Н.Е. Копосов
КАК ДУМАЮТ ИСТОРИКИ
Копосов Н. Е. Как думают историки. — М.: Новое литературное обозрение, 2001. — 326 с.
В книге солержитсн анализ конфликта и взаимодействия лингвистических дескриптивных механизмов и внелингвистического пространственного воображения в мышлении современных историков. Прослеживается связь между формами пространственного воображения и эволюцией проекта «глобальной истории» в историографии XIX—XX вв. Исследуется формирование и развитие понятия «социальное» в европейской мысли XVII—XX вв. и его влияние на свойственные социальным наукам фигуры мысли. Книга адресована научным работникам, преподавателям и студентам исторических, философских, психологических, социологических и филологических специальностей, а также всем интересующимся историей и внутренними противоречиями современной мысли.
Памяти Юрия Львовича Бессмертного
Предисловие
Для начала расскажем историю.
Однажды, знакомясь с коллегой-антропологом, автор этих строк спросил его, о чем он сейчас пишет. «О себе, мой дорогой, — был ответ. — Я всегда пишу только о себе. Ничего больше меня не интересует». На самом деле он пишет о румынских крестьянах, о наркоманах, о культуре ритуала. Что ж тут такого? Мы все пишем о других. Но другим мы приписываем собственные поступки и состояния души — пусть вымышленные. И разве бывают исключения из правила, согласно которому личность автора выступает обобщенным смыслом его произведения? Верно, впрочем, и обратное: Nos opera sumus.
Когда историк пишет о том, как думают историки, он неизбежно описывает собственную мысль. Эта книга, посвященная французской социальной истории 1960-х гг., была бы невозможна, не имей автор аналогичного интеллектуального опыта: его работа «Высшая бюрократия по Франции XVII века», опубликованная в 1990 г., оставалась в круге rex проблем, которые занимали французских коллег двумя десятилетиями ранее. Собственный опыт несвободы мысли, и прежде всего — ее пространственных принуждений, автор «вчитывает» теперь в их исследования. Нуждается ли это в оправданиях? Едва ли1.
' Впрочем, вот одно из возможных оправданий: «Какая разница? Ведь если главная цель антропологии — способствовать лучшему пониманию объективированной мыс-mi и ее механизмов, то в конечном итоге неважно, принимает ли мысль южноамериканких аборигенов свою форму под воздействием моей мысли или моя — под воздействием их. Важно то, что человеческий дух, безразличный к идентичности своих случайных и|н>нвлений, демонстрирует в них свою все более внятную нам структуру» (Levi-Strauss С. Mi/lhologiques. Vol. 1. Paris, 1964. P. 21). Парадоксально, но за две страницы до той,
Наш приятный долг — выразить признательность коллегам и учреждениям, чья поддержка позволила написать эту книгу. Ее центральные главы восходят к семинару «Пространственное воображение и социальная история», который автор вел в Высшей школе социальных исследований в Париже в 1993—1995 гг. Администрации школы, ее Центру исторических исследований и участникам семинара адресована наша искренняя благодарность. Автор признателен Дому наук о человеке и Морису Эмару за неизменную поддержку и полезную критику его проектов. Благодаря Рею Палу, Кентерберийскому университету и его библиотеке автор получил представление о работе социолога, равно как и возможность, читая порой наугад (это, вероятно, лучший способ чтения, но только в систематически подобранной библиотеке), обнаружить в трудах социологов, психологов и лингвистов до странности созвучные историку размышления. Благодаря Герхарду Оксле и сотрудникам Института истории Общества Макса Планка в Гёттингене автор смог лучше представить себе критическую философию истории. Оптимальные условия работы, предоставляемые Будапештским Коллегиумом, позволили в основном завершить работу над текстом книги. Сотрудничество с Бард Колледжем (штат Нью-Йорк) и знакомство с принципами либерального образования стали для нас источником оптимизма, особенно важного, если учесть скептические импликации нашей работы. Автор благодарен также руководству филологического факультета Петербургского университета, с редким долготерпением сносившему его многочисленные разъезды. Без многолетней дружеской поддержки Сергея Богданова и Валерия Монахова у нас не было бы возможности работать над этой книгой.
Сам профессиональный историк (плохой или хороший — не ему судить), автор не без труда превратил историков в предмет своих исследований. Этому способствовало как интеллектуальное раскрепощение, пережитое нашим поколением на грани 1980—1990-х гг., так и доброжелательная поддержка коллег. Предать бумаге размышления о менталь-
откуда заимствована эта цитата, Леви-Строс охотно принимает на свой счет формулу Поля Рикера — «кантианство без трансцендентального субъекта» (Ibid. P. 19). Но парадоксально это только на первый взгляд: слишком многие мыслители последнего столетия, заявляя о приверженности к критической философии, немедленно затем воспроизводили свойственные гегельянству фигуры мысли. Почему — одна из главных тем этой книги.
ности историков автор сначала решился по просьбе Герхарда Ярица. Марк Ферро и Робер Десимон, одобрив первые опыты автора на эту тему, заставили его поверить в свои силы — возможно, преждевременно. Книгу, ее отдельные главы и предварительные наброски к ней в разные годы читали Франсуа Артог, Люк Болтански, Эрик Бриан, Ален Буро, Люсет Валенси, Ален Гёри, Жан-Ив Гренье, Ален Дерозьер, Кристиан Жуо, Клаудио Ингерфлом, Клод Карну, Тамара Кондратьева, Бернар Конен, Дени Крузе, Бернар Лепти, Борис Марков, Пьер Нора, Жак Рансьер, Моник де Сен-Мартен, Моник Слодзян, Лоран Тевено, Симона Черутти, Роже Шартье, Мари-Карин Шоб, Габриель Шпигель, Павел Уваров и Натали Эник. Автор признателен им за ценные советы и конструктивную критику. Помощь Сьюзан Гиллеспи позволила существенно улучшить английское резюме книги. Индекс имен составлен Алексеем Рыковым.
Более всего автор благодарен Дине Хапаевой, чья помощь была conditio sine qua поп этой книги.
Книга посвящена памяти Юрия Львовича Бессмертного — исследователя, в котором педантичность профессионала почти неправдоподобно сочеталась с интеллектуальной открытостью, позволившей ему — одному из немногих в том блестящем поколении, к которому он принадлежал — отозваться на интеллектуальные перемены 1990-х и отправиться вместе с младшими коллегами на поиск новых путей в исторической науке. И хотя автор не полностью разделяет веру в существование таких путей, исследования Ю. Л. Бессмертного, его неизменно доброжелательная и деятельная поддержка сделали возможным — среди многих других — и наше исследование.
Введение
«История пишется по источникам»1 — это, конечно, гораздо больше, чем банальная констатация. Это, как сказал бы Ницше, — «задушевное ceterum censeo»2 профессиональных историков, их формула совершенства, идеальный образ себя.
История пишется историками — таков исходный пункт нижеследующих размышлений. Историк же не есть вместилище абсолютного разума, и он не настолько возвышен над человеческим несовершенством, чтобы судить о пребывающем во времени с точки зрения вечности. Он — такое же «существо из плоти и костей»3, как и те, кто действует в истории. И он тоже погружен в поток времени. Его образ мира основан на опыте собственного тела и формах перцепции, на осознании самого себя как протяженности во времени, как жизни, на со-бытии в мире с другими людьми, на структурах языка, которые он принимает за формы бытия. В жизненном мире укоренены базовые уверенности его разума, из которых через множество опосредовании развиваются сложные формы интеллектуальной деятельности. Понять, как думают историки, значит изучить эту систему опосредовании и установить связь между формами и уверенностями разума, с одной стороны, и конкретными историческими построениями, с другой.
Подобно миру, история существует лишь в нашем воображении. Это не значит, что ничего из того, о чем рассказывают историки, не происходило в действительности. Это значит, что происходившее в действительности становится историей лишь в той мере, в какой попадает в область разума и преобразуется в ней. Разум определенным образом полагает эмпирическую действительность, превращая ее в свое собственное произведение — в историю.
1 Langlois Ch.-V, Seignobos Ch. Introduction aux etudes historiques. Paris: Hachette, 1897. P. 1.
2 Ницше Ф. О пользе и вреде истории для жизни // Соч.: В 2 т. Т. 1. М.: Мысль, 1990. С. 159.
' Блок М. Апология истории или ремесло историка. М.: Наука, 1973. С. 83.
8
Теорию, согласно которой объекты научного познания являются конструктами сознания исследователей, мы будем называть конструктивизмом4. Эта теория восходит к Канту. На грани XIX и XX вв. такие разные мыслители, как Дильтей, Вебер, Зиммель, Дюркгейм и Кроче использовали ее для эпистемологического обоснования наук о человеке. С тех пор любой мало-мальски образованный историк знает, что «чистых» фактов не существует и что изображать прошлое таким, «каким оно было на самом деле», — не более чем иллюзия «наивного реализма»5. «Исторические факты, как и факты физические, мы воспринима-
4 Конструктивистская гипотеза имеет несколько вариантов (см. гл. 5). В частности, конструирование истории историком иногда понимается как контролируемый разумом процесс выдвижения и верификации гипотез (см., например: Nowell-Smith P.H. The Constructionist Theory of History // History and Theory. 1977. Vol. 16. № 1. P. 1—28). Мы понимаем конструктивизм в прямо противоположном смысле — как бессознательное проецирование на историю структур разума. Термин «конструктивизм» применительно к истории введен в употребление Дж. Мейландом (Meiland J. W. Scepticism and Historical Knowledge. New York, 1965). О конструктивизме в истории см.: Но-bart M. Т. The Paradox of Historical Constructionism // History and Theory. 1989. Vol. 28. № 1. P. 43—58. О понятии конструирования в философии см.: Ende H. Der Konstruktionsbegriff im Umkreis des Deulschen Idealismus. Meisenheim am Glan: A. Haim, 1973.
5 «Изгоним наивный реализм в стиле Ранке», — призывал Люсьен Февр (Febvre L. Combats pour I'histoire. Paris: A. Colin, 1965. P. 58). Его призыв был многократно повторен и — по крайней мере, на уровне риторики — усвоен большинством исторической профессии. «Сегодня трудно найти открытых сторонников наивного реализма в практике историков», — пишет один из лидеров лингвистического поворота в историографии X. Кельнер (Kellner H. Introduction: Describing Redescriptions // A New Philosophy of History / Ed. by F. Ankersmit, H. Kellner. London: Reaction Books, 1995. P. 10). Co своей стороны, признанный классик современной историографии Лоренс Стоун утверждает, что историки его поколения никогда не были «позитивистскими троглодитами», какими их изображают, поскольку осознавали неизбежную субъективность исследователя (Stone L. History and Post-Modernism // Past and Present. 1992. № 135. P. 190). Однако релятивистский флер, ставший сегодня элементарным требованием хорошего тона, вполне уживается с традиционной объективистской установкой, облагораживая, но по сути почти не изменяя ее. Поэтому не лишена оснований ироническая ремарка Жерара Нуарьеля по поводу такой конструктивистской риторики: «Можно, конечно, называть конструированием простую обработку исторических документов» (Noiriel G. Pour une approche subjectiviste du social // Annales: Economies, Socieles, Civilisations. 1989. Vol. 44. № 6. P. 1441). Отметим, что связывать идеал «объективистской» истории с именем Ранке не совсем точно. Об этом подробнее см. гл. 5, прим. 16.
ем сквозь призму форм нашего разума»6, — писал Люсьен Февр, сыгравший важную роль в аккультурации конструктивистской гипотезы в историографии. Именно с творческим использованием этой гипотезы порой связывают осуществленную школой «Анналов» эпистемологическую революцию, а это значит — и наиболее впечатляющие достижения исторической науки истекшего столетия7.
Но что мы знаем о формах разума, сквозь призму которых рассматриваем историю? До странности мало, особенно если учесть, что программа критики исторического разума была впервые сформулирована сто с лишним лет назад. Среди «основоположников» более других размышляли об этом неокантианцы Юго-Западной немецкой школы. Но и они сказали здесь удивительно мало конкретного. Их главная мысль заключалась в том, что в отличие от генерализирующих понятий наук о природе исторические понятия носят индивидуализирующий характер. Однако вопрос о логической структуре индивидуализирующих понятий остался до такой степени не проработанным, что оппоненты сохранили полную возможность утверждать, будто таких понятий вовсе не существует. В итоге теорию индивидуализирующих понятий преследует обвинение в том, что она основана на абсурдном противоречии в определении8. Позднее историки школы «Анналов» (и прежде всего — Аюсьен Февр) сделали немало проницательных наблюдений о том, как происхо-
6 Febvre L. Combats pour I'histoire. P. 58.
7 «В основе этого обращения истории к научному методу (речь, естественно, идет о создании школы «Анналов». — Н. К.) лежала идея о том, что историческое знание происходит не из прошлого, но из самого исследователя», — писал А. Бюргьер (Burguiere A. De la comprehension en histoire // Annales: Economies. Societes. Civilisations. 1990. Vol. 45. № 1. P. 124). По словам А. Я. Гуревича, «наиболее смелые и продуктивные прорывы к углубленной исторической эпистемологии были совершены на базе неокантианства» (Гуревич А. Я. Исторический синтез и школа «Анналов». М.: Индрик,
1993. С. 15).
8 Подчеркивая, что «понятия по природе своей всеобщи», Николай Гартман утверждал, что критические философы истории не сумели разработать «позитивную аналитику» и показать «структуру принципов» исторического разума, без которых, как они сами полагали, невозможно историческое познание (Гартман Н. Проблема духовного бытия: Исследования к обоснованию философии истории и наук о духе // Культурология. XX век: Антология. М.: Юристь, 1995. С. 632—634). Со своей стороны, М. де Серто писал в этой связи: «Мыслимо только всеобщее» (Certeau M. de. L'ope-ration historique // Faire de I'histoire / Pub. par J. Le Goff, P. Nora. Vol. 1. Paris: Galli-mard, 1974. P. 32).
10
дит конструирование объектов исторического исследования, но так и не перешли, хотя такие призывы раздавались, к систематическому исследованию «функционирования ментальности уже не в обществах, но в самих социальных науках»9.
Лишь начиная с 1970-х гг. под влиянием лингвистического поворота в социальных науках появились специальные исследования языковых механизмов, оказывающих воздействие на то, как историки пишут историю. Лингвистический поворот исходит из убеждения, что, поскольку мир дан нам только в языке и благодаря языку, наши репрезентации, несмотря на их кажущуюся порой объективность, не репрезентируют ничего, кроме породивших их языковых механизмов. Исследованию подверглись весьма разнообразные языковые механизмы — от глубинных тропологичес-ких структур исторического дискурса до «регулятивных метафор среднего уровня» и более или менее поверхностных стилистических эффектов. Но главной темой лингвистического поворота стала унаследованная от аналитической философии истории проблема исторического повествования. Именно в качестве повествования история была теперь противопоставлена «законополагающим» наукам. Преемственность с критической философией истории налицо — речь в обоих случаях идет о поиске особого принципа интеллигибельности истории, отличающего ее от естественных наук. Проблема исторического повествования пришла на смену проблеме индивидуализирующих понятий.
Законченное развитие теория исторического повествования получила в трудах Поля Рикера. Согласно точке зрения Рикера, историческое познание возможно лишь постольку, поскольку оно основывается на «нарративном понимании», т. е. на особой когнитивной способности воспринимать серию эпизодов как интригу (каковую операцию Рикер называет mise-en-intrigue). Эта способность, по Рикеру, позволяет поэтически переформулировать — и тем самым преодолевать — апорию прерывности-непрерывности, основополагающую для человеческого опыта времени10.
' Duby G. Le mental et le fonctionnement des sciences humaines // LArc. 1990.
№ 72. P. 92.
10 Ricoeur P. Temps et recil. Vol. 1-3. Paris: Seuil, 1983-1985. Idem. La memolre. I'hisloire, loubli. Paris: Seuil, 2000. Привлекательность предложенного Рикером подхода состоит прежде всего в том, что он устанавливает связь между историей как дискурсивной формой и проявляющимся в ней внутренним опытом. Установление подобных
11
Благодаря лингвистическому повороту был осуществлен переход от теоретического обоснования активной роли познающего субъекта к эмпирическому исследованию исторического разума. Однако как концепция сознания, лежащая в основе лингвистического поворота, так и порожденная ею теория нарративного понимания представляются нам весьма односторонними. Дело даже не столько в том, что история является не просто повествованием, но повествованием, претендующим на истинность". Дело прежде всего в том, что история является далеко не только повествованием, так что нарративные механизмы отнюдь не исчерпывают всей совокупности механизмов сознания, оказывающих влияние на конструирование истории. Более того, в самом предположении, что у разума имеется особый «исторический орган», особая способность помыслить историю, обусловливающая интеллектуальную возможность последней, заключено, как нам кажется, изначальное недоразумение. Между тем, именно такое предположение подлежит спорам об истории в философии XX в.
Гипотеза «исторического органа» имеет давнюю традицию. Еще на заре современной науки Френсис Бэкон, продолжая старую аристотелевскую тему, различал историю как дело памяти, философию как дело разума и поэзию как дело воображения12. Воспроизведенная в «Энциклопедии», эта классификация получила самое широкое распространение13. В сущности, и теория индивидуализирующего метода, и теория нарративного понимания апеллируют к той же логической модели. В основе этой модели лежит допущение, что у истории есть сущность.
Задумаемся, однако, что означает и к чему обязывает подобное допущение. По-видимому, предположить, что у истории есть сущность,
связей — один из путей преодоления «изнутри» ограниченности лингвистического поворота. Однако, как мы увидим, Рикер в этом недостаточно последователен.
" По поводу этх претензий можно возразить, что лежащий в их основе «эффект реальности» есть не более чем лингвистический эффект. С этого предположения, собственно, и начался лингвистический поворот в историографии (Barthes R. Le discours de l'histoire // Social Science Information. 1967. Vol. 6. № 4. P. 65-75).
12 Ф. Бэкон писал: «Наиболее правильным разделением человеческого знания является то, которое исходит из трех способностей разумной души, сосредоточивающей в себе знание. История соответствует памяти, поэзия — воображению, философия — рассудку» (Бэкон Ф. Великое восстановление наук // Соч.: В 2 т. Т. 1. М.: Мысль,
1977. С. 148-149).
15 Flint R. Philosophy as Scientia Scientiarum and A History of Classifications of the Sciences. New York: Arno Press, 1975. P. 142.
12
означает постулировать наличие основополагающей «историографической операции» (подобной mise-en-intrigue у Поля Рикера), из которой с логической необходимостью вытекают все основные умственные операции, совершаемые историками (если, конечно, исключить предположение, что историки без конца повторяют одну и ту же умственную операцию). В самом деле, если умственная работа историка состоит в основном из операций, случайных по отношению к базовой «историографической операции», то в чем тогда заключается базовый характер последней? Говоря о сущности, мы приписываем явлению определенное внутреннее единство. Станем ли мы утверждать, что интеллектуальная практика истории обладает таким единством? Такое допущение отнюдь не самоочевидно.
Далее, что означает усмотреть в основополагающей «историографической операции» проявление особой способности разума? Это означает постулировать взаимнооднозначное соответствие между академическими дисциплинами и способностями разума (или областями внутреннего опыта). Ведь если история возможна постольку, поскольку опирается на особую способность разума, то непонятно, как другие дисциплины могут существовать, опираясь на что-либо другое. Иначе говоря, наделяя разум исторической способностью, мы должны наделить его социологической, антропологической, географической и другими подобными способностями, которые, вероятно, также проявляются в основополагающих операциях соответствующих наук. Словом, сколько академических дисциплин — столько и способностей разума. Следует ли думать, что у разума не было этих способностей, пока не было академических дисциплин? Если да, то вправе ли мы вообще говорить об основополагающих умственных операциях отдельных наук? Что еще, кроме способностей разума, могло породить эти операции? Если нет, то мы должны допустить, что эти способности таились в разуме и лишь постепенно развились до масштабов настоящих наук. Но тогда история науки предстанет как внутренне необходимое развертывание некоторой субстанции, как манифестация Логоса, а сознание ученого — как крупица божественного разума. И, чтобы этот разум не показался странно неадекватным перед лицом хаоса непосредственно данного, будет лучше сделать еще одно допущение — о структурном соответствии, о предустановленной гармонии мира и сознания.
13
Допущение, что у разума есть «исторический орган», равнозначно допущению, что мир есть иерархия идеальных сущностей. Если мы не склонны принимать эту онтологию, мы не можем позволить себе рассуждать о базовой историографической операции, несмотря на то, что думать в терминах сущностей — умственный обычай, сформировавший нашу интеллектуальную традицию и, следовательно, представляющийся нам «естественным» и «правильным». Мы до сих пор живем в мире, который не так уж не похож на космос древних греков. Однако открыто апеллировать к такому образу мира мы сегодня вряд ли решимся. Аристотелевский космос по-прежнему способен подсказывать нам логические интуиции, но едва ли способен легитимизировать их.
Сегодня, чтобы показаться убедительным, приходится апеллировать к иной онтологии, не к космосу, возникшему из последовательного развертывания разумной субстанции, но к хаосу, из которого в результате не вполне понятного саморазвития и случайного взаимодействия разнородных логик возникают локальные, незавершенные, частично открытые и причудливо пересекающиеся зоны упорядоченности, находящиеся в состоянии сложного динамического равновесия. Вероятно, эта онтология ничуть не лучше предыдущей, но именно такова картина мира современной науки. Не будучи в состоянии уничтожить в нашем сознании образ аристотелевского космоса, она зато не только подсказывает нам логические интуиции, но и обладает монополией на их легитимизацию.
Именно на этих метафизических допущениях основывается представление о науке как о культурной практике, которое пришло на смену пониманию ее как манифестации абсолютного разума'4.
«История — это то, чем занимаются историки». В этой афористичной формуле А. Прост точно выразил смысл представления об истории как о культурной практике15. Но если мы считаем историю, как и любую
14 Kuhn Т. The Structure of Scientific Revolutions. Chicago: The University of Chicago Press, 1970; Foucault M. Les mots et les choses. Paris: Gallimard, 1966; Idem. Uarcheologie du savoir. Paris: Gallimard, 1969; Bourdieu P. The Specificity of the Scientific Field and the Social Conditions of the Progress of Reason // Social Science Information. 1975. Vol. 14. № 6. P. 19-47; Idem. Homo Academicus. Paris: Minuit, 1984; Latour В., Woolgar S. Laboratory Life: The Social Construction of Scientific Facts. London: Sage Publications, 1979.
" Prost A. Douze /efons sur I'histoire. Paris: Seuil, 1996. P. 13. Пионером рассмотрения историографии как культурной практики был М. де Серто (Certeau M. de. L'ope-
14
другую дисциплину, исторически сложившимся комплексом правил поведения, естественно предположить, что в число интеллектуальных задач, которые ставят перед собой историки, вошли задачи самых различных типов, порожденные разными социокультурными контекстами, интеллектуальными традициями, условиями профессиональной деятельности и т. д., и что для решения этих задач исследователи мобилизуют различные ресурсы сознания. Умственная работа историка предстает как разнообразие интеллектуальных процедур, а результат этой работы — история — как гетерогенный ансамбль, включающий неразрывно связанные между собой элементы разного происхождения и, возможно, разного эпистемологического статуса.
Однако университетская метафора разума, в рамках которой единственно и уместен вопрос об интеллектуальной сущности истории, отсылает не только к образу аристотелевского космоса. Другая предпосылка этой метафоры состоит в том, что мир идеальных объектов мы, подобно древним, представляем по образу мира земного, проецируя на него структуру материальных вещей и социальных форм. Предполагая, что разум устроен по образу Университета, мы повторяем ход мысли первобытных людей, в воображении которых вселенная воспроизводила структуры родоплеменной организации16. На грани XIX—XX вв. осознание социальной укорененности интеллектуальных форм стало важнейшей предпосылкой возникновения социальных наук. Однако это осознание имело и побочный эффект — возможность распространения подобной логики на социальные науки. С тех пор если и встает вопрос о мышлении самих исследователей, то рассматривается оно исключительно как явление культурного порядка. Так понимали ситуацию все герменевтически ориентированные теории исторического познания.
На этом фоне кажется вполне естественной устойчивая зависимость современных интерпретаций истории от университетской метафо-
ration historique), но еще до него принципиально важные соображения на этот счет были высказаны М. Оукшотом, рассматривавшим историю как конструкт сознания историка, создаваемый им в соответствии с исторически сложившимся комплексом правил: «И хотя мы можем надеяться обнаружить специфические признаки практики историка, мы не станем искать ее необходимые и достаточные условия. Практика такова, какой она сложилось» (Oakeshott M. The Activity of Being an Historian // Rationalism in Politics and Other Essays. London: Methuen, 1967. P. 146, 152).
16 Durkheim E., Mauss M. De quelques formes primitives de classification // LAnnee Sociologique. Vol. 6. 1901-1902. Paris, 1903. P. 1-72.
15
ры разума, опирающейся на представление о статусе мышления как социального явления или, в иной терминологии, как явления культуры. Теория разума-культуры восходит к той же неокантианской традиции, от которой философия XX в. унаследовала проблему интеллектуальной самобытности истории. Именно неокантианцы трансформировали идею трансцендентального эго — предшествующую формулу объективного разума — в идею культуры, предложив средний путь между скомпрометированной метафизикой и натурализацией духа и тем самым устранив (как они считали) угрозу релятивизма, «анархии ценностей». В эпоху порожденного «сумерками богов» культурного пессимизма новое обоснование объективности разума имело импликации, далеко выходящие за рамки теории познания. С точки зрения некоторых исследователей, речь шла об эпистемологической легитимизации проекта демократического общества, осуществление которого стало главным делом XX в." Но с момента, когда духу было присвоено имя культуры, а критика разума обернулась философией культуры18, стало естественным
" Willey Т. Е. Back to Kant: The Revival of Kantianism in German Social and Historical Thought, 1860-1914. Detroit: Wayne State U. P., 1978. P. 103. Напротив, К. Х. Конке подчеркивал, что подобная характеристика находится в русле мифологии, созданной неокантианцами о самих себе, и обращал внимание на «антидемократические, антисоциалистические и глубоко монархические» настроения (в особенности баденских) неокантианцев (Kohnke К. С. Entstehung und Aufstieg des Neukantianismus. Frankfurt am Main: Suhrkarnp, 1986. S. 15, 427, 431). Точка зрения Конке, в свою очередь, следует мифологии, созданной о неокантианстве его противниками, и заставляет вспомнить Г. Лукача, подчеркивавшего вклад неокантианцев в грехопадение немецкой мысли «от Шеллинга до Гитлера» (Lukacs G. Die Zerstorung der Vernunft: Der Weg des Irratio-nalismus von Schelling zu Hitler. Berlin: Aufbau-Verlag, 1955; среди героев книги Лукача — Дильтей, Зиммель, Риккерт, Вебер). Отметим, что такие расхождения в оценках отчасти связаны с традицией споров о неокантианстве, а отчасти — с гетерогенностью самого движения. Уилли в своей характеристике неокантианства как провозвестника современного «государства всеобщего благоденствия» имел в виду прежде всего левых марбургских неокантианцев, Конке — более правых баденских, и к тому же после кризиса 1878 г. Применительно же к 1870-м гг. Конке подчеркивает тесную связь неокантианства с либерализмом («неокантианская философия и либеральная политическая мысль представляли собой неразрывное единство») и защитой буржуазных свобод, включая свободу совести и слова (Kohnke К. С. Entstehung und Aufstieg des Neukantianismus. S. 321, 336, 345—346). Речь, таким образом, идет прежде всего об оценке либеральной традиции, без которой едва ли мыслима современная демократия, а причины столь различных оценок либерализма достаточно очевидны.
