смутными образами социальных групп, образами, которые основывались на компромиссе между двумя моделями.

Начало нового этапа развития социальной истории приходится на 1920—1930-е гг. и связано прежде всего с формированием школы «Ан­налов». Однако, как мы увидим ниже13, в интерпретации основателей этой школы социальная история была не столько одной из «частных» историй, сколько подходом к глобальной истории (что в свою очередь побуждало рассматривать взаимоотношения между людьми как одно из проявлений свойственных той или иной эпохе ментальных установок). Дав блестящие результаты в трудах Марка Блока и Люсьена Февра, широкое понимание социальной истории позднее отошло на задний

" См. гл. 4. 54

план, и ее задача была переосмыслена в 1950—1960-е гг. как изучение «социальных групп, их стратификации и отношений»14. Такое переос­мысление в значительной степени объяснялось влиянием марксизма, особенно заметным во французской историографии в 1950-е гг. и стиму­лировавшим интерес к истории социальных групп". Благодаря марксиз­му интерпретация истории прежде всего как истории классовой борьбы стала неизменно присутствующей во французских исторических дебатах проблемой16.

Массовое увлечение марксизмом вызвало обратную реакцию ряда историков, которые раньше спокойно использовали элементы теории классов. Применительно к истории Старого Порядка наиболее показа-

14         Так определяют понимание историками 1960-х гг. предмета социальной истории Р. Шартье и Д. Рош (Chartier R., Roche D. Histoire sociale // La Nouvelle Histoire / Pub. par J. Le Goff, R. Chartier. J. Revel. Paris, 1978. P. 516). Аналогичные формулиров­ки легко найти и у самих участников спора-о классах и сословиях. Так, Э. Лабрусс по­нимал социальную историю как «историю социальных групп и их отношений» (Labrous-se C.-E. Introduction // LHistoire sociale: Sources el methodes: Colloque de Saint-Cloud (1965). Paris: Presses Universitaires de France, 1967. P. 2). По Мунье, социальная исто­рия интересуется «формированием общества самого по себе {constitution de la societe elle-тёте), распределением индивидов по группам, отношениями групп между собой» (Mousnier R. La plume... P. 12). Характерны некоторые отличия в формулировке пред­мета социальной истории наиболее последовательным из участников спора о классах и сословиях марксистом — А. Собулем, который также определяет социальную историю как «исследование общества и составляющих его групп», но при этом уточняет: глубо­чайший смысл истории связан «с классами и динамикой их противоречий» (Soboul A. Description et mesure en histoire sociale // LHistoire sociale... P. 11,12). Очевидно, что со­циальная история была для него чем-то средним между историей социальных групп и ис­торией классовой борьбы, т. е. между интерпретациями, отсылавшими к совершенно различным моделям исторического процесса.

15               Lefebvre G. Les paysans du Nord pendant la Revolution franfaise. Paris, 1924; Idem. Etudes orleannaises. T. I. Contribution a letude des structures sociales a la fin du XVIIIe s'wcle. Paris, 1962; Labrousse C.-E. La crise de leconomie frangaise a la fin de I'Ancien Regime et аи debut de la Revolution. Paris: Presses Universitaires de France, 1944.

" Применительно к истории Старого Порядка важную роль сыграл перевод на французский язык исследования Б. Ф. Поршнева «Народные восстания во Франции перед Фрондой» (Поршнев Б. Ф. Народные восстания во Франции перед Фрондой. М.: Изд-во АН СССР, 1948). Поршнев последовательно развивал тезис о классовой природе французского абсолютизма и доказывал, что главная причина возникновения абсолютной монархии состояла именно в обострении классовой борьбы народных масс. Историки-марксисты предложили и аналогичную интерпретацию причин Великой французской революции.

55

тельны работы Ролана Мунье. Полемизируя с теорией классов, кото­рой он предъявлял, в частности, упрек в анахронизме, Мунье обраща­ется к изучению социальных концепций XVII в. и приходит к выводу, что при Старом Порядке социальный статус индивида зависел от мно­жества факторов, но доминирующим среди них была профессия и свя­занное с ней достоинство, или честь, причем по поводу «иерархии до­стоинств» в обществе существовал широко разделенный консенсус. Именно благодаря консенсусу реальные социальные группы выделя­лись прежде всего в соответствии с критерием достоинства, а не богат­ства, так что действовали в истории XVII в. не классы, а сословия17. Та­ким образом, в споре о классах и сословиях столкнулись разведенные на полярные позиции две ранее мирно уживавшиеся в рассуждениях исто­риков модели общества18.

" Mousnier R. Problemes de stratification sociale // Mousnier R., Labatut J.-P., Durand Y. Deux cahiers de la noblesse pour les Etats Сёпёгаих de 1649—1651. Paris: Presses Universitaires de France, 1965. P. 9—49; Idem. Les hierarchies sociales de 1450 a nos jours. Paris: Presses Universitaires de France, 1969; Idem. Problemes de methode...; Idem. Recherches sur la stratification sociale a Paris aux XVIIe et XVIIIe sice les. Lechan-tillon de 1634, 1635. 1636. Paris: A. Pedone, 1975.

18 Конечно, это не значит, что все участники спора занимали крайние позиции. Да­же сравнительно ортодоксальные марксисты Альбер Собуль и Пьер Вилар прекрасно от­давали себе отчет в комплексности социального статуса, хотя они и считали экономичес­кий критерий безусловно решающим. Так, А. Собуль писал: «Разве в конечном итоге не общественные отношения по поводу производства, то есть способ производства и отно­шения между классами, являются самым надежным и самым ценным критерием при изу­чении социальных структур?» (Soboul A. Description et mesure... P. 19). Патриарх «ле­вой» французской историографии Эрнест Лабрусс пытался играть роль арбитра между Собулем и Мунье. Но хотя в собственных исследованиях Э. Лабрусса Французская ре­волюция интерпретировалась скорее в контексте долгосрочной экономической конъюнк­туры, что и обеспечило ему место в пантеоне школы «Анналов», в нем, по воспоминани­ям учеников, наряду с «официальным (Лабруссом. — Н. К.) историком экономики» жил как бы двойник — «старый республиканец и социалист, увлеченный классической и да­же сентиментальной историей рабочего движения» — т. е. историей классовой борьбы (Augulhon M. Vu des coulisses // Essais dEgo-histoire / Pub. par P. Nora. Paris: Galli-mard, 1987. P. 41). Поэтому в главном Лабрусс обычно оказывался гораздо ближе к Со-булю, чем к Мунье. Еще более компромиссную позицию занимали его многочисленные ученики — «группа Лабрусса», прежде всего Аделин Домар и Франсуа Фюре (Dau-mard A., Furet F. Methodes de l'histoire sociale: Les archives notariales et la mecanographie // Annales: Economies. Societe's. Civilisations. 1959. Vol. 14. P. 676—693; Eidem. Structures et relations sociales a Paris аи milieu du XVIIIe siecle. Paris: A. Colin, 1961).

56

Однако интеллектуальное своеобразие спора определялось не са­мими теориями, а характером аргументации, теми требованиями, кото­рые предъявлялись к доказательствам. В этом отношении между участ­никами спора существовало полное согласие, что было связано с эволю­цией практики исторического исследования. 1950—1960-е гг. стали не только временем «сциентистской мечты», когда историки в очередной раз ощутили непреодолимый соблазн использовать методы точных наук, но и периодом стремительного количественного роста исторической про­фессии19, позволявшего в невиданных ранее масштабах практиковать коллективные исследования. Именно с коллективными исследованиями, использующими количественные методы и подвергающими сплошной обработке новые пласты источников, связывали тогда будущее историо­графии, надежды на превращение истории в науку20. На этом в значи­тельной мере основывалась программа школы «Анналов», но далеко не только она. Социальная история 1950—1960-х гг. формируется именно как коллективное предприятие. И у Эрнеста Лабрусса, и у Ролана Му-нье имеются «команды» учеников, которые сходятся в споре о классах и сословиях. Мэтры набрасывают им программы исследований и ждут от них доказательств своей правоты. Именно обсуждение «текущих иссле­дований» составляет организационную рамку спора, и неудивительно, что разворачивается этот спор главным образом вокруг методологичес­ких, если не источниковедческих, вопросов.

Началом спора можно считать объявление Эрнестом Лабруссом на X Международном конгрессе исторических наук в Риме своей програм­мы исследования буржуазии XVIIIXIX вв.21 Речь в программе шла

" См., например, данные о росте числа кафедр социальных наук во французских университетах, показывающие, в особенности для истории, резкий пик, приходящийся на 1950-е гг.: Clark Т. N. Prophets and Patrons: The French University and the Emergence of the Social Sciences. Cambridge (Mass.): Harvard U. P., 1973. P. 31. См. также: Rosch D. Les historiens aujourd'hui: Remarques pour un debat // Vmgt'wme siecle. 1986. № 12. P. 3-22.

20           Febvre L. Combats pour I'histoire. Paris: A. Colin, 1965. P. 55—60. В более поздних работах Февр возвращается к этой теме, утверждая, что проблема организации коллектив­ных исследований становится центральной проблемой «ремесла историка» и что традици­онный историк должен уступить место «руководителю команды» (Ibid. P. 430, 427).

21               Labrousse C.-E. Voies nouvelles vers une histoire de la bourgeoisie occidentale aux XVIIIe et XIXe siecles // Relazioni del X Congresso Internationale di Scienze Storiche (Roma, 1955). Vol. 4. Firenze, 1955. P. 365-396.

57

о том, чтобы изучить серийные источники (как, например, приходские регистры и нотариальные акты) и провести массовое историко-социо-логическое анкетирование. Именно оно должно было дать научное до­казательство теории классов. В ответ Мунье развернул аналогичную программу исследований22. На годы развертывания этих программ, го­ды их методологического продумывания как раз и приходится апогей спора о классах и сословиях, вехами которого стали коллоквиумы в Сен-Клу".

Собственно, изначальная проблематика спора имела смысл прежде всего в контексте событийной истории. То, кто действовал на подмост­ках истории — сословия или классы, — должно было предопределить выбор интриги. Точнее, выбор интриги предопределял состав и характе­ристики необходимых персонажей. Это отчасти объясняет чрезвычай­ную простоту изначальных вариантов столкнувшихся схем. Но по мере развертывания массовых статистических исследований не просто стано­вилось очевидным, что эта простота обманчива: происходило постепен­ное вычленение конструирования персонажей исторической драмы как самостоятельной исследовательской задачи, более или менее автономной по отношению к первоначальной проблематике событийной истории. Иными словами, происходила автономизация статического кадра. Спор о классах и сословиях превращался в «закрытый спор», повинующийся почти исключительно своей собственной внутренней логике, хотя изна­чальный интерес спорящих к социальным структурам был подсказан необходимостью объяснить происхождение абсолютной монархии или Французской революции. Но дискуссия очень быстро сконцентрирова­лась вокруг проблем метода, и первоначальные мотивы были забыты.

В сердце социальной истории 1960-х гг. находилась проблема син­тетической социальной иерархии. Стремление реконструировать эту

гг Среди исследований, написанных «в духе Лабрусса», укажем (кроме цитирован­ных исследований А. Домар и Ф. Фюре) следующие: Deyon P. Amiens capitate provin­ciate: Etude sur la soc'wte urbaine аи XVIIe siicle. Paris; La Haye: Mouton, 1969; Gar­den M. Lyon et les Lyonnais аи XVIIle siecle. Paris: Les Belles Lettres, 1969. Среди ра­бот «в духе Мунье» см.: Durand Y. Les fermiers generaux аи XVIIle s'wcle. Paris: Presses Universitaires de France, 1971; Labatut J.-P. Les dues et pairs de France аи XVIIe siecle. Paris: Presses Universitaires de France, 1972.

23 LHistoire sociale...; Ordres et classes: Colloque dhistoire sociale (Saint-Cloud, 1967) I Pub. par D. Rosch. Paris; La Haye: Mouton, 1973.

58

иерархию разделяли спорящие несмотря на различие их идеологаческих позиций, что и определило интеллектуальное лицо спора о классах и со­словиях. Задача описать «подлинную социальную иерархию Старой Франции» стала для спорящих самоцелью. Точнее, в интеллектуальном контексте эпохи, особенности стиля мысли которой представлены пол­нее всего структурализмом, характеристика социальной структуры Ста­рого Порядка позволяла немедленно перейти к «последним вопросам» о «природе» общества, которые определяли проблемный горизонт соци­альных наук, перескочив этап включения полученной модели в дискурс глобальной истории. Статический кадр воспринимался почти как само­достаточный, тем более что лабруссовская концепция «истории трех уровней» (вне рамок которой подобный спор был вообще едва ли возмо­жен)24 предполагала столь длительную эволюцию структур, что необхо­димость принимать ее в расчет была достаточно вторичной для анализа самих структур (хотя это не значит, что она вообще не повлияла на ха­рактер спора).

Именно по мере погружения в конструирование персонажей соци­альной истории становилось очевидным, что в обществе Старого По­рядка сосуществовали различные принципы стратификации, поскольку социальное положение людей зависело от целого ряда факторов25. Тео-

2< Речь идет об уровнях экономической истории, социальной истории и истории ментальностей. Центральный элемент этой модели — «автономия социального» — был необходимой предпосылкой стремления описать социальное в его собственных терминах, с помощью нередуцируемых к явлениям других уровней критериев. О роли концепции трех уровней истории для спора о классах и сословиях см.: Noiriel G. Les enjeux pratiques de la construction de I'objet: L'exemple de limmigration // Histoire sociale, hisloire globale? I Pub. par C. Charle. Paris: Maison Sciences de l'Homme, 1993. P. 105. Мы вернемся к этому вопросу в гл. 4.

23 Множественность критериев социальной стратификации признавали решительно все участники спора о классах и сословиях. «Сословие и класс, — говорил Э. Лабрусс, — определяются не на основании одного критерия, но на основании многих критериев, более или менее аналогичных, но по-разному сгруппированных... Ни сословие, ни класс не сво­дятся к богатству, происхождению, функциям, но и сословие, и класс основываются од­новременно на богатстве, семейных связях, функциях» (Labrousse C.-E. Conclusion // Ordres el classes... P. 267). По словам А. Домар, «необходимо (учитывать. — Н. К.) множество классификаций: таков общий принцип» (Daumard A. Une reference pour l'etu-de des societes urbaines en France aux XVIIIe et XIXe siedes: Projet de code socio-profes-sionnel // Revue d'Histoire Modcrne et Contemporaine. 1963. Vol. 10. P. 188. В совмест­ной с Ф. Фюре книге она уточняет это положение: «Профессия, достоинство (qualite)

59

ретически с того момента, когда обнаруживается многомерность соци­ального статуса индивидов и, следовательно, приходится говорить о со­существовании множества различных иерархий, открывается несколько логических возможностей. Эти иерархии могут либо 1) никак не Пересе-

и уровень богатства являются тремя основными для описания социальных структур эле­ментами» (Daumard A., Furet F. Structures et relations... P. 57—58). Эту же мысль А. Домар проводит в собственном исследовании о французской буржуазии XIX в.: «Чтобы описать различные социальные группы, нужно увеличить число критериев и учитывать профессию и достоинство (qualite), состояние и доходы, размер ценза.., уро­вень и стиль жизни, которые далеко не автоматически определяются предыдущими фак­торами» (Daumard A. La bourgeoisie parisienne de 1815 a 1848. Paris: S. E. V. P. E. N., 1963. P. 4). Согласно Р. Мунье, «экономическая стратификация — это одна из страти­фикации, но она не обязательно является социальной стратификацией изучаемого Вами общества. Социальная стратификация может быть совсем иной, она может основывать­ся на оценке достоинства, чести, положения. Иерархия положений — это другая форма стратификации, но и она сама по себе может очень легко оказаться отличной от социаль­ной стратификации, поскольку ее надо комбинировать с другими вещами. Существуют еще явления, которые можно обозначить словом «власть»... Они дают третий тип соци­альной стратификации, но и он тоже не будет, возможно, социальной стратификацией» (Mousnier R. Intervention dans la discussion // L'Histoire sociale... P. 28). Все характер­но в этой цитате — ощущение множественности типов стратификации и вместе с тем на­пряженный поиск некоторой абсолютной, «социальной» стратификации, неспособность точно сказать, является ли иерархия достоинств такой «настоящей» стратификацией или эту последнюю все же надо представлять как некоторый синтез частичных стратифика­ции. Характерны и колебания в употреблении выражения «социальная иерархия» — с одной стороны, оно относится к частичным иерархиям (например, к иерархии власти), поскольку они характеризуют строение общества и, следовательно, могут быть названы образованным от слова «общество» прилагательным, с другой — им обозначается ми­стическая искомая иерархия, так что «социальная» оказывается синонимом «подлин­ной». Согласно А. Собулю, «когда речь идет о столь сложно структурированных обще­ствах, как общество Старого Порядка, необходимо, естественно, прибегать к различным критериям». Впрочем, несмотря даже на то, что общество Старого Порядка было, по Собулю, «одновременно и обществом классов, и обществом сословий», он утверждал, что «сословие — это лишь юридическая форма, лишь видимость, а социальная реаль­ность — это класс» (Soboul A. Intervention dans la discussion / / Ibid. P. 29, 28). Послед­нюю формулу — «классификация по сословиям — это юридическая классификация» — готов был, впрочем, принять и Лабрусс, что, казалось бы, плохо совместимо с представ­лением о множественности критериев стратификации, поскольку на языке Лабрусса «юридическое» в данном случае означало «фиктивное» (Labrousse C.-E. Intervention dans la discussion // Ibid. P. 30). He случайна мгновенная реакция Мунье на эту репли­ку Лабрусса: «Нет! Вовсе нет! В XVI и XVII веках классификация по сословиям была социальной реальностью» (Mousnier R. Intervention dans la discussion // Ibid.).

60

каться между собой, либо 2) совпадать друг с другом, либо 3) взаимо­действовать таким образом, чтобы имело смысл говорить об единой или синтетической иерархии, либо, наконец, 4) образовывать многомерное пространство, не только не сводимое к какой-либо одной составляющей, но и не проецируемое на «результирующее» измерение синтетической иерархии.

Собственно, логическая сторона спора о классах и сословиях в зна­чительной мере как раз и состояла в выборе между тремя последними ва­риантами (поскольку первый вариант, конечно, неправдоподобен). Что касается второго варианта, то он чрезвычайно соблазнял спорящих, по­скольку позволял объяснить, как учитывающая множественность факто­ров социального статуса «подлинная социальная иерархия» может ока­заться либо иерархией классов, либо иерархией сословий. Однако иссле­дования убеждали, что, в особенности для Старого Порядка, иерархии, построенные на основании различных признаков, демонстрировали оче­видную тенденцию к несовпадению между собой. Историки постепенно обнаруживали, что их реальный выбор мог быть только между третьим и четвертым вариантами. На исходе спора о классах и сословиях модель многомерной социальной структуры позволила обойти те острые пробле­мы, которые возникали на пути поиска синтетической социальной иерар­хии. Именно с того момента, когда была занята такая позиция26, исчезла логическая рамка, создававшая единство спора о классах и сословиях. Но социальные историки 1960-х гг. держались за создание модели синтети­ческой социальной иерархии. К причинам этого мы еще вернемся, сейчас отметим только, что здесь сказывалась инерция первоначальной поста­новки вопроса. У спорщиков оставалась надежда, что найденная синте­тическая иерархия будет отвечать либо модели общества классов, либо модели общества сословий. Иными словами, они колебались между вто­рым и третьим вариантами до тех пор, пока возврат ко второму не стал восприниматься как слишком очевидное упрощение, а логически после­довательно реализовать третий вариант не удалось. В известном смысле, именно в этом и заключалось дело — социальная история 1960-х гг. не смогла реконструировать синтетическую социальную иерархию.