18 По словам Э. Кассирера, «критика разума становится критикой культуры» (Cassirer E. The Philosophy of Symbolic Forms. Vol. 1. New Haven: Yale U. P., 1957.
16
постулировать существование особой формы сознания, соответствующей каждому культурному явлению. В сущности, показать наличие определенного явления культуры в этой системе понятий и означало показать наличие особой формы сознания.
Конечно, тезис о социальной природе сознания был направлен социальными науками, идеологией нового общества, против религиозного мировоззрения старого мира. Но в образе разума-культуры узнаваемы черты Логоса.
Итак, мы склонны предполагать изоморфность Бытия, Разума и Университета. Это — одна из основных черт традиционного образа науки, важнейший источник ее легитимности, ее благородства. Едва ли не каждая академическая дисциплина стремится предстать логически последовательной системой знания, совершенной формой, отвечающей канону классической эстетики. Именно поэтому мы ищем основания наук в структурах разума, в нормальном случае не сомневаясь в осмысленности предприятия. Необычность положения истории — не в самом факте претензий на особый эпистемологический режим, но в силе и настойчивости этих претензий, что позволяет ей обосновывать свою идентичность на таком уровне, на который редко осмеливаются претендовать другие дисциплины.
Вернемся к Полю Рикеру, для которого своеобразие истории в «концерте наук о человеке» связано с тем, что в ней находит выражение человеческий опыт времени. Однако мы наберем не так уж много областей внутреннего опыта, сопоставимых по значению с опытом времени. Их список, по-видимому, будет исчерпан опытом пространства, так что нам придется выбирать: либо допустить, что остальные науки все вместе выражают наш пространственный опыт, что поставит нас перед большими трудностями при объяснении различий между науками, либо счесть опыт пространства интеллектуальной предпосылкой какой-либо одной науки, оставив все прочие без достойного обоснования. Вероятнее всего, мы изберем третий путь и отправимся на поиск исторических причин, сделавших возможными «особые права» истории.
История была едва ли не старейшей из наук, которые мы сегодня причисляем к социальным, и уже в XIX в., в период становления совре-
Р. 80). В. Виндельбанд характеризовал неокантианство как «философию культуры par excellence» (Виндельбанд В. Философия культуры и трансцендентальный идеализм // Избранное: Дух и история. М.: Юристь, 1995. С. 14).
17
менного Университета и формирования основ дисциплинарной структуры современной науки, сумела завоевать исключительно прочные академические позиции19. К тому же именно в той стране, которая была лидером университетского развития и моделью для университетов других стран, в Германии, в других науках о человеке, и прежде всего юриспруденции, политической экономии и филологии, безраздельно господствовали исторические школы20. Не случайно, что науки о духе, или о культуре, нередко назывались тогда науками историческими. Это создало истории — до известной степени — репутацию парадигматической науки о человеке, которая была поколеблена, но не полностью устранена, в результате развития лингвистики, семиологии, социологии и антропологии. Метод наук о человеке долго называли историческим методом, а философия, стремившаяся дать их эпистемологическое обоснование, формулировала свою задачу как критику исторического разума. История более, чем какая бы то ни было другая дисциплина, могла позволить себе претендовать на то, что эпистемологический режим наук о человеке и есть ее собственный эпистемологический режим. Поэтому долгое время обязанность доказывать свою методологическую независимость выпадала на долю других, позднее развившихся и позднее включившихся в «гонку легитимизации» наук21. Иными словами, привычный для рассуждений об интеллектуальной идентичности истории кадр — это ее противопоставление естественным наукам или даже науке вообще, но
19 Keylor W. R. Academy and Community: The Foundation of the French Historical Profession. Cambridge (Mass.): Harvard U. P., 1975; Weisz G. The Emergence of Modern Universities in France, 1863—1914. Princeton (N. J.): Princeton U. P., 1983; Ringer F. Fields of Knowledge: French Academic Culture in Comparative Perspective, 1890—1920. Cambridge; Paris: Cambridge U. P.: Maison des Sciences de ГНогшпе. 1992.
20 «Философия и методология историзма пронизывали все науки о человеке и о культуре в Германии, так что лингвистика, филология, экономика, искусствознание, право, философия и теология стали исторически ориентированными областями знания» (Iggers G. G. The German Conception of History: The National Tradition of Historical Thought from Herder to the Present. Middletown (Connecticut): Wesleyan U. P., 1968. P. 4). Аналогичным образом во Франции конца XIX в., по словам А. Проста, «история служила методологической моделью для других дисциплин. Литературная критика стала историей литературы, а философия — историей философии» (Prost A. Douze leqons sur rhistoire. P. 37).
21 Классическим был, по-видимому, случай социологии, и именно он изучен особенно тщательно, но даже на долю политэкономии, имевшей к началу XX в. по крайней мере трехсотлетнюю историю, тоже выпало немало мытарств. Надолго затянулась также
18
отнюдь не ее сравнение с другими науками как равной с равными. Именно в этом исключительном кадре развивались упомянутые выше споры об истории. Только поэтому и можно пытаться установить связь между историей и опытом времени, не задумываясь о том, достанет ли подобных сфер опыта на другие факультеты Университета.
Университетская метафора разума, очевидно абсурдная, если следовать ей систематически или хотя бы эксплицитно сформулировать ее, слишком часто остается имплицитным кадром эпистемологических размышлений. В результате срабатывает эффект наслоения интерпретаций: там, где столько интерпретаций, не может не быть и проблемы. Но проблема, на наш взгляд, заключается в выявлении не столько интеллектуальной самобытности истории, сколько причин, которые заставляют нас постулировать эту самобытность. Почему об исторически сложившихся
институционалиэация антропологии и географии. См.: Clark Т. N. Emile Durkheim and the Institutionalization of Sociology in the French University System // Archives europeennes de sociologie. 1968. Vol. 9. № 1. P. 37—71; Karady V. Durkheim, les sciences sociales et 1'Universite: bilan d'un semi-echec // Revue francaise de sociologie. 1976. Vol. 17. № 2. P. 267—311; Idem. Strategies de reussite et modes de faire-valoir de la sociologie chez les durkheimiens // Ibid. 1979. Vol. 20. № 1. P. 49-82; Mucchielli L. La decouverte du social: Naissance de la sociologie en France (1870—1914). Paris: La Decouverte, 1998; Karady V. Naissance de I'ethnologie universitaire // L'Arc. 1972. Vol. 48. P. 33-40; Idem. Le probleme de la legitimite dans l'organisation historique de I'ethnologie francaise // Revue francaise de sociologie. 1982. Vol. 23. № 1. P. Yl—35; Idem. Durkheim et les debuts de I'ethnologie universitaire // Actes de la recherche en sciences sociales. 1988. № 74. P. 23— 32; Le Van-Lemesle L. L'economie politique a la conquete dune legitimite, 1896—1937 // Ibid. 1983. № 47-48. P. 113-117; Blanckaert С Fondements disciplinaires de l'anthro-pologie francaise au XIXe siecle: Perspectives historiographiques // Politix: Travaux de science politique. 1995. Vol. 29. P. 31—54; Broc N. L'etablissement de la geographic en France: Diffusion, institutions, projets (1870—1970) // Annales de geographic 1974. № 459. P. 545—568. Ср. историю институционализации исторической науки: EngelJ. Die deutschen UniversitSten und die Geschichtswissenschaft // Historische Zeilschrift. 1959. Bd 1959. S. 223—378; Simon Chr. Staat und Geschichtswissenschaft in Deutschland und Frankreich, 1871—1914: Situation und Werk von Ceschichtsprofessoren an den Univer-sitaten Berlin. Miinchen. Paris, Bern. Frankfurt am Main; Paris: P. Lang, 1988. Bd 1—2; Noiriel G. La «crise» de I'histoire. Paris: Belin, 1986; Weber W. Priester der Klio. Histo-risch — sozialwissenschaftliche Studien zur Herkunft und Karriere deutscher Historiker und zur Ceschichtc der Ceschichtswissenschaft, 1880—1970. Frankfurt am Main; Bern; New York: P. Lang, 1984; Levine Ph. The Amateur and the Professional. Antiquarians, Historians and Archaeologists in Victorian Eugland, 1838—1886. Cambridge; London; New York: Cambridge U. P., 1986.
19
науках с размытыми границами случайного происхождения, которые в принципе не в состоянии объяснить ни одна логически последовательная система критериев, мы продолжаем рассуждать так, как будто интеллектуальное единство дисциплины есть нечто само собой разумеющееся? «Определимо только то, что не имеет истории», — писал Ницше22, Может быть, в случае с историей, как и во многих других, единство имени подсказывает нам идею единства вещи? Наука как культурная практика, по словам М. Фуко, держится своими архивами. Наука как культурный образ, как наслоение интерпретаций держится своим именем.
Все это, естественно, не значит, что у истории нет вообще никакого своеобразия. Но не следует смешивать уровни: вопрос, не легитимный на уровне структур разума, вполне может быть поставлен на уровне культурных практик, того, что Жан-Клод Пассерон называет «дисциплинарными режимами». «Книгу по истории от книги по социологии мы отличаем так же легко, как бургундское от бордо», — пишет он23. Делаем мы это, по-видимому, столь же интуитивно, как распознаем стили. В этом смысле профессия — прежде всего эстетический феномен. Конечно, у стиля не может не быть логических импликаций (и на некоторые из них нам придется обратить внимание), но в целом он — явление не логического порядка. Поэтому проблема профессионального стиля как культурной практики, вполне заслуживающая специального исследования, остается за рамками данной книги, посвященной прежде всего формам концептуального мышления. Их же совершенно бессмысленно обсуждать на уровне дисциплин. Для анализа структур мышления дисциплинарный кадр иррелевантен. Чтобы приблизиться к пониманию того, как историк конструирует свои объекты, гораздо целесообразнее отправляться от изучения отдельных интеллектуальных операций24.
По существу, именно так поступает Поль Рикер. То, что он изучил, — это не «историографическая операция» par excellence, определяющая историчность истории, это один из типов интеллектуальных операций, к которым историк, равно как и любой другой исследователь,
22 Ницше Ф. К генеалогии морали // Соч.: В 2 т. Т. 2. С. 457.
23 Passeron J.-C. Le raisonnement sociologique. Paris: Nathan, 1991. P. 66.
14 По словам Д. Фишера, «каждый исторический проект представляет собой кластер составляющих его задач, каждая из которых предъявляет (историку. — Н. К.) свои собственные логические требования» (Fisher D. H. Historians' Fallacies: Toward a Logic of Historical Thought. New York: Harper and Row, 1970. P. XVI).
20
прибегает по мере необходимости. Сколько всего имеется таких типов? Предположим, несколько тысяч. Этого вполне достаточно, чтобы затруднить их соотнесение с подразделениями Университета. Вместо того, чтобы рассуждать, какой из них ближе соответствует сущности исторически сложившегося комплекса культурных практик, объединяемых именем той или иной дисциплины, не естественнее ли посмотреть, как операции разных типов пересекаются в мысли исследователей, предполагая взаимодействие различных когнитивных механизмов?
Пусть опыт времени поэтически преображается операцией mise-en-intrigue. Но разве акт суждения, который, по Рикеру25, позволяет схватить как единство хронологически упорядоченную серию эпизодов и извлечь из нее интригу, не имеет отношения к другим областям внутреннего опыта, например, к опыту пространства? «Мы мыслим чаще всего в пространстве», — писал Анри Бергсон26. Надо ли думать, что это ментальное пространство «отправляется на каникулы», когда историк помещается за письменный стол? Впрочем, и время тоже мы часто концептуализируем в терминах пространства27. Может быть, существуют такие сферы внутреннего опыта, где время и пространство теряют специфичность, растворяются, совпадают между собой или зависят от общих структур? Может быть, опыт времени, рассматриваемый как автономное единство, структурированное вокруг августиновского парадокса прерывности-непрерывности, есть культурный образ совершенно того же типа, что и обсуждаемый образ истории? Но тогда, устанавливая связь между временем и повествованием, Поль Рикер переходит не столько на другой уровень анализа, сколько от одного культурного образа к другому, избегая обращения к собственно интеллектуальным механизмам, к уровню собственно мышления, вопреки своему же методологическому требованию, согласно которому семантическая теория должна включать некоторые элементы психологии. Герменевтика «долгого пути», отстаиваемая Рикером28, рискует никогда не привести «к самим вещам»,
zi Характерно, что сам Рикер чувствует здесь близость своих рассуждений о пространственном кадре мышления к взглядам Канта (Ricoeur P. Temps et recit. Vol. 1. P. 103).
26 Bergson H. Essai sur les donnees immediales de la conscience. Paris: Presses Uni-versitaires de France, 1991. P. VII.
27 Ibid.; Guillaume G. Principes de linguislique theorique. Quebec: Les Presses de l'Universite Laval; Paris: Klincksieck, 1973. P. 11; Jackendoff R. Semantic and Cognition. Cambridge (Mass.); London: The MIT Press, 1983. P. 189.
28 Ricoeur P. Le con/fif des interpretations. Paris: Seuil, 1969. P. 10.
21
поскольку она остается философией культуры — как, впрочем, и неокантианство. И уж во всяком случае ее совершенно не интересует мышление. Именно поэтому Рикер столь легко заимствует кадр анализа истории, к которому нас приучила неокантианская эпистемология.
Книга Поля Рикера представляется нам в высшей степени показательной. Даже самое глубокое исследование исторического разума, пытающееся преодолеть ограничения чисто лингвистического анализа истории, не достигает цели, ибо принимает некоторые базовые установки парадигмы наук о человеке XX в. — концепцию разума-культуры. Эта концепция существенно затрудняет изучение мышления в целом, поскольку подлежащая ей дихотомия природы и культуры, переформулированная как дихотомия естественных и гуманитарных наук, искусственно разделяет то, что нераздельно в человеке. На исследование структур разума, проявляющихся в конструировании объектов познания, она налагает крайне жесткие ограничения, поскольку стремление преодолеть дуализм как эпистемологический принцип затрудняет изучение того, как фактически функционирует дуалистический кадр в мышлении, в частности, научном.
Стремление преодолеть дуалистический кадр, в рамках которого казалось невозможным обосновать объективность познания, было общим движением мысли конца XIX в. Именно в рамках этого движения получил завершение проект современных социальных наук. Социальные науки повторили опыт гегелевского преодоления кантовского дуализма. Между тем, дуалистический кадр размышлений вряд ли устраним, поскольку позиция трансцендентального наблюдателя — одна из свойственных нашему разуму форм полагания мира. Поэтому реальный эффект концепции разума-культуры состоит в том, что изгоняемый «монистическим» дискурсом о социальной природе мышления дуалистический кадр возвращается в интеллектуальную практику истории в виде имплицитного позитивизма29. Говоря о том, что в науках о человеке культура познает культуру, мы фактически закрываем возможность сколько-нибудь систематической критики исторического разума. В этом смысле герменевтика выступает как философия интеллектуального всепрощения, естественно дополняющая стихийный позитивизм социальных наук.
29 Колосов Н. Е. Дюркгейм и кризис социальных наук // Соицол. журн. 1998.
№ 1-2. С. 63. 22
Такая ситуация связана с глубоко нормативным характером традиционного эпистемологического дискурса — неизбежным следствием его базовой легитимизационной функции. Иначе и быть не может до тех пор, пока наука остается для нас непререкаемой ценностью. В конечном итоге речь идет о смене установки. j$MecTOTOro, чтобы пытаться понята., как возможно объективное познание прошлого, как историки познают, можно^сгдюсить себя, как они думают, безотносительно к тому, насколько ценны плоды их размышлений30. При этом, конечно, меняется то, как мы понимаем знание. В традиционной эпистемологии знание есть некоторый идеальный объект, по отношению к которому определяется совершенство или несовершенство той или иной системы представлений. Именно в этом контексте имеет смысл проблема объективности познания, в том числе и исторического. Современная эпистемология склоняется к иной постановке вопроса — как можно описать то, что мы называем знанием31. Но тогда вместо того, чтобы спорить, объективно ли наше знание, мы можем спросить себя, почему мы столь озабочены этим вопросом и каковы логические, психологические, культурные условия, сделавшие возможной самую проблему объективности. Хорошо известны по крайней мере некоторые элементы ответа на этот вопрос32. Если, следуя этому подходу, мы вынесем за скобки вопрос о соотношении исторических построений с идеальным нормативом, то получим вопрос о том, как думают историки. Иными словами, базовой установкой для нас является безразличие к проблеме объективности. Для последовательного критицизма наука должна перестать быть ценностью.
По-видимому, сегодня пересмотр концепции разума-культуры поставлен в порядок дня внутренним развитием наук о человеке. На наш взгляд, именно с тем фактом, что к 1980-м гг. выявились тупики, к которым неизбежно приводит эта теория, в значительной мере связан
10 Ср. противоположную постановку вопроса Р. Дж. Коллингвудом: «Там, где пси-, холог спрашивает себя: "Как историки мыслят?", — философ задает себе вопрос: "Как i историку познают?"» (Коллингвуд Р. Дж. Идея истории: Автобиогрфия. М.: Наука,
1980. С. 6).
31 Gettier E. L. Is Justified True Belief Knowledge? // Analysis. 1963. Vol. 23. № 6. P. 121-123; Edidin A. What Epistemologist Has to Do? // American Philosophical
Quarterly. 1994. Vol. 31. № 4. P. 285~287.
'2 Foucault 1VL Llarcheologie..*; Rorty R. Philosophy and the Minor of Nature. Oxford: B. Blackwell, 1980.
23
переживаемый сейчас социальными науками интеллектуальный кризис. Обе основные версии концепции разума-культуры, к которым пришли сегодня науки о человеке, когнитивизм и деконструктивизм, интерпретируют сознание как замкнутую вселенную символов, соотносимость которых с внешним миром остается проблематичной33. Таким образом, задача доказательства объективности познания в рамках парадигмы социальных наук оказалась не более выполнимой, чем в отвергнутом ею трансцендентальном идеализме. Между тем, именно ввиду доказательства объективности познания была сконструирована эта парадигма. Поэтому сегодняшний кризис социальных наук есть прежде всего кризис концепции разума, подлежащей упомянутым наукам.
Угрозу исчезновения мира в результате неразрешимости проблем референциальной семантики чаще всего пытаются отвести с помощью умеренных версий прагматически ориентированного объективистского дискурса. Характерна мода на идею контекстуализации — ведь именно контекст «отвечает» за связь дискурса с миром. Такой подход при всей его очевидной обоснованности упускает из виду логическую сторону дела: мир с необходимостью предполагает субъекта. Именно атаки на концепцию субъекта, в которой отцы-основатели социальных наук видели угрозу для объективности научного познания и, следовательно, угрозу возрождения религии, обрекли мир на исчезновение. Соответственно, возвращение субъекта является фундаментальным условием возвращения мира. Но возвращение субъекта требует такой концепции разума, которая не будет целиком сводить разум к культуре. В свою очередь, такая концепция мыслима только при условии «вынесения за скобки» проблемы объективности познания и перехода от прескриптивной к дескриптивной эпистемологии. А это предполагает необходимость поиска такой социальной системы, которая не будет основываться на отождествлении власти и знания.
Одна из важных современных попыток вырваться из «замкнутой вселенной символов» связана с реабилитацией тела как носителя разума. Речь идет о концепциях «воплощенного разума», распространившихся в 70—80-е гг. XX в. в когнитивных науках и пытающихся найти свое философское пристанище в феноменологии, прежде всего — в наследии
" Колосов Н. Е. Замкнутая вселенная символов: К истории лингвистической парадигмы // Соцыол. журн. 1997. № 4. С. 33-47.
24
М. Мерло-Понти34. Несмотря на то, что это течение разделяет, как мы увидим, некоторые предпосылки лингвистической модели разума, целый ряд положенных в его основу интуиции представляет чрезвычайный интерес в перспективе нашего исследования. И прежде всего — обнаруживая ограничения концепции разума-культуры, теория воплощенного разума резко расширяет территорию, где можно искать новую концепцию разума.
Подведем итоги сказанному. Между дисциплинарным кадром анализа мышления и интерпретацией его как факта культуры существует несомненная связь. Мы обречены оставаться в мире культурных образов до тех пор, пока будем рассуждать о мышлении на уровне академических дисциплин. Только избрав отправным пунктом отдельную интеллектуальную операцию, мы окажемся в состоянии от анализа истории как культурного образа перейти к анализу того, как думают историки. Именно таким будет наш демарш в предлагаемой работе.
Конечно, история дана нам прежде всего (хотя и не исключительно) в лингвистической форме, и для ее понимания необходимо пройти через уровень лингвистического анализа. Однако изучение языковых механизмов, как это нередко показывают исследования приверженцев лингвистического поворота, на каждом шагу ведет нас за пределы языка, обнаруживая взаимодействие лингвистических и нелингвистических механизмов. Поэтому, отправляясь от конкретной интеллектуальной операции, мы сосредоточим внимание на том, как разные типы механизмов взаимодействуют в конструировании исторических объектов.
Интеллектуальная операция, которая будет в центре внимания в предлагаемой работе, — это описание социальной стратификации. Мы сознательно выбрали операцию, в какой-то мере полярную mise-en-in-
54 «Согласно традиционной точки зрения, разум абстрактен и бестелесен, согласно новой точки зрения, он имеет телесное основание. Традиционный взгляд рассматривает разум как лингвистический, как функционирующий в форме пропозиций, которые могут быть объективно истинными или ложными. Новый взгляд представляет связанные с воображением аспекты разума — метафору, метонимию, ментальное воображение — как центральные для разума, а не как периферийный и не имеющий особого значения придаток лингвистического модуля» (Lakoff G. Women, Fire and Dangerous Things: What Categories Reveal About the Mind. Chicago; London: The University of Chicago Press, 1987. P. XI). См. также: Johnson M. The Body in the Mind: The Bodily Basis of Meaning. Imagination and Reason. Chicago; London: The University of Chicago Press, 1987; Dreyfus H. What Computers Cant Do. New York: Harper and Row, 1972; Varela F., Thompson E., Rosch E. LInscription corporelle de {"esprit. Paris: Seuil, 1993.
25
trigue как воплощение синхронии — воплощению диахронии. Конечно, можно сказать, что, не повествуя, историк выступает не в качестве историка. Но чему служит подобный формализм? Не правильнее ли считать, что, занимаясь историей, историк мобилизует, в зависимости от конкретных исследовательских задач, различные механизмы сознания и элементы внутреннего опыта?
В практике современной историографии социальные группы выступают в качестве важнейших актеров, в качестве «персонажей первого порядка», если воспользоваться словами Поля Рикера, который именно в антропоморфизации таких центральных персонажей видит один из важнейших аспектов повествовательной идентичности истории35. Безусловно, логика диахронического развития интриги между антропоморфи-зированными социальными группами имеет свои механизмы. Но чтобы привести своих героев в действие, историк должен сконструировать их. Конечно, конструируя, он не может не учитывать логику интриги, в которую будут вовлечены его герои, перспективу рассказа о событиях, в которых они будут участвовать. Но и интригу не понять без отсылки к статическому кадру. Всякая интрига предполагает диспозитив. Если он не разъясняется подробно с самого начала (а это — обычная практика), то предполагается, что он известен читателю. Если нет, читатель должен сам восстанавливать его по ходу развертывания интриги. Синхрония и диахрония неразрывно связаны в мышлении — ив его произведениях.
В отличие от теории исторического повествования, теория исторического описания разработана слабо. Даже в тех редких случаях, когда историческое описание привлекает специальный интерес, оно обычно рассматривается как подчиненная повествованию процедура. Примером здесь могут служить размышления Райнхарта Козеллека36. В отличие от Рикера, усматривающего суть истории в нашей способности извлекать интригу из хронологически упорядоченной серии эпизодов, Козеллек устанавливает корреляцию между различными историческими темпо-ральностями и различными дискурсивными режимами, используемыми историками. События, происходящие в краткой протяженности, скорее рассказываются, структуры же, мыслимые в длительной протяженное-
" Ricoeur P. Temps et redt. Vol. 1. P. 255.
" Koselleck R. Vergangene Zukunft: Zur Semantik geschichtlicher Zeilen. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1979. S. 105-115.
26
ти, скорее описываются. Между описанием и повествованием нет ни абсолютной границы, ни абсолютной проницаемости. Чем более устойчивы структуры, тем более их лингвистическая репрезентация зависит от дескриптивных механизмов и от пространственного референциального кадра (а не от временного, в котором осуществляется повествование), ибо они мыслятся в статической форме. Тем не менее, по Козеллеку, для которого сущностью истории остается время, описание даже самых устойчивых структур в конечном итоге вписывается в дискурсивную форму, зависящую от логики исторического повествования и от временного референциального кадра.
Нам представляется, что предположение о том, будто между описанием и повествованием в истории существуют отношения иерархической включенности, слишком напоминает поиск базовой историографической операции. Гораздо осторожнее исходить из гипотезы об их взаимодополняемости и взаимодействии. Но в остальном анализ Козеллека кажется вполне убедительным. Впрочем, он еще не объясняет, каковы собственно лингвистические механизмы исторического описания. Ко-зеллек упоминает только об одном механизме, далеко выходящем за границы собственно лингвистической сферы, а именно, о пространственном референциальном кадре. Даже если он прав, в его рассуждениях упущено логическое звено, и параллель с концепцией Рикера позволяет это прояснить. Если опыт времени, поэтически преображаемый повествованием, принадлежит к тому же порядку явлений, что и пространственный референциальный кадр, то в чем состоят описательные механизмы, параллельные операции mise-en-intrigue? И повествование, и описание, по-видимому, следует интерпретировать как взаимодействие лингвистических и экстралингвистических механизмов.
* * *
Среди внеязыковых механизмов мышления нас прежде всего интересует пространственное воображение, на взаимодействие которого с языком в конструировании истории мы уже имели случай обратить внимание.
Пространственное воображение — тема столь же классическая, сколь и сомнительная для психологии мыслительных процессов. В период зарождения экспериментальной психологии во второй половине XIX в. опиравшееся на традиции эмпирической философии ассоцианистское
27
течение рассматривало мышление как процесс, основанный на более или менее произвольных ассоциациях ментальных образов (прежде всего визуальных), отражавших вещи и положения вещей во внешнем мире37. На грани XIX—XX вв. эти представления были отвергнуты целым рядом течений мысли, начиная от феноменологии, символической логики и семиологии и кончая бихевиоризмом. В той или иной форме все они развивали представление о мышлении как о квазилингвистическом явлении, иными словами, как об оперировании с символами, чувственная природа которых безразлична для их значения. Такое совпадение позиций столь различных течений не было случайным: оно свидетельствовало о рождении той «лингвистической парадигмы», которая стала одной из теоретических основ социальных наук XX в. Изгнание бихевиористами интроспекции как сугубо ненаучного метода, в котором «психология как чисто экспериментальная область естественных наук нуждается не больше, чем химия или физика»38, позволило им отрицать феноменологически, казалось бы, очевидную причастность образов к мышлению.
На протяжении полувекового периода господства бихевиоризма в психологии изучение воображения оказалось вытесненным на периферию научных исследований39. Когда же в 1950—1960-е гг. после воз-
" Философские аспекты ассоцианизма были разработаны прежде всего И. Тэном (laine H. De /intelligence. Paris: Hachette, 1870). Среди эмпирических психологических исследований укажем: Calton F. Inquiries into Hitman Faculty and its Development. London, 1883; Thchener E.B. Lectures on the Experimental Psychology of the Thought Processes. New York. 1909.
" Watson J. B. Behavior: An Introduction to Comparative Psychology. New York, 1914. P. 9. О зависимости исследований по ментальному воображению от интроспекции Ф. Бартлет не без иронии замечал: «Каждому известно, что едва в кругах психологов начинается дискуссия об образах, она очень быстро превращается в серию автобиографических признаний» (Bartlett F. С. Remembering: A Study in Experimental and Social Psychology. Cambridge: Cambridge U. P., 1932. P. 217).
39 Им занимались пусть и значительные, но всегда остававшиеся вне пределов mainstream исследователи, такие, как гештальт-психологи, Ж. Пиаже или Ф. Бартлет. См.: Wertheimer M. Productive Thinking. London: Tavistock, 1959; Koehler W. The Task of Gestalt-Psychology. Princeton: Princeton U. P., 1969; Bartlett F. С Remembering...; Piaget J., Inhelder B. LImage mentale chez I'enfant. Paris: Presses Universitaires de France, 1963. Критика концепции ментального воображения рядом философов, причем самых различных направлений, в 1930—1940-е гг. со своей стороны легитимизировала изгнание образов из психологии. См.: Ryle G. The Concept of Mind. London: Hutchinson, 1949; Sartre J.-P. L'lmaginaire: Psychologie phenomenologique de I'imag'mation. Paris:
28
рождения ментализма в ходе когнитивной революции «подвергнутое остракизму» воображение было возвращено в психологию40, новые концепции воображения (получившие название имажинизма) лишь частично воспринимались как альтернатива бихевиоризму, а частично — как его развитие и усовершенствование1".
Главным неоменталистским течением на многие десятилетия стал когнитивиэм или пропозиционизм, приписывавший мышлению форму логических пропозиций (типа пропозиций символической логики). Здесь сказались традиции доминировавшего в англоязычной философии логического позитивизма. Как и логический позитивизм, когнитивизм отождествлял мышление с познанием, так что именно идеальный образ позитивной науки подсказывал исследователям гипотезы о том, как функционирует мышление'12. К тому же важнейшим фактором неоменталистской революции было изобретение компьютера, повлекшее за собой возникновение компьютерной модели разума, которая неизбежно предполагала гипотезу особого уровня символических вычислений. Но в условиях, когда мышление сводилось к оперированию с символами, было естественно
Gallimard, 1940. Анализ их взглядов см.: Hannay A. Mental Images: A Defence. London; New York: Allen and Unwin: Humanities Press, 1971.
40 Holt R. R. Imagery: The Return of the Ostracized // American Psychologist. 1964. Vol. 19. P. 154—264. О когнитивной революции 1950-х гг. см.: Gardner H. The Mind's New Science: A History of the Cognitive Revolution. New York: Basic Books, 1985.
4! Так, Эл Пэйвио, сыгравший центральную роль в возрождении исследований по ментальному воображению, характеризовал свою программу как синтез добихевиорист-ского (т. е. ассоционистского) подхода к сознанию с бихевиоризмом и рассматривал ментальные образы и слова как две основные психологические реакции соответственно на объекты внешнего мира и вербальные стимулы (Paivio A. Imagery and Verbal Processes. Hillsdale (N. J.): L. Erlbaum, 1971. P. Ill, 84).
42 Конечно, когнитивисты подчеркивали отличие этого «языка мысли» от обычного словесного языка, но тем не менее лингвистическая аналогия оставалась фундаментальной чертой их подхода к разуму. Отсылка к аналогии между мышлением и знанием как к решающему доводу иногда появляется в рассуждениях теоретиков когнитивиз-ма. Так, Джерри Фодор пишет: «Структура доказательства (лингвистической природы мышления. — Н. К.) такова: если роль образов в системе репрезентаций аналогична роли слов в естественном языке, то иметь мысль не может означать просто представлять себе образ. Ведь мысли — это то, что может быть истинным или ложным. Поэтому они выражаются в предложениях, а не в словах» (Fodor J. A. The Language of Thought. Hassocks: The Harvester Press, 1976. P. 179). Обратим внимание в этой цитате также на другой основополагающий для доказательства момент: приравнивание образов к словам.
29
рассматривать образы как его эпифеномены, форма которых иррелевант-на для его содержания. В итоге, несмотря на частичную реабилитацию интроспекции, над ментальными образами продолжало тяготеть подозрение в психологической нереальности. Неудивительно, что сторонники новых концепций ментального воображения прежде всего стремились доказать как психологам-бихевиористам, так и лингвистам-менталистам психологическую реальность образов, пусть хотя бы самых элементарных43. Интерес к простейшим образам, прежде всего — к образам вещей, диктовался, с одной стороны, профессиональными канонами экспериментальной психологии, которая отдавала предпочтение изучению элементарных и изолированных актов и поведения, и сознания, а с другой стороны, влиянием логического позитивизма, также обсуждавшего проблему семантических структур имен прежде всего на примере имен собственных, аналогичных образам конкретных объектов. Однако упрощения такого рода скорее препятствуют изучению мышления. Для того же, чтобы обратиться к анализу более сложных форм воображения, которые ускользают от эксперимента, следовало переосмыслить интеллектуальный проект психологии, стремящейся быть экспериментальной наукой. Не удивительно, что имажинизм с самого начала был обречен на поиск компромисса с когнитивизмом и имел мало шансов выработать такую модель сознания, которая могла бы противостоять когнитивистской парадигме. Имажинисты не осмеливались пойти дальше теории «двойного кодирования» (лингвистического и визуального) перцептов в памяти44. Но такой подход оставлял открытым вопрос о том, по каким правилам происходит взаимодействие в мышлении по-разному кодированных пер-
43 Классическим примером являются, пожалуй, исследования о «ментальной ротации» геометрических фигур, которые доставили имажинизму его наиболее убедительные — но вместе с тем самоубийственные — аргументы (Shepard R. N.. Cooper L. A. Mental Images and Their Transformations. Cambridge (Mass.): The MIT Press, 1982).
44 Э. Пэйвио рассматривал «образы и вербальные процессы» как «альтернативные кодирующие системы или способы символической репрезентации» (Paivio A. Imagery. Р. 8). См. также: Kosslyn S. M. Image and Mind. Cambridge (Mass.); London: Harvard U. P., 1980. В этой работе поставлен вопрос о глубинных структурах воображения, параллельных глубинным грамматическим структурам языкового модуля, однако это в каком-то смысле работало против имажинизма: гораздо проще представить себе, как в логические пропозиции перекодируются не чувственные образы, но геометрические фигуры.
30
цептов. Ничто не мешало ответить: по правилам символической логики45. Именно такой ответ и был предложен с помощью теории модулярности мышления, согласно которой кодирование информации происходит в разных формах (в том числе и образной) на уровне непосредственно связанных с перцепцией «локальных процессов», но функционирование «центральных процессов», имплицитно отождествляемых с собственно мышлением, осуществляется исключительно в символической форме46. Концепция модулярности в 1980-е гг. привела к триумфу пропозицио-низма и падению интереса к ментальному воображению. Имажинизм не смог поколебать господство лингвистической парадигмы47.
Существуют, однако, и другие направления мысли, пусть остающиеся сравнительно маргинальными в рамках современных наук о человеке, но тем не менее создающие опору для иного подхода к роли воображения в мышлении, в том числе и в мышлении историческом, и позволяющие представить, какой должна быть концепция разума для того, чтобы можно было считать образы носителями мысли. Такие исследования уже имеют дело с более сложными образами, работающими на глубинных уровнях сознания и ответственными за самое содержание наших репрезентаций и за логику мышления.
С одной стороны, гипотеза о многообразии форм мысли находит опору в некоторых оппозиционных когнитивизму направлениях когнитивных наук. В частности, получившие развитие в последние два десятилетия коннекционистские теории, плодом которых является модель мышления как «параллельно распределенных процессов»48, создают логическую рамку для понимания образов уже не как эпифеномена, но как самостоятельной формы мышления. Коннекционизм опирается на не-
4i Pylychyn Z. W. What the Mind's Eye Tells the Mind's Brain: A Critique of Mental Imagery // Psychological Bulletin. 1973. Vol. 80. P. 1-24.
46 Fodor J. The Modularity o/ Mind. Cambridge (Mass.): Trie MIT Press, 1983.
4' Ср. анализ кризиса имажинистского движения: Yuille J. C. The Crisis in Theories of Mental Imagery // Imagery, Memory and Cognition: Essays in Honor of Allan Paivio / Ed. by J. С Yuille. Hillsdale (N. J.); London: L. Erlbaum, 1983. P. 263-284.
48 Имеется в виду распределенных между разными областями головного мозга и разными формами мысли (McClelland J. L., Rumelhart D. E. Parallel Distributed Processing: Explorations in the Microstructure of Cognition. Cambridge (Mass.): Brandford Books: The MIT Press, 1986). См. также: Introduction aux sciences cognitives / Pub. par D. Andler. Paris: Gallimard, 1992.
31
сколько иную конфигурацию дисциплинарных альянсов в рамках когнитивных наук, и прежде всего на данные биологии (для традиционного когнитивизма такой базовой дисциплиной была наука о компьютерах). В физиологии мозга в последние десятилетия получило распространение представление о мышлении как о взаимодействии различных форм мысли, не оставляющее места для информационно закрытых модулей когни-тивистов. Нейрофизиологические данные позволяют приписать различные когнитивные функции разным полушариям головного мозга (левому — логические, аналитические, лингвистические операции, правому — воображение и синтез). При этом предполагается, будто электрические токи, проходящие через мозг и активирующие участок коры мозга, «ответственный» за проведение данной конкретной операции, возбуждают до известной степени и другие участки коры, так что мышление производится параллельно в районах мозга, ответственных за разные когнитивные функции49. Естественно предположить, что это приводит к отражению одних форм мысли в других.
С другой стороны, центральная роль образов в мышлении подчеркивается в ряде исследований по лингвистике, литературной критике и искусствоведению. Теория метафоры как важнейшего когнитивного инструмента занимает центральное место в этих теориях50. Метафора рассматривается здесь как далеко превосходящая чисто декоративную функцию языковая форма, как структурирующий мышление лингвистический механизм, в котором находит выражение внеязыковой опыт51. Далее, иногда говорят о структурировании мира в терминах базовых областей опыта, так что метафоричность мышления, позволяющая объяснить проецирование форм одних областей опыта на другие, выглядит
49 Иванов В. В. Чет и нечет: Асимметрия мозга и знаковых систем. М., 1978; Downs R. M., Stea D. Maps in Minds: Reflections on Cognitive Mapping. New York: Harper and Row, 1977. P. 175-180; Gazzaniga M. S. One Brain — Two Minds? // American Scientist. 1972. Vol. 60. P. 311-317.
50 Несмотря на то, что существует тенденция замкнуть анализ метафор в чисто лингвистических рамках, есть и тенденция расширить этот анализ (Ricoeur P. La meta-phore vive. Paris: Seuil, 1975).
51 Lakoff G., Johnson M. Metaphors We Live by. Chicago; London: The University of Chicago Press, 1980. Характерно, что эти авторы подчеркивают роль пространственных метафор для формулировки наиболее базовых понятий и тот факт, что в метафорах сливаются воедино физический и культурный опыт {Ibid. P. 17, 19).
32
фундаментальным свойством сознания. Пространству здесь неизбежно отводится особое место52.
Со своей стороны структуралистские литературные критики показали наличие некоторых параллелей между формальной организацией повествования и структурой базовых областей опыта. В частности, они говорили об отражении пространственного опыта в построении текста и подчеркивали тенденцию к «спасиализации» художественного мышления в литературе модернизма53. По-видимому, формальная организация повествования наряду с метафорой выступает механизмом трансляции пространственного опыта в тексты. Более того, опыт пространства многие вообще считают основой языка. В одних и тех же словах эту мысль сформулировали Мишель Фуко и Жерар Женет: «Язык соткан из пространства»54. Но это значит, что сам язык способствует спасиализации реальности в нашем воображении55, что делает совершенно естественным анализ взаимосвязи пространственных паралогик и других лингвистических механизмов.
Наконец, в искусствоведении можно найти аргументы в пользу гипотезы о важной роли пространства для мышления, несмотря на то, что лингвистическая парадигма сказалась и здесь. После Э. Панофски, применившего лингвистическую аналогию к анализу произведений искусства56, Э. Гомбрих и Н. Гудман рассматривали образ как означаю-
52 Jackendoff R. Semantic and Cognition. Cambridge (Mass.); London: The MIT
Press, 1983. P. 188-189, 209-210.
" Frank J. Spatial Form in Modern Literature // The Widening Gyre: Crisis and Mastery in Modern Literature. New Brunswick: Rudgers L). P., 1963. P. 3—62; Spatial Form in Narrative / Ed. by J. R. Smitten, A. Daghistany. Ithaca; London: Cornell U. P., 1981; Kermode F. The Sense of an Ending: Studies in the Theory of Fiction. New York: Oxford U. P., 1967; Genette G. Espace et langage // Figures I. Paris: Seuil, 1966; Idem. La litterature et l'espace // Figures II. Paris: Seuil, 1969.
54 Foucault M. Le langage de l'espace // Dits et ecrits. Vol. 1. Paris: Gallimard, 1994. P. 411; Genette G. Espace et langage. P. 107.
3i «Наш интеллект более всего приспособлен к тому, чтобы иметь дело с пространством, и с особой легкостью движется в этом медиуме, так что и сам язык спасиализи-руется, и в той мере, в какой реальность репрезентируется языком, реальность имеет тенденцию быть спасиализированной» (Urban W. M. Language and Reality: The Philosophy of Language and the Principles of Symbolization. London: Allen and Unwin, 1939. P. 186).
* Panofsky E. Meaning in the Visual Arts. Harmondsworth: Penguin Books, 1970.
2. Заказ №2051. 33
щее, таким же образом, как и слово, связанное с означаемым". Это повлекло за собой недооценку чисто фигуративного аспекта визуального языка и его роли для конституирования значения произведений искусства и в итоге обрекло на неуспех многие попытки создать семиологию визуальных языков, исходившие из слишком непосредственно понятой лингвистической аналогии и недооценивавшие семиологические ресурсы фигурации58. Тем не менее в искусствоведении сохраняются тенденции к пониманию роли визуального языка как самостоятельного кода, не полностью переводимого в лингвистический59. Есть точка зрения, что глубинные структуры мысли фигуративны60, и она неплохо дополняет упомянутые выше исследования о метафорах. Некоторые психологи также считают визуальный язык наиболее фундаментальным кодом внутренних репрезентаций, от которого лишь на позднем этапе эволюции отделился развившийся на его основе звуковой язык61.
" «Фраза "язык искусства" — нечто большее, чем неопределенная метафора... Этот вывод скорее приходит в противоречие с традиционным разграничением... между произносимыми словами, которые являются условными знаками, и живописью, которая использует "естественные" знаки для "воспроизведения" реальности... Все искусство берет начало в человеческом разуме, в нашем отношении к миру, а не в самом по себе видимом мире, и именно поэтому все искусство концептуально» (Gombrich E. H. Art and Illusion: A Study in the Psychology of Pictorial Representation. London: Phaidon, 1962. P. 76; Goodman N. Languages of Art: An Approach to a Theory of Symbols. London:
Oxford U. P., 1969).
w Ряд таких попыток совпал по времени с исследованиями по ментальному воображению в психологии и потерпел неуспех в связи со своей зависимостью от лингвистической аналогии точно так же, как имажинизм (Saint-Martin F. Semiotics of Visual Language. Bloomington; Indianopolis: Indiana U. P., 1990. P. X—XI).
" Так, Пьер Франкастель говорил об особой «пластической мысли», проявляющейся в «пластических» или «фигуративных» языках: «Существует пластическое мышление... Оно наряду с вербальным и математическим мышлением является одной из трех могущественных сил человеческого ума» (Francastel P. Etudes de sociologie de I'art. Paris: Denoel/Gonthier, 1970. P. 47).
60 «Мышление... работает в более подходящем (чем язык. — Н. К.) медиуме, таком, как визуальное воображение. Визуальный медиум имеет колоссальное превосходство, поскольку он дает структурные эквиваленты всех предметов, событий и отношений» (Arnheim R. Visual Thinking. London, 1970. P. 231).
61 «Мы предполагаем, что глубинные языковые структуры Хомского опираются на систему правил, следуя которым мозг упорядочивает ретинные формы в терминах объектов... Глубинные структуры языка происходят из организации визуальных форм» (Gregory R. L. The Grammar of Vision // Concepts and Mechanisms of Perception. London: Duckworth, 1974. P. 628-629).
34
В свете указанных исследований выглядит уместной гипотеза о \ том, что воображение является самостоятельным модулем мышления, ? сопоставимым по значению со словесной мыслью, но выполняющим \ другие функции. Эта гипотеза позволяет вернуть воображению, и \ прежде всего пространственному, место в «центральных процессах» \ мышления. Во всяком случае очевидно, что в языке выражается вне-языковой опыт, и именно он зачастую является конституирующим элементом значения. Некоторые наши понятия до такой степени несут в себе отпечаток пространственного модуля, что для них можно констатировать равноправие разных форм мышления. г
Конечно, для того чтобы имело смысл говорить о роли образов в мышлении, следует отказаться от того понимания образа, которое и в когнитивной психологии, и в философии, и в искусствоведении позволяло приравнивать его к знаку, иными словами, от аналогии образа, слова и индивидуального объекта. Для мышления гораздо более значимы образы, в которых фигуративно репрезентируются логические отношения. Среди образов, репрезентирующих логические отношения, пространственные занимают особое место. Иногда считают, что именно пространство является идеальным медиумом для репрезентации логических отношений. Образ как сугубо фигуративный способ внутренних репрезентаций часто противопоставляют предикативному логическому мышлению62. Нам, однако, такое разграничение не кажется основательным, поскольку фигурация в состоянии предопределять предикацию, что можно считать одним из проявлений принципа predicatum inest sub-jedo — не говоря уже о таких образах, которые структурно схватывают интригу, т. е. представляют в виде схемы определенную предикацию. Эта способность и делает воображение одной из базовых форм мышления. Именно выражающие логические отношения образы, о конкретных формах и роли которых в исторических трудах известно так мало, мы предполагаем изучить в данной работе.
Наш подход к трактовке воображения историков основан на представлении об экспрессивной сущности трудов человеческих, в том числе и науки, которая гораздо более выражает тотальный человеческий опыт,
ы Так, Мишель Дени пишет: «Образ непредикативен» (Denis M. Image et cognition. Paris: Presses Universitaires de France, 1989. P. 11).
35
нежели отражает внешний мир63. Наука является одной из символических форм, благодаря которым мир дан нашему разуму, форм, порожденных практической деятельностью в мире и мобилизующих многообразие нашего опыта и ресурсов сознания. Поэтому никакая наука не может быть только системой логических пропозиций. Она неизбежно является более сложной ментальной конструкцией, основанной на взаимодействии разных форм мысли. В частности, любая научная теория сопровождается сложной системой воображения, ибо мобилизует метафоры и образы, опирающиеся на разные области внутреннего опыта64. Все это многообразие форм мысли сказывается на научных понятиях, которые мобилизуют в нас, наряду с другими элементами коллективной памяти дисциплины, настрой на использование определенных паралогических механизмов. Между научными парадигмами и системами пространственного воображения существует, по-видимому, достаточно жесткая связь, так что пространственные образы могут считаться невысказанной — или метафорически высказанной — частью научных теорий и понятий, зачастую настолько важной частью, что без мобилизации определенного типа пространственного воображения эти теории и понятия бесповоротно теряют в убедительности65.
63 По словам И. Мейерсона, «в творениях человеческих объективируется и на них проецируется вся человеческая природа» (Meyerson I. Les fonctions psychologiques el les oeuvres. Paris: Vrin, 1948. P. 69).
м «Каждая хорошо развитая теория включает образы... Когда ученые придерживаются теории, они вместе с ней придерживаются определенного способа воображения» (Miller A. I. Imagery and Scientific Thought: Creating Twentieth-Century Physics. Boston; Basel; Stuttgart: Birkhuser, 1984. P. 310, 312). См. также: Holton G. The Scientific Imagination: Case Studies. Cambridge; London; New York: Cambridge U. P., 1978; Gen-ter D.. Genter D. R. Flowing Waters and Teeming Crowds: Mental Models of Electricity // Mental Models / Ed. by D. Genter, A. L. Stevens. Hillsdale (N. J.); London: L. Erlbaum,
1983. P. 99-129.
65 Пространство может выступать не только имплицитным логическим референци-альным кадром, но и осознанным источником логических интуиции. Так, Рене Том пишет: «То, что по сути дела подрывает в наших глазах старые спекулятивные теории, это не их качественный характер сам по себе, но непоправимо наивный и неопределенный характер используемых ими образов. В самом деле, все предлагаемые ими схемы ... основываются на интуиции твердого тела в трехмерном эвклидовом пространстве... Но можно задаться вопросом, нельзя ли с помощью оттачивания нашей геометрической интуиции снабдить научный разум запасом более тонких образов и схем, которые могли бы послужить удовлетворительными качественными репрезентациями частичных феноменов...
36
Задача изучить роль пространственных образов в мышлении важна постольку, поскольку предполагается, что опыт существования в пространстве сказывается на том, как мы конструируем абстрактные идеи и объекты познания66. Подобно опыту времени, опыт пространства «переформулируется» и находит выражение в интеллектуальных продуктах. Пространственное воображение выступает как свойственный нам этап объективации мира на основе элементарного опыта деятельности в нем67.
Каково же наше ментальное пространство? Чтобы понять его свойства, следует прежде всего задуматься о том, как мы представляем себе пространство физическое. Свои собственные пространственные репрезентации мы зачастую склонны описывать в терминах галилеевской
Итак, мы попытаемся ... освободить нашу интуицию от опыта обращения с твердыми телами в трехмерном эвклидовом пространстве и приучить ее к гораздо более общим динамическим схемам» (Thorn R. Stabilite struclurelle et morphogenese: Essai dune theorie generate des modules. Paris: InterEditions, 1977. P. 6). Речь идет о теории топологического пространства, которую Том считал источником плодотворных научных интуиции и с помощью которой, в частности, он пытался обосновать свою теорию катастроф. В психологии известен пример использования К. Левиным топологического пространства как базовой метафоры новой теории личности (Lewin К. Principles of Topological Psychology. New York; Toronto; London: McGraw-Hill, 1966).
66 «В сегодняшнем языке пространство — самая навязчивая из метафор», — писал Мишель Фуко (Foucaull M. Le langage de l'espace. P. 407).
" По словам Б. Л. Уорфа, «частью всей нашей схемы объективирования является спасиализация в нашем воображении качеств и потенций, которые вовсе не являются пространственными» (Whorf В. L. Language, Thought and Reality: Selected Writings. New York; London, 1956. P. 145, 147). С точки зрания Уорфа, такая спасиализация является специфической чертой свойственного западной цивилизации способа полагания мира, которая не встречается, например, у американских индейцев, поскольку в их языке отсутствуют свойственные западноевропейским языкам пространственные метафоры: «В мысленном мире индейцев хопи нет воображаемого простанства» (Ibid. P. 150). Характерно, однако, что наше воображаемое пространство Уорф мыслит как исключительно эвклидово, подчеркивая при этом лингвистическую обусловленность интеллектуальных категорий, в том числе и пространства: «Понятие пространства меняется от языка к языку» (Ibid. P. 158—159). Однако Уорф сам отмечает, что важнейший в языке хопи домен скрытых субъективных сущностей, хотя и не мыслится, как у европейцев, в ментальном пространстве, но все же «символически соотнесен с вертикальным измерением и его полюсами — зенитом и подземным царством, равно как и с "сердцем" вещей, что соответствует метафорическому употреблению нашего слова "внутренний"», причем эту вертикаль Уорф понимает как «ось роста растения» — понятного для земледельцев-хопи образа (Ibid. P. 62). На наш взгляд, в таком случае естественнее просто сказать, что хопи мыслят в ином пространстве, чем мы.
37
науки — основы нашей школьной физики68. Так думать естественно, если считать пространство объективным, а наши представления о нем — научными. При этом наше «научное» восприятие пространства противопоставляется «примитивным» репрезентациям пространства, подчиняющимся совсем другим принципам, но, конечно, не имеющим отношения к «настоящему» пространству. Напротив, если считать пространство продуктом нашего сознания и наших чувств, активно конструирующих мир начиная с самых элементарных стадий перцепции69, естественнее допустить исходную множественность нашего пространственного опыта, данного нам с помощью различных чувств, каждое из которых имеет свои разрешающие возможности70. Пространство дано нам зрительно, кинетически, тактильно — и даже аудитивно71. Поэтому оно не являет-
68 «Пространство в нашем воображении абсолютно и гомогенно» (Levy-Bruhl L. Primitive Mentality. Boston: Beacon, 1966. P. 93-94). По словам Б. Л. Уорфа, «метафизика, на которой основан наш собственный язык, наше мышление и вся современная культура, налагает на вселенную две космические формы, пространство и время, статическое и бесконечное трехмерное пространство и равномерно движущееся непрерывным потоком одномерное время» (Whorf В. L. Language. Thought and Reality.
P. 59).
" К такому пониманию склоняет современная когнитивная психология: «Зрительное и слуховое восприятие, равно как и память, являются актами конструирования» (Neisser U. Cognitive Psychology. New York, 1967. P. 10).