26 Perrot J.-C. Rapports sociaux et villes au XVIIIe siecle // Ordres el classes... P. 141—166; Chaussinant-Nogaret G. La noblesse аи XVIIIe siecle: De la feodalile aux Lumieres. Paris: Hachette, 1976.

61

Сложность подобной реконструкции была в значительной мере эм­пирического происхождения. Историки хотели не просто декларировать наличие во французском обществе Старого Порядка такой синтетичес­кой иерархии, что было достаточно несложным делом, но в соответствии с научным методом эмпирически реконструировать ее. Иными слова­ми, они столкнулись с задачей сведения основанной на многообразии факторов социального статуса многомерной модели общества к единой синтетической иерархии. Именно логическая трудность такого предпри­ятия оказалась непосильной для социальной истории и внутренне спо­собствовала ее распаду. В чем состоит трудность, нам поможет понять конкретный пример.

Логические ошибки нередко красноречивее всего свидетельству­ют о том, как работает наше мышление. Пример такой логической ошибки мы находим в книге Франсуа Блюша и Жана-Франсуа Сол-нона «Подлинная социальная иерархия Древней Франции»21. Книга была опубликована уже тогда, когда спор о классах и сословиях стал историографическим преданием, а интересы исследователей перемес­тились от социальной к социокультурной истории. Тем не менее по своей проблематике и стилю она в полной мере примыкает к работам 1960-х гг. Характерна, в частности, ее претензия разрешить, наконец, те методологические трудности, которые были связаны с констатацией множества иерархий и стремлением найти их результирующую. С точ­ки зрения Блюша и Солнона, ни теория классов, ни теория сословий не отражают искомой социальной иерархии, поскольку эта последняя, синтезируя частичные иерархии, основанные на таких критериях, как достоинство, богатство, власть и так далее, должна дать некоторое но­вое качество. Иными словами, Блюш и Солнон последовательно от­стаивают третий из выделенных выше вариантов соотношения частич­ных иерархий.

Именно отражением синтетической, т. е. подлинной социальной иерархии Блюш и Солнон считают Тариф первой капитации (1695) — первого в истории Франции всеобщего подоходного налога. В этом до­кументе все подданные Короля-Солнца разделены на 569 «рангов», которые затем были сгруппированны в 22 «класса». Каждому классу

27 Bluche F., Solnon J.-F. La veritable hierarchie sociale de I'Ancienne France: he Tarif de la premiere capitation (1695). Geneve: Droz, 1983.

62

соответствовала определенная ставка налога. Согласно Блюшу и Сол-нону, эта группировка происходила не на основании оценки доходов, как следовало бы ожидать с учетом фискального характера документа, и уж тем более никак не в соответствии с сословным делением общест­ва. Нарушением всех принятых сословных различий был каждый класс капитации. В одном классе могли объединяться, например, такие «ран­ги», как герцоги и пэры, советники королевского финансового совета и генеральные откупщики финансов (второй класс) или дворяне — вла­дельцы замков, «буржуа второстепенных городов» и богатые фермеры (пятнадцатый класс). Первый подоходный налог являлся, с точки зре­ния Блюша и Солнона, именно налогом с «синтетического» социально­го статуса, а не с «частичного» экономического положения, так что в итоге Тариф дает нам достаточно точную картину синтетической со­циальной иерархии.

Мы вернемся к анализу этого документа в гл. 3. Сейчас же нас ин­тересует лишь следующее замечание Блюша и Солнона: ценность Тари­фа для историка заключается не только в том, что документ дает цело­стную картину французского общества, но и в том, что его данные мож­но использовать для точного вычисления индивидуальных рангов. В самом деле, совмещение упомянутых в документе должностей было самым обычным делом. Например, герцог мог быть одновременно мар­шалом Франции, что повышало его социальный ранг. Таким образом, чтобы вычислить индивидуальные ранги, необходимо выработать пра­вила, позволяющие за каждое совмещение добавлять определенное ко­личество очков к базовому количеству очков, соответствующему наибо­лее высокой из занимаемых индивидом позиций28.

Конечно, остается неясным, что такого рода вычисления дают для понимания индивидуальных случаев, которое обычно страдает от фор­мализации. Напротив, для конструирования социальной иерархии по­добная процедура, формализованная или нет, представляется необходи­мой. Парадоксальным образом Блюш и Солнон не заметили, что, со­гласно их собственному предположению, именно она лежала в основе Тарифа капитации. В самом деле, если принадлежать к определенному классу Тарифа означало иметь соответствующий синтетический соци­альный статус, то, например, герцоги попали во второй класс не только

"Ibid. Р. 91.

63

на основании их герцогского титула, но также и потому, что они в боль­шинстве своем располагали крупными состояниями, имели высшие во­инские звания, занимали ответственные или хотя бы почетные должно­сти, могли похвастаться знатным происхождением и престижными фамильными связями и т. д. Именно взятые вместе все эти факторы позволяли «типичному герцогу» претендовать на второй класс в соци­альной иерархии. Таким образом, слова Тарифа обозначают синтетичес­кие статусы, хотя в других контекстах те же самые слова могут обозна­чать частичные статусы. Слово «герцог» может отсылать и к герцогско­му титулу, и к полному описанию социального положения «среднего» герцога, и что оно означает — зависит от контекста.

Именно эта двойственная семантическая структура социальных терминов явилась причиной совершенной Блюшем и Солноном логичес­кой ошибки. Социальные термины подсказывают нам не столько идею синтетической социальной иерархии, с которой они, худо ли, хорошо ли, могут быть соотнесены a posteriori. Скорее, они подсказывают нам ана­литические значения слов. В принципе, нет ничего невозможного в том, чтобы вычислять индивидуальные ранги в соответствии с рекомендаци­ями Блюша и Солнона29. Если слово «герцог» понимать как дворянский титул, к положенным герцогу за его титул баллам можно приплюсовать баллы за воинское звание, принадлежность к знатному роду, богатство и пр. Такие подсчеты становятся логически невозможными с того мо­мента, когда в них используются оценки, данные Тарифом, который из­меняет смысл использованных в нем слов, так что оценки относятся уже не к частичным, но к синтетическим социальным статусам.

Итак, если считать, что Тариф отражает синтетическую социаль­ную иерархию, его термины относятся к синтетическим социальным ста­тусам. Но если мы подсчитываем индивидуальные «ранги», как предла­гают Блюш и Солнон, то мы используем эти же термины в аналитичес­ком смысле. Иначе говоря, одни и те же слова отсылают либо к полному описанию объекта, либо к ограниченному количеству коннотаций, свя­занных с его именем. Но поскольку это — одни и те же слова, ничего

29 Такой метод предлагается в ряде социологических исследований и, в частности, в книге французского социолога Эмиля Пена «Социальные классы», приблизительно современной и чрезвычайно близкой по духу спору историков о классах и сословиях (Pin E. Les classes sociales. Paris, 1962. P. 28).

64

странного нет в том, что мы переключаемся с одного способа их исполь­зования на другой, даже не замечая этого. Иначе логическая ошибка та­кого типа была бы невозможна.

За конфликтом спонтанного понимания социальных терминов и фор­мы Тарифа «эффект Блюша-Солнона» позволяет заметить столкновение двух способов мыслить социальные группы — описания, направляемого словами, и классификации, имеющей целью произвести тариф. Описание и классификация в равной мере конститутивны для наших репрезентаций социальных структур, хотя пропорция, в которой они сочетаются в интел­лектуальной практике той или иной эпохи или исторической школы, мо­жет весьма значительно варьировать. Но главное в том, что они нераз­дельны в мысли. «Классификация и номинация — два аспекта фиксации (anchoring) репрезентаций», — писал С. Московией30. С одной стороны, целостности, сформированные с помощью классификации, должны нахо­дить свое место в историческом дискурсе, не говороя уже о том, что обыч­но мы классифицируем лингвистически кодированные или хотя бы потен­циально кодируемые предметы. С другой стороны, поскольку опыт эмпи­рической классификации является одним из базовых элементов нашего опыта мира и, следовательно, наших критериев возможного, любое описа­ние, которое слишком очевидно будет противоречить этим критериям, по­кажется неправдоподобным. Даже когда мышление следует в основном одной из этих логик, вторая неизбежно присутствует на горизонте созна­ния и всегда может быть актуализирована. Но в «состоянии покоя» наш здравый смысл прекрасно умеет избегать слишком острого конфликта двух логик или хотя бы пренебрегать им. Напротив, если их обычное рав­новесие оказывается нарушенным, непоследовательность мысли может превысить допустимый уровень или, точнее, быть обнаруженной. Это обычно провоцирует конфликт логик и вопрошание о принципах рассуж­дения. Нечто подобное именно и произошло в 1960-е гг.

Оригинальность и самое возникновение социальной истории 1960-х гг. связаны, по-видимому, с переменами, происшедшими в соот­ношении классификации и описания. Реконструкция социальных струк­тур в историографии XIX — первой половины XX вв. зависела прежде

w Moscovici S. The Phenomenon of Social Representations // Social Representations I Ed. by R. M. Fan, S. Moscovici. Cambridge; Paris: Cambridge U. P.: Maison des Scien­ces de l'Homme, 1984. P. 35.

5. Заказ №2051.

всего от дискурсивных, точнее — от дескриптивных механизмов. Напро­тив, 1960-е гг. были отмечены некоторой переориентацией исторической мысли, в большей мере опиравшейся теперь на процедуры эмпирической классификации. Следует в полной мере оценить новизну упомянутой программы социальной истории Эрнеста Лабрусса31, который стремился связать историческое исследование с интеллектуальным опытом эмпири­ческой социологии и статистических методов, опытом, который в этот пе­риод превращался в важную составляющую стиля мысли, свойственного исследователям в области социальных наук32. Речь шла не просто о том, чтобы поставить новые количественные методы на службу историческо­му исследованию: эти методы влекли за собой модификации в способе полагания объекта и постановки задачи социальной истории.

Социальная история 1960-х гг. основывалась на глубоко статисти­ческом видении социального. Конечно, и самое рождение этого понятия было тесно связано со становлением «статистического разума», но до 1960-х гг. интеллектуальный опыт статистики не был в полной мере вос­требован социальной историей. Напротив, в 1960-е гг. ожидалось, что историки дадут описание социальных структур, основанное на статисти­ческой обработке серийных источников. Дебаты в Сен-Клу проникнуты пафосом количественной истории33. Неслучайно в это время слово «мо­дель» постоянно выходит из-под пера историков. Но модель должна была быть получена именно методом эмпирической классификации.

" Labrousse C.-E. Vbies nouvelles... Позднее на коллоквиуме в Сен-Клу Лабрусс подчеркивал: «Новая социальная история развивается в контакте с обновленной эконо­мической историей и переживающей стремительный подъем социологией» (Labrous­se C.-E. Introduction // LHistoire sociale... P. 4). Следует подчеркнуть, что под обнов­ленной экономической историей во Франции 1960-х гг. имелись в виду прежде всего ра­боты Ж. Маржевски, представлявшие собой наиболее последовательную попытку статистического подхода к экономике.

32 Влияние социальной статистики и структурной социологии на лабруссовский проект социальной истории подчеркивал, в частности, П. Леон (Leon P. Histoire ёсопо-mique et histoire sociale en France: Problemes et perspectives / / Melanges en I'honneur de Fernand Braudel. Vol. 1. Toulouse: Privat, 1973. P. 306).

" «С научной точки зрения существует только количественная социальная исто­рия», — пишут А. Домар и Ф. Фюре (Daumard A., Furet F. Methodes de l'histoire sociale... P. 676). «Статистическая обработка представляет собой основной метод изуче­ния социальных структур», — вторит им А. Собуль, подчеркивая необходимость и воз­можность «преодолеть традиционный описательный анализ с помощью систематическо­го использования количественных методов» (Soboul A. Description et mesure... P. 18, 31).

66

Лишь затем она подлежала описанию. Когда Пьер Вилар упрекает Эрнеста Лабрусса за отсутствие в его программном докладе на Римском конгрессе определения буржуазии, Лабрусс отвечает: сначала надо эм­пирически получить социальные группы, а потом смотреть, соответству­ют ли они теоретически постулируемым классам34. Конструирование мо­дели должно предшествовать наименованию. Моделирование получило, таким образом, определенную автономию в умственной работе истори­ка. Оно могло быть теперь противопоставлено описанию. Отсюда — обострение их до тех пор сглаженного конфликта. Ранее, находясь на го­ризонте сознания, логика эмпирического упорядочения могла лишь не­сколько модифицировать логику описания, влияя на критерии правдопо­добия. Теперь же, когда моделирование не просто обрело самостоятель-

м Atli del X Congresso Intemazionale di Scienze Storiche. Roma, 1955. Roma, 1957. P. 528—530. В том же смысле высказывалась и А. Домар в фундаментальном исследо­вании о буржуазии XIX в.: «Мы не можем исходить из определения буржуазии, по­скольку, напротив, мы ставим целью уточнить содержание этого понятия» (Daumard A. La bourgeoisie parisienne... P. 3, 30). Впрочем, иногда о модели говорилось как о некото­ром предварительном описании, составленном до начала количественного исследования, иными словами, как о рабочей гипотезе, что отражало колебания исследователей, не ре­шавшихся в полной мере принять логику эмпирического упорядочения. Характерно, что принцип «модель до количественного исследования» отстаивали преимущественно ис­следователи, занимавшие в споре крайние позиции, иными словами, более других рас­считывающие на то, что искомая социальная иерархия может в основном совпасть либо с иерархией классов, либо с иерархией сословий. «Считать — конечно, считать надо. Но прежде хорошо бы понять, что мы будем считать», — говорил Р. Мунье. С его точки зрения, «прежде всего следовало бы определить, каков принцип организации общества и какие основные социальные группы образуются в социальной стратификации данного общества в результате действия этого принципа» (Mousnier R. Intervention dans la dis­cussion // L'Histoire sociale... P. 27). Co своей стороны, А. Собуль говорил об «ограни­чениях социальной истории, которая хотела бы стать чисто количественной», и подчер­кивал: «Считать надо, но только считать недостаточно». Статистические методы, по Собулю, «действительны только при условии, что они опираются на ясно сформулиро­ванные базовые понятия». «Количественные уточнения должны идти рука об руку с описательным анализом» (Soboul A. Description et mesure... P. 21, 18, 20). В обоих слу­чаях критика более или менее открыто была направлена прежде всего против А. Домар, которая, впрочем, и сама соглашалась, что «количественные методы — не панацея» (Daumard A. Intervention dans la discussion // L'Histoire sociale... P. 31). Такое согласие в отношении ограничений количественных методов, соседствовавшее с энтузиазмом по их поводу, не должно вводить в заблуждение. Оно диктовалось прежде здравым осозна­нием практической и интуитивным ощущением логической невозможности реализовать идеал эмпирической группировки.

»                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                67

ность, но и было особенно высоко оценено как гарант научности соци­альной истории, конфликт двух процедур вышел на поверхность. С ним приходилось иметь дело, что и привело к резкому оживлению методоло­гической рефлексии35. Поэтому можно сказать, что социальная история 1960-х гг. родилась в результате резкого вторжения статистического мо­делирования в преимущественно дискурсивную практику традиционной социальной истории.

Рассмотрим теперь эти две процедуры более внимательно. Начнем с описаний. Прежде всего отметим, что они основываются главным обра­зом на предшествующих описаниях — как на полных, так и на сокращен­ных. Таким образом, речь идет об интерпретативной, следовательно, гер­меневтической операции. Роль традиции очевидна в этой преемственно­сти формы — историк работает с данными, уже предфигурированными дескриптивными механизмами, подобными тем, которые структурируют его собственную мысль. Далее, описание социальной структуры имеет целью представить общество разделенным на социальные группы. Так, во всяком случае, понимала свою задачу социальная история 1960-х гг., которая стремилась идентифицировать и соотнести между собой соци­альные группы того или иного общества.

С идентификацией, однако, тесно связано присвоение имени — но­минация. Можно ли идентифицировать, не присваивая имени, напри­мер, с помощью полного перечня свойств группы? На первый взгляд, да, но этот взгляд обманчив. Дело не просто в том, что дискурс, избегаю­щий сокращенных или кодированных описаний, будет невнятным и не­померно громоздким. Дело прежде всего во внутренних условиях иден­тификации. Объект является для нас чем-то большим, чем простой сум­мой его качеств. Поэтому идентификация не может быть сведена к распознанию этих качеств, она требует восприятия объекта как тако-

55 Участники дебатов в Сен-Клу прекрасно осознавали значение этого конфликта. Неслучайно первым докладом на коллоквиуме 1965 г. был поставлен доклад А. Собуля под названием «Описание и измерение в социальной истории». В нем Собуль рисовал эволюцию социальной истории именно как переход от дескриптивных к количественным методам анализа социальных структур (Suboul A. Description et mesure...). Именно во­круг проблем, порожденных осознанием этого конфликта, и прежде всего вокруг различ­ных возможностей сочетания качественного и количественного анализов, в значительной мере и велись споры в Сен-Клу. Однако разговор шел на чисто прагматическом уровне, и вопрос о логической совместимости «описания и измерения» внимания не привлекал.

68

вого, что достигается с помощью внутреннего деиктического акта, внеш­ним выражением которого, по-видимому, и является номинация. Чтобы описание «держалось», следует зафиксировать в сознании когнитивную точку, к которой оно могло бы прикрепиться. Если описание соответст­вует распознаванию черт, номинация представляется лингвистическим выражением внутреннего деиктического акта, фиксации когнитивной точки. Это — две неразрывно связанные между собой стороны мышле­ния. Поэтому психологически описание без присвоения имени не явля­ется полным. Можно, следовательно, сказать, что наименование соци­альных групп — необходимый этап описания социальной структуры. На практике историки редко испытывают неудобство в связи с не­обходимостью называть группы, а если такое случается, то скорее в си­лу отсутствия подходящего имени, нежели из принципиального нежела­ния называть. Если имен не хватает — их можно и придумать36, хотя, конечно, это может показаться экстравагантным. Но, по-видимому, за редким исключением, присвоение имени осуществляется не a posteriori, когда группа уже идентифицирована, а описание ее составлено. Напро­тив, номинация предшествует описанию и направляет его. Чтобы — и прежде чем — стать текстом, описание должно сформироваться в со­знании историка (если не в деталях своего языкового воплощения, то по крайней мере в своих основных чертах, в том числе и в структуре). Ин­формация, почерпнутая из предыдущих описаний, должна быть под­вергнута критике, отбору, упорядочению. В процессе превращения в описание эта информация организуется вокруг имен социальных групп

36 Так, Джордж Хапперт предпочитал называть выделенную им как особый соци­альный слой группу «благородных людей» (nobles hommes), т. е. находившихся в про­цессе апеллирования по земле или по должностям буржуа, главным отличительным при­знаком которых являлась, по его мнению, приверженность к гуманистическому идеалу человека, английским термином «джентри» не столько потому, что он усматривал сход­ство этой группы с соответствующим социальным слоем английского общества, сколько потому, что все имевшиеся в его распоряжении термины французского происхождения отсылали к частичным критериям формирования этой группы и тем самым, по мнению Хапперта, вводили в заблуждение относительно принципов ее возникновения как осо­бой, прежде всего культурной, среды (Huppert G. Les Bourgeois Gentilshornmes: An l:ssay on the Definition of the Elites in Renaissance France. Chicago: The University of Chicago Press, 1977). Автор этих строк в свое время, также не найдя в историческом гловаре подходящего термина, обозначал приблизительно тот же социальный слой еще 1н)лее условным термином «группа В» (Колосов Н. Е. Высшая бюрократия... С. 105).

69

(которые мы и будем в дальнейшем называть социальными терминами), что и естественно, поскольку именно так она уже организована в боль­шинстве предшествующих описаний. Таким образом, именно семантиче­ская структура социальных терминов направляет и формирует описания социальных групп, названных соответствующими именами. Поэтому можно сказать, что описание социальных структур есть развертывание значений и, следовательно, герменевтика социальных терминов. Имен­но от логической структуры социальных терминов зависит логика соци­альных описаний.