70 Развивая взгляды Ж. Пиаже, Ф. Сен-Мартен пишет: «Любое понятие о пространстве есть конструкция человеческого организма, помещенного в контакт с окружающей средой». И в другом месте: «Понятие пространства следует рассматривать как сущ-ностно множественное. Существуют весьма многочисленные пространства, равно как существует много типов темпоральности» (Saint-Martin F. Les fondelmments topologi-ques de la peinture. Quebec: Hurtubise, 1980. P. 37— 38). Идею множественности пространства развивал также М. Мерло-Покти (Merleau-Ponty M. Phenomenologie de la perception. Paris: Gallimard, 1945. P. 281—344). По наблюдениям некоторых лингвистов, в языке нет единой пространственной логики (Miller G. A., Johnson-Laird P. N. Language and Perception. Cambridge; London: Cambridge U. P., 1976. P. 394).
71 «Восприятие пространства требует участия нескольких видов чувств. Не существует «пространственного чувства», аналогичного зрению или слуху» (Hallowell A. I. Cultural Factors in Spatial Orientation // Symbolic Anthropology: A Reader in the Study of Symbols and Meanings / Ed. by J. D. Dolgin, D. S. Komnitzer, D. M. Schneider. New York: Columbia U. P., 1977. P. 132). В контроле за вертикальным положением важную роль играет слуховой аппарат (Miller G. A., Johnson-Laird P. N. Language and Perception. P. 62). Именно слух является основным источником информации о пространстве у слепых (Downs R. M., Stea D. Maps in Minds... P. 75). Даже глаз становится «умным», т. е. воспринимающим пространство не только как визуальный план, именно благодаря
38
ся единой системой координат, но скорее множественной системой, подсказывающей нам разные логические интуиции. Синтетический характер пространственного опыта обусловливает особую роль центральных когнитивных механизмов в формировании идеи пространства72, причем синтез оказывает воздействие на восприятие пространства разными чувствами. В таком синтезе, конечно же, огромна роль культурных концептуализации пространства, равно как и различных культурных практик, ставящих нас в контакт с различными типами пространства, и технических средств восприятия пространства, достраивающих и модифицирующих природный опыт человеческого организма". Человеческое пространство — это совместный продукт перцепции и культуры.
Остановимся вкратце на некоторых формах пространственности. «Школьное» пространство классической механики, доминирующая и единственно легитимная сегодня система пространственных референций, отнюдь не является пространством интуитивным. Это — символическая форма, развивающаяся на основе более примитивных форм пространства74. Не является оно и элементарным пространством, поскольку включает более простые элементы, которые в его рамках сохраняют некоторую автономию. Так, огромную роль в упорядочении играют когнитивные точки (которые могут быть организованы и соотнесены между собой отнюдь не обязательно в эвклидовом пространстве)75 и линия (достаточно
тому, что в активной перцепции он в состоянии мобилизовать опыт других чувств и с помощью догадок-инференций строить пространственный мир, выходя далеко за пределы своих собственных данных. См.: Gregory R- L. The Intelligent Eye. London, 1970.
11 Отметим в этой связи, что современные теории познания, во многом под влиянием Наума Хомского, склонны подчеркивать самостоятельность процессов познания но отношению к перцепции: «Познание развивается на своей собственной основе скорее, чем на основе перцепции или поведения» (Spelke E. S., Breinlinger К., Macomber J., Jacobson К. Origins of Knowledge // Psychol. Reu. 1992. Vol. 99. № 4. P. 605).
73 С синтетическим характером пространственного опыта Хэлловел связывает роль культуры, активно вмешивающейся в синтезирование чувственных данных, в формиро-нании пространства (Hallowell A. I. Cultural Factors in Spatial Orientation. P. 147). См. также: Segall M. H., Campbell D. Т., Herskovitz M. J. The Influence of Culture on Visual Perception. Indianopolis; New York, 1966.
74 Piaget J. La representation de lespace chez lenfant. Paris: Presses Universitaires ile France, 1948; Panofsky E. La perspective comme forme symbolique. Paris: Minuit, 1975.
75 О роли точек как когнитивных реперов в упорядочении образов см.: 1 )owns R. M., Stea D. Maps in Minds... P. 97; Milgram S. Cities as Social Representations
39
вспомнить, например, о принудительной силе линейного упорядочения)76. Прямая линия является важнейшей логической предпосылкой и доминирующим элементом трехмерного пространства и в этом смысле его рудиментарной формой, но вместе с тем ей присущи особые формы упорядочения". При этом между эвклидовым пространством и пространством линии сохраняются довольно сложные отношения, поскольку трехмерная модель, по-видимому, не обладает особой прочностью и способна, с одной стороны, «соскальзывать» в образ многомерного линейного пространства, а с другой стороны, сворачиваться в линию, проходя при этом через крайне важную стадию плоскостного, двухмерного пространства.
// Social Representations / Ed. by R. R. Farr, S. Moscovici. Cambridge; Paris: Cambridge U. P.: Maison des Sciences de l'Homme, 1984. P. 292; Holyoak K. J., Gordon P. C. Information Processing and Social Cognition // Handbook of Social Cognition. Vol. 1 / Ed. by R. S. Wyer, T. K. Srull. Hillsdale; London: L. Erlbaum, 1984. P. 60.
76 О притягательной силе правильной фигуры линии много писали гештальт-психо-логи. «Создается впечатление, что люди имеют предрасположенность к одномерному (single) упорядочению и антипатию к многомерному упорядочению», — утверждал, например, Де Сото. Он говорил также о присущем людям стремлении переводить многомерные упорядочивающие схемы в одномерные с помощью гало-эффекта и о том, что эта тяга к одномерному упорядочению не менее присуща исследователям, чем людям с улицы (De Soto С. В. The Predilection for Single Ordering // ]ourn. of Abnormal and Social Psychology. 1961. Vol. 62. № 1. P. 16-23; De Soto С. В., Bosley J. J. The Cognitive Structure of a Social Structure // Ibid. 1962. Vol. 64. P. 303—307). В том же духе высказываются другие исследователи (Holyoak К. J., Gordon P. С. Information Processing... P. 58; Lee D. Linean and Nonlinean Codifications of Reality // Symbolic Anthropology... // Ed. by J. D. Dolgin, D. S. Komnitzer, D. M. Schneider. P. 156). О влиянии линейного упорядочения на конструирование социологами своих шкал профессионального престижа, которые они приписывли мышлению субъектов, писали А. П. М. Коксон, П. М. Дэвис и С. Л. Джонс (Coxon A. P. M., Davies P. M., Jones С. L. Images of Social Stratification: Occupational Structures and Class. London; Beverly Hills: Sage Publications, 1986. P. 39).
77 С линией неразрывно связана идея вертикали, которая является, безусловно, доминирующим измерением пространства (Straus E. W. The Upright Posture // Phenome-nological Psychology. London: Tavistock, 1966. P. 137—165; Gibson E. J. Principles of Perceptual Learning and Development. New York: Appleton-Century-Crofts, 1969. P. 376; Shepard R. H., Hurwitz S. Upward Direction, Mental Rotation and Discrimination of Left and Right Turns in Maps // Visual Cognition / Ed. by S. Pinker. Cambridge (Mass.); London: The MIT Press, 1988. P. 161-190; Miller G. A., Johnson-Laird P. N. Language and Perception. P. 397). О интерсенситивном характере чувства вертикали см.: Mittel-staedt H. The Subjective Vertical as a Function of Visual and Extraretinal Cues // Ada Psychologica. 1986. Vbl. 63. P. 63—85. Естественно, что этот синтез данных чувств сильнейшим образом дополняется культурной интерпретацией, и как базовое измерение пространства вертикаль с незапамятных времен обретает символическое значение.
40
Для понимания роли плоскостного парафраза трехмерного пространства следует иметь в виду роль зрения как важнейшего из пространственных чувств. Иногда трехмерное пространство отождествляют с визуальным. Но оно отнюдь не является естественным пространством зрения, оно есть пространство определенным образом воспитанного глаза78. Напротив, визуальное пространство организовано плоскостным фоном, и трехмерным его делают мобилизация опыта других чувств и рационализация79. Тем не менее, как культурный конструкт трехмерное пространство опирается прежде всего на рационально истолкованный опыт зрения. Собственно, именно по мере культурной мобилизации опыта зрения для конструирования пространства и происходит, по-видимому, утверждение монопольного положения декартовых координат. Для культурной истории трехмерного пространства фундаментальным фактом является то, что оно рождается в ходе «изобретения перспективы», т. е. благодаря попыткам его графической репрезентации в двухмерном пространстве, являясь как бы минимальным образом многомерности, образованной пересечением прямых линий и доступной изображению в зрительном плоскостном пространстве. Именно отсюда его способность к сворачиванию-разворачиванию, так что то пространство, которое нам кажется порой единственно реальным, на самом деле явля-гтся крайне неустойчивой формой, сложным конструктом, в котором сплошь да рядом его более элементарные составляющие берут верх. ()чень часто поэтому, апеллируя к эвклидову пространству, мы на деле пользуемся его сокращенными формулами.
Безусловно, существуют и другие формы пространственного опы-га"°. Для наших целей особенно важна концепция топологического про-
78 Характерны импрессионистские поиски «естественно данного зрению» пространства, которые были, в сущности, теоретическим упражнением и попыткой перевоспитания глаза, неудавшейся постольку, поскольку произведения искусства не в состоянии избавиться от элемента рационального конструирования мира в символах и воспро-шнодить его таким, каким он дан чувствам (Gombrich E. Art and Illusion. P. VII).
" Gibson J. J. The Perception... P. 6—7. Впрочем, Джибсон подчеркивает, что и в i .ином визуальном пространстве, точнее, в характере восприятия лонгитюдных поверхностей, содержится опыт трехмерности (Ibid. P. 76, 138). Э. Панофски также подчер-мшал роль «сферической деформации воспринимаемых зрительно объектов», т. е. ис-к|||шления прямых при естественном зрительном восприятии, связывая это с формой решим (Panofsky E. La perspective comme forme symbolique. P. 57—60).
*° Так, некоторые феноменологи говорили об особом пространстве танца, простран-
41
странства, иными словами, пространства, из которого изъята мера, а следовательно, и система координат, и в котором сохраняются только чисто качественные отношения соседства, включенности- исключенное-ти, прерывности-непрерывности. Ранее всего приобретаемое ребенком, топологическое пространство на протяжении всей жизни человека остается базой для интуиции реальности81. Открытое математикой в начале XX в., топологическое пространство вскоре стало рассматриваться как исходно данное интуитивное пространство, из которого лишь при определенных культурных условиях в состоянии развиться эвклидово пространство, со временем начавшее осуществлять «культурную репрессию» и вытеснять из культуры топологическое пространство82.
Как соотносятся между собой перечисленные формы пространства? Многие исследователи, начиная с Ж. Пиаже, исходили из идеи постепенной смены разных типов пространства в нашем внутреннем опыте, о постепенном переходе от топологического пространства к эвклидову83.
стве лишенного стабильной направленности неограниченного движения, открытого миру живого движущегося тела, физически воплощающего значение ценой потери ориентации в трехмерном пространстве и во времени, т. е. в системе координат, фиксируемой точкой наблюдения извне. Пространство в танце гомогенизируется, что приводит к ослаблению субъектно-объектной дихотомии. См.: Straus E. W. The Forms of Spatiality // Phenome-nological Psychology. P. 3—37. См. также: Francastel P. Etudes de sociologie de Г art. P. 37. Из опыта анализа первобытного искусства А. Леруа-Гуран вывел наблюдение о первостепенной роли ритмической организации пространства (Leroi-Gourhan A. Le geste et la parole. Vol. 2. Paris: A. Michel, 1964-1965. P. 95- 119).
81 Saint-Martin F. Semiotics... P. 68.
82 О культурной репрессии со стороны эвклидовой концепции пространства по отношению к интуитивному опыту пространству школьников см.: Saint-Martin F. Les fondements... P. 135. По мнению Ф. Сен-Мартен, следующей в этом вопросе за Пиаже, именно топологическое пространство, до изобретения искусственной перспективистской модели определявшее художественное творчество, отвечает наиболее фундаментальному зрительному опыту, так что на его основе можно разработать теорию визуального языка, которая могла бы стать основой грядущего возрождения визуальных искусств: «Интуиции топологической геометрии, по-видимому, являются наиболее плодотворными для определения спасиализирующих процессов, свойственных визуальному языку» {Ibid. P. 11, 85, 89).
83 Такой подход был значим для Пиаже в связи с распространенным в его время под влиянием идей Гастона Башляра представлением об «эпистемологической купюре», которое противопоставляло науку и присущие ей формы мысли здравому смыслу. Пиаже поэтому подчеркивал, что одни типы пространства преодолеваются другими и есть в принципе историческая возможность преодолеть здравый смысл и перейти к научному
42
Однако нет оснований считать, что сменяющие друг друга формы сознания целиком стирают следы предшествующих стадий. Сосуществование различных форм восприятия пространства кажется более вероятной гипотезой84.
Одним из базовых элементов опыта пространства является двойственность пространственной самоидентификации субъекта. Субъект, действующий в пространстве, организует его вокруг самого себя. Это кинетическое эгоцентричное пространство субъекта действия соседствует в нашем воображении с объектоцентричным пространством наблюдателя, зрительным пространством имплицитной трансцендентальной установки, являющейся одной из свойственных нашему разуму форм полагания мира. Такая установка развивается с помощью привнесения в опыт зрения черт рационального эвклидова пространства, служащего постоянным референциальным кадром, постоянной метафорой познания. Именно этот конфликт пространственной самоидентификации породил, по словам А. Леруа-Гурана, «двойственность наших репрезентаций мира»85.
Итак, наше внутреннее пространство отнюдь не сводится к открытому наукой объективному трехмерному пространству. Скорее, оно выглядит как многообразие форм пространственного опыта, частично природного, частично культурного, в терминах которого конструируется мир, в том числе и «вторичный» мир абстрактных понятий.
Если теперь от физического пространства мы обратимся к пространству ментальному, то увидим, что оно может использоваться для концептуализации других областей опыта86. Такое использование является сложным процессом двойного конструирования: пространство, которое само уже является конструктом сознания, используется как материал для конструирования по аналогии других объектов. Среди подобных
иидению пространства (Saint-Martin F. Les fondements... P. 19—21).
64 «Эти репрезентативные пространства не могут приходить на смену друг другу, Mi> добавляются друг к другу и сосуществуют в ментальном опыте человеческого суще-<та, отвечая и удовлетворяя его разнообразные потребности» (Saint-Martin F. Les /on-•lemenls... P. 109).
m Leroi-Gourhan A. Le gesle... Vol. 2. P. 155.
"' Включая и такие важнейшие категории, как время и число (Bergson H. F.ssai sur les donnees immediales de la conscience. P. VII; Guillaume G. Principes de liguistique the'o-nque. P. 11; Jackendoff R. Semantic and Cognition. P. 189).
43
объектов особое место занимают идеальные абстрактные объекты, иными словами — абстрактные понятия, в их числе и такие, как общество и государство, важнейшие понятия социальной истории. Влияние пространственных паралогик на их возникновение и развитие — одна из главных тем этой работы.
* * *
Эмпирический материал, на основе которого написана книга, взят прежде всего из истории французской историографии. Конкретнее, речь идет о социальной истории 1960-х гг. Этот период был своего рода «серебряным веком» исторической мысли (и социальных наук в целом). Именно тогда школа «Анналов» завоевала господствующие позиции во французской и мировой историографии. Программа социальной истории, начертанная на знаменах этой школы, стала символом веры исторической профессии. Центральным эпизодом социальной истории 1960-х гг. был спор о классах и сословиях, в котором историки школы «Анналов» и близкие к ним марксистские историки столкнулись с коллегами более консервативной ориентации. Спор о том, являлось ли французское общество Старого Порядка обществом классов или обществом сословий, имел очевидные политические импликации. Но за различием идеологических установок скрывалось согласие в отношении базовых логических проблем социальной истории, что, собственно, и сделало спор возможным. Именно не историографическая, но логическая сторона дела интересует нас в этом споре. И чем схоластичнее был спор — а таким он остался в исторической памяти профессии, — тем более он нам интересен, ибо он обнажил в крайности столкнувшихся позиций некоторые обычно скрытые, но тем не менее присутствующие в сознании историков логические противоречия.
Историография далеко ушла с тех пор. Социальная история сначала уступила место социокультурной истории, стремившейся изучать уже не столько «объективные» структуры общества, сколько их восприятие и конструирование субъектами, действовавшими на основе собственных представлений87. Социальных историков 1960-х гг. теперь упрекали в том, что они пытались наложить на живую историческую действительность
"' Chartier R., Roche D. Histoire sociale // La Nouvelle Histoire / Pub. par J. Le Goff, R. Chartier, J. Revel. Paris, 1978; Lequin Y. Sociale (Histoire) // Dictionnaire des sciences his-toriques / Pub. par A. Burguiere. Paris: Presses Universitaires de France, 1986. P. 635— 642.
44
изобретенные социологами абстрактные схемы, не имеющие ничего общего с реальностью, которая создавалась людьми, мыслившими в совершенно других категориях. Поначалу сознание субъектов понималось прежде всего как «коллективное бессознательное», как «ментальность», но чем дальше, тем больше делался акцент на субъективном восприятии социального мира и индивидуальных стратегиях адаптации к нему. Различные техники микроанализа приходили на смену макросоциальным конструкциям историков 1960-х гг. То, что в середине 1990-х гг. стали называть «новой парадигмой» или «прагматическим поворотом» в социальных науках, непосредственно основывается на опыте микроисследований. В центре новой парадигмы находится возвращение субъекта, иными словами, акцент на сознательных, субъективных аспектах социального действия, противоположный характерному для «функционалистских парадигм» (таких, как марксизм, структурализм или психоанализ) поиску надличностных, объективных факторов, детерминирующих развитие общества88.
Постепенное смещение интереса от структуры к действию, от объективного к субъективному, от бессознательного к сознательному и от общего к особенному характеризует развитие наук о человеке в период, открытый критикой в адрес функционализма со стороны феноменологической социологии, символического интеракционизма и других подобных течений. В эту общую динамику вписывается и намеченная выше эволюция социальной истории. Впрочем, отмеченная эволюция сопровождалась методологическими колебаниями, побуждавшими говорить о кризисе социальной истории (как и наук о человеке в целом). «Освобождение от догматизмов» старой парадигмы, некоторое время приветствовавшееся как залог свободного развития творческой мысли89, постепенно начало рассматриваться как кризис, проявляющийся в «измельче-
88 Gauchet M. Changement de paradigme en sciences sociales? // Le Debat. 1988. № 50. P. 165—170; Dosse F. LEmpire du sens: LHumanisation des sciences humaines. Paris: La Decouverte, 1995. См. также: Бессмертный Ю. Л. Коллизия микро- и макроподходов и французская историография 90-х годов // Историк в поиске: Микро- и макроподходы к изучению прошлого. М-, 1999. С. 10—30.
89 «Каждый историк конструирует проблематичные объекты. В результате получается набор проблематичных объектов... Этот разброс мне представляется эпистемологи-чески более удовлетворительным, нежели те уверенности, которыми мы жили вчера. Я не думаю, что следует оплакивать распад глобальной истории в ее старом понимании» (Revel J. Une oeuvre inimitable // EspacesTemps. 1986. № 34—35. P. 14).
45
нии истории», как распад истории на несвязанные между собой дискурсы90. Чем очевиднее становились достижения микроанализа, тем шире распространялась мысль, что «невозможно построить дом из фрагментов даже самой красивой мозаики»91. За этим возвращением в исторический дискурс дорогих социальным историкам 1960-х гг. строительных метафор просматривается тоска по утраченной целостности, равно как и сохранение традиционных форм исторического воображения, которое Люсьен Февр называл «метафизикой каменщика», а А. Я. Гуревич — «строительно-геометрическим мышлением»92. Более того, 1960-е гг. постепенно обрели в коллективной памяти профессии статус «героической эпохи», эпохи-модели, по отношению к которой идентифицируют себя периодически сменяющие друг друга попытки создания новой парадигмы.
Иными словами, преодоленность 1960-х гг. для современной историографии во многом иллюзорна. То, что делает микроисторию уязвимой с логической стороны, — это сохраняющаяся потребность в некоторой общей рамке, которая придавала бы смысл микроисторическим изысканиям. Микроисторики на деле не могут обойтись без имплицитно присутствующих в их построениях макроисторических категорий, укорененных в традиционном историческом словаре. Отсюда и требование, естественно предъявляемое к тому, что можно было бы назвать новой парадигмой: она должна обеспечить новую артикуляцию различных исторических дискурсов, новые формы обобщения и соотнесения микроисторических исследований с макроисторическими категориями. Иными словами, чтобы стать парадигмой, прагматический поворот не мог позволить себе ограничиться возвращением субъекта. Чтобы перейти от логики распада к логике реконструкции, следовало найти способ от анализа индивидуального действия умозаключать к социальному целому, т. е. не просто уточнять, но конструировать макросхемы с помощью микроанализа, иными словами — обобщать от индивидуального. Но это — один из тех вопросов, с размышлений о которых начинались социальные науки. Распад функционалистской
90 Dosse F. LH'tsoire en miettes. Paris: La Decouverte, 1987.
91 Charle C. Essai de bilan // Histolre sociale, Histoire globale? / Pub. par C. Charle. Paris: Maison des Sciences de l'Homme. 1993. P. 209.
42 Гуревич А. Я. Исторический синтез и школа «Анналов». С. 249.
46
парадигмы вновь привел, и в крайне острой форме, к постановке проблемы обобщения в науках о человеке.
Спектр предложенных в последнее время решений этой проблемы достаточно широк. Одни возлагают надежды на волшебную палочку новых статистических методов, позволяющих уменьшить произвольный характер наших классификаций и обеспечить переход от изучения социальных сетей к эмпирической реконструкции социальных структур93, другие — на понятие исключительного-нормального94, третьи — на заимствованную у немецкого историзма идею индивидуальной тотальности95, четвертые — на разработанную Пьером Нора концепцию мест памяти96, по аналогии с которой можно, по-видимому, создать более или менее разнообразный инвентарь мест наблюдения/конструирования социального97, пятые — на укрепление солидарности профессионального сообщества, основанное на более ясном самосознании социальных наук как культурной практики98. Особой популярностью в последние годы пользуется предложенная Л. Болтански и Л. Тевено «социология градов» (sociologie des cites), исследующая то, как субъекты социальной жизни легитимизируют свои притязания в конфликтах с помощью апелляции к различным моделям общественного устройства и как они приходят к компромиссу, основанному на том или ином балансе этих принципов99. Привлекает внимание и возрождающая традиции Дюркгейма «социальная история когнитивных форм» (например, классификаций), показывающая происхождение ментального аппарата, занятого в конструировании социального пространства, и тем самым набрасывающая для микроисториков хотя бы какие-то контуры того здания, которое они пытаются сложить из
" Gribaudi M., Blum A. Des categories aux liens individuels: Г analyse statistique de 1'espace social // Annales: Economies. Soc'wles. Civilisations. 1990. Vol. 45. № 6.
P. 1365-1402.
94 Grendi E. Micro-analisi e storia sociale // Quadcrni Slorici. 1972. Vol. 35. P. 506— 520.
95 См. выступление в дискуссии А. Дерозьера: Histoire sociale... / Pub. par С Charle. P. 71.
96 Нора П. и др. Франция-память / Пер. Д. Р. Хапаевой. СПб.: Изд-во С.-Петерб. ун-та, 1999.
v7 Caron F. Introduction generate // Histoire sociale... / Pub. par C. Charle. P. 19—
20.
98 Noiriel G. Sur la «crise» de Г histoire.
94 Boltanski L, Thevenot L. De la justification. Paris: Gallimard, 1992.
47
кусочков мозаики собственного производства100. Эти подходы представляют несомненный интерес и в ряде случаев уже привели к появлению первоклассных исследований. Правомерно, однако, усомниться, что искомый результат — создание общепринятой модели генерализации, которая позволила бы преодолеть измельчение истории, — уже достигнут.
Во всех этих попытках найти новые способы обобщения просматривается стремление избежать того главного недостатка, который традиционно ставят в упрек социальной истории 1960-х гг., а именно, реифика-ции проецируемых на историю форм нашего разума. Но знаем ли мы, каковы эти формы? Может быть, отвергаемые сегодня формы обобщения есть вообще единственно данный нам способ помыслить историю в целом и общество в целом? Или, напротив, можно преодолеть — но для этого их надо сначала идентифицировать — логические трудности, которые заложены в макроисторических построениях? Осознаем ли мы «разрешающие возможности» нашего собственного ментального аппарата? С этой точки зрения сегодня представляется насущным изучение интеллектуального опыта социальной истории 1960-х гг., тем более что у историографических перемен, происшедших с тех пор, имелись, по-видимому, не только те внешние причины, которые были связаны с социальными процессами 70—80-х гг. XX в., сделавшими наши общества «менее прозрачными» для самих себя101. Отчасти, по-видимому, за распад социальной истории 1960-х гг. ответственна и неспособность совладать с логическими противоречиями, выявившимися в ходе спора о классах и сословиях. Это «наследие неспособности» остается с нами до сих пор. Одна из целей нашей работы как раз и состоит в попытке проанализировать внутренние, логические причины кризиса макроисторической парадигмы.
100 Desrosieres A. La politique des grands nombres: Hhloire de la raison stathlique. Paris: La Decouverte, 1993.
"" Revel J. Histoire et sciences sociales: une confrontation instable // Autrement. 1995.
№ 150-151. P. 80. 48
Глава 1 Герменевтика и классификация
Попытаемся прежде всего с помощью мелких формально-логических придирок «остраннить» привычную практику исторического описания социальных структур. Мы сделаем это на примере книги А. Д. Люблинской «.Франция в начале XVII века», в которой содержится одно из самых подробных, систематических и компетентных описаний французского общества Старого Порядка, данных до начала массовых количественных исследований социальных структур1.
Во французском обществе начала XVII в. А. Д. Люблинская выделяет следующие социальные группы: высшая знать, родовитое дворянство, новое дворянство, чиновничество, буржуазия, городские низы и крестьянство2. Поскольку автор не дает никаких формальных определений этим терминам, мы попытаемся восстановить их значение — и понять критерии, на основании которых выделены соответствующие группы, — с помощью анализа данных этим группам характеристик.
Возьмем сначала высшую знать. Являясь частью дворянства, она тем не менее выступает в качестве самостоятельной категории. Аналогичный статус приписывается также родовитому и новому дворянству. Логически последовательным здесь было бы одно из двух решений: либо вообще отказаться от общей характеристики дворянства (а в идеале — и от самого термина, всегда способного ввести в такой соблазн) и рассматривать три группы дворянства как независимые категории, либо на основании «сильных» критериев объединить все дворянство в одну категорию более высокого таксономического уровня, разделив ее на под-
' Люблинская А. Д. Франция в начале XVII века. Л.: Наука, 1959. 2 Там же. 1л. 2.
49
группы на основании сравнительно более «слабых» критериев. Но оба эти решения были для Люблинской неприемлемы. Объединить все дворянство в одну категорию означало приблизиться к модели общества классов, жесткости которой позволяла избежать более дробная классификация. Но и вовсе отказаться от родового для трех групп понятия дворянства Люблинская не решалась3 — прежде всего, конечно, потому, что это был термин изучаемой ею эпохи, но также и потому, что это означало бы слишком заметно «отклониться» от классового видения общества. Дворянство остается для Люблинской экономическим классом, но одновременно — юридическим сословием и в какой-то мере «расовой» группой, принадлежность к которой определяется происхождением. Иными словами, смягчая модель общества классов, Люблинская сохраняет возможность при случае истолковать свою классификацию в терминах этой модели. Неудивительно, что, описывая дворянство как некоторую целостность, она разделяет его на отдельные категории, избегая вопроса о точной логической квалификации этих понятий. Но тем самым Люблинская делает шаг к логически непоследовательной таксономии4.
Особые трудности связаны с новым дворянством. Для Люблинской оно остается дворянством, хотя ему присущи далеко не все черты, свойственные двум другим группам дворян. В частности, новое дворянство уже не является чисто феодальным, поскольку оно вовлечено в систему протокапиталистических производственных отношений. Но невозможность охарактеризовать новое дворянство как феодальное ставит под сомнение его принадлежность к категории дворянства в целом, если
5 Несмотря на то, что подчеркиваемые ею различия между перечисленными группами дворянства могли склонить к такому выходу из положения, тем более что, как мы увидим, далеко не все французские дворяне, по Люблинской, обладали всеми существенными характеристиками дворянства.
J Эта непоследовательность проявляется и в названиях групп дворянства. Выражение «высшая знать» отсылает к представлению об иерархически расположенных и выделенных с помощью количественных критериев группах в рамках класса-сословия, который, в свою очередь, выделен на основе «сильных» качественных критериев. В рамках такой модели логичнее, чтобы после высшей знати шло среднее дворянство. Однако Люблинская предпочитает говорить о родовитом дворянстве, чтобы отчетливее противопоставить его новому дворянству. Но акцент на критерии родовитости означает, что различие между второй и третьей группами дворян отсылает к иной комбинации факторов — и вместе с тем к другой модели категории, — чем различие между первой и второй группами, выглядевшее как преимущественно количественное.
50
последнюю понимать в смысле экономического класса, а этот смысл сохраняет для Люблинской первостепенное значение. Следовательно, одно из важнейших условий членства в категории оказывается невыполненным для значительной части дворян.
Проблематично и выделение категории чиновников. При ее идентификации на первое место выдвигается критерий нового типа, критерий профессии, который ранее имел сугубо второстепенное значение. Другие группы — дворянство (в той мере, в какой оно характеризуется как целостность), буржуазия, крестьянство — вполне могут быть определены на основании экономических и правовых критериев, т. е. представлены как классы-сословия, но чиновничество совершенно выпадает из этой логики. Еще сложнее обстоит дело со взаимоотношениями категорий чиновничества и нового дворянства. Многие новые дворяне, как подчеркивает Люблинская, были одновременно и чиновниками. Но в таком случае логический статус этих двух «перекрещивающихся» категорий оказывается радикально отличным от статуса всех остальных, «параллельных» категорий, которые логически исключают друг друга и предполагают одномерную, а не двухмерную (как перекрещивающиеся категории) модель таксономии. Таким образом, от одной категории к другой происходит смена модели таксономии в целом.
Новые трудности приходят с буржуазией. Подобно дворянству, она рассматривается как социальная группа, выделенная на основании различных критериев. Но проблема в том, что в классификации Люблинской буржуазия располагается на таксономическом уровне не дворянства в целом, а его подгрупп. Даже если отвлечься от конкретных критериев, позволяющих идентифицировать эту категорию, термин «буржуазия» трудно отнести к видовому уровню социального словаря. Он очевидно принадлежит к родовому уровню. Это замечание вполне относится и к крестьянству, а отчасти и к городским низам (особенно если эти последние рассматриваются как предшественники пролетариата). Следовательно, по мере того, как мы спускаемся по ступеням социальной лестницы, происходит смена таксономического уровня терминов, помещаемых на одну ступень классификации, — иными словами, допускается род категориальной ошибки5.
5 О категориальной ошибке, когда путается родовое и видовое понятия, см.: Ryle G. The Concept of Mind. Harmondsworth: Penguin Books, 1970. P. 17-18.
51
Со всеми этими логическими погрешностями схема Люблинской, по-видимому, гораздо ближе к борхесовской классификации животных6, чем к идеальной модели взаимоисключающих категорий, определенных на основании четко фиксированных критериев, которые образуют логически последовательную систему и объясняют функционирование социального организма. Категории Люблинской выделены на основании разнотипных критериев, не удовлетворяют требованию необходимых и достаточных условий, отсылают к различным моделям таксономии, наконец, будучи расположены на одном уровне классификации, обозначены терминами, относящимися к разным таксономическим уровням социального словаря. И тем не менее классификация Люблинской отнюдь не шокирует нас. Не потому ли, что многие классификации, используемые историками, ничуть не более последовательны, и нас скандализируют скорее парадоксы, к которым приводит стремление быть слишком логичным7?
В историографии немало примеров подобных парадоксов, особенно в трудах историков критического направления начала XX в., поставив-
6 Borges J. L. Enquetes 1937-1952. Paris, 1957. P. 142-146. Напомним читателю классификацию, которую Борхес приписывает некой «древней китайской энциклопедии»: «Животные делятся на: а) принадлежащих императору, б) набальзамированных, в) ручных, г) молочных поросят, д) сирен, е) сказочных, ж) бродячих собак, з) включенных в настоящую классификацию, и) дрожащих, как сумасшедшие, к) бесчисленных, л) нарисованных очень тонкой кисточкой из верблюжьего волоса, м) прочих, н) только что разбивших кувшин, о) издали напоминающих мух». С логической стороны, в этой классификации две основные ошибки: отсутствие единого основания классификации (категории выделены на основании разных, причем случайных критериев); категориальная ошибка (категория животных, «включенных в настоящую классификацию», помещена на тот же таксономический уровень, что и другие включенные в нее категории). Любопытно, что в отличие от своих многочисленных комментаторов, начиная от Мишеля Фуко и кончая Элеанор Рош и Джорджем Лакоффом, которые находили в этой классификации «экзотический шарм чужой мысли» или даже в принципе невозможное для «естественного мышления» произвольное нагромождение категорий, сам Борхес видел в ней ближайший аналог современных научных классификаций — и не без основания. Ср.: Foucault M. Les mots et les choses. Paris: Gallimard, 1966. P. 7; Rosch E. Principles of Categorization // Cognition and Categorization / Ed. by E. Rosch, В. В. Lloyd. New York, 1978. P. 27; bkoff G. Classifiers as a Reflexion of Mind // Noun Classes and Categorization / Ed. by C. Craig. Amsterdam; Philadelphia, 1986. P. 13.
7 Ср. наблюдение Л. С. Клейна о том, что в археологии часто хорошо работают именно логически небезупречные классификации (Клейн Л. С. Археологическая типология. Л., 1991. С. 55).
52
ших под сомнение классические исторические теории предшествующего столетия, в частности и на основании их логической непоследовательности. Так, Фредерик Мэтланд отрицал имевшиеся в историографии теории английского манора (а имплицитно и самое существование последнего) на том основании, что этому термину невозможно дать точного юридического определения8. Аналогичным образом рассуждал о средневековом городе Георг фон Белов9. Жан-Ришар Блок, в юности историк французского дворянства XVI в., поставивший своей целью дать определение дворянства в терминах необходимых и достаточных условий, пришел к выводу, что не было ни одной черты в правовом статусе дворянства, которую бы разделяли все дворяне и никто кроме них10. Следует ли из этого заключать, что дворянство — миф, «ложь слова»11? Обычно мы предпочитаем не доводить дело до этого вопроса, и наш здравый смысл заблаговременно направляет наши рассуждения к компромиссу между требованиями логики и чувством реальности.
Интерес спора о классах и сословиях для исследователя ментально-сти историков состоит прежде всего в том, что в ходе спора традиционная формула «молчаливого компромисса» между логикой и чувством реальности была поставлена под сомнение, и острота методологической рефлексии достигла почти немыслимого для историков уровня.
Остановимся коротко на предыстории спора о классах и сословиях. Историки XIX — начала XX в. не слишком интересовались социальными структурами. В их трудах фигурировали довольно неопределенные группы людей12, обозначенные терминами, унаследованными от Старого
8 Maitland F. W. Domesday Book and Beyond. London, 1897.
' Below G. von. Das Aeltere deutsche Stadtewesen und Btirgertum. Bielefeld; Leipzig: Velhagen und Klasing, 1898.
10 Bloch J.-R. Lanoblissement en France an temps de Francois Ier: Essai dune definition de la condition juridique et sociale de la noblesse аи debut du XVIe siecle. Paris: F. Alcan, 1934.
11 Ж.-Р. Блок, хотя и не принимал подобного заключения, безусловно, ощущал такой соблазн. Автор этих строк также в свое время был склонен ставить под сомнение «реальность» макроситорических категорий на том основании, что они не могли быть определены в логике необходимых и достаточных условий (Копосов Н. Е. Высшая бюрократия во Франции XVII века. Л.: Изд-во Ленингр. ун-та, 1990. С. 224).
12 Ср. ироническое замечание Р. Мунье по поводу употребления историками XIX в. неопределенно-личного местоимения «on» при описании социальных движений: Mousnier R. La plume, la faucille et le marteau. Paris: Presses Universitaires de France, 1970. P. 266. Note 1.
53
Порядка и понимавшимися в соответствии с традицией, непосредственно восходящей к предреволюционному или революционному политическому дискурсу, традицией, которая перешла затем в политизированные концепции классовой борьбы сначала историков эпохи Июльской монархии, а затем и Маркса. Главными персонажами истории классовой борьбы были дворянство, буржуазия и, отчасти, крестьянство, к которому вскоре добавился и пролетариат. Впрочем, не забывали историки и унаследованную от Старого Порядка схему трех сословий королевства — духовенства, дворянства и третьего сословия. Именно в этих терминах дореволюционное французское общество чаще всего описывалось современниками. С некоторыми модификациями схема трех сословий даже в XVIII в. оставалась весьма распространенной дискурсивной конвенцией, и характерно, что теоретиками классовой борьбы она была воспринята, в том, что касалось ее формальной структуры, со сравнительно небольшими изменениями. Состав и имена персонажей социальной истории зачастую оставались прежними, пусть даже характеристики их значительно обновились. Конечно, всегда существовали и более дробные классификации, так что при рассказе об отдельных событиях историки имели возможность использовать более конкретные термины, но описания общества Старого Порядка в целом всегда зависели от двух структурно близких моделей — теории классов и теории сословий. Постепенное накопление эмпирического материала долгое время не мешало применению этих моделей, во многом потому, что историки избегали давать используемым ими понятиям слишком жесткие определения, предпочитая работать со смутными образами социальных групп, образами, которые основывались на компромиссе между двумя моделями.
Начало нового этапа развития социальной истории приходится на 1920—1930-е гг. и связано прежде всего с формированием школы «Анналов». Однако, как мы увидим ниже13, в интерпретации основателей этой школы социальная история была не столько одной из «частных» историй, сколько подходом к глобальной истории (что в свою очередь побуждало рассматривать взаимоотношения между людьми как одно из проявлений свойственных той или иной эпохе ментальных установок). Дав блестящие результаты в трудах Марка Блока и Люсьена Февра, широкое понимание социальной истории позднее отошло на задний
" См. гл. 4. 54
план, и ее задача была переосмыслена в 1950—1960-е гг. как изучение «социальных групп, их стратификации и отношений»14. Такое переосмысление в значительной степени объяснялось влиянием марксизма, особенно заметным во французской историографии в 1950-е гг. и стимулировавшим интерес к истории социальных групп". Благодаря марксизму интерпретация истории прежде всего как истории классовой борьбы стала неизменно присутствующей во французских исторических дебатах проблемой16.
Массовое увлечение марксизмом вызвало обратную реакцию ряда историков, которые раньше спокойно использовали элементы теории классов. Применительно к истории Старого Порядка наиболее показа-
14 Так определяют понимание историками 1960-х гг. предмета социальной истории Р. Шартье и Д. Рош (Chartier R., Roche D. Histoire sociale // La Nouvelle Histoire / Pub. par J. Le Goff, R. Chartier. J. Revel. Paris, 1978. P. 516). Аналогичные формулировки легко найти и у самих участников спора-о классах и сословиях. Так, Э. Лабрусс понимал социальную историю как «историю социальных групп и их отношений» (Labrous-se C.-E. Introduction // LHistoire sociale: Sources el methodes: Colloque de Saint-Cloud (1965). Paris: Presses Universitaires de France, 1967. P. 2). По Мунье, социальная история интересуется «формированием общества самого по себе {constitution de la societe elle-тёте), распределением индивидов по группам, отношениями групп между собой» (Mousnier R. La plume... P. 12). Характерны некоторые отличия в формулировке предмета социальной истории наиболее последовательным из участников спора о классах и сословиях марксистом — А. Собулем, который также определяет социальную историю как «исследование общества и составляющих его групп», но при этом уточняет: глубочайший смысл истории связан «с классами и динамикой их противоречий» (Soboul A. Description et mesure en histoire sociale // LHistoire sociale... P. 11,12). Очевидно, что социальная история была для него чем-то средним между историей социальных групп и историей классовой борьбы, т. е. между интерпретациями, отсылавшими к совершенно различным моделям исторического процесса.
15 Lefebvre G. Les paysans du Nord pendant la Revolution franfaise. Paris, 1924; Idem. Etudes orleannaises. T. I. Contribution a letude des structures sociales a la fin du XVIIIe s'wcle. Paris, 1962; Labrousse C.-E. La crise de leconomie frangaise a la fin de I'Ancien Regime et аи debut de la Revolution. Paris: Presses Universitaires de France, 1944.
" Применительно к истории Старого Порядка важную роль сыграл перевод на французский язык исследования Б. Ф. Поршнева «Народные восстания во Франции перед Фрондой» (Поршнев Б. Ф. Народные восстания во Франции перед Фрондой. М.: Изд-во АН СССР, 1948). Поршнев последовательно развивал тезис о классовой природе французского абсолютизма и доказывал, что главная причина возникновения абсолютной монархии состояла именно в обострении классовой борьбы народных масс. Историки-марксисты предложили и аналогичную интерпретацию причин Великой французской революции.
55
тельны работы Ролана Мунье. Полемизируя с теорией классов, которой он предъявлял, в частности, упрек в анахронизме, Мунье обращается к изучению социальных концепций XVII в. и приходит к выводу, что при Старом Порядке социальный статус индивида зависел от множества факторов, но доминирующим среди них была профессия и связанное с ней достоинство, или честь, причем по поводу «иерархии достоинств» в обществе существовал широко разделенный консенсус. Именно благодаря консенсусу реальные социальные группы выделялись прежде всего в соответствии с критерием достоинства, а не богатства, так что действовали в истории XVII в. не классы, а сословия17. Таким образом, в споре о классах и сословиях столкнулись разведенные на полярные позиции две ранее мирно уживавшиеся в рассуждениях историков модели общества18.
" Mousnier R. Problemes de stratification sociale // Mousnier R., Labatut J.-P., Durand Y. Deux cahiers de la noblesse pour les Etats Сёпёгаих de 1649—1651. Paris: Presses Universitaires de France, 1965. P. 9—49; Idem. Les hierarchies sociales de 1450 a nos jours. Paris: Presses Universitaires de France, 1969; Idem. Problemes de methode...; Idem. Recherches sur la stratification sociale a Paris aux XVIIe et XVIIIe sice les. Lechan-tillon de 1634, 1635. 1636. Paris: A. Pedone, 1975.
18 Конечно, это не значит, что все участники спора занимали крайние позиции. Даже сравнительно ортодоксальные марксисты Альбер Собуль и Пьер Вилар прекрасно отдавали себе отчет в комплексности социального статуса, хотя они и считали экономический критерий безусловно решающим. Так, А. Собуль писал: «Разве в конечном итоге не общественные отношения по поводу производства, то есть способ производства и отношения между классами, являются самым надежным и самым ценным критерием при изучении социальных структур?» (Soboul A. Description et mesure... P. 19). Патриарх «левой» французской историографии Эрнест Лабрусс пытался играть роль арбитра между Собулем и Мунье. Но хотя в собственных исследованиях Э. Лабрусса Французская революция интерпретировалась скорее в контексте долгосрочной экономической конъюнктуры, что и обеспечило ему место в пантеоне школы «Анналов», в нем, по воспоминаниям учеников, наряду с «официальным (Лабруссом. — Н. К.) историком экономики» жил как бы двойник — «старый республиканец и социалист, увлеченный классической и даже сентиментальной историей рабочего движения» — т. е. историей классовой борьбы (Augulhon M. Vu des coulisses // Essais dEgo-histoire / Pub. par P. Nora. Paris: Galli-mard, 1987. P. 41). Поэтому в главном Лабрусс обычно оказывался гораздо ближе к Со-булю, чем к Мунье. Еще более компромиссную позицию занимали его многочисленные ученики — «группа Лабрусса», прежде всего Аделин Домар и Франсуа Фюре (Dau-mard A., Furet F. Methodes de l'histoire sociale: Les archives notariales et la mecanographie // Annales: Economies. Societe's. Civilisations. 1959. Vol. 14. P. 676—693; Eidem. Structures et relations sociales a Paris аи milieu du XVIIIe siecle. Paris: A. Colin, 1961).
56
Однако интеллектуальное своеобразие спора определялось не самими теориями, а характером аргументации, теми требованиями, которые предъявлялись к доказательствам. В этом отношении между участниками спора существовало полное согласие, что было связано с эволюцией практики исторического исследования. 1950—1960-е гг. стали не только временем «сциентистской мечты», когда историки в очередной раз ощутили непреодолимый соблазн использовать методы точных наук, но и периодом стремительного количественного роста исторической профессии19, позволявшего в невиданных ранее масштабах практиковать коллективные исследования. Именно с коллективными исследованиями, использующими количественные методы и подвергающими сплошной обработке новые пласты источников, связывали тогда будущее историографии, надежды на превращение истории в науку20. На этом в значительной мере основывалась программа школы «Анналов», но далеко не только она. Социальная история 1950—1960-х гг. формируется именно как коллективное предприятие. И у Эрнеста Лабрусса, и у Ролана Му-нье имеются «команды» учеников, которые сходятся в споре о классах и сословиях. Мэтры набрасывают им программы исследований и ждут от них доказательств своей правоты. Именно обсуждение «текущих исследований» составляет организационную рамку спора, и неудивительно, что разворачивается этот спор главным образом вокруг методологических, если не источниковедческих, вопросов.
Началом спора можно считать объявление Эрнестом Лабруссом на X Международном конгрессе исторических наук в Риме своей программы исследования буржуазии XVIII—XIX вв.21 Речь в программе шла
" См., например, данные о росте числа кафедр социальных наук во французских университетах, показывающие, в особенности для истории, резкий пик, приходящийся на 1950-е гг.: Clark Т. N. Prophets and Patrons: The French University and the Emergence of the Social Sciences. Cambridge (Mass.): Harvard U. P., 1973. P. 31. См. также: Rosch D. Les historiens aujourd'hui: Remarques pour un debat // Vmgt'wme siecle. 1986. № 12. P. 3-22.
20 Febvre L. Combats pour I'histoire. Paris: A. Colin, 1965. P. 55—60. В более поздних работах Февр возвращается к этой теме, утверждая, что проблема организации коллективных исследований становится центральной проблемой «ремесла историка» и что традиционный историк должен уступить место «руководителю команды» (Ibid. P. 430, 427).
21 Labrousse C.-E. Voies nouvelles vers une histoire de la bourgeoisie occidentale aux XVIIIe et XIXe siecles // Relazioni del X Congresso Internationale di Scienze Storiche (Roma, 1955). Vol. 4. Firenze, 1955. P. 365-396.
57
о том, чтобы изучить серийные источники (как, например, приходские регистры и нотариальные акты) и провести массовое историко-социо-логическое анкетирование. Именно оно должно было дать научное доказательство теории классов. В ответ Мунье развернул аналогичную программу исследований22. На годы развертывания этих программ, годы их методологического продумывания как раз и приходится апогей спора о классах и сословиях, вехами которого стали коллоквиумы в Сен-Клу".
Собственно, изначальная проблематика спора имела смысл прежде всего в контексте событийной истории. То, кто действовал на подмостках истории — сословия или классы, — должно было предопределить выбор интриги. Точнее, выбор интриги предопределял состав и характеристики необходимых персонажей. Это отчасти объясняет чрезвычайную простоту изначальных вариантов столкнувшихся схем. Но по мере развертывания массовых статистических исследований не просто становилось очевидным, что эта простота обманчива: происходило постепенное вычленение конструирования персонажей исторической драмы как самостоятельной исследовательской задачи, более или менее автономной по отношению к первоначальной проблематике событийной истории. Иными словами, происходила автономизация статического кадра. Спор о классах и сословиях превращался в «закрытый спор», повинующийся почти исключительно своей собственной внутренней логике, хотя изначальный интерес спорящих к социальным структурам был подсказан необходимостью объяснить происхождение абсолютной монархии или Французской революции. Но дискуссия очень быстро сконцентрировалась вокруг проблем метода, и первоначальные мотивы были забыты.
В сердце социальной истории 1960-х гг. находилась проблема синтетической социальной иерархии. Стремление реконструировать эту
гг Среди исследований, написанных «в духе Лабрусса», укажем (кроме цитированных исследований А. Домар и Ф. Фюре) следующие: Deyon P. Amiens capitate provinciate: Etude sur la soc'wte urbaine аи XVIIe siicle. Paris; La Haye: Mouton, 1969; Garden M. Lyon et les Lyonnais аи XVIIle siecle. Paris: Les Belles Lettres, 1969. Среди работ «в духе Мунье» см.: Durand Y. Les fermiers generaux аи XVIIle s'wcle. Paris: Presses Universitaires de France, 1971; Labatut J.-P. Les dues et pairs de France аи XVIIe siecle. Paris: Presses Universitaires de France, 1972.
23 LHistoire sociale...; Ordres et classes: Colloque dhistoire sociale (Saint-Cloud, 1967) I Pub. par D. Rosch. Paris; La Haye: Mouton, 1973.
58
иерархию разделяли спорящие несмотря на различие их идеологаческих позиций, что и определило интеллектуальное лицо спора о классах и сословиях. Задача описать «подлинную социальную иерархию Старой Франции» стала для спорящих самоцелью. Точнее, в интеллектуальном контексте эпохи, особенности стиля мысли которой представлены полнее всего структурализмом, характеристика социальной структуры Старого Порядка позволяла немедленно перейти к «последним вопросам» о «природе» общества, которые определяли проблемный горизонт социальных наук, перескочив этап включения полученной модели в дискурс глобальной истории. Статический кадр воспринимался почти как самодостаточный, тем более что лабруссовская концепция «истории трех уровней» (вне рамок которой подобный спор был вообще едва ли возможен)24 предполагала столь длительную эволюцию структур, что необходимость принимать ее в расчет была достаточно вторичной для анализа самих структур (хотя это не значит, что она вообще не повлияла на характер спора).
Именно по мере погружения в конструирование персонажей социальной истории становилось очевидным, что в обществе Старого Порядка сосуществовали различные принципы стратификации, поскольку социальное положение людей зависело от целого ряда факторов25. Тео-
2< Речь идет об уровнях экономической истории, социальной истории и истории ментальностей. Центральный элемент этой модели — «автономия социального» — был необходимой предпосылкой стремления описать социальное в его собственных терминах, с помощью нередуцируемых к явлениям других уровней критериев. О роли концепции трех уровней истории для спора о классах и сословиях см.: Noiriel G. Les enjeux pratiques de la construction de I'objet: L'exemple de limmigration // Histoire sociale, hisloire globale? I Pub. par C. Charle. Paris: Maison Sciences de l'Homme, 1993. P. 105. Мы вернемся к этому вопросу в гл. 4.
23 Множественность критериев социальной стратификации признавали решительно все участники спора о классах и сословиях. «Сословие и класс, — говорил Э. Лабрусс, — определяются не на основании одного критерия, но на основании многих критериев, более или менее аналогичных, но по-разному сгруппированных... Ни сословие, ни класс не сводятся к богатству, происхождению, функциям, но и сословие, и класс основываются одновременно на богатстве, семейных связях, функциях» (Labrousse C.-E. Conclusion // Ordres el classes... P. 267). По словам А. Домар, «необходимо (учитывать. — Н. К.) множество классификаций: таков общий принцип» (Daumard A. Une reference pour l'etu-de des societes urbaines en France aux XVIIIe et XIXe siedes: Projet de code socio-profes-sionnel // Revue d'Histoire Modcrne et Contemporaine. 1963. Vol. 10. P. 188. В совместной с Ф. Фюре книге она уточняет это положение: «Профессия, достоинство (qualite)
59
ретически с того момента, когда обнаруживается многомерность социального статуса индивидов и, следовательно, приходится говорить о сосуществовании множества различных иерархий, открывается несколько логических возможностей. Эти иерархии могут либо 1) никак не Пересе-
и уровень богатства являются тремя основными для описания социальных структур элементами» (Daumard A., Furet F. Structures et relations... P. 57—58). Эту же мысль А. Домар проводит в собственном исследовании о французской буржуазии XIX в.: «Чтобы описать различные социальные группы, нужно увеличить число критериев и учитывать профессию и достоинство (qualite), состояние и доходы, размер ценза.., уровень и стиль жизни, которые далеко не автоматически определяются предыдущими факторами» (Daumard A. La bourgeoisie parisienne de 1815 a 1848. Paris: S. E. V. P. E. N., 1963. P. 4). Согласно Р. Мунье, «экономическая стратификация — это одна из стратификации, но она не обязательно является социальной стратификацией изучаемого Вами общества. Социальная стратификация может быть совсем иной, она может основываться на оценке достоинства, чести, положения. Иерархия положений — это другая форма стратификации, но и она сама по себе может очень легко оказаться отличной от социальной стратификации, поскольку ее надо комбинировать с другими вещами. Существуют еще явления, которые можно обозначить словом «власть»... Они дают третий тип социальной стратификации, но и он тоже не будет, возможно, социальной стратификацией» (Mousnier R. Intervention dans la discussion // L'Histoire sociale... P. 28). Все характерно в этой цитате — ощущение множественности типов стратификации и вместе с тем напряженный поиск некоторой абсолютной, «социальной» стратификации, неспособность точно сказать, является ли иерархия достоинств такой «настоящей» стратификацией или эту последнюю все же надо представлять как некоторый синтез частичных стратификации. Характерны и колебания в употреблении выражения «социальная иерархия» — с одной стороны, оно относится к частичным иерархиям (например, к иерархии власти), поскольку они характеризуют строение общества и, следовательно, могут быть названы образованным от слова «общество» прилагательным, с другой — им обозначается мистическая искомая иерархия, так что «социальная» оказывается синонимом «подлинной». Согласно А. Собулю, «когда речь идет о столь сложно структурированных обществах, как общество Старого Порядка, необходимо, естественно, прибегать к различным критериям». Впрочем, несмотря даже на то, что общество Старого Порядка было, по Собулю, «одновременно и обществом классов, и обществом сословий», он утверждал, что «сословие — это лишь юридическая форма, лишь видимость, а социальная реальность — это класс» (Soboul A. Intervention dans la discussion / / Ibid. P. 29, 28). Последнюю формулу — «классификация по сословиям — это юридическая классификация» — готов был, впрочем, принять и Лабрусс, что, казалось бы, плохо совместимо с представлением о множественности критериев стратификации, поскольку на языке Лабрусса «юридическое» в данном случае означало «фиктивное» (Labrousse C.-E. Intervention dans la discussion // Ibid. P. 30). He случайна мгновенная реакция Мунье на эту реплику Лабрусса: «Нет! Вовсе нет! В XVI и XVII веках классификация по сословиям была социальной реальностью» (Mousnier R. Intervention dans la discussion // Ibid.).