Мы оказались перед проблемой социальной терминологии — но­менклатуры, как говорил Марк Блок. Эта номенклатура, как известно, ни в чем не напоминает язык сциентистской мечты, язык всеми признан­ных и имеющих однозначное и точно определенное содержание симво­лов". Скорее, слова истории напоминают слова прошлого, к которым не­посредственно восходит их родословная. Противопоставлять эти два словаря означает пренебрегать тем капитальным фактом, что историк находится внутри живой традиции языка38. Но и претендующие на науч-

37                        Блок М. Апология истории или ремесло историка. М.: Наука, 1973. С. 86—101. Существует анекдот о том, как в беседе с известным венгерским историком Ласло Маккаи Фернан Бродель сказал: «Я почти во всем с вами согласен, но, пожалуй­ста, не называйте то, о чем мы говорим, феодализмом». Маккаи ответил: «Давайте на­зывать это кускусом». И спор о кускусе продолжался еще два часа, благо факт переиме­нования не мог сразу зачеркнуть всю сумму коннотаций, связанных с понятием феода­лизма и неизбежно структурирующих любую дискуссию.

38           Gadamer H.-G. Truth and Method. New York: The Seabury Press, 1975. Между тем, противопоставление этих двух словарей было характерной чертой социальной исто­рии 1960-х гг. (подчеркнем, однако, что даже в рамках такого противопоставления об­ращение к изучению исторической лексики было крупным достижением в условиях, ког­да господствующая позиция пренебрегала ролью языка в истории). Так, французские медиевисты — авторы чрезвычайно интересного проекта «исторического изучения со­циального словаря западного средневековья» писали: «Не следует смешивать интеллек­туальный инструментарий изучаемой современным историком эпохи и используемый им научный инструментарий. Необходимо изучать и анализировать первый, определять и обосновывать второй. Всякое историческое исследование нуждается и в том и в другом, но должно учитывать их различную природу». Из дальнейшего следует, что под «мен­тальным инструментарием» имеется в виду прежде всего именно словарь (Batany J., Contamine P., Guenee В., Le Goff J. Plan pour Г etude historique du vocabulaire social de 1'Occident me'clie'val // Ordres et classes... P. 87). Спорить с тем, что необходимо разли­чать мышление и словарь исследователей и мышление и словарь субъектов истории, трудно, но вполне можно усомниться в том, что это действительно явления разной при-

70

ное (для истории прежде всего — социологическое) происхождение термины исторического словаря также имеют свою историю, которая да­леко выходит за пределы «научной традиции», связана с общей истори­ей идей и, следовательно, обычно бывает никак не менее запутанной, чем история слов прошлого. Именно из этой разнородной смеси, отра­жающей разнообразие исторических эпох, языковых традиций, стилей мысли, символических конфликтов и проектов социальных преобразова­ний, историк берет имена, которые он присваивает социальным группам и вокруг которых организует их описания.

Однако историк имеет дело не только с социальными терминами. Ведь только часть текстов, которые он использует для описания соци­альной структуры, касаются этой социальной структуры или какой-ли­бо социальной группы в целом. Именно в таких описаниях информация организуется вокруг социальных терминов. Пока историк работает с ис­ториографией, обычно так дело и обстоит. Но для источников ситуация усложняется. Возьмем такие источники, как законодательные тексты, юридические трактаты, наказы сословий или административную перепи­ску — классические источники социальной истории XIX — первой по­ловины XX в., которыми, впрочем, отнюдь не пренебрегали и в эпоху спора о классах и сословиях. Когда «юрисконсульт» размышляет об аноблировании по должностям или интендант пишет доклад о состоянии торговли в его провинции, информация, которую получает историк соци­альных структур, касается дворян или купцов во множественном числе. Впрочем, даже и в таких текстах порой упоминаются индивидуальные случаи.

Однако есть другие источники, которые сообщают нам почти ис­ключительно об индивидах. Это прежде всего нотариальные докумен­ты — излюбленный источник социальной истории 1960-х гг. Не будет

роды, два разных «сознания», подходить к которым надо по-разному: одно (чужое) — «анализировать», другое (свое) — «оправдывать». На наш взгляд, «принцип симмет­рии» применим здесь не в меньшей мере, чем при социологическом анализе добившихся признания и отвергнутых научных теорий. О принципе симметрии в социологии знания см.: Bloor D. Knowledge and Social Imagery. London: Routledge and Kegan Paul, 1976. P. 5. Асимметричный подход к языку исследователей и субъектов социальной жизни, в высшей степени свойственный историографии, в равной мере характерен и для других со­циальных наук, например, антропологии и социологии. См.: Atkinson P. The Ethnographic Imagination: Textual Construction of Reality. London; New York: Routledge, 1990. P. 177.

71

преувеличением сказать, что если бы не архивы нотариусов, не было бы и спора о классах и сословиях. Ведь задача социальной истории состоя­ла именно в том, чтобы сконструировать модель общества Старого По­рядка на основе нотариальных документов. Но в нотариальных источни­ках индивиды обозначаются одновременно их собственными именами и социальными терминами. «Такой-то, благородный человек, советник Парижского парламента, сеньор таких-то сеньорий», — так описыва­ются индивиды в брачных контрактах или посмертных описях имущест­ва. Под именами какого типа фигурируют они затем в рассуждениях ис­ториков? Первым побуждением историка обычно оказывается отказать­ся от имен собственных в пользу имен социальных групп. Разве не то, что типично, интересует в первую очередь историка39? Но очень скоро он замечает, что упоминаемые в источниках социальные категории не просто слишком многочисленны — они пересекаются без всякой оче­видной системы, поскольку разные социальные термины часто соответ­ствуют одному имени собственному. Накопление таких случаев доволь­но быстро приводит к радикальной перемене в принципах кодирования: информация начинает организовываться вокруг имен собственных.

Конечно, и до начала «нотариальной эры» в историографии часть информации кодировалась таким образом. Историки всегда, пользуясь разными источниками, умели собирать порой весьма обширные сведе­ния об отдельных индивидах, необходимые им в том числе и потому, что эти индивиды в их глазах служили примерами отдельных социальных типов40. Но в рассуждениях, руководимых логикой интерпретации соци­альных терминов, информация об индивидах имеет своеобразный семан­тический статус. Она ментально помещается под знак одного или не­скольких социальных терминов, к которым она относится, как бы отде­ляясь от собственного имени индивида. Впрочем, это отделение никогда не бывает окончательным, так что имя собственное остается весьма сильным «центром притяжения» информации, что и объясняет исключи-

39           В этом отношении социальная история XX в. далеко ушла от историзма XIX в., находившего специфику «наук о духе» именно в интересе к индивидуальному.

40         Так, большое количество исторических персонажей было известно благодаря ис­следованиям эрудитов XVIIXIX вв., которые оставили ценные биографические и ге­неалогические словари, содержащие данные, важные для социальной истории и широко использовавшиеся ею в 1960-е гг., когда были начаты количественные исследования (Колосов Н. Е. Высшая бюрократия... С. 6).

72

тельную роль индивидуальных случаев для «фальсификации» описании, основанных на интерпретации имен социальных групп. Именно в сопро­тивляемости имен собственных герменевтике социальных терминов ле­жит их потенциальная способность высвобождаться из сферы дескрип­тивного рассуждения. Но для того, чтобы такое высвобождение состоя­лось, недостаточно иметь определенное количество индивидуальных случаев. Необходимо, чтобы произошла перемена ментальной установки, которая позволила бы сконцентрировать внимание на индивидуальных случаях и помыслить их как подлежащее классификации множество.

Именно подобная перемена дала рождение социальной истории 1960-х гг. Массовые разработки нотариальных архивов предоставили в распоряжение историков изобильную и однородную информацию об ин­дивидах, в то время как новое видение социального, распространенное благодаря успехам эмпирической социологии и статистических методов, способствовало переориентации сознания в сторону индивидуальных случаев. Начиная с этого момента, новая социальная история, стремив­шаяся распространить на прошлое статистические методы эмпирической социологии, должна была не только снабдить себя новыми источниками, но и противопоставить логике социальных терминов, на которой основы­вались традиционные описания обществ, другую логику — логику имен собственных, которая до сих пор оставалась на горизонте сознания, не вмешиваясь непосредственно в размышления историков (кроме как в качестве инструмента фальсификации описаний), а лишь воздействуя на их критерии возможного.

Общий интеллектуальный климат 1960-х гг. как нельзя более спо­собствовал валоризации статистических методов, сопровождавшейся предостережением против «лжи слов», слишком связанных с идеологи­ями, чтобы отражать социальную реальность. Классификации социаль­ного, закрепленные в языке, вызывали подозрение. Считалось необхо­димым абстрагироваться от слов, чтобы лучше установить факты. Соци­альная реальность, которая должна была стать подлинным предметом истории, как бы противопоставлялась словам. Она представлялась ве­щью грубой и осязаемой, и метафоры «игры в кубики» (т. е. конструи­рования «подлинных социальных групп» путем эмпирического комбини­рования социопрофессиональных категорий) или реконструкции иссле­дователем здания общества из кирпичиков социальных групп отражают

73

сильную материалистическую чувственность, свойственную научному воображению эпохи41.

Впрочем, сколь бы осязаемыми они ни были, социальные группы воспринимались как научные абстракции, как сконструированные иссле­дователем исторические факты. Характерно, что даже выражавшие ин­туицию «тяжелой реальности» общества строительные метафоры были направлены не столько на социальные группы сами по себе, сколько на те аналитические категории, в сети которых историки хотели поймать соци­альную реальность. «Радиация» этой последней оказывалась, следова­тельно, достаточно сильной, чтобы реифицировать даже интеллектуаль­ные леса, возведенные исследователем для конструирования социального здания. Вместе с тем научные абстракции казались более важными и в определенном смысле более реальными, чем предсуществующие и на­блюдаемые факты, собирать которые ставила своей задачей позитивист­ская историография. Искомая реальность социального должна была быть дана сознанию иначе, чем факты событийной истории.

Неисчерпаемый источник образов, поддерживающих эту интуицию другой реальности, исследователи 1960-х гг. получили благодаря рас­пространению компьютеров и графической техники репрезентации ин­формации, в которой многие видели альтернативу традиционным интел­лектуальным орудиям, опирающимся на семиологические ресурсы сло­весного языка42. От этой новой техники понимания ждали, естественно,

41                    Метафора «игры в кубики» принадлежит Э. Лабруссу, метафора «кирпичи­ков» — Ж. Жаккару (Labrousse C.-E. Intervention dans la discussion // Atti... P. 529; Jacqart J. Les sources modemes: le XVIe siecle // L'Histoire sociale... P. 85). Часто гово­рили также о «социальном здании». По-видимому, такого рода «строительные» метафо­ры могут рассматриваться как естественное проявление умственной установки на конст­руктивистский подход к истории (и вообще к предмету познания). В сущности, сама по себе конструктивистская гипотеза, о чем говорит уже этимология слова «конструкция» (Ende H. DerKonstruktionsbegriffim Umkreis des Deutschen ldeahsmus. Meisenheim am Glan: A. Hain, 1973. S. 5—8), представляет собой эксплицирование строительства как «операционной метафоры» (roof metaphor) для эпистемологии. Об операционных мета­форах в науке см., в частности: Brown R. H. A Poetics for Sociology: Toward a Logic of Discovery for the Human Sciences. Cambridge; London; New York: Cambridge U. P.,

1977. P. 125-171.

42                Bertin J. Semiologie graphique. Paris; La Haye: Mouton; Gauthier-Villars, 1967; Idem. La graphique et le traitement graphique de I'information. Paris: Flammarion, 1977; Bonin S. Initiation a la graphique. Paris: Epi S. A., 1975. P. 16. Автор этих строк благода­рен Люсет Валенси, обратившей его внимание на роль теории графиков для социальной

74

чудес. Сошедшая с экрана компьютера историческая истина должна бы­ла предстать перед взором исследователя, но уже не в непрозрачности слов прошлого. Она должна была проявиться непосредственно очевид­ным образом, в форме, адекватной ее собственной структуре. Много­численные попытки (в основном оставленные в 1980-е гг.) выработать невербальные, в первую очередь, визуальные языки и обнаружить не­лингвистические механизмы мышления свидетельствуют об этой осо­бенности научного климата 1960-х гг.43

Конечно, социальная история была сравнительно второстепенным по значимости местом интеллектуальных новаций, но свойственный эпо­хе стиль мысли не мог не сказаться и на ней. Вслед за социологией ис­тория была захвачена «утопией адекватного самому себе социального»44. Но каковы же естественные формы репрезентации социального? По-видимому, в 1960-е гг. их отождествляли с различными пространствен­ными фигурами, с моделями, диаграммами, графиками — или еще с до­миками из кубиков.

Конечно, изначальная проблематика социальной истории 1960-х гг. была сформулирована в форме, характерной для герменевтики социаль­ных терминов. Общество классов немыслимо без буржуазии в смысле класса капиталистических собственников, а общество сословий — без дворянства, понятого как сословие, как юридическая категория, что предфигурирует соответствующие описания. Однако с появлением индивидов, подлежащих эмпирической классификации, изначальная

истории 1960-х гг., а также Алин Желински и Жаку Бертену, поделившимся с ним вос­поминаниями о формировании и развитии Лаборатории графики при Высшей школе со­циальных исследований.

43             О семиологии визуальных языков см.: Barthes R. Elements de semiologie // Le degre zero de lecriture suivi de Elements de semiologie. Paris: Gonthier, 1965. P. 72—172; Francastel P. Etudes de sociologie de I'art. Paris: Denoel/Gonthier, 1970; Damisch H. Semiologie et iconographie // La Sociologie de I'art et sa vocation interdisciplinaire: L'Oeuvre et [influence de Pierre Francastel. Paris: Denoel/Gonthier, 1976. P. 29—39; Saint-Martin F. Semiologie du langage visuel. Quebec: Presses de l'Universite de Quebec, 1987. Характерным примером свойственного 1960-м гг. интереса к нелингвистическим аспектам мышления является также упоминавшаяся во Введении история имажинист­ского течения в когнитивных науках.

44               Ranciere J. Les mots de I'histoire: Essai de poetique du savoir. Paris: Seuil, 1992. P. 77.

75

проблематика оказалась вынесенной за скобки45. Воображению исследо­вателей рисовались двадцать миллионов французов, распределенных на социальные группы. Но поскольку критериев классификации и, следо­вательно, частичных иерархий было много, а получить хотели одну, син­тетическую, возникала проблема проецирования многомерной социаль­ной структуры на результирующее измерение синтетической социальной иерархии.

Интеллектуально ситуация была не нова. Тезис о множественности факторов социальной дифференциации был ясно сформулирован еще Максом Вебером46. Детальное развитие он получил уже в межвоенный период в американской социологии (в значительной степени под влияни­ем исследований по социальной мобильности), сначала у Питирима Со­рокина, а затем — у Талькота Парсонса47. Впрочем, идея множествен­ности типов социальных групп не исключала для американских социоло­гов стремления найти единую синтетическую социальную иерархию, на которую проецировалась бы социальная структура общества в целом. Так, Питирим Сорокин считал, что частичные социальные позиции ин­дивидов образуют «констелляции» или синтетические социальные ста­тусы, формирующиеся в «суперорганическом пространстве»48 (под ка­ковым он подразумевал пространство социальное). Такой подход, лишь несколько метафорически намеченный самим Сорокиным49, был широко распространен в американской социологии30. Он опирался на идею инту-

4* Ср. анализ противоречия между задачей построения модели и задачей историче­ского объяснения в творчестве Лабрусса: Grenier J.-Y., Lepetit В. Inexperience historique: A propos de C.-E.Labrousse / / Annales: Economies. Socletes. Civilisations. 1989. Vol. 44.

№ 6. P. 1343.

46               Weber M. Wirtschaft und Gesellschaft / Hrsg. von J. Winckelmann. Tubingen,

1976. Bd 1. S. 177-180.

47                Sorokin P. A. Society, Culture and Personality. New York, 1962; Parsons T. An Analytical Approach to the Theory of Social Stratification // The American Journal o/

Sociology. 1940. Vol. 45. № 6. P. 841-862.

48            Sorokin P. A. Society, Culture... P. 359-362.

49               К тому же Сорокин говорил о различных типах взаимоотношения социальных иерархий, и наряду с метафорой пересекающихся иерархий он использовал метафору об­щества как горной цепи с несколькими пиками, т. е. нескольких не вполне совпадающих между собой социальных пирамид или параллельных иерархий (Ibid. P. 292).

10 Талькот Парсонс, например, писал: «Статус каждого данного индивида в систе­ме стратификации общества может рассматриваться как синтез (as a resultant) обычных оценок, на которых основано приписывание ему статуса на основании каждого из шести

76

итивного галоэффекта, т. е. способности людей мгновенно рассчитывать в уме суммарный синтетический статус индивидов на основании частич­ных статусов или даже воспринимать других синтетически, как целост­ности, не прибегая к анализу черт51. Благодаря этому, верили социологи, можно приписать идею синтетической иерархии самим субъектам, а сле­довательно, и социальной реальности. По-видимому, синтетическая ие­рархия мыслилась как иерархия индивидов, а не как иерархия групп.

критериев» (Parsons Т. An Analytical Approach... P. 849). Имелись в виду такие крите­рии, как семейные связи, личные качества и достижения, материальный и символичес­кий капитал, авторитет и власть. Столь же характерно рассуждение Э. Бенуа-Смулья-на, пытающегося уточнить понятие социального статуса с помощью идеи «эквилибра» частичных статусов: «Идея эквилибра статусов позволяет нам подойти к более точной концепции природы социального статуса (курсив у Бенуа-Смульяна здесь совершенно эквивалентен употреблявшимся французскими историками выражениям типа «социаль­ное в собственном смысле». — Н. К.). Обычное употребление этого термина граничит с анархией. Выражения "статус", "социальный статус", "социально-экономический ста­тус" и "экономический статус" более или менее взаимозаменяемы и не имеют специаль­ного значения. Со своей стороны, мы определили статус как относительное положение в иерархии и тщательно разграничили три основных иерархии и соответствующие им три типа статуса (речь идет об иерархиях богатства, власти и престижа. — Н. К.). Остает­ся вопрос, следует ли придавать термину "социальный статус" значение, отличающее его от этих специальных типов статуса. Как социологи, так и простые люди, по-видимому, иногда ощущают потребность сослаться на недифференцированный тип статуса, кото­рый не является ни специфически экономическим, ни специфически политическим, но — социальным вообще (generally "social" — еще одно имя "социального в собственном смысле". — Н. К.). Теория "эквилибра" позволяет объяснить смысл этого понятия. "Социальный статус" — это предельный итог процесса синтезирования статусов (the status equilibrating process). Это — статус, который получился бы, если бы процесс син­тезирования получил завершение. Первое приближение к нему можно получить, взяв среднее значение порознь оцененных экономического, политического и престижного статусов того или иного индивида или группы» (Benoit-Smullyan E. Status, Status Types and Status Interrelations // Amer. Sociological Rev. 1944. Vol. 9. № 2. P. 151-161). См. также: Lenski G. E. Status Cristallization: A Non Vertical Dimension of Social Status // Ibid. 1954. Vol. 19. № 4. P. 405-413; Sampson E. E. Status Congruence and Cognitive Consistency // Sociomelry. 1963. Vol. 26. P. 146—162. Как постоянно возвращающиеся в дискурс для выражения идеи социальной иерархии пространственные метафоры, так и отождествление синтетической иерархии с «подлинной» (real) также сближают этих американских социологов с французскими социальными историками.

" Теория галоэффекта была обязана своей популярностью прежде всего социаль­ному психологу Дж. Олпорту (Allport G. Personality: A Psychological Interpretation. New York, 1937). По словам Э. Бенуа-Смульяна, «человек с улицы воспринимает ста­тус "глобально", как гомогенное единство» (Benoit-Smullyan E. Status... P. 159).