60
каться между собой, либо 2) совпадать друг с другом, либо 3) взаимодействовать таким образом, чтобы имело смысл говорить об единой или синтетической иерархии, либо, наконец, 4) образовывать многомерное пространство, не только не сводимое к какой-либо одной составляющей, но и не проецируемое на «результирующее» измерение синтетической иерархии.
Собственно, логическая сторона спора о классах и сословиях в значительной мере как раз и состояла в выборе между тремя последними вариантами (поскольку первый вариант, конечно, неправдоподобен). Что касается второго варианта, то он чрезвычайно соблазнял спорящих, поскольку позволял объяснить, как учитывающая множественность факторов социального статуса «подлинная социальная иерархия» может оказаться либо иерархией классов, либо иерархией сословий. Однако исследования убеждали, что, в особенности для Старого Порядка, иерархии, построенные на основании различных признаков, демонстрировали очевидную тенденцию к несовпадению между собой. Историки постепенно обнаруживали, что их реальный выбор мог быть только между третьим и четвертым вариантами. На исходе спора о классах и сословиях модель многомерной социальной структуры позволила обойти те острые проблемы, которые возникали на пути поиска синтетической социальной иерархии. Именно с того момента, когда была занята такая позиция26, исчезла логическая рамка, создававшая единство спора о классах и сословиях. Но социальные историки 1960-х гг. держались за создание модели синтетической социальной иерархии. К причинам этого мы еще вернемся, сейчас отметим только, что здесь сказывалась инерция первоначальной постановки вопроса. У спорщиков оставалась надежда, что найденная синтетическая иерархия будет отвечать либо модели общества классов, либо модели общества сословий. Иными словами, они колебались между вторым и третьим вариантами до тех пор, пока возврат ко второму не стал восприниматься как слишком очевидное упрощение, а логически последовательно реализовать третий вариант не удалось. В известном смысле, именно в этом и заключалось дело — социальная история 1960-х гг. не смогла реконструировать синтетическую социальную иерархию.
26 Perrot J.-C. Rapports sociaux et villes au XVIIIe siecle // Ordres el classes... P. 141—166; Chaussinant-Nogaret G. La noblesse аи XVIIIe siecle: De la feodalile aux Lumieres. Paris: Hachette, 1976.
61
Сложность подобной реконструкции была в значительной мере эмпирического происхождения. Историки хотели не просто декларировать наличие во французском обществе Старого Порядка такой синтетической иерархии, что было достаточно несложным делом, но в соответствии с научным методом эмпирически реконструировать ее. Иными словами, они столкнулись с задачей сведения основанной на многообразии факторов социального статуса многомерной модели общества к единой синтетической иерархии. Именно логическая трудность такого предприятия оказалась непосильной для социальной истории и внутренне способствовала ее распаду. В чем состоит трудность, нам поможет понять конкретный пример.
Логические ошибки нередко красноречивее всего свидетельствуют о том, как работает наше мышление. Пример такой логической ошибки мы находим в книге Франсуа Блюша и Жана-Франсуа Сол-нона «Подлинная социальная иерархия Древней Франции»21. Книга была опубликована уже тогда, когда спор о классах и сословиях стал историографическим преданием, а интересы исследователей переместились от социальной к социокультурной истории. Тем не менее по своей проблематике и стилю она в полной мере примыкает к работам 1960-х гг. Характерна, в частности, ее претензия разрешить, наконец, те методологические трудности, которые были связаны с констатацией множества иерархий и стремлением найти их результирующую. С точки зрения Блюша и Солнона, ни теория классов, ни теория сословий не отражают искомой социальной иерархии, поскольку эта последняя, синтезируя частичные иерархии, основанные на таких критериях, как достоинство, богатство, власть и так далее, должна дать некоторое новое качество. Иными словами, Блюш и Солнон последовательно отстаивают третий из выделенных выше вариантов соотношения частичных иерархий.
Именно отражением синтетической, т. е. подлинной социальной иерархии Блюш и Солнон считают Тариф первой капитации (1695) — первого в истории Франции всеобщего подоходного налога. В этом документе все подданные Короля-Солнца разделены на 569 «рангов», которые затем были сгруппированны в 22 «класса». Каждому классу
27 Bluche F., Solnon J.-F. La veritable hierarchie sociale de I'Ancienne France: he Tarif de la premiere capitation (1695). Geneve: Droz, 1983.
62
соответствовала определенная ставка налога. Согласно Блюшу и Сол-нону, эта группировка происходила не на основании оценки доходов, как следовало бы ожидать с учетом фискального характера документа, и уж тем более никак не в соответствии с сословным делением общества. Нарушением всех принятых сословных различий был каждый класс капитации. В одном классе могли объединяться, например, такие «ранги», как герцоги и пэры, советники королевского финансового совета и генеральные откупщики финансов (второй класс) или дворяне — владельцы замков, «буржуа второстепенных городов» и богатые фермеры (пятнадцатый класс). Первый подоходный налог являлся, с точки зрения Блюша и Солнона, именно налогом с «синтетического» социального статуса, а не с «частичного» экономического положения, так что в итоге Тариф дает нам достаточно точную картину синтетической социальной иерархии.
Мы вернемся к анализу этого документа в гл. 3. Сейчас же нас интересует лишь следующее замечание Блюша и Солнона: ценность Тарифа для историка заключается не только в том, что документ дает целостную картину французского общества, но и в том, что его данные можно использовать для точного вычисления индивидуальных рангов. В самом деле, совмещение упомянутых в документе должностей было самым обычным делом. Например, герцог мог быть одновременно маршалом Франции, что повышало его социальный ранг. Таким образом, чтобы вычислить индивидуальные ранги, необходимо выработать правила, позволяющие за каждое совмещение добавлять определенное количество очков к базовому количеству очков, соответствующему наиболее высокой из занимаемых индивидом позиций28.
Конечно, остается неясным, что такого рода вычисления дают для понимания индивидуальных случаев, которое обычно страдает от формализации. Напротив, для конструирования социальной иерархии подобная процедура, формализованная или нет, представляется необходимой. Парадоксальным образом Блюш и Солнон не заметили, что, согласно их собственному предположению, именно она лежала в основе Тарифа капитации. В самом деле, если принадлежать к определенному классу Тарифа означало иметь соответствующий синтетический социальный статус, то, например, герцоги попали во второй класс не только
"Ibid. Р. 91.
63
на основании их герцогского титула, но также и потому, что они в большинстве своем располагали крупными состояниями, имели высшие воинские звания, занимали ответственные или хотя бы почетные должности, могли похвастаться знатным происхождением и престижными фамильными связями и т. д. Именно взятые вместе все эти факторы позволяли «типичному герцогу» претендовать на второй класс в социальной иерархии. Таким образом, слова Тарифа обозначают синтетические статусы, хотя в других контекстах те же самые слова могут обозначать частичные статусы. Слово «герцог» может отсылать и к герцогскому титулу, и к полному описанию социального положения «среднего» герцога, и что оно означает — зависит от контекста.
Именно эта двойственная семантическая структура социальных терминов явилась причиной совершенной Блюшем и Солноном логической ошибки. Социальные термины подсказывают нам не столько идею синтетической социальной иерархии, с которой они, худо ли, хорошо ли, могут быть соотнесены a posteriori. Скорее, они подсказывают нам аналитические значения слов. В принципе, нет ничего невозможного в том, чтобы вычислять индивидуальные ранги в соответствии с рекомендациями Блюша и Солнона29. Если слово «герцог» понимать как дворянский титул, к положенным герцогу за его титул баллам можно приплюсовать баллы за воинское звание, принадлежность к знатному роду, богатство и пр. Такие подсчеты становятся логически невозможными с того момента, когда в них используются оценки, данные Тарифом, который изменяет смысл использованных в нем слов, так что оценки относятся уже не к частичным, но к синтетическим социальным статусам.
Итак, если считать, что Тариф отражает синтетическую социальную иерархию, его термины относятся к синтетическим социальным статусам. Но если мы подсчитываем индивидуальные «ранги», как предлагают Блюш и Солнон, то мы используем эти же термины в аналитическом смысле. Иначе говоря, одни и те же слова отсылают либо к полному описанию объекта, либо к ограниченному количеству коннотаций, связанных с его именем. Но поскольку это — одни и те же слова, ничего
29 Такой метод предлагается в ряде социологических исследований и, в частности, в книге французского социолога Эмиля Пена «Социальные классы», приблизительно современной и чрезвычайно близкой по духу спору историков о классах и сословиях (Pin E. Les classes sociales. Paris, 1962. P. 28).
64
странного нет в том, что мы переключаемся с одного способа их использования на другой, даже не замечая этого. Иначе логическая ошибка такого типа была бы невозможна.
За конфликтом спонтанного понимания социальных терминов и формы Тарифа «эффект Блюша-Солнона» позволяет заметить столкновение двух способов мыслить социальные группы — описания, направляемого словами, и классификации, имеющей целью произвести тариф. Описание и классификация в равной мере конститутивны для наших репрезентаций социальных структур, хотя пропорция, в которой они сочетаются в интеллектуальной практике той или иной эпохи или исторической школы, может весьма значительно варьировать. Но главное в том, что они нераздельны в мысли. «Классификация и номинация — два аспекта фиксации (anchoring) репрезентаций», — писал С. Московией30. С одной стороны, целостности, сформированные с помощью классификации, должны находить свое место в историческом дискурсе, не говороя уже о том, что обычно мы классифицируем лингвистически кодированные или хотя бы потенциально кодируемые предметы. С другой стороны, поскольку опыт эмпирической классификации является одним из базовых элементов нашего опыта мира и, следовательно, наших критериев возможного, любое описание, которое слишком очевидно будет противоречить этим критериям, покажется неправдоподобным. Даже когда мышление следует в основном одной из этих логик, вторая неизбежно присутствует на горизонте сознания и всегда может быть актуализирована. Но в «состоянии покоя» наш здравый смысл прекрасно умеет избегать слишком острого конфликта двух логик или хотя бы пренебрегать им. Напротив, если их обычное равновесие оказывается нарушенным, непоследовательность мысли может превысить допустимый уровень или, точнее, быть обнаруженной. Это обычно провоцирует конфликт логик и вопрошание о принципах рассуждения. Нечто подобное именно и произошло в 1960-е гг.
Оригинальность и самое возникновение социальной истории 1960-х гг. связаны, по-видимому, с переменами, происшедшими в соотношении классификации и описания. Реконструкция социальных структур в историографии XIX — первой половины XX вв. зависела прежде
w Moscovici S. The Phenomenon of Social Representations // Social Representations I Ed. by R. M. Fan, S. Moscovici. Cambridge; Paris: Cambridge U. P.: Maison des Sciences de l'Homme, 1984. P. 35.
5. Заказ №2051.
всего от дискурсивных, точнее — от дескриптивных механизмов. Напротив, 1960-е гг. были отмечены некоторой переориентацией исторической мысли, в большей мере опиравшейся теперь на процедуры эмпирической классификации. Следует в полной мере оценить новизну упомянутой программы социальной истории Эрнеста Лабрусса31, который стремился связать историческое исследование с интеллектуальным опытом эмпирической социологии и статистических методов, опытом, который в этот период превращался в важную составляющую стиля мысли, свойственного исследователям в области социальных наук32. Речь шла не просто о том, чтобы поставить новые количественные методы на службу историческому исследованию: эти методы влекли за собой модификации в способе полагания объекта и постановки задачи социальной истории.
Социальная история 1960-х гг. основывалась на глубоко статистическом видении социального. Конечно, и самое рождение этого понятия было тесно связано со становлением «статистического разума», но до 1960-х гг. интеллектуальный опыт статистики не был в полной мере востребован социальной историей. Напротив, в 1960-е гг. ожидалось, что историки дадут описание социальных структур, основанное на статистической обработке серийных источников. Дебаты в Сен-Клу проникнуты пафосом количественной истории33. Неслучайно в это время слово «модель» постоянно выходит из-под пера историков. Но модель должна была быть получена именно методом эмпирической классификации.
" Labrousse C.-E. Vbies nouvelles... Позднее на коллоквиуме в Сен-Клу Лабрусс подчеркивал: «Новая социальная история развивается в контакте с обновленной экономической историей и переживающей стремительный подъем социологией» (Labrousse C.-E. Introduction // LHistoire sociale... P. 4). Следует подчеркнуть, что под обновленной экономической историей во Франции 1960-х гг. имелись в виду прежде всего работы Ж. Маржевски, представлявшие собой наиболее последовательную попытку статистического подхода к экономике.
32 Влияние социальной статистики и структурной социологии на лабруссовский проект социальной истории подчеркивал, в частности, П. Леон (Leon P. Histoire ёсопо-mique et histoire sociale en France: Problemes et perspectives / / Melanges en I'honneur de Fernand Braudel. Vol. 1. Toulouse: Privat, 1973. P. 306).
" «С научной точки зрения существует только количественная социальная история», — пишут А. Домар и Ф. Фюре (Daumard A., Furet F. Methodes de l'histoire sociale... P. 676). «Статистическая обработка представляет собой основной метод изучения социальных структур», — вторит им А. Собуль, подчеркивая необходимость и возможность «преодолеть традиционный описательный анализ с помощью систематического использования количественных методов» (Soboul A. Description et mesure... P. 18, 31).
66
Лишь затем она подлежала описанию. Когда Пьер Вилар упрекает Эрнеста Лабрусса за отсутствие в его программном докладе на Римском конгрессе определения буржуазии, Лабрусс отвечает: сначала надо эмпирически получить социальные группы, а потом смотреть, соответствуют ли они теоретически постулируемым классам34. Конструирование модели должно предшествовать наименованию. Моделирование получило, таким образом, определенную автономию в умственной работе историка. Оно могло быть теперь противопоставлено описанию. Отсюда — обострение их до тех пор сглаженного конфликта. Ранее, находясь на горизонте сознания, логика эмпирического упорядочения могла лишь несколько модифицировать логику описания, влияя на критерии правдоподобия. Теперь же, когда моделирование не просто обрело самостоятель-
м Atli del X Congresso Intemazionale di Scienze Storiche. Roma, 1955. Roma, 1957. P. 528—530. В том же смысле высказывалась и А. Домар в фундаментальном исследовании о буржуазии XIX в.: «Мы не можем исходить из определения буржуазии, поскольку, напротив, мы ставим целью уточнить содержание этого понятия» (Daumard A. La bourgeoisie parisienne... P. 3, 30). Впрочем, иногда о модели говорилось как о некотором предварительном описании, составленном до начала количественного исследования, иными словами, как о рабочей гипотезе, что отражало колебания исследователей, не решавшихся в полной мере принять логику эмпирического упорядочения. Характерно, что принцип «модель до количественного исследования» отстаивали преимущественно исследователи, занимавшие в споре крайние позиции, иными словами, более других рассчитывающие на то, что искомая социальная иерархия может в основном совпасть либо с иерархией классов, либо с иерархией сословий. «Считать — конечно, считать надо. Но прежде хорошо бы понять, что мы будем считать», — говорил Р. Мунье. С его точки зрения, «прежде всего следовало бы определить, каков принцип организации общества и какие основные социальные группы образуются в социальной стратификации данного общества в результате действия этого принципа» (Mousnier R. Intervention dans la discussion // L'Histoire sociale... P. 27). Co своей стороны, А. Собуль говорил об «ограничениях социальной истории, которая хотела бы стать чисто количественной», и подчеркивал: «Считать надо, но только считать недостаточно». Статистические методы, по Собулю, «действительны только при условии, что они опираются на ясно сформулированные базовые понятия». «Количественные уточнения должны идти рука об руку с описательным анализом» (Soboul A. Description et mesure... P. 21, 18, 20). В обоих случаях критика более или менее открыто была направлена прежде всего против А. Домар, которая, впрочем, и сама соглашалась, что «количественные методы — не панацея» (Daumard A. Intervention dans la discussion // L'Histoire sociale... P. 31). Такое согласие в отношении ограничений количественных методов, соседствовавшее с энтузиазмом по их поводу, не должно вводить в заблуждение. Оно диктовалось прежде здравым осознанием практической и интуитивным ощущением логической невозможности реализовать идеал эмпирической группировки.
» 67
ность, но и было особенно высоко оценено как гарант научности социальной истории, конфликт двух процедур вышел на поверхность. С ним приходилось иметь дело, что и привело к резкому оживлению методологической рефлексии35. Поэтому можно сказать, что социальная история 1960-х гг. родилась в результате резкого вторжения статистического моделирования в преимущественно дискурсивную практику традиционной социальной истории.
Рассмотрим теперь эти две процедуры более внимательно. Начнем с описаний. Прежде всего отметим, что они основываются главным образом на предшествующих описаниях — как на полных, так и на сокращенных. Таким образом, речь идет об интерпретативной, следовательно, герменевтической операции. Роль традиции очевидна в этой преемственности формы — историк работает с данными, уже предфигурированными дескриптивными механизмами, подобными тем, которые структурируют его собственную мысль. Далее, описание социальной структуры имеет целью представить общество разделенным на социальные группы. Так, во всяком случае, понимала свою задачу социальная история 1960-х гг., которая стремилась идентифицировать и соотнести между собой социальные группы того или иного общества.
С идентификацией, однако, тесно связано присвоение имени — номинация. Можно ли идентифицировать, не присваивая имени, например, с помощью полного перечня свойств группы? На первый взгляд, да, но этот взгляд обманчив. Дело не просто в том, что дискурс, избегающий сокращенных или кодированных описаний, будет невнятным и непомерно громоздким. Дело прежде всего во внутренних условиях идентификации. Объект является для нас чем-то большим, чем простой суммой его качеств. Поэтому идентификация не может быть сведена к распознанию этих качеств, она требует восприятия объекта как тако-
55 Участники дебатов в Сен-Клу прекрасно осознавали значение этого конфликта. Неслучайно первым докладом на коллоквиуме 1965 г. был поставлен доклад А. Собуля под названием «Описание и измерение в социальной истории». В нем Собуль рисовал эволюцию социальной истории именно как переход от дескриптивных к количественным методам анализа социальных структур (Suboul A. Description et mesure...). Именно вокруг проблем, порожденных осознанием этого конфликта, и прежде всего вокруг различных возможностей сочетания качественного и количественного анализов, в значительной мере и велись споры в Сен-Клу. Однако разговор шел на чисто прагматическом уровне, и вопрос о логической совместимости «описания и измерения» внимания не привлекал.
68
вого, что достигается с помощью внутреннего деиктического акта, внешним выражением которого, по-видимому, и является номинация. Чтобы описание «держалось», следует зафиксировать в сознании когнитивную точку, к которой оно могло бы прикрепиться. Если описание соответствует распознаванию черт, номинация представляется лингвистическим выражением внутреннего деиктического акта, фиксации когнитивной точки. Это — две неразрывно связанные между собой стороны мышления. Поэтому психологически описание без присвоения имени не является полным. Можно, следовательно, сказать, что наименование социальных групп — необходимый этап описания социальной структуры. На практике историки редко испытывают неудобство в связи с необходимостью называть группы, а если такое случается, то скорее в силу отсутствия подходящего имени, нежели из принципиального нежелания называть. Если имен не хватает — их можно и придумать36, хотя, конечно, это может показаться экстравагантным. Но, по-видимому, за редким исключением, присвоение имени осуществляется не a posteriori, когда группа уже идентифицирована, а описание ее составлено. Напротив, номинация предшествует описанию и направляет его. Чтобы — и прежде чем — стать текстом, описание должно сформироваться в сознании историка (если не в деталях своего языкового воплощения, то по крайней мере в своих основных чертах, в том числе и в структуре). Информация, почерпнутая из предыдущих описаний, должна быть подвергнута критике, отбору, упорядочению. В процессе превращения в описание эта информация организуется вокруг имен социальных групп
36 Так, Джордж Хапперт предпочитал называть выделенную им как особый социальный слой группу «благородных людей» (nobles hommes), т. е. находившихся в процессе апеллирования по земле или по должностям буржуа, главным отличительным признаком которых являлась, по его мнению, приверженность к гуманистическому идеалу человека, английским термином «джентри» не столько потому, что он усматривал сходство этой группы с соответствующим социальным слоем английского общества, сколько потому, что все имевшиеся в его распоряжении термины французского происхождения отсылали к частичным критериям формирования этой группы и тем самым, по мнению Хапперта, вводили в заблуждение относительно принципов ее возникновения как особой, прежде всего культурной, среды (Huppert G. Les Bourgeois Gentilshornmes: An l:ssay on the Definition of the Elites in Renaissance France. Chicago: The University of Chicago Press, 1977). Автор этих строк в свое время, также не найдя в историческом гловаре подходящего термина, обозначал приблизительно тот же социальный слой еще 1н)лее условным термином «группа В» (Колосов Н. Е. Высшая бюрократия... С. 105).
69
(которые мы и будем в дальнейшем называть социальными терминами), что и естественно, поскольку именно так она уже организована в большинстве предшествующих описаний. Таким образом, именно семантическая структура социальных терминов направляет и формирует описания социальных групп, названных соответствующими именами. Поэтому можно сказать, что описание социальных структур есть развертывание значений и, следовательно, герменевтика социальных терминов. Именно от логической структуры социальных терминов зависит логика социальных описаний.
Мы оказались перед проблемой социальной терминологии — номенклатуры, как говорил Марк Блок. Эта номенклатура, как известно, ни в чем не напоминает язык сциентистской мечты, язык всеми признанных и имеющих однозначное и точно определенное содержание символов". Скорее, слова истории напоминают слова прошлого, к которым непосредственно восходит их родословная. Противопоставлять эти два словаря означает пренебрегать тем капитальным фактом, что историк находится внутри живой традиции языка38. Но и претендующие на науч-
37 Блок М. Апология истории или ремесло историка. М.: Наука, 1973. С. 86—101. Существует анекдот о том, как в беседе с известным венгерским историком Ласло Маккаи Фернан Бродель сказал: «Я почти во всем с вами согласен, но, пожалуйста, не называйте то, о чем мы говорим, феодализмом». Маккаи ответил: «Давайте называть это кускусом». И спор о кускусе продолжался еще два часа, благо факт переименования не мог сразу зачеркнуть всю сумму коннотаций, связанных с понятием феодализма и неизбежно структурирующих любую дискуссию.
38 Gadamer H.-G. Truth and Method. New York: The Seabury Press, 1975. Между тем, противопоставление этих двух словарей было характерной чертой социальной истории 1960-х гг. (подчеркнем, однако, что даже в рамках такого противопоставления обращение к изучению исторической лексики было крупным достижением в условиях, когда господствующая позиция пренебрегала ролью языка в истории). Так, французские медиевисты — авторы чрезвычайно интересного проекта «исторического изучения социального словаря западного средневековья» писали: «Не следует смешивать интеллектуальный инструментарий изучаемой современным историком эпохи и используемый им научный инструментарий. Необходимо изучать и анализировать первый, определять и обосновывать второй. Всякое историческое исследование нуждается и в том и в другом, но должно учитывать их различную природу». Из дальнейшего следует, что под «ментальным инструментарием» имеется в виду прежде всего именно словарь (Batany J., Contamine P., Guenee В., Le Goff J. Plan pour Г etude historique du vocabulaire social de 1'Occident me'clie'val // Ordres et classes... P. 87). Спорить с тем, что необходимо различать мышление и словарь исследователей и мышление и словарь субъектов истории, трудно, но вполне можно усомниться в том, что это действительно явления разной при-
70
ное (для истории прежде всего — социологическое) происхождение термины исторического словаря также имеют свою историю, которая далеко выходит за пределы «научной традиции», связана с общей историей идей и, следовательно, обычно бывает никак не менее запутанной, чем история слов прошлого. Именно из этой разнородной смеси, отражающей разнообразие исторических эпох, языковых традиций, стилей мысли, символических конфликтов и проектов социальных преобразований, историк берет имена, которые он присваивает социальным группам и вокруг которых организует их описания.
Однако историк имеет дело не только с социальными терминами. Ведь только часть текстов, которые он использует для описания социальной структуры, касаются этой социальной структуры или какой-либо социальной группы в целом. Именно в таких описаниях информация организуется вокруг социальных терминов. Пока историк работает с историографией, обычно так дело и обстоит. Но для источников ситуация усложняется. Возьмем такие источники, как законодательные тексты, юридические трактаты, наказы сословий или административную переписку — классические источники социальной истории XIX — первой половины XX в., которыми, впрочем, отнюдь не пренебрегали и в эпоху спора о классах и сословиях. Когда «юрисконсульт» размышляет об аноблировании по должностям или интендант пишет доклад о состоянии торговли в его провинции, информация, которую получает историк социальных структур, касается дворян или купцов во множественном числе. Впрочем, даже и в таких текстах порой упоминаются индивидуальные случаи.
Однако есть другие источники, которые сообщают нам почти исключительно об индивидах. Это прежде всего нотариальные документы — излюбленный источник социальной истории 1960-х гг. Не будет
роды, два разных «сознания», подходить к которым надо по-разному: одно (чужое) — «анализировать», другое (свое) — «оправдывать». На наш взгляд, «принцип симметрии» применим здесь не в меньшей мере, чем при социологическом анализе добившихся признания и отвергнутых научных теорий. О принципе симметрии в социологии знания см.: Bloor D. Knowledge and Social Imagery. London: Routledge and Kegan Paul, 1976. P. 5. Асимметричный подход к языку исследователей и субъектов социальной жизни, в высшей степени свойственный историографии, в равной мере характерен и для других социальных наук, например, антропологии и социологии. См.: Atkinson P. The Ethnographic Imagination: Textual Construction of Reality. London; New York: Routledge, 1990. P. 177.