77

Уже заняв свои места на вертикальной линии, индивиды подлежали рас­пределению по группам. Точнее, ожидалось, что группы сами выделят­ся в результате распределения индивидов по социальной вертикали52. Характерны имена этих групп: высший класс, высший средний класс, низший средний класс и т. д.э3 Эти имена отсылают лишь к сегментам синтетической иерархии, как если бы для того, чтобы представить себе такую модель, исследователи должны были отрешиться от логики слов, покинуть лингвистический модуль мышления и начать мыслить в иной, пространственной среде. Классификация имен собственных порождала категории, лишенные имен, точнее, имен, означавших нечто большее, чем точки в пространстве. Именно опираясь на пространственные мета­форы и идентифицируя как индивидов, так и их группы с абстрактными точками в суперорганическом пространстве, с семантическими пустота­ми, американские социологи выработали идеальную модель социальной стратификации, какой она могла бы возникнуть в результате совершен­ной эмпирической операции (которую, впрочем, оказалось не так легко осуществить на практике).

Влияние этой американской школы (и французских социологов, акцентировавших множественность социальных групп)54 заметно в социальной истории 1960-х гг.55 Но аккультурация социологической

52 Так, Т. Парсонс писал: «Социальная стратификация рассматривается нами как дифференцированная оценка индивидуальных рангов {differential ranking of human indi­viduals(Parsons T. An Analytical Approach... P. 841). Аналогично рассуждал Э. Бе-нуа-Смульян: «Если смотреть на вещи реалистично, статус имеется не у группы как та­ковой, но у ее членов» (Benoit-Smullyan E. Status... P. 154).

и Warner W L., Lunt P. S. The Social Life of a Modem Community. New Haven, 1947; Warner W. L. Social Class in America. New York; Evanston: Harper and Row, 1960.

54 Gurvitch G. Problemes de sociologie generate // Traite de sociologie. Vol. 1. Paris, 1967—1968. P. 153—251. Ж. Гурвич рассматривал социальную структуру как «эквилибр множества иерархий» {Ibid. P. 214).

jS Arriazza A. Mousnier and Barber; The Theoretical Underpinnings of the «Society of Orders» in Early Modern Europe // Past and Present. 1980. № 89. P. 39-57. Питер Бэрк подчеркивал влияние Макса Вебера на Ролана Мунье (Burk P. Sociology and History. London; Boston; Sydney, 1980. P. 64). Для понимания связи между социологи­ческими теориями социальной стратификации и социальной историей 1960-х гг. много дает уже цитировавшаяся книга Э. Пэна, характерная для французской социологичес­кой вульгаты того времени и написанная под определяющим влиянием Талькота Парсон-са и прочтенного его глазами Вебера. Основная логика Пэна точно совпадает с той ло­гической моделью, которая представлялась воображению изучаемых нами историков.

78

модели в историографии вызвала некоторые трудности56. В частности, неприятие многими историками слишком абстрактных конструкций и приверженность к словарю изучаемых эпох объясняет их колебания в практическом приложении к прошлому социологических моделей. Отдаваясь, как и социология, во власть мечты о мышлении, освобож­денном от слов, о чистом понимании структур, социальная история была менее готова пожертвовать своей традиционной техникой описа­ния во имя идеала облеченной в цифры научности. Профессионально внимательные к терминологии источников, историки — в той мере, в какой сохранялся их источниковедческий инстинкт — не решались отказаться от слов прошлого. Поэтому они не могли не сохранить сравнительно больше элементов логики социальных терминов даже тогда, когда стремились максимально приблизить свои рассуждения к «механографическому» идеалу. Конфликт двух способов думать, про­явившийся в конфликте номинации и классификации, был, таким об­разом, более острым в социальной истории 1960-х гг., чем в социоло­гии, взятой на соответствующем этапе ее развития, конфликт между начальной проблематикой, подсказанной логикой слов, и переформу­лированием этой проблематики в терминах задачи эмпирической классификации.

Неудивительно, что парапространственная модель социальной ие­рархии, подлежащая размышлениям историков, долго оставалась им­плицитной. Даже ключевой для нее вопрос не был ясно сформулирован, а именно, вопрос о том, сложилась ли синтетическая иерархия под ре­шающим воздействием одного фактора социальной дифференциации, притом, что все остальные факторы лишь смягчали его действие, или она должна мыслиться как результирующая всех этих факторов. Не оп­ределяя четко своей позиции, большинство историков, как мы уже ска­зали, колебалось между двумя решениями. Создается впечатление, что причина кроется в состоянии исторического словаря. В самом деле, для

Итоговый социальный статус, по Пэну, есть сумма частичных социальных статусов. На основе последних формируются «социальные категории» или «логические классы» (об­ратим внимание на это последнее выражение), а на основании суммарных социальных статусов индивиды распределяются по «социальным стратам» (Pin E. Les classes...

P. 21,28, 31,100).

56 Об аккультурации социологических теорий в историографии см.: Lepetit В., Grenier J.-Y. L'Experience historique.

79

обозначения этой синтетической иерархии еще можно было найти бо­лее или менее подходящее выражение. Говорили: «социальные группы в собственном смысле», «группы par excellence», «общество само по се­бе»37. Уже в этом, однако, заметна недостаточность имеющегося слова­ря. Приходилось как бы насиловать слово, придавать ему дополнитель­ный, не вполне очевидный смысл. Но для обозначения синтетических социальных групп, которые историки стремились идентифицировать, имена решительно отсутствовали. Практически все наличные социаль­ные термины имели коннотации, отсылавшие, причем весьма противо­речиво, к частичным социальным иерархиям, а конвенция стиля запре­щала историкам массивные терминологические новации. Выражавшие­ся в именах предварительные описания искомых объектов, таким образом, были неадекватны постулируемой логической природе этих объектов, поскольку имеющиеся варианты описаний всегда несли в се­бе слишком много аналитических значений, что затрудняло формули­ровку рабочих гипотез о том, какими могут быть синтетические группы. Между тем, потребность в таких предварительных описаниях ост­ро ощущалась исследователями. Создается впечатление, что историки опасались отдаться на волю эмпирической классификации, не наложив на свой произвол некоторых ограничений, необходимых, с их точки зре­ния, во имя строгости научного метода. Несмотря на то, что смутный об­раз эмпирической группировки подсказывал исследователям логические интуиции, ее легитимность как рационального метода не была безуслов­ной. Возможно, ощущение слишком резкого несоответствия этих инту­иции логическим стандартам, подлежащим традиционной дискурсивной практике истории, являлось одной из причин, побуждавших историков с самого начала готовить почву для компромисса между классификацией и описанием.

'' Mousnier R. Intervention dans la discussion // LHlstoire sociale... P. 27; Idem. Problemes de methode... P. 12, 14. Ту же проблему «недостающего значения» слова «со­циальное» ощущал и Э. Лабрусс, говоря об «исследовании, "социальном" в собственном смысле, то есть об истории классов и социальных групп» (Labrousse C.-E. Intervention dans la discussion // Atti... P. 530). Характерно, что такое же словоупотребление при­жилось и в советской историографии. Так, А. Я. Гуревич говорил о «собственно соци­альной истории», понимая под этим «анализ состава обществ и отношений между обра­зующими его группами» (Гуревич А. Я. Исторический синтез и школа «Анналов». М.: Индрик, 1993. С. 67) Гочно так же понимал социальную историю и автор этих строк (Копосов Н. Е. Высшая бюрократия во Франции XVII века. С. 3).

80

С этими поисками связано навязчивое звучание совершенно ба­нальной темы рабочих гипотез, до странности часто возвращающейся в споры о классах и сословиях'8. Рабочие гипотезы служили как бы гаран­том интеллигибельное™ результатов исследования, позволяя надеяться на то, что эти результаты удастся безболезненно связать с общеистори­ческой проблематикой. К тому же учет терминологии источников при выдвижении гипотез давал и определенные гарантии против опасности анахронизма. Поэтому историки считали себя обязанными постулиро­вать некоторые категории, подсказанные терминологией источников, чтобы затем эмпирически убедиться в их «реальности». Возможно, ис­торики и смогли бы оторваться от слов источников, если бы в их распо­ряжении были более внятные социологические термины, обозначающие искомые синтетические группы и способные подсказать рабочие гипоте­зы. Но у социологов можно было заимствовать либо такие же социаль­ные термины, либо невнятные отсылки к сегментам иерархии, так что историкам казалось естественнее отправляться от терминологии изучае­мой эпохи.

Таким образом, историки были обречены иметь дело с лексикой своего главного источника — нотариальных актов. При всех различиях между их исследовательскими стратегиями и исследователям «группы Лабрусса», и Ролану Мунье приходилось преодолевать одни и те же ло­гические трудности. Рассмотрим их сначала на примере работ Аделин Домар, которая поставила целью сконструировать для периода XVIIIXIX вв. социоирофессиональный кодекс, аналогичный кодексу Нацио­нального института статистики и экономических исследований 1963 г.59 Подобный кодекс мог бы, с ее точки зрения, стать той эмпирической мо­делью, которая, отвечая стандарту научности, должна была подлежать последующему описанию. Именно из социопрофессионального кодекса 1963 г. заимствовала Аделин Домар и формулировку исследовательской

'8 См., например, типичное для спора о классах и сословиях недоразумение, когда сначала А. Собуль упрекает А. Домар и Ф. Фюре в непонимании роли рабочих гипотез, немедленно затем Р. Мунье упрекает в том же самом уже не только их, но и самого Со-буля, а следом и Домар, и Собуль поочереди подчеркивают, что они-то именно и гово­рят о необходимости иметь рабочие гипотезы (LHistoire sociale... P. 17, 27, 28, 31).

w Daumard A. Structures sociales et classement socio-professionnel: CApport des archives notariales aux XVIHe et XiXe siecles // Revue Historique. 1962. Vol. 227. P. 139-154; Eadem. Une reference...

81

задачи — «разделить все население на ограниченное количество катего­рий, каждая из которых будет характеризоваться относительной соци­альной гомогенностью»60. Характерно, однако, что этот кодекс был эм­пирической группировкой не индивидов, но социопрофессиональных ка­тегорий. Тем не менее в процессе эмпирической группировки категории как бы уподоблялись индивидам и сближались между собой как синте­тически воспринятые объекты. Масштабы задачи, безусловно, облегча­ли такой подход. Авторы кодекса были в состоянии в какой-то мере аб­страгироваться от имен множества подлежащих упорядочению профес­сий, которые зачастую звучали почти как технические термины с крайне ограниченным количеством коннотаций, т. е. выступали почти как име­на собственные.

Имел место, следовательно, некоторый компромисс между идеалом эмпирической группировки индивидов и реальными возможностями ис­следователя приблизиться к нему с помощью построения модели обще­ства. С одной стороны, логическая структура группировки индивидов и категорий в данных условиях была близка, и это выглядело гаранти­ей эмпирической чистоты, верности принципам эмпирической логики. С другой стороны, изначальное введение в рассуждения историков, вместе с именами социопрофессиональных категорий, некоторых эле­ментов логики слов не просто смотрелось как неизбежное на практике нарушение идеальной модели, делавшее предприятие реалистичным, но и позволяло надеяться, возможно, подсознательно, на преодоление раз­рыва между двумя логиками.

Поскольку в нотариальных актах, равно как и в полном списке со­временных социопрофессиональных категорий, встречается гораздо больше социальных терминов и их устойчивых сочетаний, чем практиче­ски представляется возможным включить в описание социальной струк­туры, в обоих случаях приходилось конструировать агрегированные ка­тегории в более ограниченном и пригодном для использования количест­ве. Чтобы добиться этого, единственным выходом было эмпирически группировать профессии, титулы, почетные эпитеты, должности, воин­ские звания и прочее, по мере возможности учитывая различные аспек­ты социального статуса, типичные для лиц, обозначенных этими терми­нами. В основе это — демарш, очень близко напоминающий тот, кото-

60 Daumard A. Structures sociales... P. 152. 82

рый был в свое время осуществлен клерками Понтшартрена6'. Но, увы, в положении историков по сравнению с клерками была одна невыгодная черта — клерки не должны были вводить свои классы в исторический дискурс. Поэтому они могли пользоваться условными обозначениями, и неслучайно классы Тарифа капитации были обозначены цифрами, а не словами.

Что касается историков, то им приходилось искать для своих пер­сонажей внятные имена. Поэтому условными именами они могли поль­зоваться только на подготовительном этапе, когда формировались ис­ходные частичные категории. Именно на этом этапе в кодексе Аделин Домар появляются такие категории, как «промежуточный статус между наемными рабочими и мастерами ремесел», которые затем надлежало трансформировать в синтетические категории. Такая трансформация со­стояла в конфронтации социопрофессионального статуса с другими по­казателями, и в первую очередь — с данными о состояниях, что счита­лось для полученнного социопрофессионального кодекса испытанием на прочность par excellence62. Если в рамках социопрофессиональной кате­гории не обнаруживалось слишком большого разброса богатств, счита­лось, что она обладает достаточной социальной гомогенностью и, следо­вательно, может рассматриваться как реальная социальная группа. Од­нако эта конфронтация давала нечто большее, чем просто верификацию кодекса. Вводя в него дополнительное измерение, она трансформирова­ла его из полусинтетической классификации в завершенную синтетичес-

61              «Чтобы исследовать состав групп и категорий, приходится использовать эмпи­рический метод: некоторые часто упоминаемые в источниках формы деятельности выби­раются в качестве типичных случаев, а остальные группируются вокруг них с помощью сравнения и уподобления (assimilation). Эту же процедуру использовал Национальный институт статистики и экономических исследований, ее же предписывала королевская декларация, предваряющая список двадцати двух классов первой капитации 1695 года» (Daumard A. Structures sociales... P. 153). Запомним эту важнейшую цитату: в ней А. Домар фактически описывает процедуру прототипической классификации, о которой подробнее мы будем говорить в гл. 2.

62               «В конечном счете именно такое исследование (сопоставление решетки социо-профессиональных категорий с данными о доходах. — Н. К.) покажет реальность или, напротив, хрупкость того кадра анализа, который мы выбрали в качестве рабочей гипо­тезы (стратификации профессий. — Н. К.)» (Daumard A., Furet F. Structures et rela­tions... P. 26). Подчеркнем характерное появление здесь слова «реальность» — речь, конечно же, идет о выявлении на основе иерархии профессий «реальных», т. е. синтети­ческих социальных групп.

83

кую, учитывающую все основные факторы социальной дифференциа­ции63. В сущности, в итоге этой процедуры должны были быть сконст­руированы персонажи социальной драмы. Больше никаких этапов их конструирования уже не предусматривалось. Но, изменяя логический статус категорий кодекса, эта операция не могла изменить их имен. «Го­товые» персонажи носили странные имена, сплошь да рядом действи­тельно неузнаваемые и непригодные к использованию. В самом деле, может ли историческая драма разыгрываться с участием «промежуточ­ного статуса между наемными рабочими и мастерами ремесел»? Поэто­му в той мере, в какой имел место переход от разработки кодекса к бо­лее общему историческому рассуждению, историки отбрасывали свои заботливо сконструированные категории и использовали имена традици­онной истории. Так, Домар, автор наиболее детального «социопрофес-сионального кодекса для историков», в своей известной книге совершен­но забывает о нем64 и говорит только о буржуазии, разделенной на четыре узнаваемые иерархически расположенные группы, именно, на высшую буржуазию, зажиточную буржуазию, среднюю буржуазию и народную буржуазию63. Отсутствие отсылавших исключительно к син­тетическому социальному статусу имен мешало заполнить пропасть между эмпирической классификацией и традиционным описанием.

В отличие от историков группы Лабрусса, Ролан Мунье весьма скептически относился к возможностям исторического конструктивиз­ма, который ассоциировался для него с механистическим видением об­щества. Ему, человеку более консервативного склада, традиционному католику, была ближе органистическая концепция общества. Но вместе

" «В первом приближении мы получаем социальную иерархию в случае совпаде­ния профессионального статуса и уровня богатства — с учетом всех последствий, кото­рые наличие или отсутствие определенного благосостояния имеет для уровня жизни, культуры или хотя бы просто специализации в рамках профессии» (Daumard A., Furet F. Structures et relations... P. 91).

ы Характерно, что А. Домар сама понимает несовместимость традиционного исто­рического описания и полученного в результате эмпирической группировки социопро-фессиональных категорий кодекса: «Очевидно, что предложенная здесь система (речь идет о кодексе. — Н. К.) слишком сложна, чтобы непосредственно использоваться в качестве кадра анализа, когда речь идет об изложении результатов исследования» (Daumard A. Une reference... P. 207). Дело здесь, конечно же, не просто в сложности кодекса, но также и в конфликте логик классификации и описания.

" Daumard A. La bourgeoisie parisienne... P. 643.

84

с тем он находился под влиянием того же свойственного эпохе стиля мысли, что и его оппоненты. В частности, он разделял с Лабруссом ин­туицию тяжелой реальности «общества самого по себе». Однако эта ин­туиция, которая заставляла Лабрусса и его учеников реифицировать собственные аналитические категории, побуждала Мунье искать место, где можно было бы «непосредственно взять» (atteindre directement)bb ус­кользающую материю «социального в собственном смысле». Речь идет о матримониальных связях, которые казались Мунье совершенным вы­ражением социальной солидарности67. Вместе с тем в акте брака он ви­дел почти абсолютное суждение о синтетических социальных статусах брачующихся. Это сближает взгляды Мунье с точкой зрения Лабрусса. Если для Лабрусса идеальным решением было бы дать синтетическую оценку социального положения всех французов, живших в XVIIIXIX вв., чтобы затем посмотреть, как они распределяются по социаль­ным группам, то для Мунье таким логическим пределом было бы «кар­тографировать» все связывавшие французов XVII в. брачные контрак­ты, чтобы увидеть агломераты социабельности, которые и будут иско­мыми социальными группами. Мунье, таким образом, пытался избежать необходимости самому группировать «собственные имена» синтетически воспринятых объектов, какими были для него французы XVII в. Он надеялся, что «материя социального» уже сама себя класси­фицировала в абсолютных суждениях брачных контрактов, так что оста­валось только «непосредственно взять» ее.

Очевидно, что такое исчерпывающее картографирование столь же неосуществимо, как и всеобщая социологическая анкета. Именно поэто­му Мунье был вынужден прибегнуть к помощи механистических катего­рий и предаться той же игре в кубики, что и Лабрусс, — и тем самым попасть в зависимость от конструктивистской логики. Следуя своей те­ории общества сословий, подсказывавшей ему рабочие гипотезы для со­здания такой модели, он построил категории, опирающиеся прежде все­го на почетные эпитеты''8. Именно к этим категориям он затем прилагает решающий, с его точки зрения, тест эндогамии. Структурное сходство

" Mousnier R. Problemes de methode... P. 20.

67 «С небольшим преувеличением можно сказать: социальная группа — это люди, которые заключают между собой браки» (Mousnier R. Problemes de methode... P. 14). Mousnier R. Recherches sur la stratification... P. 25—40.

85

двух демаршей несомненно: «реальность» (т. е. синтетический харак­тер) социальных групп, выделенных по частичным критериям (в одном случае — на основе профессий, в другом — на основе почетных эпите­тов) и обозначенных аналитически понятыми именами, проверяется с помощью введения еще одного измерения социального статуса (в одном случае — критерия богатства, в другом — критерия эндогамии), кото­рому придается настолько большое значение, что его введение позволяет трансформировать частичные категории в синтетические. Естественно, что этот демарш приводит к такому же парадоксу: за неимением подхо­дящих имен, которыми он мог бы назвать реальные социальные группы, идентифицированные им, Мунье каждый раз обречен на своего рода скачок, когда он переходит от эмпирического исследования к историче­ским обобщениям. В дискурсе общей истории почетными эпитетами, да­вавшими к тому же крайне дробную классификацию, приходилось жерт­вовать в пользу более традиционных терминов, вокруг которых привыч­но организовывались исторические описания. Поэтому, как и Домар, в своих общеисторических работах Мунье забывает о скрупулезно скон­струированных им категориях. Скобка эмпирической классификации вновь оказывается закрытой, и в традиционном жанре историки возвра­щаются к привычной технике описания.

Неудивительно, что в таких условиях гипотеза синтетической соци­альной иерархии долгое время оставалась не до конца продуманной. От­сутствие имен, которые можно было бы присвоить синтетическим соци­альным группам, постоянно вызывало колебания исследователей между предположениями, что синтетическая иерархия в основном совпадает с одной из частичных иерархий и что она дает совершенно новое качество. Блюш и Солнон были первыми, кто эксплицитно определил подлинную социальную иерархию как результирующую частичных иерархий. Но характерно, что им не приходилось думать, как самим реконструировать искомую синтетическую иерархию. Они считали, что нашли ее готовой к использованию в Тарифе капитации. Реконструкцию выполнили за них клерки генерального контроля финансов. Однако Тариф выражает идею иерархии только посредством формы списка, разделенного на классы69.

6' Об иерархических эффектах списка см.: Goody J. The Domestication of the Savage Mind. Cambridge; London; New York: Cambridge U. P., 1977. P. 81, 89-96,102, 122-124, 132.

86

Именно классы, а не ранги, воплощают идею иерархии: ведь в каждом классе все ранги обложены одинаковым налогом. Но в отличие от ран­гов классам не присвоено имен. Они обозначены цифрами, которые точ­но указывают их иерархическое место, но не имеют никакого другого значения. Равно как и американские социологи, клерки Понтшартрена не нашли для обозначения групп, созданных методом эмпирической группировки на основании синтетических критериев, других имен кроме тех, которые определяли эти группы исключительно через их иерархиче­ское положение.

Итак, представляется очевидным противоречие между лингвисти­ческими и нелингвистическими ресурсами мысли, на которые опиралась социальная история 1960-х гг. Идеал классификации собственных имен мешал историкам следовать логике, подсказывавшейся социальными терминами, а зависимость их размышлений от семантических структур этих последних мешала им погрузиться в эмпирическую классификацию имен собственных.

Как объяснить это противоречие? Естественно в поисках инстру­ментов анализа обратиться к современной теории имен и к теории клас­сификации.

87

Глава 2 Семантика социальных категорий

Теория имен и теория классификации — две различные, хотя и тес­но связанные между собой теории. Джон Стюарт Милль не слишком преувеличивал, утверждая, что «теория имен и высказываний скорее за­путывается, чем проясняется введением идеи классификации»'. В самом деле, несмотря на то, что, классифицируя, мы можем давать классифи­цируемым предметам имена, классификация, по-видимому, происходит в особой, нелингвистической, среде мышления. В эпоху, когда редукция мысли к языку не превратилась еще в базовую уверенность социальных наук, Милль считал, что язык и классификация являются двумя различ­ными вспомогательными инструментами индукции2. Все же слова спо­собны обозначать классы, и это не может не иметь последствий для их семантической структуры. Однако язык является чем-то большим, не­жели номенклатура, воспроизводящая систему вещей, и его функции не­сводимы к референции. Мы склонны думать, что теория имен отдаляет­ся от теории классификации в той мере, в какой она касается значения, и приближается к ней в той мере, в какой касается референции. По-ви­димому, эти теории описывают связь мышления с двумя разными, хотя и взаимосвязанными областями опыта: опытом языка и опытом вещей. Употребление имен предполагает опыт вещей. Язык невозможно объяс­нить без отсылки к тотальности опыта, где номинация и классификация идут вместе, — иначе он превратится в замкнутый мир знаков. В акте номинации язык указывает за свои собственные пределы, но вместе с тем он присваивает себе называемое, и даже в нашем способе полагания вещей «самих по себе» всегда способны отразиться его структуры. По­этому, рассматривая теорию имен и теорию классификации, нам придет­ся иметь в виду как их различие, так и их взаимопроникновение.

1             Mill J.S. Systeme de logique. Vol. 1. Paris, 1866. P. 131.

2           Ibid. Vol. 2. P. 209, 266.

88

Начнем с теории имен. Уточним прежде всего, какие имена нас ин­тересуют. Конечно, речь идет об именах собственных, обозначающих индивидов, но также и об именах нарицательных, обозначающих соци­альные группы. Нарицательные имена бывают двух основных видов: конкретные нарицательные имена и собирательные имена. Конкретное нарицательное имя может быть присвоено «каждому индивиду данного множества»3. Напротив, «собирательное имя не может быть присвоено каждому индивиду порознь, но только всем им вместе взятым»4. Так, слово «дворянин» (noble) является примером конкретного нарицатель­ного имени, тогда как слово «дворянство» (noblesse), когда оно обозна­чает группу лиц, — примером коллективного имени. Когда же оно ха­рактеризует качество этих лиц, слово «дворянство» является абстракт­ным именем. В зависимости от контекста слово «дворянство» может быть понято либо как индивидуальное собирательное имя, либо как на­рицательное собирательное имя. Например, «французское дворянство XVII века» является индивидуальным собирательным именем. Можно сказать и просто — «дворянство», но если из контекста следует, что речь идет именно о французском дворянстве XVII в., это слово понима­ется как индивидуальное собирательное имя. Но если речь идет о соот­несении различных групп дворянства и если контекст позволяет поста­вить это слово во множественном числе (noblesses — форма, едва ли возможная в русском языке), оно становится нарицательным собира­тельным именем. В ходе спора о классах и сословиях собирательные имена, обозначающие социальные группы, всегда понимались как инди­видуальные собирательные имена, хотя возможность их трансформации в нарицательные собирательные имена, как мы увидим ниже, могла вли­ять на понимание историками их значения.

Итак, нас здесь интересуют три вида имен — собственные имена, конкретные нарицательные имена (для краткости в дальнейшем называ­емые просто нарицательными) и индивидуальные собирательные имена (для краткости называемые собирательными). Вопрос о семантической структуре этих имен чрезвычайно интенсивно обсуждался философами потому, что с его разрешением связывали надежду на прояснение про­блемы референции. В философии XX в. классическим полигоном для

' Ibid. Vol. 1. P. 27. 4 Ibid.

89

проверки теорий референции стал именно семантический анализ имен, причем в силу преобладания номиналистических и позитивистских наст­роений философы работали в основном с именами конкретных предме­тов и особенно часто — с именами собственными.

Классическая теория имени была сформулирована Джоном Стюар­том Миллем5. С его точки зрения, имя нарицательное имеет как рефе­ренцию, так и значение, поскольку оно денотирует класс объектов и коннотирует их атрибуты. Напротив, имя индивидуальное (приписыва­емое только уникальным объектам) может быть и коннотативным, и не-коннотативным. Коннотативное индивидуальное имя (например: «пер­вый римский император») обозначает «некоторый атрибут или набор ат­рибутов, который, не будучи свойственным никаким другим объектам, за исключением одного, сообщает имя исключительно этому индивиду». Неконнотативное индивидуальное имя, или имя собственное, «достаточ­но для того, чтобы обозначить вещь, о которой мы хотим говорить, но само по себе ничего о ней не утверждает (курсив наш. — Н. К.)»6. Оно имеет, следовательно, референцию, но не имеет значения.

Эта точка зрения была пересмотрена Готлобом Фреге в том, что ка­сается имен собственных, но была принята им без изменений в том, что касается имен нарицательных. Для Фреге все имена в равной мере явля­ются коннотативными и обозначают атрибуты вещей, которые они дено-тируют. Например, тот факт, что Александр был учеником Аристотеля, может быть рассмотрен как коннотация (Sinn) его имени. Милль мог бы возразить, что «само по себе» имя Александр не утверждает, что его но­ситель был учеником Аристотеля. Но остается не вполне понятным, в чем состоит разница между тем, что имя утверждает само по себе, и тем, что только ассоциируется с ним. Эту неясность и использовал Фреге, отождествив все, что ассоциируется с именем собственным и позволяет присваивать его объекту, со значением этого имени7.

И Милль, и Фреге исходили из предположения, что мы идентифи­цируем объекты на основании анализа их свойств, описание которых со-

5 Обзор анализируемой ниже дискуссии см.: Kripke S. Naming and Necessity. Oxford: В. Blackwell, 1980; Engels P. Identite et reference: La theorie des noms propres chez Frege et Kripke. Paris: Ecole Normale Superieure, 1985.

0 Mill J. S. Systerne de logique. P. 30-41.

7 Frege G. Ueber Sinn und Bedeutung // Zeitschrift fiir Philosophic und philosophis-

che Kritik. 1892. Bd 100. S. 25-50. 90

ставляет значение имени. Однако правда ли, что именно значение поз­воляет приписывать имя объектам? После «Философских размышле­ний» Людвига Витгенштейна ответ уже не кажется очевидным8. Вит­генштейн, в частности, показал, что одно и то же имя приписывается разным объектам не потому, что все они имеют какой-то атрибут, кон-нотируемый этим именем, но в силу размытого семейного сходства, ко­торое существует между ними. Создается впечатление, что Витгенштейн готов еще более радикально пересмотреть классические семантические теории, когда он утверждает, что «значение слова есть способ его упо­требления»9. В том же направлении идут его размышления относитель­но внутреннего деиктического акта (выражаемого указательными место­имениями) и его роли в мышлении, которые подрывали теорию номина­ции, делавшую акцент на распознавании черт. Со своей стороны, распространение теорий семантического голизма с его акцентом на сис­темы высказываний также способствовало тому, чтобы поставить под сомнение основы традиционной семантики10.

В итоге концепция Фреге должна была быть модифицирована. Можно выделить два основных направления такой модификации. С од­ной стороны, некоторые философы предложили идею сложного поня­тия {cluster concept). Вслед за Витгенштейном Джон Серль полагает, что совсем не обязательно всякий объект, которому приписывается оп­ределенное имя, должен обладать всеми свойствами, коннотируемыми этим именем, поскольку коннотации имен организуются в кластеры, а присвоение имени собственного позволяет идентифицировать объект, соответствующий кластеру связанных с этим именем коннотаций, не уточняя основание классификационного суждения". Впрочем, более ра­дикальные сомнения не устраняются идеей сложного понятия, ибо не из чего не следует, что даже кластера коннотаций достаточно для иденти­фикации объекта. Поэтому некоторые другие философы склонны ин­терпретировать значение в терминах социальной конвенции. Именно с

8         Wittgenstein L. Philosophical Investigations. New York: Macmillan, 1953.

9              Витгенштейн Л. О достоверности // Вопросы философии. 1991. № 2. С. 72. '"Quine W. V. О. Two Dogmas of Empiricism / / From a Logical Point of View. New

York: Evanston, 1963. P. 20-46.

11 Searle J. R. Proper Names // Mind. 1958. Vol. 67. P. 166-173. Позднее эта идея получила широкое распространение среди лингвистов и психологов — сторонников тео­рии естественной категоризации (см. ниже).

91

такой точки зрения Саул Крипке предложил теорию имени, радикаль­но отличную от теории Фреге.

Крипке считает, что Милль прав в том, что касается имен собствен­ных, но неправ в том, что касается части имен нарицательных. По Крип­ке, имена собственные не имеют коннотаций, поскольку всего того, что известно об индивиде, обозначенном именем собственным, недостаточ­но для его идентификации. Из этого Крипке заключает, что значение имени не является необходимым элементом идентичности обозначаемых этим именем объектов. Даже если все, что мы полагаем истинным об Аристотеле, окажется ложным, мы скажем не то, что этот человек — не Аристотель, но что Аристотель не был учителем Александра и т. д. Но ведь имя не может с необходимостью означать то, что может оказаться ложным относительно его12. В этом смысле имя есть лишь фиксатор ре­ференции, rigid designator" объекта и не имеет никакого отношения к его чертам. Но если ни одна из черт объекта, равно как и их сумма, не кон-нотируется его именем, не значение, но обычай определяет референ­цию14. Такая же семантическая структура, по Крипке, характерна для некоторых нарицательных имен, в частности, для имен, обозначающих естественные классы {natural kinds terms)®. Эти имена подобны именам собственным, поскольку, по Крипке, объект можно идентифицировать в качестве члена естественного класса, не прибегая к анализу его свойств.

Мы вступили в область теории классификации. Здесь споры каса­ются прежде всего способности так называемой аристотелевской логики описать «человеческую категоризацию». До недавнего времени аристо­телевская теория почти безраздельно господствовала в этой области. Согласно Аристотелю, объект, чтобы принадлежать к категории, дол-

" Kripke S. Naming and Necessity. P. 30—31.

" Ibid. P. 48.

14         Ibid. P. 91. Идея социальной детерминированности референции развивается так­же рядом других философов. X. Патнем, в частности, пишет: «Референция — это со­циальное явление» (Putnam H. Reason, Truth and History. Cambridge; London: Cam­bridge U. P., 1981. P. 22). См. также: Donnellan K. S. Proper Names and Identifying De­scriptions // Semantics ojNatural Language / Ed. by D. Davidson, G. Harman. Dordrecht; Boston: Riedel, 1972. P. 356-397.

15            Kripke S. Naming and Necessity. P. 127. В том же смысле можно понять замеча­ние X. Патнема, что у обозначающих естественные классы терминов основным компо­нентом значения выступает экстенция (Putnam H. Representation and Reality. Cam­bridge (Mass.); London: The MIT Press, 1988. P. 49).

92

жен обладать атрибутами, коннотируемыми именем данной категории. Значение имени состоит, таким образом, в определении необходимых и достаточных условий для принадлежности к данной категории. Распро­страненная с незапамятных времен в учебниках логики, данная теория, устанавливающая вполне ясные связи между словами, понятиями и ве­щами, стала одним из основных элементов вульгаты современной науч­ной мысли. Но ее применение в классификационной практике нередко вызывало трудности, которыми обычно предпочитали пренебрегать, так что на деле в науке установился как бы двойной стандарт логичности. Обычно мы склонны считать, что следуем принципам аристотелевской логики, избегая, однако, применять их со слишком большой строгостью и оправдывая маленькие хитрости здравого смысла спасительной ого­воркой о сложности мира и несовершенстве наших знаний. Социальная история, как мы имели возможность убедиться, дает достаточно яркие примеры такого способа рассуждать.

Но эти трудности породили и попытки создать альтернативную те­орию классификации. Формулируемая от времени до времени, начиная по крайней мере с конца XVIII в., рядом почти забытых сегодня авто­ров16, эта теория, обычно называемая прототипической, получила широ-

16 Сторонники теории прототипов обычно возводят ее генеалогию к Л. С. Выгот­скому и Л. Витгенштейну, независимо друг от друга сформулировавшим ее в 1934 г., иногда указывая и на предысторию в виде некоторых биологических классификаций XVIII в. (Needham R. Polithetic Classification: Convergence and Consequences // Man. 1975. Vol. 10. № 3. P. 349-369; Lakoff G. Women, Fire and Dangerous Things: What Categories Reveal about the Mind. Chicago: The University of Chicago Press, 1987. P. 16). Но влияние таксономической работы в биологии сказалось на целом течении английской философии, которое выработало в первой половине XIX в. теорию, содержащую основ­ные умственные ходы и версии современной теории прототипов. Так, один из наиболее влиятельных английских философов первой половины XIX в., канцлер Кэмбриджского университета Уильям Уивел писал: «Несмотря на то, что для естественной группы пред­метов определение совершенно бесполезно как регулирующий принцип, классы отнюдь не становятся бесформенными, лишенными точек фиксации и организующего начала. Класс, бесспорно, существует, пусть он и не ограничен четко. Он дан, хотя и не очерчен. Он определен не снаружи ограничивающей его линией, но центральной точкой изнутри; не тем, что он с определенностью исключает, но тем, что он несомненно содержит; при­мером, но не правилом. Коротко говоря, руководством здесь служит не определение, но тип» (Whewell W. History of the Inductive Sciences. Vol. 1—3. London: Parker, 1837). 3a несколько десятилетий до Уивела Ричард Пейн Найт и Дьюгалд Стюарт развивали представление о «транзитивном словоупотреблении», ведущем к образованию «сложных

93

кое распространение в 1970—1980-е гг., когда она послужила базой для так называемой когнитивной революции". Вдохновляясь стремлением противопоставить компьютерной модели разума идею естественного мышления, приверженцы когнитивной революции увидели в аристоте­левской теории категоризации (на которой основывались все направле­ния мысли, понимавшие мышление как оперирование с символами, от логического позитивизма до когнитивизма) главную мишень для крити­ки. Идея необходимых и достаточных условий была воспринята как крайнее проявление искусственного языка, совершенно чуждого людям. Теория прототипа исходит из того факта, что часто не удается ука­зать ни одной черты, которую разделяли бы все члены данной категории и никто кроме них. Но вместо того, чтобы усмотреть в этом факте пе­чальное несовершенство — в пределе преодолимое — человеческого мышления, сторонники теории прототипов сочли его свойством естест­венного, «воплощенного» в человеческом организме разума и, более то­го, важным фактором его эффективности, его способности экономить когнитивные усилия, с которой не может ровняться компьютер. Отсю­да — гипотеза естественной категоризации, не имеющей ничего общего

понятий», необязательно удовлетворяющих принципу необходимых и достаточных усло­вий, с помощью «семейного сходства» между обозначаемыми словом предметами (Knight R. P. An Analytical Inquiry into the Principles of Taste. London: Payne and White, 1805; Stewart D. Philosophical Essays. Edinburgh: Greech and Constable, 1810). Их идеи позднее были восприняты Миллем, который говорил в связи с этим о «важнейшем за­коне разума», открытом «небольшой группой мыслителей нынешнего поколения». Но, подчеркивая важность этого закона для логики, Милль тем не менее в основном вернул­ся к традиционной теории классификации, модифицированной в смысле, который сего­дня мы назвали бы пробабилистским. Так, он утверждает, что при всем значении прото-типических эффектов категория репрезентируется в сознании прежде всего с помощью перечня ее свойств, которые являются, однако, не необходимыми, но лишь вероятными для ее членов. По-видимому, именно благодаря работам упомянутых авторов Милль осознал необходимость разграничения теории имен и теории классификации. Характер­но, что взгляды Найта и Стюарта он анализирует отдельно от взглядов Уивела в соот­ветствующих разделах «Системы логики».

" Rosch E. Human Categorization // Studies in Cross-Cultural Psychology / Ed. by N. Warren. Vol. 1. London; New York; San Francisco: Academic Press, 1977. P. 1—49; Eadem. Principles of Categorization // Cognition and Caregorization / Ed. by E. Rosch, B. B. Lloyd. Hillsdale (N. J.): L. Erlbaum, 1978. P. 28-48; LakoffG. Women. Fire and Dangerous Things...; Johnson M. The Body in the Mind: The Bodily Basis of Meaning, Imagination and Reason. Chicago: The University of Chicago Press, 1987.

94

с утомительным анализом черт, а следовательно, и с принципом необхо­димых и достаточных условий. Естественные категории, утверждает те­ория прототипа, отражают реальное строение мира, что неизбежно вле­чет за собой их эффективный и экономный характер. А миру нет ника­кого дела до необходимых и достаточных условий, которые, таким образом, предстают как чистое ухищрение формальной логики. Тем не менее мир структурирован, и естественные категории состоят из похо­жих друг на друга объектов. Свойственные одновременно и природе, и естественному мышлению, эти категории кодируются в разуме в форме «прототипов» (т. е. идеальных типов, абстрагированных от реальных ве­щей и воплощающих классы объектов более экономным, нежели описа­ние черт, способом) или в форме «хороших примеров» (т. е. реальных объектов, лучше всего представляющих категорию)18, с которыми «ме­нее хорошие» примеры и даже пограничные случаи связаны узами раз­мытого семейного сходства.