71
преувеличением сказать, что если бы не архивы нотариусов, не было бы и спора о классах и сословиях. Ведь задача социальной истории состояла именно в том, чтобы сконструировать модель общества Старого Порядка на основе нотариальных документов. Но в нотариальных источниках индивиды обозначаются одновременно их собственными именами и социальными терминами. «Такой-то, благородный человек, советник Парижского парламента, сеньор таких-то сеньорий», — так описываются индивиды в брачных контрактах или посмертных описях имущества. Под именами какого типа фигурируют они затем в рассуждениях историков? Первым побуждением историка обычно оказывается отказаться от имен собственных в пользу имен социальных групп. Разве не то, что типично, интересует в первую очередь историка39? Но очень скоро он замечает, что упоминаемые в источниках социальные категории не просто слишком многочисленны — они пересекаются без всякой очевидной системы, поскольку разные социальные термины часто соответствуют одному имени собственному. Накопление таких случаев довольно быстро приводит к радикальной перемене в принципах кодирования: информация начинает организовываться вокруг имен собственных.
Конечно, и до начала «нотариальной эры» в историографии часть информации кодировалась таким образом. Историки всегда, пользуясь разными источниками, умели собирать порой весьма обширные сведения об отдельных индивидах, необходимые им в том числе и потому, что эти индивиды в их глазах служили примерами отдельных социальных типов40. Но в рассуждениях, руководимых логикой интерпретации социальных терминов, информация об индивидах имеет своеобразный семантический статус. Она ментально помещается под знак одного или нескольких социальных терминов, к которым она относится, как бы отделяясь от собственного имени индивида. Впрочем, это отделение никогда не бывает окончательным, так что имя собственное остается весьма сильным «центром притяжения» информации, что и объясняет исключи-
39 В этом отношении социальная история XX в. далеко ушла от историзма XIX в., находившего специфику «наук о духе» именно в интересе к индивидуальному.
40 Так, большое количество исторических персонажей было известно благодаря исследованиям эрудитов XVII—XIX вв., которые оставили ценные биографические и генеалогические словари, содержащие данные, важные для социальной истории и широко использовавшиеся ею в 1960-е гг., когда были начаты количественные исследования (Колосов Н. Е. Высшая бюрократия... С. 6).
72
тельную роль индивидуальных случаев для «фальсификации» описании, основанных на интерпретации имен социальных групп. Именно в сопротивляемости имен собственных герменевтике социальных терминов лежит их потенциальная способность высвобождаться из сферы дескриптивного рассуждения. Но для того, чтобы такое высвобождение состоялось, недостаточно иметь определенное количество индивидуальных случаев. Необходимо, чтобы произошла перемена ментальной установки, которая позволила бы сконцентрировать внимание на индивидуальных случаях и помыслить их как подлежащее классификации множество.
Именно подобная перемена дала рождение социальной истории 1960-х гг. Массовые разработки нотариальных архивов предоставили в распоряжение историков изобильную и однородную информацию об индивидах, в то время как новое видение социального, распространенное благодаря успехам эмпирической социологии и статистических методов, способствовало переориентации сознания в сторону индивидуальных случаев. Начиная с этого момента, новая социальная история, стремившаяся распространить на прошлое статистические методы эмпирической социологии, должна была не только снабдить себя новыми источниками, но и противопоставить логике социальных терминов, на которой основывались традиционные описания обществ, другую логику — логику имен собственных, которая до сих пор оставалась на горизонте сознания, не вмешиваясь непосредственно в размышления историков (кроме как в качестве инструмента фальсификации описаний), а лишь воздействуя на их критерии возможного.
Общий интеллектуальный климат 1960-х гг. как нельзя более способствовал валоризации статистических методов, сопровождавшейся предостережением против «лжи слов», слишком связанных с идеологиями, чтобы отражать социальную реальность. Классификации социального, закрепленные в языке, вызывали подозрение. Считалось необходимым абстрагироваться от слов, чтобы лучше установить факты. Социальная реальность, которая должна была стать подлинным предметом истории, как бы противопоставлялась словам. Она представлялась вещью грубой и осязаемой, и метафоры «игры в кубики» (т. е. конструирования «подлинных социальных групп» путем эмпирического комбинирования социопрофессиональных категорий) или реконструкции исследователем здания общества из кирпичиков социальных групп отражают
73
сильную материалистическую чувственность, свойственную научному воображению эпохи41.
Впрочем, сколь бы осязаемыми они ни были, социальные группы воспринимались как научные абстракции, как сконструированные исследователем исторические факты. Характерно, что даже выражавшие интуицию «тяжелой реальности» общества строительные метафоры были направлены не столько на социальные группы сами по себе, сколько на те аналитические категории, в сети которых историки хотели поймать социальную реальность. «Радиация» этой последней оказывалась, следовательно, достаточно сильной, чтобы реифицировать даже интеллектуальные леса, возведенные исследователем для конструирования социального здания. Вместе с тем научные абстракции казались более важными и в определенном смысле более реальными, чем предсуществующие и наблюдаемые факты, собирать которые ставила своей задачей позитивистская историография. Искомая реальность социального должна была быть дана сознанию иначе, чем факты событийной истории.
Неисчерпаемый источник образов, поддерживающих эту интуицию другой реальности, исследователи 1960-х гг. получили благодаря распространению компьютеров и графической техники репрезентации информации, в которой многие видели альтернативу традиционным интеллектуальным орудиям, опирающимся на семиологические ресурсы словесного языка42. От этой новой техники понимания ждали, естественно,
41 Метафора «игры в кубики» принадлежит Э. Лабруссу, метафора «кирпичиков» — Ж. Жаккару (Labrousse C.-E. Intervention dans la discussion // Atti... P. 529; Jacqart J. Les sources modemes: le XVIe siecle // L'Histoire sociale... P. 85). Часто говорили также о «социальном здании». По-видимому, такого рода «строительные» метафоры могут рассматриваться как естественное проявление умственной установки на конструктивистский подход к истории (и вообще к предмету познания). В сущности, сама по себе конструктивистская гипотеза, о чем говорит уже этимология слова «конструкция» (Ende H. DerKonstruktionsbegriffim Umkreis des Deutschen ldeahsmus. Meisenheim am Glan: A. Hain, 1973. S. 5—8), представляет собой эксплицирование строительства как «операционной метафоры» (roof metaphor) для эпистемологии. Об операционных метафорах в науке см., в частности: Brown R. H. A Poetics for Sociology: Toward a Logic of Discovery for the Human Sciences. Cambridge; London; New York: Cambridge U. P.,
1977. P. 125-171.
42 Bertin J. Semiologie graphique. Paris; La Haye: Mouton; Gauthier-Villars, 1967; Idem. La graphique et le traitement graphique de I'information. Paris: Flammarion, 1977; Bonin S. Initiation a la graphique. Paris: Epi S. A., 1975. P. 16. Автор этих строк благодарен Люсет Валенси, обратившей его внимание на роль теории графиков для социальной
74
чудес. Сошедшая с экрана компьютера историческая истина должна была предстать перед взором исследователя, но уже не в непрозрачности слов прошлого. Она должна была проявиться непосредственно очевидным образом, в форме, адекватной ее собственной структуре. Многочисленные попытки (в основном оставленные в 1980-е гг.) выработать невербальные, в первую очередь, визуальные языки и обнаружить нелингвистические механизмы мышления свидетельствуют об этой особенности научного климата 1960-х гг.43
Конечно, социальная история была сравнительно второстепенным по значимости местом интеллектуальных новаций, но свойственный эпохе стиль мысли не мог не сказаться и на ней. Вслед за социологией история была захвачена «утопией адекватного самому себе социального»44. Но каковы же естественные формы репрезентации социального? По-видимому, в 1960-е гг. их отождествляли с различными пространственными фигурами, с моделями, диаграммами, графиками — или еще с домиками из кубиков.
Конечно, изначальная проблематика социальной истории 1960-х гг. была сформулирована в форме, характерной для герменевтики социальных терминов. Общество классов немыслимо без буржуазии в смысле класса капиталистических собственников, а общество сословий — без дворянства, понятого как сословие, как юридическая категория, что предфигурирует соответствующие описания. Однако с появлением индивидов, подлежащих эмпирической классификации, изначальная
истории 1960-х гг., а также Алин Желински и Жаку Бертену, поделившимся с ним воспоминаниями о формировании и развитии Лаборатории графики при Высшей школе социальных исследований.
43 О семиологии визуальных языков см.: Barthes R. Elements de semiologie // Le degre zero de lecriture suivi de Elements de semiologie. Paris: Gonthier, 1965. P. 72—172; Francastel P. Etudes de sociologie de I'art. Paris: Denoel/Gonthier, 1970; Damisch H. Semiologie et iconographie // La Sociologie de I'art et sa vocation interdisciplinaire: L'Oeuvre et [influence de Pierre Francastel. Paris: Denoel/Gonthier, 1976. P. 29—39; Saint-Martin F. Semiologie du langage visuel. Quebec: Presses de l'Universite de Quebec, 1987. Характерным примером свойственного 1960-м гг. интереса к нелингвистическим аспектам мышления является также упоминавшаяся во Введении история имажинистского течения в когнитивных науках.
44 Ranciere J. Les mots de I'histoire: Essai de poetique du savoir. Paris: Seuil, 1992. P. 77.
75
проблематика оказалась вынесенной за скобки45. Воображению исследователей рисовались двадцать миллионов французов, распределенных на социальные группы. Но поскольку критериев классификации и, следовательно, частичных иерархий было много, а получить хотели одну, синтетическую, возникала проблема проецирования многомерной социальной структуры на результирующее измерение синтетической социальной иерархии.
Интеллектуально ситуация была не нова. Тезис о множественности факторов социальной дифференциации был ясно сформулирован еще Максом Вебером46. Детальное развитие он получил уже в межвоенный период в американской социологии (в значительной степени под влиянием исследований по социальной мобильности), сначала у Питирима Сорокина, а затем — у Талькота Парсонса47. Впрочем, идея множественности типов социальных групп не исключала для американских социологов стремления найти единую синтетическую социальную иерархию, на которую проецировалась бы социальная структура общества в целом. Так, Питирим Сорокин считал, что частичные социальные позиции индивидов образуют «констелляции» или синтетические социальные статусы, формирующиеся в «суперорганическом пространстве»48 (под каковым он подразумевал пространство социальное). Такой подход, лишь несколько метафорически намеченный самим Сорокиным49, был широко распространен в американской социологии30. Он опирался на идею инту-
4* Ср. анализ противоречия между задачей построения модели и задачей исторического объяснения в творчестве Лабрусса: Grenier J.-Y., Lepetit В. Inexperience historique: A propos de C.-E.Labrousse / / Annales: Economies. Socletes. Civilisations. 1989. Vol. 44.
№ 6. P. 1343.
46 Weber M. Wirtschaft und Gesellschaft / Hrsg. von J. Winckelmann. Tubingen,
1976. Bd 1. S. 177-180.
47 Sorokin P. A. Society, Culture and Personality. New York, 1962; Parsons T. An Analytical Approach to the Theory of Social Stratification // The American Journal o/
Sociology. 1940. Vol. 45. № 6. P. 841-862.
48 Sorokin P. A. Society, Culture... P. 359-362.
49 К тому же Сорокин говорил о различных типах взаимоотношения социальных иерархий, и наряду с метафорой пересекающихся иерархий он использовал метафору общества как горной цепи с несколькими пиками, т. е. нескольких не вполне совпадающих между собой социальных пирамид или параллельных иерархий (Ibid. P. 292).
10 Талькот Парсонс, например, писал: «Статус каждого данного индивида в системе стратификации общества может рассматриваться как синтез (as a resultant) обычных оценок, на которых основано приписывание ему статуса на основании каждого из шести
76
итивного галоэффекта, т. е. способности людей мгновенно рассчитывать в уме суммарный синтетический статус индивидов на основании частичных статусов или даже воспринимать других синтетически, как целостности, не прибегая к анализу черт51. Благодаря этому, верили социологи, можно приписать идею синтетической иерархии самим субъектам, а следовательно, и социальной реальности. По-видимому, синтетическая иерархия мыслилась как иерархия индивидов, а не как иерархия групп.
критериев» (Parsons Т. An Analytical Approach... P. 849). Имелись в виду такие критерии, как семейные связи, личные качества и достижения, материальный и символический капитал, авторитет и власть. Столь же характерно рассуждение Э. Бенуа-Смулья-на, пытающегося уточнить понятие социального статуса с помощью идеи «эквилибра» частичных статусов: «Идея эквилибра статусов позволяет нам подойти к более точной концепции природы социального статуса (курсив у Бенуа-Смульяна здесь совершенно эквивалентен употреблявшимся французскими историками выражениям типа «социальное в собственном смысле». — Н. К.). Обычное употребление этого термина граничит с анархией. Выражения "статус", "социальный статус", "социально-экономический статус" и "экономический статус" более или менее взаимозаменяемы и не имеют специального значения. Со своей стороны, мы определили статус как относительное положение в иерархии и тщательно разграничили три основных иерархии и соответствующие им три типа статуса (речь идет об иерархиях богатства, власти и престижа. — Н. К.). Остается вопрос, следует ли придавать термину "социальный статус" значение, отличающее его от этих специальных типов статуса. Как социологи, так и простые люди, по-видимому, иногда ощущают потребность сослаться на недифференцированный тип статуса, который не является ни специфически экономическим, ни специфически политическим, но — социальным вообще (generally "social" — еще одно имя "социального в собственном смысле". — Н. К.). Теория "эквилибра" позволяет объяснить смысл этого понятия. "Социальный статус" — это предельный итог процесса синтезирования статусов (the status equilibrating process). Это — статус, который получился бы, если бы процесс синтезирования получил завершение. Первое приближение к нему можно получить, взяв среднее значение порознь оцененных экономического, политического и престижного статусов того или иного индивида или группы» (Benoit-Smullyan E. Status, Status Types and Status Interrelations // Amer. Sociological Rev. 1944. Vol. 9. № 2. P. 151-161). См. также: Lenski G. E. Status Cristallization: A Non Vertical Dimension of Social Status // Ibid. 1954. Vol. 19. № 4. P. 405-413; Sampson E. E. Status Congruence and Cognitive Consistency // Sociomelry. 1963. Vol. 26. P. 146—162. Как постоянно возвращающиеся в дискурс для выражения идеи социальной иерархии пространственные метафоры, так и отождествление синтетической иерархии с «подлинной» (real) также сближают этих американских социологов с французскими социальными историками.
" Теория галоэффекта была обязана своей популярностью прежде всего социальному психологу Дж. Олпорту (Allport G. Personality: A Psychological Interpretation. New York, 1937). По словам Э. Бенуа-Смульяна, «человек с улицы воспринимает статус "глобально", как гомогенное единство» (Benoit-Smullyan E. Status... P. 159).
77
Уже заняв свои места на вертикальной линии, индивиды подлежали распределению по группам. Точнее, ожидалось, что группы сами выделятся в результате распределения индивидов по социальной вертикали52. Характерны имена этих групп: высший класс, высший средний класс, низший средний класс и т. д.э3 Эти имена отсылают лишь к сегментам синтетической иерархии, как если бы для того, чтобы представить себе такую модель, исследователи должны были отрешиться от логики слов, покинуть лингвистический модуль мышления и начать мыслить в иной, пространственной среде. Классификация имен собственных порождала категории, лишенные имен, точнее, имен, означавших нечто большее, чем точки в пространстве. Именно опираясь на пространственные метафоры и идентифицируя как индивидов, так и их группы с абстрактными точками в суперорганическом пространстве, с семантическими пустотами, американские социологи выработали идеальную модель социальной стратификации, какой она могла бы возникнуть в результате совершенной эмпирической операции (которую, впрочем, оказалось не так легко осуществить на практике).
Влияние этой американской школы (и французских социологов, акцентировавших множественность социальных групп)54 заметно в социальной истории 1960-х гг.55 Но аккультурация социологической
52 Так, Т. Парсонс писал: «Социальная стратификация рассматривается нами как дифференцированная оценка индивидуальных рангов {differential ranking of human individuals)» (Parsons T. An Analytical Approach... P. 841). Аналогично рассуждал Э. Бе-нуа-Смульян: «Если смотреть на вещи реалистично, статус имеется не у группы как таковой, но у ее членов» (Benoit-Smullyan E. Status... P. 154).
и Warner W L., Lunt P. S. The Social Life of a Modem Community. New Haven, 1947; Warner W. L. Social Class in America. New York; Evanston: Harper and Row, 1960.
54 Gurvitch G. Problemes de sociologie generate // Traite de sociologie. Vol. 1. Paris, 1967—1968. P. 153—251. Ж. Гурвич рассматривал социальную структуру как «эквилибр множества иерархий» {Ibid. P. 214).
jS Arriazza A. Mousnier and Barber; The Theoretical Underpinnings of the «Society of Orders» in Early Modern Europe // Past and Present. 1980. № 89. P. 39-57. Питер Бэрк подчеркивал влияние Макса Вебера на Ролана Мунье (Burk P. Sociology and History. London; Boston; Sydney, 1980. P. 64). Для понимания связи между социологическими теориями социальной стратификации и социальной историей 1960-х гг. много дает уже цитировавшаяся книга Э. Пэна, характерная для французской социологической вульгаты того времени и написанная под определяющим влиянием Талькота Парсон-са и прочтенного его глазами Вебера. Основная логика Пэна точно совпадает с той логической моделью, которая представлялась воображению изучаемых нами историков.
78
модели в историографии вызвала некоторые трудности56. В частности, неприятие многими историками слишком абстрактных конструкций и приверженность к словарю изучаемых эпох объясняет их колебания в практическом приложении к прошлому социологических моделей. Отдаваясь, как и социология, во власть мечты о мышлении, освобожденном от слов, о чистом понимании структур, социальная история была менее готова пожертвовать своей традиционной техникой описания во имя идеала облеченной в цифры научности. Профессионально внимательные к терминологии источников, историки — в той мере, в какой сохранялся их источниковедческий инстинкт — не решались отказаться от слов прошлого. Поэтому они не могли не сохранить сравнительно больше элементов логики социальных терминов даже тогда, когда стремились максимально приблизить свои рассуждения к «механографическому» идеалу. Конфликт двух способов думать, проявившийся в конфликте номинации и классификации, был, таким образом, более острым в социальной истории 1960-х гг., чем в социологии, взятой на соответствующем этапе ее развития, конфликт между начальной проблематикой, подсказанной логикой слов, и переформулированием этой проблематики в терминах задачи эмпирической классификации.
Неудивительно, что парапространственная модель социальной иерархии, подлежащая размышлениям историков, долго оставалась имплицитной. Даже ключевой для нее вопрос не был ясно сформулирован, а именно, вопрос о том, сложилась ли синтетическая иерархия под решающим воздействием одного фактора социальной дифференциации, притом, что все остальные факторы лишь смягчали его действие, или она должна мыслиться как результирующая всех этих факторов. Не определяя четко своей позиции, большинство историков, как мы уже сказали, колебалось между двумя решениями. Создается впечатление, что причина кроется в состоянии исторического словаря. В самом деле, для
Итоговый социальный статус, по Пэну, есть сумма частичных социальных статусов. На основе последних формируются «социальные категории» или «логические классы» (обратим внимание на это последнее выражение), а на основании суммарных социальных статусов индивиды распределяются по «социальным стратам» (Pin E. Les classes...
P. 21,28, 31,100).
56 Об аккультурации социологических теорий в историографии см.: Lepetit В., Grenier J.-Y. L'Experience historique.
79
обозначения этой синтетической иерархии еще можно было найти более или менее подходящее выражение. Говорили: «социальные группы в собственном смысле», «группы par excellence», «общество само по себе»37. Уже в этом, однако, заметна недостаточность имеющегося словаря. Приходилось как бы насиловать слово, придавать ему дополнительный, не вполне очевидный смысл. Но для обозначения синтетических социальных групп, которые историки стремились идентифицировать, имена решительно отсутствовали. Практически все наличные социальные термины имели коннотации, отсылавшие, причем весьма противоречиво, к частичным социальным иерархиям, а конвенция стиля запрещала историкам массивные терминологические новации. Выражавшиеся в именах предварительные описания искомых объектов, таким образом, были неадекватны постулируемой логической природе этих объектов, поскольку имеющиеся варианты описаний всегда несли в себе слишком много аналитических значений, что затрудняло формулировку рабочих гипотез о том, какими могут быть синтетические группы. Между тем, потребность в таких предварительных описаниях остро ощущалась исследователями. Создается впечатление, что историки опасались отдаться на волю эмпирической классификации, не наложив на свой произвол некоторых ограничений, необходимых, с их точки зрения, во имя строгости научного метода. Несмотря на то, что смутный образ эмпирической группировки подсказывал исследователям логические интуиции, ее легитимность как рационального метода не была безусловной. Возможно, ощущение слишком резкого несоответствия этих интуиции логическим стандартам, подлежащим традиционной дискурсивной практике истории, являлось одной из причин, побуждавших историков с самого начала готовить почву для компромисса между классификацией и описанием.
'' Mousnier R. Intervention dans la discussion // LHlstoire sociale... P. 27; Idem. Problemes de methode... P. 12, 14. Ту же проблему «недостающего значения» слова «социальное» ощущал и Э. Лабрусс, говоря об «исследовании, "социальном" в собственном смысле, то есть об истории классов и социальных групп» (Labrousse C.-E. Intervention dans la discussion // Atti... P. 530). Характерно, что такое же словоупотребление прижилось и в советской историографии. Так, А. Я. Гуревич говорил о «собственно социальной истории», понимая под этим «анализ состава обществ и отношений между образующими его группами» (Гуревич А. Я. Исторический синтез и школа «Анналов». М.: Индрик, 1993. С. 67) Гочно так же понимал социальную историю и автор этих строк (Копосов Н. Е. Высшая бюрократия во Франции XVII века. С. 3).
80
С этими поисками связано навязчивое звучание совершенно банальной темы рабочих гипотез, до странности часто возвращающейся в споры о классах и сословиях'8. Рабочие гипотезы служили как бы гарантом интеллигибельное™ результатов исследования, позволяя надеяться на то, что эти результаты удастся безболезненно связать с общеисторической проблематикой. К тому же учет терминологии источников при выдвижении гипотез давал и определенные гарантии против опасности анахронизма. Поэтому историки считали себя обязанными постулировать некоторые категории, подсказанные терминологией источников, чтобы затем эмпирически убедиться в их «реальности». Возможно, историки и смогли бы оторваться от слов источников, если бы в их распоряжении были более внятные социологические термины, обозначающие искомые синтетические группы и способные подсказать рабочие гипотезы. Но у социологов можно было заимствовать либо такие же социальные термины, либо невнятные отсылки к сегментам иерархии, так что историкам казалось естественнее отправляться от терминологии изучаемой эпохи.
Таким образом, историки были обречены иметь дело с лексикой своего главного источника — нотариальных актов. При всех различиях между их исследовательскими стратегиями и исследователям «группы Лабрусса», и Ролану Мунье приходилось преодолевать одни и те же логические трудности. Рассмотрим их сначала на примере работ Аделин Домар, которая поставила целью сконструировать для периода XVIII— XIX вв. социоирофессиональный кодекс, аналогичный кодексу Национального института статистики и экономических исследований 1963 г.59 Подобный кодекс мог бы, с ее точки зрения, стать той эмпирической моделью, которая, отвечая стандарту научности, должна была подлежать последующему описанию. Именно из социопрофессионального кодекса 1963 г. заимствовала Аделин Домар и формулировку исследовательской
'8 См., например, типичное для спора о классах и сословиях недоразумение, когда сначала А. Собуль упрекает А. Домар и Ф. Фюре в непонимании роли рабочих гипотез, немедленно затем Р. Мунье упрекает в том же самом уже не только их, но и самого Со-буля, а следом и Домар, и Собуль поочереди подчеркивают, что они-то именно и говорят о необходимости иметь рабочие гипотезы (LHistoire sociale... P. 17, 27, 28, 31).
w Daumard A. Structures sociales et classement socio-professionnel: CApport des archives notariales aux XVIHe et XiXe siecles // Revue Historique. 1962. Vol. 227. P. 139-154; Eadem. Une reference...
81
задачи — «разделить все население на ограниченное количество категорий, каждая из которых будет характеризоваться относительной социальной гомогенностью»60. Характерно, однако, что этот кодекс был эмпирической группировкой не индивидов, но социопрофессиональных категорий. Тем не менее в процессе эмпирической группировки категории как бы уподоблялись индивидам и сближались между собой как синтетически воспринятые объекты. Масштабы задачи, безусловно, облегчали такой подход. Авторы кодекса были в состоянии в какой-то мере абстрагироваться от имен множества подлежащих упорядочению профессий, которые зачастую звучали почти как технические термины с крайне ограниченным количеством коннотаций, т. е. выступали почти как имена собственные.
Имел место, следовательно, некоторый компромисс между идеалом эмпирической группировки индивидов и реальными возможностями исследователя приблизиться к нему с помощью построения модели общества. С одной стороны, логическая структура группировки индивидов и категорий в данных условиях была близка, и это выглядело гарантией эмпирической чистоты, верности принципам эмпирической логики. С другой стороны, изначальное введение в рассуждения историков, вместе с именами социопрофессиональных категорий, некоторых элементов логики слов не просто смотрелось как неизбежное на практике нарушение идеальной модели, делавшее предприятие реалистичным, но и позволяло надеяться, возможно, подсознательно, на преодоление разрыва между двумя логиками.
Поскольку в нотариальных актах, равно как и в полном списке современных социопрофессиональных категорий, встречается гораздо больше социальных терминов и их устойчивых сочетаний, чем практически представляется возможным включить в описание социальной структуры, в обоих случаях приходилось конструировать агрегированные категории в более ограниченном и пригодном для использования количестве. Чтобы добиться этого, единственным выходом было эмпирически группировать профессии, титулы, почетные эпитеты, должности, воинские звания и прочее, по мере возможности учитывая различные аспекты социального статуса, типичные для лиц, обозначенных этими терминами. В основе это — демарш, очень близко напоминающий тот, кото-
60 Daumard A. Structures sociales... P. 152. 82
рый был в свое время осуществлен клерками Понтшартрена6'. Но, увы, в положении историков по сравнению с клерками была одна невыгодная черта — клерки не должны были вводить свои классы в исторический дискурс. Поэтому они могли пользоваться условными обозначениями, и неслучайно классы Тарифа капитации были обозначены цифрами, а не словами.