Природа таких репрезентаций остается не вполне понятной. Суще­ствовала тенденция рассматривать их как ментальные образы, так что теория прототипов была связана с имажинизмом — мощным течением в когнитивных науках, которое в 1960 г. ополчилось на когнитивизм, сво­дивший мышление к пропозиционной форме19. Но и идея лингвистичес­кого кодирования прототипических понятий не была совершенно отбро­шена, так что отношения между словами и образами сохраняли некото­рую двусмысленность.

Именно на идею ментального воображения опирается одно из цен­тральных понятий теории прототипа, а именно, представление о базовом уровне классификации. Речь идет о таксономическом уровне (обычно родовом), служащем основой классификации. Понятия этого уровня от­личаются тем, что они обладают максимальной степенью включительно-сти, совместимой с образным характером репрезентации20. Например,

18 Эти две версии теории прототипов нередко смешиваются в рассуждениях одно­го и того же автора.

" См. Введение.

20 «Наиболее базовый уровень классификации — это наиболее обобщенный (in­clusive) и абстрактный уровень, на котором категории могут отражать структуру атрибу­тов воспринимаемого мира... Базовые объекты — это наиболее обобщенные категории, которые можно представить в виде ментального образа, изоморфные внешнему виду членов данного класса в целом» (Rosch E. Principles... P. 30, 34; Eadem. Human Catego-

95

I

I

понятие собаки можно визуализировать в виде образа (или схемы), фор-        | ма которого воспроизводит обобщенную форму собак. Но репрезента-         | ция подобного типа уже не кажется возможной для такого понятия, как животное. Именно применительно к базовому уровню и были констати­рованы наиболее очевидные прототипические эффекты.

Одно из следствий прототипического подхода состоит в том, что категории выступают как внутренне структурированные, так что некото­рые их члены «равны между собой больше», чем другие. Вместе с тем предполагается, что известная часть эмпирических объектов с трудом поддается классификации, так что границы между категориями, резко прочерчиваемые логикой необходимых и достаточных условий, в логике прототипа оказываются размытыми.

На первый взгляд, эта новая теория классификации — как раз то, в чем нуждаются социальные науки, чтобы оправдать неопределенность своих понятий21. В самом деле, если естественное мышление опирается

rization. Р. 29, 30, 35, 37; Lakoff G. Women, Fire and Dangerous Things... P. 371). См. также автобиографическое замечание М. Познера о связи между интересом к проблема­тике воображения и теорией прототипа как причине первоначальной популярности этой последней: Posner M. I. Empirical Studies of Prototypes // Noun Classes and Categori­zation I Ed. by С Craig. Philadelphia: Benjamins, 1986. P. 55.

21 Возможность применения прототипической теории к социальным классификаци­ям была показана рядом исследователей: I .ingle J. H., Altom M. W., Medin D. L. Of Cabbages and Kings: Assessing the Extendibility of Natural Object Concept Models to Social Things // Handbook of Social Cognition. Vol. 1 / Ed. by R. W. Wyer, T. K. Sruil. Hillsdale (N. J.); London: L. Erlbaum, 1984. P. 71-117; Smith E. R., Zarate M. A. Exemplar and Prototype Use in Social Categorization // Social Cognition. 1990. Vol. 8. № 3. P. 243—262. Ср. также размышления Л. С. Клейна об особенностях классифи­кации культурного материала, которые уместно, по-видимому, связать с теории прототи­па (Клейн Л. С. Археологическая типология. Л., 1991. С. 226— 228). Полезность «политетической классификации» (близкой к теории прототипов) в археологии отстаи­вал Д. Л. Кларк (Clark D. L. Analytical Archaeology. London: Methuen, 1968. P. 37; анализ его подхода см.: Клейн Л. С. Археологическая типология. С. 56—62). Под влиянием Кларка теорией прототипа заинтересовались некоторые английские социологи (Coxon A. P. M., Davies P. M., Jones С. L. Images of Social Stratification: Occupational Structures and Class. London; Beverly Hills: Sage Publications, 1986) и историки, напри­мер Питер Берк, который, в частности, пытался с ее помощью проанализировать упоми­навшиеся в гл. 1 дебаты П. Виноградова и Ф. Мэтланда об определении манора. Мэт-ланд, как мы помним, отрицал существование манора на том основании, что ему невоз­можно дать точного юридического определения. По Берку, Виноградов, будь он знаком с теорией прототипа, мог бы легко отвести эту критику, заявив, что его модель манора

96

на логику прототипа, то сам объект социальных наук, по-видимому, уже предструктурирован вокруг прототипов сознательным действием субъ­ектов. Впрочем, прежде чем присоединяться к теории прототипа, надо задуматься над рядом трудностей, которым она не уделяет достаточного внимания.

Следует отметить, что несмотря на всю критику, которую ей можно с полным основанием адресовать, теория прототипа схватывает нечто очень важное в нашем мышлении: многие «человеческие» категории в са­мом деле демонстрируют прототипическую структуру. Но нам представ­ляется не менее очевидным и то, что теория прототипа помещает эту пло­дотворную интуицию в совершенно неадекватный и противоречивый те­оретический кадр22. Прежде всего, эта теория — все что угодно, кроме того, чем она претендует быть, т. е. не теория психологических механиз­мов классификации23. Теория прототипа ничего не сообщает о том, что разум привносит «из своей собственной природы» в наши представления о мире. Она, следовательно, опирается на метафизический тезис о том, как структурирован мир24, и дополняет этот тезис теорией отражения,

исходит не из логики необходимых и достаточных условий, но из логики прототипа (Burke P. Sociology and History. London; Boston; Sydney, 1981. P. 36— 37). О возмож­ности применения политетической классификации в антропологии писал Р. Нидхам (Needham R. Polithetic Classification...). В том же смысле можно понять размышления Т. Бургера, приписывающего Максу Веберу идеи, ближайшим образом напоминающие теорию прототипа (см. гл. 5). Автор этих строк должен признать и то, что первое зна­комство с теорией прототипа пробудило в нем именно надежду на легкое разрешение ло­гических трудностей социальной истории.

22            См. критику изначальной версии и дальнейшее развитие теории прототипа в ра­ботах: Smith Е. Е., Medin D. L. Categories and Concepts. Cambridge (Mass.): Harvard U. P., 1981; Murphy G. L., Medin D. L. The Role of Theories in Conceptual Coherence // Psychol. Rev. 1985. Vol. 92. № 3. P. 289-316; Medin D.L. Concepts and Conceptual Structure // Amer. Psychologist. 1989. Vol. 44. № 12. P. 1469-1481; Barsalou L. W. Ad Hoc Categories // Memory and Cognition. 1983. Vol. 11. P. 211-227; Kleiber G. La se-rnantiquc du prototype: Categories et sens lexical. Paris: Presses Universitaires de France, 1990; Rastier F. Semaniique et recherches cognitives. Paris: Presses Universitaires de France, 1991.

23          Несмотря на то, что Э. Рош недвусмысленно заявляет такое требование как про­граммное для своего подхода: «Человеческую категоризацию следует рассматривать как результат действия психологических принципов категоризации» (Rosch E. Principles о/ Categorization... P. 27).

24                    Margolis E. A Reassessment of Shift from the Classic Theory of Concept to Prototype Theory // Cognition. 1994. Vol. 51. P. 73-89.

4. Заказ №2051.                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                               *'

презумпцией симметрии мира и разума25. Это кажется парадоксальным, особенно с учетом акцента, который сторонники теории прототипа делают на идее воплощенного разума и, следовательно, на идее ограничений, на­лагаемых на мышление человеческой природой его носителей26. «Естест­венные категории» этой теории «естественны» прежде всего потому, что они отражают структуры мира, а отнюдь не когнитивные механизмы, свойственные нашей психологической организации. И хотя исследователи в других областях, в том числе и в истории, должны бы, по-видимому, пы­таться почерпнуть в трудах своих коллег из когнитивных наук сведения не столько об устройстве мира, сколько об устройстве нашего когнитив­ного аппарата, создается впечатление, что до сих пор теория прототипа обязана своей популярностью прежде всего своему метафизическому те­зису, по недоразумению освященному авторитетом когнитивных наук. Ведь именно метафизический тезис может помочь нам оправдать наши попирающие аристотелевскую логику понятия: если так устроен мир, то таковыми должны быть и категории правильного мышления.

Другая трудность возникает, когда мы обнаруживаем, что теория прототипа основывается на экспериментальной технике, напрямую свя­зывающей слова27 с перцептами. Задача, которую ставят обычно субъ-

2> Так, Э. Рош пишет: «Мир предстает в нашем восприятии скорее как структури­рованная информация, чем как произвольно и непредсказуемо сочетающиеся атрибуты. Поэтому максимум информации при минимуме когнитивных усилий мы получаем, если наши категории насколько возможно точно воспроизводят воспринимаемые структуры мира» (Rosch E. Principles of Categorization... P. 28). Собственно, даже идея образного кодирования информации, базовая для теории прототипа именно потому, что образ счи­тался более экономным способом внутренней репрезентации категории, нежели перечень свойств, также самым непосредственным образом связана с теорией отражения.

26        Так, Дж. Лакофф пишет: «Человеческие понятийные категории имеют свойства, по крайней мере частично определяемые телесной природой осуществляющих категори­зацию людей, а не только особенностями самих составляющих категории объектов» (Lakoff G. Women, Fire and Dangerous Things... P. 371). Кантианская претензия здесь налицо, но она совершенно теряется за счет общей установки экспериментальной психо­логии на концептуальную рамку теории отражения. На той же странице (!) Лакофф ут­верждает: «Реальный мир не может быть адекватно понят в терминах классической те­ории категорий». Иными словами, теория прототипа хороша именно потому, что отража­ет реальные структуры мира.

27                  Речь идет обычно о конкретных именах, прежде всего — существительных. И хотя именно этот тип имен интересует нас здесь, остается фактом, что рассматривае­мые концепции касаются не структуры понятий вообще, но структуры только некоторых

98

ектам эксперимента, состоит в приписывании имен вещам (точнее, обра­зам, чаще всего фотографическим, вещей, и скорость, с которой субъек­ты приписывают им имена, считается признаком легкости — и, следо­вательно, естественности — операции). Иначе говоря, эта эксперимен­тальная техника исходит из предположения, что между словами и понятиями существует столь же совершенное соответствие, как между структурой понятий и структурой категорий реального мира. По сути, уровень понятий оказывается излишним28. Форма, в которой понятия ментально репрезентируются (и которая, как уже было сказано, остает­ся несколько неопределенной), во всяком случае не имеет никакого зна­чения для структуры понятий. Более того, рассматриваемая теория во­обще не оставляет места для влияния, например, особых свойств мен­тальных образов на эту структуру29. Независимая роль ментальных репрезентаций принесена в жертву принципу когнитивной экономии. То же относится и к языку, который рассматривается исключительно с точ­ки зрения референциальной семантики, как номенклатура вещей внеш­него мира. Лексические связи оказывают не большее влияние на струк­туру естественных категорий, чем свойства ментальных образов. Язык, таким образом, сводится к таксономии, которая отражает, правда, очень экономично, внешний мир.

К теории прототипа могут быть и другие претензии. Так, она имеет тенденцию игнорировать контекст классификации, что вполне естест­венно следует из предположения о симметрии мира, языка и разума. Она сталкивается с большими трудности при объяснении ключевого для нее понятия сходства, которое остается чрезвычайно размытым30. Если

типов понятий, что подчеркивается рядом лингвистов, более внимательных к различиям между лексическими классами. См., например: Rastier F. Semantique... P. 194.

28 Такая логика стала естественной с того момента, когда в лингвистической триа­де была прочерчена линия между точками основания семантического треугольника, т. е. установлены непосредственные связи между словами и вещами. Произошло это впервые в книге: Ogden С. К., Richards I. A. The Meaning of Meaning. London: Routledge and Kegan Paul, 1923. См. также: Rastier F. La triade serniothique, le trivium et la semantique linguistique // Nouveaux acres semiothiques. 1990. Vol. 9.

25 Это отражает положение дел в исследованиях по ментальному воображению, ко­торые остаются в зависимости от лингвистической модели разума. См. Введение.

30 О логических трудностях проблемы сходства см.: Quine W. V. О. Natural Kinds // Onlological Relativity and Other Essays. New York; London: Columbia U. P., 1969. P. 114-138.

99

сходство не есть нечто внутренне присущее объектам и автоматически отражаемое нашим перцептивным аппаратом (а именно в таком понима­нии сходства нуждается теория прототипов), то непонятно, как можно избежать анализа черт, если не с точки зрения необходимых и достаточ­ных условий, то в форме пробабилистских суждений, что отсылает нас к идее сложного понятия.

Идея кластера в свою очередь ставит новые проблемы — идет ли речь о кластере значений или о кластере объектов? В принципе, возмож­ны оба ответа. Если речь идет о кластере значений, можно сказать, что имя, обозначающее класс объектов, имеет разные коннотации, которые отсылают к различным атрибутам, но, однако, эти атрибуты являются не необходимыми, а только вероятными для входящих в категорию объек­тов. Напротив, если речь идет о кластере объектов, можно сказать, что эти объекты образуют конфигурацию, в центре которой находятся хоро­шие примеры (или объекты, напоминающие прототипы), а на перифе­рии — объекты, хуже репрезентирующие категорию. Конечно, два кла­стера, хотя бы частично, могут быть переводимы друг в друга. Возмож­но, именно поэтому факт, что их все же два, ускользнул от внимания сторонников теории прототипа, которые имеют тенденцию их смеши­вать, что, впрочем, и неудивительно, ибо они не различают последова­тельно значение и референцию и имплицитно отождествляют слова и концепты. Но ведь кластер коннотаций может иметь структуру, не впол­не совпадающую со структурой кластера объектов. Не может ли быть, что форма двух кластеров подсказывает нам разные интерпретации име­ни? Эту гипотезу мы попытаемся развить несколько ниже. Сейчас же заметим еще раз, что теория прототипа не оставляет места для исследо­вания имманентных структур наших понятий.

Наконец, одна из слабостей теории прототипа состоит в том, что она не уделяет достаточного внимания нашей приверженности к определению слов". Трудно отрицать, что по крайней мере часть образуемых нами ка­тегорий вполне удовлетворяет требованию необходимых и достаточных условий и что мы очень часто спонтанно пытаемся применить этот де­марш даже там, где он имеет очень мало шансов на успех. Конечно, мож­но объяснить эту привычку губительными последствиями школьного

" KJeiber G. La semantique... P. 27. В другом месте Ж. Клебер пишет: «Теория прототипа совершенно пренебрегает аналитическим измерением» (Ibid. P. 121).

100

образования, которое пытается выдать аристотелевскую логику за един­ственно возможную. Но хорошо известно, что на формирование самой аристотелевской логики колоссальное влияние оказали структуры грече­ского языка, который, конечно же, был не более искусственным, чем со­временный английский32. Не уместнее ли предположить, что требование необходимых и достаточных условий тоже имеет некоторую укоренен­ность в естественном мышлении, подсказываемом языком?

Все перечисленные трудности (и некоторые другие более техничес­кого характера) вызвали реакцию против теории прототипа и повлекли за собой ее существенные модификации. Мы ограничимся здесь указа­нием на некоторые направления пересмотра теории прототипа33. Новые исследования показывают, что наиболее вероятной является гипотеза множественности естественных типов классификации34. Так, семейное сходство способно произвести категории, организованные вокруг хоро­ших примеров, но также и категории в форме цепи, а возможно, и дру­гие типы категорий35. Далее, достаточно часто мы используем аристоте­левские категории. Иногда наши категории следуют одновременно двум принципам — и логике прототипа, и логике необходимых и достаточных условий (иначе говоря, мы способны указать и свойства, разделяемые всеми членами категории, и хорошие примеры, которые служат для ее меморизации). Некоторые исследователи считают, что человеческая ка­тегоризация укоренена в пробабилистской инференции, которая все же скорее опирается на анализ черт, нежели на интуитивный галоэффект. Были выявлены подвижный характер категорий и их сильная зависи­мость от контекста категоризации, равно как и от общих представлений о мире, которые подсказывают нам теории относительно подлежащих категоризации объектов. Опираясь на эти исследования, нам надлежит понять механизмы классификации, повлиявшие на французскую соци­альную историю 1960-х гг. Но для наших целей принципиально важно понять их не в изоляции, а в связи с работой других механизмов, преж-

52 Benveniste E. Categories de pensee et categories de langue // Problemes de hnguis-tique generale. Paris: Gallimard, 1966. P. 63—74.

" См. работы, указанные в прим. 22.

** По словам Ж. Клебера, «невозможно отрицать существования категорий раз­личных типов» (KleiberG. La semantique... P. 141).

" Vygotsky L. S. Thought and Language. Cambridge (Mass.): The MIT Press, 1962. P. 60-66.

101

де всего тех, которые зависят от семантических структур имен. Нам предстоит систематически различать логику референции и логику значе­ния, пытаясь понять, как описания социальных структур рождаются из их конфликта и взаимодействия.

Вернемся к социальным терминам. Жесткое противопоставление имен нарицательных как коннотативных и имен собственных как некон-нотативных нам кажется недостаточно обоснованным. Точнее, по-види­мому, говорить не о разных типах имен, но о разных способах их употреб­ления. Если отвлечься от того, что имя должно с необходимостью озна­чать в любом из возможных миров, и ограничиться тем, что оно обычно означает в каждодневном употреблении сообществом говорящих, можно сказать, что каждое имя способно денотировать объект, о котором идет речь, и коннотировать приписываемые ему свойства. Но это не значит, что всякий раз употребление имени должно вызывать в сознании полное описание свойств своего референта36. Это описание обычно остается до­ступным, но, так сказать, «в спящем состоянии», не актуализированное конкретным дискурсивным контекстом. Возьмем, например, утвержде­ние, что народные восстания во Франции перед Фрондой были направ­лены не столько против дворян, сколько против фиска. Чтобы его понять, нам нет необходимости вспоминать, что дворяне похвалялись древностью рода, — достаточно учесть, что в качестве земельных собственников они эксплуатировали крестьян, но что в конкретных условиях Тридцати­летней войны не столько повышение земельных и сеньориальных рент, сколько фискальный пресс спровоцировал всплеск социального насилия со стороны крестьян. Слово «дворяне» в этом случае употреблено преж­де всего в смысле земельных собственников. Одновременно оно деноти­рует и вызывает в сознании группу физических лиц — своего референта. Но случается также, что имя просто денотирует объект, о котором идет речь, не отсылая специально ни к какому его свойству. Имена нарица­тельные не менее способны к такому использованию, чем имена собст­венные или собирательные. Классическим примером являются заглавия словарных статей. Всегда, по-видимому, отсылая к своему референту, имя может, по крайней мере в теории, отсылать к полному описанию его свойств, к их сокращенному описанию или не отсылать к их описанию вообще. В таком случае оно выступает как семантическая пустота.

36 Mill J. S. Systeme de logique. Vol. 2. P. 230.

102

Но эти три варианта отнюдь не одинаково часто встречаются в дис­курсе. Семантическая пустота и полное описание выступают скорее как логические возможности, как крайние точки семантического горизонта имени. В большинстве речевых ситуаций мысль опирается на частичные значения. Лишь в специальных контекстах использование имени при­ближается к семантическим пределам. Мы можем употребить имя как семантически пустую когнитивную точку, чтобы зафиксировать относя­щуюся к нему информацию, которую намерены передать. Но обычно дискурс отсылает к информации, уже переданной или предполагающей­ся известной. Если полное описание сообщает полное значение соответ­ствующего имени, это последнее имеет только одну функцию — посту­лировать целостность, к которой относится описание, иначе говоря, фик­сировать референцию. Для социальных терминов типичный случай такого употребления — в подзаголовках, вводящих описания социаль­ных групп. Имена групп служат здесь только для фиксации референции, постулируя существование категорий индивидов, полное значение имен которых должны, как предполагается, дать следующие за этим описа­ния. Создается впечатление, что семантическая пустота и полное описа­ние взаимно предполагают друг друга и сближаются до такой степени, что всегда готовы перейти друг в друга. Отсылка к синтетическому по­нятию — полному описанию — как бы содержится в деиктическом ак­те и в то же время растворяется в нем. Но хотя завершенное синтетиче­ское понятие существует только в качестве логического предела значе­ния, оно всегда присутствует на горизонте сознания, влияя на аналитическое использование имен. Отсюда следует заключение, что значение аналитично в своей тенденции и что слово не только отсылает к объекту, но и начинает его логическую интерпретацию.

Эту аналитическую тенденцию воплощают прежде всего коннота­ции. Не вполне понятен способ, каким они соединяются с именем. Воз­можно, следует говорить о разных типах коннотаций. Не претендуя здесь на полную их типологию, подчеркнем только роль одного различия в способах соединения коннотаций с именем. Для этого зададимся во­просом, в самом ли деле коннотации имен собственных и имен нарица­тельных по-разному связаны с соответствующими именами. Конечно, имя Александр не утверждает «само по себе», что его носитель был уче­ником Аристотеля. Но что в имени «дворянин» (noble) способно под-

103

сказать нам, например, идею земельной собственности, которая входит в наше обычное представление о дворянстве? В обоих случаях именно через посредство нашего знания о вещах проходят связи между конно­тациями и именами.

Однако интуиция, что имя может утверждать что-то «само по себе», по-видимому, схватывает очень важный аспект нашей лингвистической компетенции. Обычно приводимый пример с Александром слишком уп­рощен и вводит в заблуждение. Сказать «Александр» не означает точно зафиксировать референцию. Чтобы идентифицировать индивида, следу­ет скорее принять формулу современных администраций, требующих указывать фамилию, имя, национальность, дату и место рождения, равно как и имена родителей. Конечно, полной гарантии точной идентификации эта формула не дает, но опыт показывает, что для обычных администра­тивных целей таких данных достаточно — если и не в любом из возмож­ных миров, то в нашем земном мире, с которым имеют дело админист­раторы. Впрочем, и сами греки имели более сложные номинативные формулы, нежели только имя. Так, чтобы указать на обычно имеющего­ся в виду Александра, они могли сказать: Александр, сын Филиппа, царь македонян (Alexandros tou Philippou ton Makedonon). Конечно, случай монархов специфичен. Но и для рядового гражданина греки мог­ли указать, кроме его собственного имени и имени отца, демотическое имя и город происхождения". Исторические и антропологические иссле­дования позволяют увеличить число таких примеров до бесконечности38.

Итак, личные имена далеко не являются (как это иногда утвержда­ют39) «маргинальным типом» имен собственных. Напротив, большинст­во личных имен пытается зафиксировать положение своих носителей по

37 О греческих именах см.: Bresson A. Nomination et regies de droit dans I'Athenes classique // LUomo. 1983. Vol. 7. № 1-2.

м Под влиянием Леви-Строса (Levi-Strauss С. La pensee sauvage. Paris: Plon, 1962) идея, согласно которой имя собственное является важнейшим социальным клас­сификатором, получила широкое распространение в антропологии (Zonabend F. Le nom de personne // L'Homme. 1980. Vol. 20. № 4. P. 7—23; см также другие статьи этого номера и специальный номер журнала LUomo. 1983. Vol. 7. № 1—2). Критику пози­ции Леви-Строса см.: Vuillemin J. Qu'est-ce qu'un nom propre? // Fundamenta Scientiae.

1980. Vol. 1. P. 261-273.

39 Langendonck W. van. Proper Names and Pronouns // Actes du XVI e Congres International des Sciences Onomastiques. Quebec. 1987. Quebec: Les Presses de PUniver-site Laval, 1990. P. 570.

104

отношению к другим людям и тем самым классифицировать их, что, ко­нечно же, входит в значение этих имен. Наряду с указаниями на место индивида в его семейной или родовой группе личные имена содержат и немало других ценных данных40. Иногда в номинативные формулы даже пытаются включить указания на социальный статус индивида (напри­мер, дворянские титулы или почетные эпитеты) или, что еще более по­казательно, интерпретировать в качестве таких указаний некоторые эле­менты имени (например, частицу «де», которая изначально не имела ничего специфически дворянского). Конечно, в повседневном, и даже ученом, обиходе мы всегда пытаемся, если контекст позволяет, прибе­гать к сокращенным номинативным формулам, но это не меняет факта, что имена собственные могут что-то утверждать «сами по себе». Анало­гичное заключение, конечно, справедливо для нарицательных и собира­тельных имен. Можно предположить, что семантические поля констру­ируются не только с помощью связей, которые проходят через знание о мире, но и с помощью чисто лингвистических механизмов.

Возьмем, например, феодальные титулы типа «герцог», «граф» и т. д. Грамматическая форма подсказывает нам идею определенного ти­па отношений (упрощая, скажем — отношений владения), которые су­ществуют между носителями указанных имен и другой категорией ве­щей, обозначаемых именами герцогства или графства. Даже если бы мы не знали ни значения слова «герцог», ни значения слова «герцогство», знание грамматического правила могло бы подсказать нам по крайней мере некоторые элементы этих понятий. Ту же службу могут сослужить этимологические связи (действие которых порой неотделимо от дейст­вия грамматических правил). Буржуа (bourgeois) — это, конечно же, те, кто живет в городах (bourgs), крестьяне (paysans) — в сельской ме­стности (pays) , а шателены (chatelains) — в замках (chateaux). Рыцарь (chevalier) — это воин, сражающийся на коне (cheval), оруженосец (есиуег) — тот, кто носит за ним щит (ecu), а робенов (gens de robe) легко отличить по судейской мантии (robe).

Значение таких случаев далеко не сводится к тому, что из них можно узнать о положении экюйе или буржуа. Акцентируя с помощью лексических связей тот или иной аспект «многомерного» социального

40 Retel-Laurentin A., Horvath S. Les noms de naissance: Indicaleurs de la situation familiale et sociale en Afrique Noire. Paris: SELAF, 1972.

105

статуса (следовательно, акцентируя одну из входящих в кластерное по­нятие коннотаций), эти термины показывают склонность нашего разу­ма, и приучают нас, мыслить социальный статус как одномерный и «со­скальзывать» в наших рассуждениях от сложных понятий к простым. Такова, в частности, когнитивная функция спонтанного этимологичес­кого анализа — важного элемента нашей лингвистической компетент­ности, который служит проявлением — и началом осуществления — аналитической функции языка. Иметь сложные понятия, основанные на знании о мире, недостаточно для того, чтобы сопротивляться этой склонности разума, обостренной опытом употребления языка. Так, хо­тя слово «жантийом» (gentilhomme), буквально означающее «благо­родный человек», может отсылать к сложному понятию, в котором со­стояние, должности, титулы, древность рода, семейные связи, образ жизни, тип культуры и так далее сливаются в образ многомерого соци­ального статуса, очевидная этимологическая связь этого слова с семан­тическим полем, организованным вокруг понятия благородства (gen/i/-lesse) или расы (race), подсказывала субъектам истории, и продолжает подсказывать историкам, одномерную интерпретацию социального ста­туса жантийомов.

Следует подчеркнуть, что коннотации, связанные с именем через лексические или грамматические структуры, далеко не обязательно яв­ляются главными из его коннотаций. Так, «жить по-дворянски» (uifre noblement) во Франции XV в. означало прежде всего «жить за счет зе­мельных доходов и ничего не делать»41 — смысл, который едва ли вы­водим из имени дворянина. Но создается впечатление, что сама вера в возможность определить значение слова каким-то образом коренится в интеллектуальном опыте лексически связанных с именем коннотаций, которые, не исчерпывая значения имени, побуждают думать, что слово может значить что-то «само по себе». Иначе говоря, мы имеем тенден­цию рассматривать некоторые коннотации, связанные с именем с помо­щью опыта вещей, как если бы они были связаны с ним с помощью язы­ковых связей. Именно мысль о том, что часть коннотаций теснее других и особенным образом связана с именем, создает иллюзию определимос­ти слова.

41 Mourier J. Nobilitas, quid est? Un proces a Tain-1'Hermitage en 1408 // Biblio-theque de I'Ecok des Charles. 1984. Vol. 142. P. 255-269.

106

Однако опыт языка дает нам нечто большее, нежели набор отдель­ных аналитических понятий. Он снабжает нас целой системой частич­ных критериев, которые как носители языка мы непроизвольно исполь­зуем для описания социальных структур. Имплицитная социология язы­ка разработала для нас некоторые инструменты критериального анализа социальных фактов, своего рода «решетку чтения», пусть почти бессис­темную, но зато кажущуюся нам отражением порядка вещей. С этой точки зрения интересно изучить основные типы этимологических свя­зей, которые соединяют социальные термины того или иного языка с се­мантическими полями, частью которых они являются42. Многие соци­альные термины (часто отглагольного происхождения) выражают функ-ционалистское видение общества, идет ли речь о социальных функциях в целом (oratores, bellatores, laboratores) или о более частных, професси­ональных, военных и тому подобных функциях. Некоторые термины оп­ределяют социальные группы по их отношению к местам обитания (bourgeois), в то время как другие — по отношению к богатству (ricos hombres) или доходам (pentakosiomedimnoi). Многие социальные тер­мины выражают различные формы отношений зависимости {copyhold­ers, freeholders). Число таких примеров нетрудно умножить. Наряду с терминами, выражающими аналитическую интуицию частичного соци­ального статуса, имеются и такие, которые обозначают синтетические статусы, однако с помощью их проекции на результирующее измерение социальной иерархии {magnates, seniores, grands), мыслимое в очевидно отсылающих к количественному выражению статуса терминах. Это еще раз подчеркивает «одномерную» тенденцию имен.

Вызывая в сознании множество критериев дифференциации, со­циальная терминология того или иного общества далеко не повинуется единой логике. Скорее, она зависит от частичных логик, исторически сложившейся системы оппозиций, действительных только для фрагмен­тов социальной структуры. Многие социальные термины мыслятся по противоположности друг другу, без того, однако, чтобы один и тот же

42 Batany J. Le vocabulaire des categories sociales chez quelques moralistes francais vers 1200 // Ordres et classes: Colloque d'histoire sociale (Saint-Cloud, 1967). Paris; La Haye: Mouton, 1973. P. 59—72; Michaud-Quentin P. Le vocabulaire des categories sociales chez les canonistes et moralistes du XIHe siecle // Ibid. P. 73—86; Le Goff J. Le vocabulaire des categories sociales chez Saint Francois d'Assise et ses biographes du XHIe siecle // Ibid.

P. 93-123.

107

принцип дифференциации сохранял значение для всего общества. Так, различие между «людьми шпаги» и «людьми мантии» во Франции Ста­рого Порядка теряется по мере удаления от элит Парижского общества. Эти оппозиции, равно как и другие встроенные в язык классификацион­ные схемы, имеют весьма различную логическую структуру43. Многие термины могут одновременно входить в разные частичные терминологи­ческие подсистемы. Так, дворянство, составляя оппозицию с простона­родьем (roture), входит и в модель трех сословий королевства, список которых уже современники пытались пополнить четвертым сослови­ем — людьми мантии (gens de robe). Можно указать и на другие оппо­зиции, членом которых является дворянство, — например, оппозиции с буржуазией и крестьянством, первая из которых была особенно дорога историкам эпохи Июльской монархии, а вторая — Марксу. Следова­тельно, приучая нас мыслить социальные группы в терминах частичных критериев дифференциации, социальная терминология вместе с тем на­рушает некоторые из стандартов логичности, подсказываемых этими же терминами. Заостряющий нашу аналитическую интуицию язык налага­ет на нее и ограничения, давая понять, что всякая логика действительна только до определенного предела и что стремление быть слишком логич­ным может привести к насилию над другими критериями возможного, которые для нас никак не менее важны, чем концепция реальности, под­сказываемая аналитическими значениями слов.

Несмотря на то, что социальные термины могут употребляться дво­яко, скорее аналитически или скорее синтетически в зависимости от си­туации, некоторые из них более других пригодны к синтетическому упо­треблению. Недостаток синтетического потенциала связан прежде всего со слишком сильной одномерной тенденцией термина, которая может помешать употребить его в контексте, где данное измерение не имеет не­посредственного значения для понимания фразы. Это не означает, что такие термины вовсе не отсылают к сложным понятиям. Это означает, что они реально употребимы только в контекстах, актуализирующих лишь одну коннотацию, обозначающую частичный социальный статус. Например, говоря об экюйе, мы понимаем, что речь идет о мелких дво­рянах, владевших мелкими сеньориями, иногда отправлявшихся воевать, едва умевших (по крайней мере при Людовике XIII) читать и писать

4! Le Goff J. Le vocabulaire... P. 115.

108

и т. д. Мы в состоянии понять этот термин не просто как низший дво­рянский титул, не как выражение частичного социального статуса, но как знак, отсылающий к группе, характеризующейся многомерным ста­тусом, что, конечно же, не заставит забыть об этимологическом смысле слова. Но мы едва ли употребим этот термин, скажем, в контексте отно­шений сеньоров и крестьян. Скорее, мы скажем: «мелкие дворяне». Можно возразить, что причина здесь не в том, что слово «экюйе» слиш­ком непосредственно отсылает к иерархии дворянских титулов, а в том, что многие экюйе не имели сеньорий. Но последнее в равной мере отно­сится и к дворянам, а мы почти никогда не испытываем колебаний, упо­требляя этот термин в самых различных контекстах. Другие социальные термины имеют еще меньший синтетический потенциал, чем слово экюйе, например, дворяне рыцарского происхождения (nobles issus de families chevaleresques), аудиторы Счетной палаты или мастера-шляп­ники. Во многих контекстах, даже имея в виду именно эти группы, мы назовем их либо именами, выражающими имеющее отношение к контек­сту измерение их статуса, либо родовыми именами дворян, чиновников или ремесленников, поскольку последние имена, пусть и менее точные, могут использоваться в гораздо более разнообразных контекстах. Не случайно Жак Рансьер называет их словами-вездеходами (/es mots pas­se-partout)44. Именно вокруг слов-вездеходов, подобных терминам базо­вого уровня в биологических классификациях, имеют тенденцию органи­зовываться описания социальной структуры.

Но синтетический потенциал — не только способность отсылать к полному описанию, но также и способность трансформироваться в се­мантические пустоты. Таким образом, описания социальных структур организуются вокруг терминов, в которых конфликт между значением и деиктическим актом, следовательно, конфликт между лингвистической логикой коннотаций и логикой семантических пустот, указывающей за пределы языка, достигает апогея. Что до терминов, располагающих сла­бым синтетическим потенциалом, то они служат прежде всего для уточ­нения дискурса социальной истории. Под этими именами члены боль­ших категорий появляются в частичных, локальных, проходящих кон­текстах.

" Ranciere J. Les mots de I'histoire: Essai de poetique du savoir. Paris: Seuil, 1992.

P. 72.

109

Едва ли существует устойчивая связь между синтетическим по­тенциалом и лингвистическими свойствами социальных терминов. Ско­рее, синтетический потенциал придается практикой словоупотребления. Группы, которые мы называем терминами с высоким синтетическим по­тенциалом, мы представляем таким образом, что их имена с особой лег­костью утрачивают значение и превращаются в семантические пустоты, в бессмысленные знаки, отсылающие к единствам, образованным неза­висимо от значений соответствующих слов.

Все же можно указать на одно лингвистическое свойство этих тер­минов, которое, впрочем, является скорее следствием, чем причиной со­общенного им обычаем синтетического потенциала. Речь идет о синони­мичности некоторых нарицательных и собирательных имен. Так, между дворянством (в смысле социальной группы) и дворянами (во множест­венном числе) нет, по-видимому, иного различия, кроме грамматическо­го. Два термина отсылают к одному и тому же понятию, к одному клас­теру коннотаций, и имеют один и тот же референт. Однако в словаре социальной истории далеко не каждому нарицательному имени соответ­ствует имя собирательное. «Конвертируемость» некоторых нарицатель­ных имен в собирательные имена свидетельствует, вероятно, об их осо­бом логическом статусе. Она, по-видимому, свойственна прежде всего терминам, которые в социальных номенклатурах функционируют в каче­стве терминов базового уровня. Существуют чистые случаи такой кон­вертируемости, как, например, пары аристократы — аристократия, дво­ряне — дворянство, буржуа — буржуазия, крестьяне — крестьянство, пролетарии — пролетариат. Есть и более сложные случаи, когда тоже сказывается влияние этого механизма. Так, говоря о Франции XVII в., мы назовем тех, кто принадлежит к аристократии, не аристократами, но грандами (но уже для XVIII в. мы скажем: аристократы). Или, чтобы конвертировать имя рабочих в имя собирательное, мы скажем: рабочий класс.

В отличие от перечисленных понятий социальные термины со сла­бым синтетическим потенциалом лишь в порядке исключения имеют эк­вивалентные собирательные имена, хотя, конечно, при случае таковые можно изобрести ad hoc. Так, не существует собирательных имен аудито­ров Счетной Палаты или мастеров-шляпников. Если существует слово «рыцарство» (chevalerie), то это потому, что для средневековья оно вы-

110

ступает в качестве термина базового уровня. Но для новой истории тер­мин не имеет большого смысла. Конечно, можно сказать: группа аудито­ров Счетной Палаты, но, хотя на первый взгляд структурно идентичное выражению «рабочий класс», это имя в силу ряда причин далеко не име­ет того же статуса. Во-первых, оно гораздо менее стабильно и, следова­тельно, как многие сконструированные ad hoc категории, обычно понима­ется как аналитическая категория, адекватная данному контексту (что не мешает ей в то же время отсылать к сложному понятию как к своему се­мантическому горизонту). Иными словами, добавить слово «группа» к нарицательному имени недостаточно для того, чтобы заметно увеличить синтетический потенциал этого имени. Лишь обычай способен привести к ослаблению, всегда, впрочем, частичному, его аналитического смысла. Во-вторых, слово «группа» гораздо нейтральнее слова «класс» и не име­ет столь сильной коннотации стабильной целостности. В-третьих, слово класс обычно отсылает к родовому уровню социального словаря, который и функционирует в качестве базового уровня, тогда как слово «группа» может быть отнесено к любому набору индивидов.

Интересно заметить, что распространение собирательных имен яв­ляется относительно недавним феноменом, который датируется прибли­зительно тем же периодом, что и появление существительных на -изм, а именно, первой половиной XIX в. Однако этот способ думать, хотя и имел сравнительно слабое отражение на уровне лексики, не был, види­мо, абсолютно чужд и предшествующей эпохе. Так, при Старом Поряд­ке говорили о духовенстве, дворянстве и третьем сословии, а в средние века — о сословиях клириков, воинов и пахарей. Термин «сословие» (ordo) функционировал тогда в качестве такой же отсылки к базовому уровню социальной таксономии, какой сейчас является термин «класс». Подчеркнем, что социальные термины относились тогда скорее к стату­су индивидов, нежели к их группам. Характерно в этом смысле прибли­зительно синонимичное слову ordre слово etat, означавшее сословие как группу индивидов, но прежде всего — связанное с принадлежностью к сословию «положение». Аналогичным образом понимались и такие ка­тегории, как дворянство или буржуазия. Следовало дождаться возвы­шения «позитивного разума», сопровождавшегося некоторым высво­бождением социальной мысли из-под власти слов45, и рождения статис-

4S Foucault M. Les mots et les choses. Paris: Gailimard, 1966.

111

тической концепции социального46, чтобы стало естественнее мыслить социальные группы как абстрактные многомерные единства. Лингви­стическим выражением этой переориентации сознания явилось распро­странение имен собирательных, более непосредственно, чем имена нари­цательные, выражающих идею абстрактных целостностей.

Уместно предположить, что взаимозаменяемость нарицательных и собирательных имен возможна благодаря транзитивности аналитическо­го и синтетического употребления слов. Пока синтетическое значение термина остается на горизонте сознания, а аналитическое выступает как главное, отсутствует нечто, побуждающее присвоить категории имя со­бирательное. Это нечто заключается в тенденции мыслить категорию в целом по аналогии с объектом. В момент, когда мы полагаем категорию как целостность, превосходящую сумму составляющих ее индивидов, эта тенденция начинает преобладать. Для фиксации идеи множества в качестве сущности высшего порядка, вероятно, необходима некоторая когнитивная точка. Именно эту последнюю мы и начинаем представлять как самостоятельный объект. По-видимому, существует критический порог, изменение ментальной установки, которое приводит в действие новую форму реализма. Единственная универсалия, мыслимая как реа­лия для имен нарицательных, есть значение, сущность. То, что объеди­няет всех дворян, — это качество дворянства. С именами собиратель­ными утверждается другая форма реализма, идея множества, помыслен-ного как единство. Буржуазия — это уже не сущность и даже не просто сложное понятие, это прежде всего класс, набор индивидов. Реализм ве­щей приходит на смену реализму слов.

Конечно, речь не идет об абсолютном разрыве, тем более что инди­видуальные собирательные имена способны к двойному соскальзыва­нию к именам нарицательным, что усиливает аналитический потенциал соответствующих понятий. Имена собирательные не просто взаимоза­меняемы с именами нарицательными, они могут в зависимости от кон­текста пониматься как имена нарицательные. Так, дворянство остается индивидуальным коллективным именем, пока речь идет об одной стране и определенной эпохе, т. е. в контексте, когда возможно только одно дворянство. Но когда речь идет о сравнении многих дворянств (иногда

46 Desrosieres A. La politique des grands nombres: Histoire de la raison statistique. Paris: La Decouverte, 1993.

112

даже в рамках одной страны), дворянство становится нарицательным коллективным именем, что побуждает нас думать в терминах значения и, следовательно, пытаться определить данное понятие. Впрочем, и эта ло­гика остается незавершенной, потому что даже в качестве нарицательно­го имени дворянство никогда не превращается в чистое нарицательное имя. Подобно другим терминам социальных наук, никогда полностью не отделимым от конкретных исторических контекстов, в которых они обо­значают уникальные социальные явления47, оно сохраняет отпечаток ин­дивидуального имени.

Итак, мы склонны заключить, что для объяснения двойственности семантической структуры социальных терминов с заложенным в ней кон­фликтом логик необходимо постулировать конфликт двух различных ви­дов опыта — опыта слов и опыта вещей. Точнее, речь идет об опыте ве­щей, обозначенных именами, использованными в качестве семантических пустот, и об опыте слов, использованных в качестве носителей значений.

«Социальные факты следует рассматривать как вещи», — писал Дюркгейм48. Обычно мы не задаемся вопросом, как именно наш опыт вещей сказывается на том, как мы мыслим социальные факты. Для це­лей нашего исследования такой вопрос задать необходимо. Согласно на­шей гипотезе, опыт синтетического восприятия объектов приводит нас к формированию сложных понятий, тогда как опыт аналитического упо­требления слов — к образованию понятий аналитических.

47           По Ж.-К. Пассерону, понятия социальных наук выражаются «несовершенными нарицательными именами (noms communs imparfaitsили иначе — «полусобственны­ми именами (semi-noms propres)». Особенность этих имен состоит в том, что «за ширмой многочисленных и подвижных родовых определений, которые сами по себе не­способны придать им стабильный смысл, (они) скрывают имплицитное действие деик­тических актов (c/t't'c/iflues)», состоящих в «подразумевающейся отсылке к пространст­венно-временным координатам» (Passeron J.-C. Le raisonnement sociologique: Lespace non-popperien du raisonnement naturel. Paris: Nathan, 1991. P. 60—61). Иными словами, Пассерон ограничивает роль скрытых в понятиях социальных наук деиктических актов отсылкой к индивидуальным историческим явлениям, которая препятствует именам, обозначающим эти понятия, стать совершенными нарицательными именами. В этом смысле он понимает и теорию идеальных типов Макса Вебера. Нам подобная интерпре­тация — при всей ее справедливости — кажется неоправданно узкой, поскольку деик-тический акт, конечно же, «встроен» далеко не только в «имена истории». Следователь­но, нет оснований приписывать «логику имен собственных» только «именам» социаль­ных наук и сводить ее значение к развитию идеи индивидуализирующих понятий.

48              Durkheim E. Les regies de la methode sociologique. Paris: F. Alcan, 1894. P. 33.

113

Родившиеся из столкновения опыта мира с опытом языка, наши ре­презентации социальных групп выглядят глубоко биполярными. Они ор­ганизуются вокруг по-разному структурированных полюсов — класте­ра коннотаций, с одной стороны, и образа множества, с другой. Упомя­нутые выше теории имен и классификации в недостаточной мере оценивают различие и взаимную непереводимость этих полюсов. Полюс значений представляет собой прежде всего аналитическое измерение по­нятия. Каждая коннотация отсылает к одному атрибуту объектов, обо­значенных данным именем. Но в обычном случае социальный термин имеет более одного значения. Его коннотации поэтому организуются в кластер. Чем более синтетический потенциал понятия становится значи­мым, тем более понятие мыслится по аналогии с эмпирическим объек­том, а его коннотации ассимилируются с атрибутами объекта. Опыт син­тетически воспринимаемых объектов поддерживает нашу интуицию синтетических понятий. В пределе (впрочем, редко достижимом на практике) социальный термин теряет свой аналитический потенциал и превращается в семантическую пустоту, в неконнотативное имя, иначе говоря, в чистый внутренний деиктический акт. Он сводится к когнитив­ной точке, служащей для фиксации как референции, так и описания.

Именно через посредство этой абстрактной точки, без которой не­возможна фиксация значения (и, следовательно, образование понятия), полюс значения понятия связан с образом множества, трансформирован­ного в единство той же самой точкой, именем, использованным в качест­ве семантической пустоты. Речь более не идет об опыте отдельных объ­ектов, который позволяет помыслить синтетические понятия. Речь идет об операции упорядочения, или классификации, множества синтетически воспринятых эмпирических объектов. Если имя отсылает к классу объек­тов, то оно это делает не непосредственно и не через посредство полюса значений понятия, но через другой концептуальный полюс, зафиксиро­ванный деиктическим актом, имплицитно содержащимся в имени, актом, который является существенно внутренним. Но, следовательно, референт получает тем самым двойное существование — в мире и в разуме. Рас­щепление понятия сопровождается удвоением референта, расщепленного между референциальным полюсом понятия и миром49. Референциальный

49 Об эффекте проекции референта на мир см.: Jackendoff R. Semantic and Cogni­tion. Cambridge (Mass.); London: The MIT Press, 1983. P. 36.

114

полюс понятия социальной группы представлен в разуме образом массы семантических пустот, соответствующих вещам, массы, организованной вокруг семантической пустоты более высокого порядка, в свою очередь уподобленной абстрактному объекту, который в то же время служит точкой фиксации значения. Если полюс значений понятия, обращенный к опыту языка, представляется глубоко лингвистическим по своей при­роде, референциальный полюс, обращенный к опыту мира, кажется по сути нелингвистическим.

Этот удвоенный референт не является ни отражением разума в ми­ре, ни отражением мира в разуме. Он возникает из того постоянного взаимодействия разума и мира, которое называется опытом. Поэтому бессмысленно искать инвариантную структуру человеческой категориза­ции. Ведь структуры, возникающие из опыта, чрезвычайно разнообраз­ны. Мир дан нам в разнообразии форм, ибо разнообразны формы наше­го опыта мира. В зависимости от контекста и подлежащей выполнению интеллектуальной задачи мы конструируем различные категории, опи­рающиеся преимущественно либо на опыт аналитически употребленных слов, либо на опыт синтетически воспринятых объектов. Поэтому всегда принципиально важно выявить контекст классификации. Но за разнооб­разием контекстов можно, по-видимому, выявить некоторые типы ин­теллектуальных задач, связанных с различными стратегиями рассужде­ния. Каждая интеллектуальная задача выступает как кадр мысли, моби­лизующий определенные ресурсы разума. Именно в этих кадрах конструируются различные миры. Репрезентация общества как разде­ленного на группы множества представляется одним из таких типов.

Как же мы действуем, столкнувшись с такой задачей? Как сбли­зить между собой семантические пустоты, чтобы создать из них группы, которые в свою очередь будут лишь семантическими пустотами? Други­ми словами, как можно думать в среде, откуда изгнан смысл? И в самом ли деле, классифицируя, мы абстрагируемся от смысла?

Интересные эксперименты Люка Болтански и Лорана Тевено да­ют элементы ответа на этот вопрос3". Субъектам было предложено эм­пирически разделить на группы несколько десятков карточек, содержа­щих стандартную информацию о реальных людях. Их первым побуж-

w Boltanski L., Thevenot L. Finding One's Way in Social Space: A Study Based on Games // Social Science Information. 1983. Vol. 22. № 4-5. P. 631-679.

115

дением было классифицировать в соответствии с «сильными» критери­ями (такими, как, например, профессия), т. е. в соответствии с частич­ными критериями, более или менее четко зафиксированными в языке. Но по мере увеличения количества индивидуальных случаев субъекты начинали руководствоваться не столько анализом черт, сколько общим впечатлением о социальном положении подлежащих классификации индивидов и совершенно интуитивно устанавливать между ними отно­шения сходства, позволявшие объединять их в группы, формирующие­ся вокруг «хороших примеров» (т. е. вокруг случаев, сочтенных типич­ными или ясными в свете предшествующего социального опыта субъек­тов). Создается впечатление, что по достижении определенного численного порога происходит изменение ментальной установки, что влечет за собой модификацию интеллектуальной задачи: вместо распре­деления новых случаев по уже имеющимся категориям субъекты начи­нают конструировать новые категории. Иначе говоря, начиная с опре­деленного момента субъекты приходят к тому, чтобы ментально сконст­руировать множество, подлежащее классификации. Поскольку эта новая задача предполагает определенную свободу по отношению к язы­ковому коду и анализу черт, возникает относительно закрытая интел­лектуальная ситуация, которая приводит в действие свои собственные механизмы. Аналитическая интуиция как бы отключается, и классифи­кацию направляет другая интуиция, которая позволяет воспринимать объекты как целостности. Субъекты как бы вовлекаются в особое про­странство мысли, относительно изолированное от того, где они размы­шляли ранее. Но характерно, что когда их затем просят дать имена группам, составленным из семантических пустот, субъекты испытыва­ют очевидное затруднение, как если бы им приходилось вернуться в другое пространство мысли, чтобы назвать эти новые семантические пустоты, которыми являются их эмпирически сконструированные кате­гории. Ничего удивительного, что для того, чтобы их назвать, субъек­ты часто оказываются вынужденными пересмотреть их состав, иначе в этих эмпирических группах не удается распознать интеллигибельные категории социального словаря. Аналитическая интуиция слов, конеч­но, умеренная опытом синтетически воспринятых объектов, опять берет верх, едва завершается путешествие по нелингвистической области рас­суждений и меняются условия интеллектуальной задачи.

116

Что нам показывают эти эксперименты? Три основные вещи. Во-первых, они подтверждают гипотезу нелингвистической среды мышле­ния, где происходит эмпирическая классификация индивидов. Во-вто­рых, они показывают, что классификация, основанная на интуитивном восприятии синтетических социальных статусов индивидов, приводит к конструированию категорий, которые объединяются узами сходства во­круг сочтенных образцовыми примеров. В-третьих, эта операция пред­полагает, что принимается определенная ментальная установка, препят­ствующая языку присваивать новый опыт элемент за элементом и поз­воляющая представить ментально эти элементы как подлежащее классификации множество, что и выступает в качестве критического мо­мента в переориентации нашего мышления на вещи, иными словами — как условие классификации, обходящейся без номинации.

Выключение механизма лингвистической классификации связано, таким образом, со специфическими и достаточно «закрытыми» интел­лектуальными задачами. Поэтому для корректной интерпретации экспе­риментов Болтански и Тевено важно понять условия, в которых такие задачи становятся возможными51.

Эти эксперименты были осуществлены в ходе разработки Нацио­нальным институтом статистики и экономических исследований нового социопрофессионального кодекса (1983 г.). Одной из задач было тогда избежать ситуации, когда формализм, свойственный такого рода доку­ментам, входит в противоречие с «естественным мышлением» тех, кому приходится испытывать на себе эффекты нового законодательства. Речь поэтому шла не о том, чтобы понять, как субъекты воспринимают друг друга в повседневной жизни. Речь шла о том, чтобы понять, как субъ­екты повели бы себя, если бы столкнулись с задачей составления социо­профессионального кодекса52. Конечно, субъектам предложили класси-

51 Контекстуализация задач социальной классификации важна потому, что, как подчеркивала Э. Ботт, «не существует способа выяснить, что на самом деле люди дума­ют о классе», поскольку использование этого слова «варьирует в зависимости от непо­средственной социальной ситуации и конкретной цели» (Bott E. Family and Social Network: Roles, Norms and External Relationships in Ordinary Urban Families. London,

1971. P. 171).

й С этой точки зрения интересны соображения А. Сикуреля, подчеркивавшего, что хотя основные категории, в которых принято описывать социальную структуру (та­кие, например, как статус или роль), являются категориями наблюдателя, а не субъекта,

117

фицировать индивидов, а не социопрофессиональные категории, кото­рые надлежало сгруппировать, чтобы получить код. Но с точки зрения интеллектуальных процедур различие смягчается структурным сходст­вом двух задач, равно состоящих в упорядочении множества. В рамках такой задачи категории, подобно индивидам, тоже можно представить, абстрагируясь от их имен, как синтетически воспринятые многомерные объекты.

Итак, субъекты были поставлены в исключительно искусственную ситуацию. В повседневной жизни им обычно достаточно классифициро­вать новые объекты, распределяя их по уже приобретенным и зафикси­рованным в словаре категориям. Эти объекты составляют множество только на условии абстрагирования от времени и представления жизнен­ного опыта в качестве синхронического среза. Рассмотренная диахрони­чески, операция эмпирической классификации, какой мы ее осуществля­ем в повседневной жизни, теряет свою интеллектуальную чистоту под комбинированным воздействием времени, коллектива и слов. Иначе го­воря, в повседневной жизни мы действуем так, как действовали субъек­ты экспериментов до того, как они ментально составили подлежащее классификации множество.

Но вынесение за скобки языка — не единственный когнитивный эффект искусственной ситуации эксперимента. Другой эффект состоит в том, что экспериментальная классификация имеет тенденцию восприни­маться как окончательная и исчерпывающая, тогда как в повседневной жизни субъекты не должны классифицировать друг друга ни всех сразу, ни раз и навсегда. Но главное — в повседневной жизни классификаци­онные суждения не должны быть абсолютными. В каждой конкретной ситуации обычно достаточно принять в расчет только некоторые элемен-

все же последний в состоянии при определенных условиях (например, в ситуации соци­ологического интервью) занять позицию наблюдателя и рассуждать в свойственных ему терминах. Сикурель пишет: «Теоретически субъект и исследователь-наблюдатель ис­пользуют конструкции и методы разного типа. Однако на практике повседневное теоре­тизирование субъекта, по-видимому, очень похоже на позицию наблюдателя-исследова­теля» (Cicourel A. V. La sociologie cognitive. Paris: Presses Universitaires de France, 1979. P. 50—51). В свете этих соображений особое значение приобретает известная формула Э. Ботт (см. прим. 51). За разнообразием контекстов, в которых слова приобретают различные значения, вероятно, можно выделить некоторые устойчивые формы полага-ния мира, для выделения которых позиции субъекта и наблюдателя, при всем их взаимо­проникновении, являются основополагающей оппозицией.

118

ты социального статуса другого, и этого бывает достаточно для того, чтобы решить, как себя вести. Мы довольствуемся поэтому категория­ми, созданными ad hoc, по необходимости частичными и доступными пересмотру. Конечно, бывают ситуации, в которых требуются точные и окончательные решения, как, например, некоторые юридические тяжбы (впрочем, в ходе последних также под сомнение часто ставятся лишь от­дельные аспекты социального статуса личности — например, дворянст­во). Но в целом двусмысленность остается характерной для нашего со­циального опыта.

Эксперименты Болтански и Тевено именно благодаря искусствен­но поставленной задаче показывают нам идеальный тип операции эм­пирического упорядочения, всегда присутствующий в качестве логиче­ской возможности на горизонте нашего сознания. Какой бы искусст­венной она ни казалась с точки зрения социального поведения субъектов, эта задача тем не менее глубоко укоренена в традиции рас­смотрения общества, неотделимой от наших ментальных обычаев. Дело не только в том, что субъектам часто приходится ссылаться на катего­рии кодекса (или эквивалентные им): самая необходимость и возмож­ность иметь глобальный образ общества проистекают из склонности ра­зума рассматривать мир не только изнутри, с точки зрения действую­щего в нем субъекта, но и извне, с точки зрения внешнего наблюдателя, полагающего мир как объект познания. Не так важно, что эти две точ­ки зрения едва ли совместимы. Точка зрения внешнего наблюдателя не становится от этого менее фундаментальной для нашего опыта мира, подсказывая нам, в частности, то имплицитное видение реальности, на котором построена наука.

Впрочем, эта точка зрения является интеллектуальным основанием и других культурных практик, кроме науки. Одна из них — администра­ция, которой руководит то же стремление овладеть всем и упорядочить все, как и наукой. Социопрофессиональный кодекс представляется клас­сическим местом их встречи, о чем свидетельствует его генеалогия. Вспомним о различных кодификациях XIX в.53 или абсолютистской эпо­хи (как, например, Тариф капитации). Их одних было бы достаточно, чтобы приучить нас к этому типу репрезентаций. До этого аналогичные

и Desrosieres A. La pohtique...; Desrosieres A., Thevenot L. Les categories socio-pofessionnelles. Paris: La Decouverte, 1988.

119

когнитивные потребности привели к появлению «древа Франции»54, торжественных процессий, наглядно представляющих общество разде­ленным на классы и категории, Марсовых полей и боевых построений (военная организация не в последнюю очередь приучила нас к идее упо­рядочения множества). Но и вне социальной сферы мы постоянно при­обретаем такого рода опыт. Не очевидно ли, что эгоцентрическое виде­ние общества всегда дополняется видением извне55, с точки зрения Бога или его наместников на Земле, каковыми выступают короли и ученые? Именно поэтому эксперименты Болтански и Гевено, заставивших субъ­ектов поиграть в королей-ученых, показывают нам один из важнейших элементов нашего воображаемого опыта социального. Интеллектуаль­ная задача представить синтетическую социальную иерархию, по-види­мому, является для нас совершенно естественной. Она выступает в каче­стве одной из проецируемых на мир форм разума, в качестве структуры, конструирующей в ею же самой определенных рамках мир, который принадлежит только ей56.

Это не значит, что наши репрезентации социальных групп всегда образуются вокруг хороших примеров. Спонтанно мы приписываем им скорее ясную структуру аристотелевских категорий. Опыт как беспоря­дочных социальных номенклатур нашего языка, так и упорядочения множества заставляет нас выбирать осторожные формулировки, чтобы не создать впечатление, что мы говорим не о реальном мире, но о лабо­раторной модели. Но с того момента, когда мы погружаемся в эмпири­ческую классификацию, идеальный образ мысли без слов покидает зад­ний план сознания, откуда он может только слегка сдерживать языко­вую интуицию, чтобы непосредственно вмешаться в наши размышления, либо навязывая нам свою собственную логику, либо настолько запуты­вая логику языка, что непоследовательность мысли далеко выходит за

54 Le Roy Ladurie E