Что касается историков, то им приходилось искать для своих персонажей внятные имена. Поэтому условными именами они могли пользоваться только на подготовительном этапе, когда формировались исходные частичные категории. Именно на этом этапе в кодексе Аделин Домар появляются такие категории, как «промежуточный статус между наемными рабочими и мастерами ремесел», которые затем надлежало трансформировать в синтетические категории. Такая трансформация состояла в конфронтации социопрофессионального статуса с другими показателями, и в первую очередь — с данными о состояниях, что считалось для полученнного социопрофессионального кодекса испытанием на прочность par excellence62. Если в рамках социопрофессиональной категории не обнаруживалось слишком большого разброса богатств, считалось, что она обладает достаточной социальной гомогенностью и, следовательно, может рассматриваться как реальная социальная группа. Однако эта конфронтация давала нечто большее, чем просто верификацию кодекса. Вводя в него дополнительное измерение, она трансформировала его из полусинтетической классификации в завершенную синтетичес-
61 «Чтобы исследовать состав групп и категорий, приходится использовать эмпирический метод: некоторые часто упоминаемые в источниках формы деятельности выбираются в качестве типичных случаев, а остальные группируются вокруг них с помощью сравнения и уподобления (assimilation). Эту же процедуру использовал Национальный институт статистики и экономических исследований, ее же предписывала королевская декларация, предваряющая список двадцати двух классов первой капитации 1695 года» (Daumard A. Structures sociales... P. 153). Запомним эту важнейшую цитату: в ней А. Домар фактически описывает процедуру прототипической классификации, о которой подробнее мы будем говорить в гл. 2.
62 «В конечном счете именно такое исследование (сопоставление решетки социо-профессиональных категорий с данными о доходах. — Н. К.) покажет реальность или, напротив, хрупкость того кадра анализа, который мы выбрали в качестве рабочей гипотезы (стратификации профессий. — Н. К.)» (Daumard A., Furet F. Structures et relations... P. 26). Подчеркнем характерное появление здесь слова «реальность» — речь, конечно же, идет о выявлении на основе иерархии профессий «реальных», т. е. синтетических социальных групп.
83
кую, учитывающую все основные факторы социальной дифференциации63. В сущности, в итоге этой процедуры должны были быть сконструированы персонажи социальной драмы. Больше никаких этапов их конструирования уже не предусматривалось. Но, изменяя логический статус категорий кодекса, эта операция не могла изменить их имен. «Готовые» персонажи носили странные имена, сплошь да рядом действительно неузнаваемые и непригодные к использованию. В самом деле, может ли историческая драма разыгрываться с участием «промежуточного статуса между наемными рабочими и мастерами ремесел»? Поэтому в той мере, в какой имел место переход от разработки кодекса к более общему историческому рассуждению, историки отбрасывали свои заботливо сконструированные категории и использовали имена традиционной истории. Так, Домар, автор наиболее детального «социопрофес-сионального кодекса для историков», в своей известной книге совершенно забывает о нем64 и говорит только о буржуазии, разделенной на четыре узнаваемые иерархически расположенные группы, именно, на высшую буржуазию, зажиточную буржуазию, среднюю буржуазию и народную буржуазию63. Отсутствие отсылавших исключительно к синтетическому социальному статусу имен мешало заполнить пропасть между эмпирической классификацией и традиционным описанием.
В отличие от историков группы Лабрусса, Ролан Мунье весьма скептически относился к возможностям исторического конструктивизма, который ассоциировался для него с механистическим видением общества. Ему, человеку более консервативного склада, традиционному католику, была ближе органистическая концепция общества. Но вместе
" «В первом приближении мы получаем социальную иерархию в случае совпадения профессионального статуса и уровня богатства — с учетом всех последствий, которые наличие или отсутствие определенного благосостояния имеет для уровня жизни, культуры или хотя бы просто специализации в рамках профессии» (Daumard A., Furet F. Structures et relations... P. 91).
ы Характерно, что А. Домар сама понимает несовместимость традиционного исторического описания и полученного в результате эмпирической группировки социопро-фессиональных категорий кодекса: «Очевидно, что предложенная здесь система (речь идет о кодексе. — Н. К.) слишком сложна, чтобы непосредственно использоваться в качестве кадра анализа, когда речь идет об изложении результатов исследования» (Daumard A. Une reference... P. 207). Дело здесь, конечно же, не просто в сложности кодекса, но также и в конфликте логик классификации и описания.
" Daumard A. La bourgeoisie parisienne... P. 643.
84
с тем он находился под влиянием того же свойственного эпохе стиля мысли, что и его оппоненты. В частности, он разделял с Лабруссом интуицию тяжелой реальности «общества самого по себе». Однако эта интуиция, которая заставляла Лабрусса и его учеников реифицировать собственные аналитические категории, побуждала Мунье искать место, где можно было бы «непосредственно взять» (atteindre directement)bb ускользающую материю «социального в собственном смысле». Речь идет о матримониальных связях, которые казались Мунье совершенным выражением социальной солидарности67. Вместе с тем в акте брака он видел почти абсолютное суждение о синтетических социальных статусах брачующихся. Это сближает взгляды Мунье с точкой зрения Лабрусса. Если для Лабрусса идеальным решением было бы дать синтетическую оценку социального положения всех французов, живших в XVIII— XIX вв., чтобы затем посмотреть, как они распределяются по социальным группам, то для Мунье таким логическим пределом было бы «картографировать» все связывавшие французов XVII в. брачные контракты, чтобы увидеть агломераты социабельности, которые и будут искомыми социальными группами. Мунье, таким образом, пытался избежать необходимости самому группировать «собственные имена» синтетически воспринятых объектов, какими были для него французы XVII в. Он надеялся, что «материя социального» уже сама себя классифицировала в абсолютных суждениях брачных контрактов, так что оставалось только «непосредственно взять» ее.
Очевидно, что такое исчерпывающее картографирование столь же неосуществимо, как и всеобщая социологическая анкета. Именно поэтому Мунье был вынужден прибегнуть к помощи механистических категорий и предаться той же игре в кубики, что и Лабрусс, — и тем самым попасть в зависимость от конструктивистской логики. Следуя своей теории общества сословий, подсказывавшей ему рабочие гипотезы для создания такой модели, он построил категории, опирающиеся прежде всего на почетные эпитеты''8. Именно к этим категориям он затем прилагает решающий, с его точки зрения, тест эндогамии. Структурное сходство
" Mousnier R. Problemes de methode... P. 20.
67 «С небольшим преувеличением можно сказать: социальная группа — это люди, которые заключают между собой браки» (Mousnier R. Problemes de methode... P. 14). № Mousnier R. Recherches sur la stratification... P. 25—40.
85
двух демаршей несомненно: «реальность» (т. е. синтетический характер) социальных групп, выделенных по частичным критериям (в одном случае — на основе профессий, в другом — на основе почетных эпитетов) и обозначенных аналитически понятыми именами, проверяется с помощью введения еще одного измерения социального статуса (в одном случае — критерия богатства, в другом — критерия эндогамии), которому придается настолько большое значение, что его введение позволяет трансформировать частичные категории в синтетические. Естественно, что этот демарш приводит к такому же парадоксу: за неимением подходящих имен, которыми он мог бы назвать реальные социальные группы, идентифицированные им, Мунье каждый раз обречен на своего рода скачок, когда он переходит от эмпирического исследования к историческим обобщениям. В дискурсе общей истории почетными эпитетами, дававшими к тому же крайне дробную классификацию, приходилось жертвовать в пользу более традиционных терминов, вокруг которых привычно организовывались исторические описания. Поэтому, как и Домар, в своих общеисторических работах Мунье забывает о скрупулезно сконструированных им категориях. Скобка эмпирической классификации вновь оказывается закрытой, и в традиционном жанре историки возвращаются к привычной технике описания.
Неудивительно, что в таких условиях гипотеза синтетической социальной иерархии долгое время оставалась не до конца продуманной. Отсутствие имен, которые можно было бы присвоить синтетическим социальным группам, постоянно вызывало колебания исследователей между предположениями, что синтетическая иерархия в основном совпадает с одной из частичных иерархий и что она дает совершенно новое качество. Блюш и Солнон были первыми, кто эксплицитно определил подлинную социальную иерархию как результирующую частичных иерархий. Но характерно, что им не приходилось думать, как самим реконструировать искомую синтетическую иерархию. Они считали, что нашли ее готовой к использованию в Тарифе капитации. Реконструкцию выполнили за них клерки генерального контроля финансов. Однако Тариф выражает идею иерархии только посредством формы списка, разделенного на классы69.
6' Об иерархических эффектах списка см.: Goody J. The Domestication of the Savage Mind. Cambridge; London; New York: Cambridge U. P., 1977. P. 81, 89-96,102, 122-124, 132.
86
Именно классы, а не ранги, воплощают идею иерархии: ведь в каждом классе все ранги обложены одинаковым налогом. Но в отличие от рангов классам не присвоено имен. Они обозначены цифрами, которые точно указывают их иерархическое место, но не имеют никакого другого значения. Равно как и американские социологи, клерки Понтшартрена не нашли для обозначения групп, созданных методом эмпирической группировки на основании синтетических критериев, других имен кроме тех, которые определяли эти группы исключительно через их иерархическое положение.
Итак, представляется очевидным противоречие между лингвистическими и нелингвистическими ресурсами мысли, на которые опиралась социальная история 1960-х гг. Идеал классификации собственных имен мешал историкам следовать логике, подсказывавшейся социальными терминами, а зависимость их размышлений от семантических структур этих последних мешала им погрузиться в эмпирическую классификацию имен собственных.
Как объяснить это противоречие? Естественно в поисках инструментов анализа обратиться к современной теории имен и к теории классификации.
87
Глава 2 Семантика социальных категорий
Теория имен и теория классификации — две различные, хотя и тесно связанные между собой теории. Джон Стюарт Милль не слишком преувеличивал, утверждая, что «теория имен и высказываний скорее запутывается, чем проясняется введением идеи классификации»'. В самом деле, несмотря на то, что, классифицируя, мы можем давать классифицируемым предметам имена, классификация, по-видимому, происходит в особой, нелингвистической, среде мышления. В эпоху, когда редукция мысли к языку не превратилась еще в базовую уверенность социальных наук, Милль считал, что язык и классификация являются двумя различными вспомогательными инструментами индукции2. Все же слова способны обозначать классы, и это не может не иметь последствий для их семантической структуры. Однако язык является чем-то большим, нежели номенклатура, воспроизводящая систему вещей, и его функции несводимы к референции. Мы склонны думать, что теория имен отдаляется от теории классификации в той мере, в какой она касается значения, и приближается к ней в той мере, в какой касается референции. По-видимому, эти теории описывают связь мышления с двумя разными, хотя и взаимосвязанными областями опыта: опытом языка и опытом вещей. Употребление имен предполагает опыт вещей. Язык невозможно объяснить без отсылки к тотальности опыта, где номинация и классификация идут вместе, — иначе он превратится в замкнутый мир знаков. В акте номинации язык указывает за свои собственные пределы, но вместе с тем он присваивает себе называемое, и даже в нашем способе полагания вещей «самих по себе» всегда способны отразиться его структуры. Поэтому, рассматривая теорию имен и теорию классификации, нам придется иметь в виду как их различие, так и их взаимопроникновение.
1 Mill J.S. Systeme de logique. Vol. 1. Paris, 1866. P. 131.
2 Ibid. Vol. 2. P. 209, 266.
88
Начнем с теории имен. Уточним прежде всего, какие имена нас интересуют. Конечно, речь идет об именах собственных, обозначающих индивидов, но также и об именах нарицательных, обозначающих социальные группы. Нарицательные имена бывают двух основных видов: конкретные нарицательные имена и собирательные имена. Конкретное нарицательное имя может быть присвоено «каждому индивиду данного множества»3. Напротив, «собирательное имя не может быть присвоено каждому индивиду порознь, но только всем им вместе взятым»4. Так, слово «дворянин» (noble) является примером конкретного нарицательного имени, тогда как слово «дворянство» (noblesse), когда оно обозначает группу лиц, — примером коллективного имени. Когда же оно характеризует качество этих лиц, слово «дворянство» является абстрактным именем. В зависимости от контекста слово «дворянство» может быть понято либо как индивидуальное собирательное имя, либо как нарицательное собирательное имя. Например, «французское дворянство XVII века» является индивидуальным собирательным именем. Можно сказать и просто — «дворянство», но если из контекста следует, что речь идет именно о французском дворянстве XVII в., это слово понимается как индивидуальное собирательное имя. Но если речь идет о соотнесении различных групп дворянства и если контекст позволяет поставить это слово во множественном числе (noblesses — форма, едва ли возможная в русском языке), оно становится нарицательным собирательным именем. В ходе спора о классах и сословиях собирательные имена, обозначающие социальные группы, всегда понимались как индивидуальные собирательные имена, хотя возможность их трансформации в нарицательные собирательные имена, как мы увидим ниже, могла влиять на понимание историками их значения.
Итак, нас здесь интересуют три вида имен — собственные имена, конкретные нарицательные имена (для краткости в дальнейшем называемые просто нарицательными) и индивидуальные собирательные имена (для краткости называемые собирательными). Вопрос о семантической структуре этих имен чрезвычайно интенсивно обсуждался философами потому, что с его разрешением связывали надежду на прояснение проблемы референции. В философии XX в. классическим полигоном для
' Ibid. Vol. 1. P. 27. 4 Ibid.
89
проверки теорий референции стал именно семантический анализ имен, причем в силу преобладания номиналистических и позитивистских настроений философы работали в основном с именами конкретных предметов и особенно часто — с именами собственными.
Классическая теория имени была сформулирована Джоном Стюартом Миллем5. С его точки зрения, имя нарицательное имеет как референцию, так и значение, поскольку оно денотирует класс объектов и коннотирует их атрибуты. Напротив, имя индивидуальное (приписываемое только уникальным объектам) может быть и коннотативным, и не-коннотативным. Коннотативное индивидуальное имя (например: «первый римский император») обозначает «некоторый атрибут или набор атрибутов, который, не будучи свойственным никаким другим объектам, за исключением одного, сообщает имя исключительно этому индивиду». Неконнотативное индивидуальное имя, или имя собственное, «достаточно для того, чтобы обозначить вещь, о которой мы хотим говорить, но само по себе ничего о ней не утверждает (курсив наш. — Н. К.)»6. Оно имеет, следовательно, референцию, но не имеет значения.
Эта точка зрения была пересмотрена Готлобом Фреге в том, что касается имен собственных, но была принята им без изменений в том, что касается имен нарицательных. Для Фреге все имена в равной мере являются коннотативными и обозначают атрибуты вещей, которые они дено-тируют. Например, тот факт, что Александр был учеником Аристотеля, может быть рассмотрен как коннотация (Sinn) его имени. Милль мог бы возразить, что «само по себе» имя Александр не утверждает, что его носитель был учеником Аристотеля. Но остается не вполне понятным, в чем состоит разница между тем, что имя утверждает само по себе, и тем, что только ассоциируется с ним. Эту неясность и использовал Фреге, отождествив все, что ассоциируется с именем собственным и позволяет присваивать его объекту, со значением этого имени7.
И Милль, и Фреге исходили из предположения, что мы идентифицируем объекты на основании анализа их свойств, описание которых со-
5 Обзор анализируемой ниже дискуссии см.: Kripke S. Naming and Necessity. Oxford: В. Blackwell, 1980; Engels P. Identite et reference: La theorie des noms propres chez Frege et Kripke. Paris: Ecole Normale Superieure, 1985.
0 Mill J. S. Systerne de logique. P. 30-41.
7 Frege G. Ueber Sinn und Bedeutung // Zeitschrift fiir Philosophic und philosophis-
che Kritik. 1892. Bd 100. S. 25-50. 90
ставляет значение имени. Однако правда ли, что именно значение позволяет приписывать имя объектам? После «Философских размышлений» Людвига Витгенштейна ответ уже не кажется очевидным8. Витгенштейн, в частности, показал, что одно и то же имя приписывается разным объектам не потому, что все они имеют какой-то атрибут, кон-нотируемый этим именем, но в силу размытого семейного сходства, которое существует между ними. Создается впечатление, что Витгенштейн готов еще более радикально пересмотреть классические семантические теории, когда он утверждает, что «значение слова есть способ его употребления»9. В том же направлении идут его размышления относительно внутреннего деиктического акта (выражаемого указательными местоимениями) и его роли в мышлении, которые подрывали теорию номинации, делавшую акцент на распознавании черт. Со своей стороны, распространение теорий семантического голизма с его акцентом на системы высказываний также способствовало тому, чтобы поставить под сомнение основы традиционной семантики10.
В итоге концепция Фреге должна была быть модифицирована. Можно выделить два основных направления такой модификации. С одной стороны, некоторые философы предложили идею сложного понятия {cluster concept). Вслед за Витгенштейном Джон Серль полагает, что совсем не обязательно всякий объект, которому приписывается определенное имя, должен обладать всеми свойствами, коннотируемыми этим именем, поскольку коннотации имен организуются в кластеры, а присвоение имени собственного позволяет идентифицировать объект, соответствующий кластеру связанных с этим именем коннотаций, не уточняя основание классификационного суждения". Впрочем, более радикальные сомнения не устраняются идеей сложного понятия, ибо не из чего не следует, что даже кластера коннотаций достаточно для идентификации объекта. Поэтому некоторые другие философы склонны интерпретировать значение в терминах социальной конвенции. Именно с
8 Wittgenstein L. Philosophical Investigations. New York: Macmillan, 1953.
9 Витгенштейн Л. О достоверности // Вопросы философии. 1991. № 2. С. 72. '"Quine W. V. О. Two Dogmas of Empiricism / / From a Logical Point of View. New
York: Evanston, 1963. P. 20-46.
11 Searle J. R. Proper Names // Mind. 1958. Vol. 67. P. 166-173. Позднее эта идея получила широкое распространение среди лингвистов и психологов — сторонников теории естественной категоризации (см. ниже).
91
такой точки зрения Саул Крипке предложил теорию имени, радикально отличную от теории Фреге.
Крипке считает, что Милль прав в том, что касается имен собственных, но неправ в том, что касается части имен нарицательных. По Крипке, имена собственные не имеют коннотаций, поскольку всего того, что известно об индивиде, обозначенном именем собственным, недостаточно для его идентификации. Из этого Крипке заключает, что значение имени не является необходимым элементом идентичности обозначаемых этим именем объектов. Даже если все, что мы полагаем истинным об Аристотеле, окажется ложным, мы скажем не то, что этот человек — не Аристотель, но что Аристотель не был учителем Александра и т. д. Но ведь имя не может с необходимостью означать то, что может оказаться ложным относительно его12. В этом смысле имя есть лишь фиксатор референции, rigid designator" объекта и не имеет никакого отношения к его чертам. Но если ни одна из черт объекта, равно как и их сумма, не кон-нотируется его именем, не значение, но обычай определяет референцию14. Такая же семантическая структура, по Крипке, характерна для некоторых нарицательных имен, в частности, для имен, обозначающих естественные классы {natural kinds terms)®. Эти имена подобны именам собственным, поскольку, по Крипке, объект можно идентифицировать в качестве члена естественного класса, не прибегая к анализу его свойств.
Мы вступили в область теории классификации. Здесь споры касаются прежде всего способности так называемой аристотелевской логики описать «человеческую категоризацию». До недавнего времени аристотелевская теория почти безраздельно господствовала в этой области. Согласно Аристотелю, объект, чтобы принадлежать к категории, дол-
" Kripke S. Naming and Necessity. P. 30—31.
" Ibid. P. 48.
14 Ibid. P. 91. Идея социальной детерминированности референции развивается также рядом других философов. X. Патнем, в частности, пишет: «Референция — это социальное явление» (Putnam H. Reason, Truth and History. Cambridge; London: Cambridge U. P., 1981. P. 22). См. также: Donnellan K. S. Proper Names and Identifying Descriptions // Semantics ojNatural Language / Ed. by D. Davidson, G. Harman. Dordrecht; Boston: Riedel, 1972. P. 356-397.
15 Kripke S. Naming and Necessity. P. 127. В том же смысле можно понять замечание X. Патнема, что у обозначающих естественные классы терминов основным компонентом значения выступает экстенция (Putnam H. Representation and Reality. Cambridge (Mass.); London: The MIT Press, 1988. P. 49).
92
жен обладать атрибутами, коннотируемыми именем данной категории. Значение имени состоит, таким образом, в определении необходимых и достаточных условий для принадлежности к данной категории. Распространенная с незапамятных времен в учебниках логики, данная теория, устанавливающая вполне ясные связи между словами, понятиями и вещами, стала одним из основных элементов вульгаты современной научной мысли. Но ее применение в классификационной практике нередко вызывало трудности, которыми обычно предпочитали пренебрегать, так что на деле в науке установился как бы двойной стандарт логичности. Обычно мы склонны считать, что следуем принципам аристотелевской логики, избегая, однако, применять их со слишком большой строгостью и оправдывая маленькие хитрости здравого смысла спасительной оговоркой о сложности мира и несовершенстве наших знаний. Социальная история, как мы имели возможность убедиться, дает достаточно яркие примеры такого способа рассуждать.
Но эти трудности породили и попытки создать альтернативную теорию классификации. Формулируемая от времени до времени, начиная по крайней мере с конца XVIII в., рядом почти забытых сегодня авторов16, эта теория, обычно называемая прототипической, получила широ-
16 Сторонники теории прототипов обычно возводят ее генеалогию к Л. С. Выготскому и Л. Витгенштейну, независимо друг от друга сформулировавшим ее в 1934 г., иногда указывая и на предысторию в виде некоторых биологических классификаций XVIII в. (Needham R. Polithetic Classification: Convergence and Consequences // Man. 1975. Vol. 10. № 3. P. 349-369; Lakoff G. Women, Fire and Dangerous Things: What Categories Reveal about the Mind. Chicago: The University of Chicago Press, 1987. P. 16). Но влияние таксономической работы в биологии сказалось на целом течении английской философии, которое выработало в первой половине XIX в. теорию, содержащую основные умственные ходы и версии современной теории прототипов. Так, один из наиболее влиятельных английских философов первой половины XIX в., канцлер Кэмбриджского университета Уильям Уивел писал: «Несмотря на то, что для естественной группы предметов определение совершенно бесполезно как регулирующий принцип, классы отнюдь не становятся бесформенными, лишенными точек фиксации и организующего начала. Класс, бесспорно, существует, пусть он и не ограничен четко. Он дан, хотя и не очерчен. Он определен не снаружи ограничивающей его линией, но центральной точкой изнутри; не тем, что он с определенностью исключает, но тем, что он несомненно содержит; примером, но не правилом. Коротко говоря, руководством здесь служит не определение, но тип» (Whewell W. History of the Inductive Sciences. Vol. 1—3. London: Parker, 1837). 3a несколько десятилетий до Уивела Ричард Пейн Найт и Дьюгалд Стюарт развивали представление о «транзитивном словоупотреблении», ведущем к образованию «сложных
93
кое распространение в 1970—1980-е гг., когда она послужила базой для так называемой когнитивной революции". Вдохновляясь стремлением противопоставить компьютерной модели разума идею естественного мышления, приверженцы когнитивной революции увидели в аристотелевской теории категоризации (на которой основывались все направления мысли, понимавшие мышление как оперирование с символами, от логического позитивизма до когнитивизма) главную мишень для критики. Идея необходимых и достаточных условий была воспринята как крайнее проявление искусственного языка, совершенно чуждого людям. Теория прототипа исходит из того факта, что часто не удается указать ни одной черты, которую разделяли бы все члены данной категории и никто кроме них. Но вместо того, чтобы усмотреть в этом факте печальное несовершенство — в пределе преодолимое — человеческого мышления, сторонники теории прототипов сочли его свойством естественного, «воплощенного» в человеческом организме разума и, более того, важным фактором его эффективности, его способности экономить когнитивные усилия, с которой не может ровняться компьютер. Отсюда — гипотеза естественной категоризации, не имеющей ничего общего
понятий», необязательно удовлетворяющих принципу необходимых и достаточных условий, с помощью «семейного сходства» между обозначаемыми словом предметами (Knight R. P. An Analytical Inquiry into the Principles of Taste. London: Payne and White, 1805; Stewart D. Philosophical Essays. Edinburgh: Greech and Constable, 1810). Их идеи позднее были восприняты Миллем, который говорил в связи с этим о «важнейшем законе разума», открытом «небольшой группой мыслителей нынешнего поколения». Но, подчеркивая важность этого закона для логики, Милль тем не менее в основном вернулся к традиционной теории классификации, модифицированной в смысле, который сегодня мы назвали бы пробабилистским. Так, он утверждает, что при всем значении прото-типических эффектов категория репрезентируется в сознании прежде всего с помощью перечня ее свойств, которые являются, однако, не необходимыми, но лишь вероятными для ее членов. По-видимому, именно благодаря работам упомянутых авторов Милль осознал необходимость разграничения теории имен и теории классификации. Характерно, что взгляды Найта и Стюарта он анализирует отдельно от взглядов Уивела в соответствующих разделах «Системы логики».
" Rosch E. Human Categorization // Studies in Cross-Cultural Psychology / Ed. by N. Warren. Vol. 1. London; New York; San Francisco: Academic Press, 1977. P. 1—49; Eadem. Principles of Categorization // Cognition and Caregorization / Ed. by E. Rosch, B. B. Lloyd. Hillsdale (N. J.): L. Erlbaum, 1978. P. 28-48; LakoffG. Women. Fire and Dangerous Things...; Johnson M. The Body in the Mind: The Bodily Basis of Meaning, Imagination and Reason. Chicago: The University of Chicago Press, 1987.
94
с утомительным анализом черт, а следовательно, и с принципом необходимых и достаточных условий. Естественные категории, утверждает теория прототипа, отражают реальное строение мира, что неизбежно влечет за собой их эффективный и экономный характер. А миру нет никакого дела до необходимых и достаточных условий, которые, таким образом, предстают как чистое ухищрение формальной логики. Тем не менее мир структурирован, и естественные категории состоят из похожих друг на друга объектов. Свойственные одновременно и природе, и естественному мышлению, эти категории кодируются в разуме в форме «прототипов» (т. е. идеальных типов, абстрагированных от реальных вещей и воплощающих классы объектов более экономным, нежели описание черт, способом) или в форме «хороших примеров» (т. е. реальных объектов, лучше всего представляющих категорию)18, с которыми «менее хорошие» примеры и даже пограничные случаи связаны узами размытого семейного сходства.
Природа таких репрезентаций остается не вполне понятной. Существовала тенденция рассматривать их как ментальные образы, так что теория прототипов была связана с имажинизмом — мощным течением в когнитивных науках, которое в 1960 г. ополчилось на когнитивизм, сводивший мышление к пропозиционной форме19. Но и идея лингвистического кодирования прототипических понятий не была совершенно отброшена, так что отношения между словами и образами сохраняли некоторую двусмысленность.
Именно на идею ментального воображения опирается одно из центральных понятий теории прототипа, а именно, представление о базовом уровне классификации. Речь идет о таксономическом уровне (обычно родовом), служащем основой классификации. Понятия этого уровня отличаются тем, что они обладают максимальной степенью включительно-сти, совместимой с образным характером репрезентации20. Например,
18 Эти две версии теории прототипов нередко смешиваются в рассуждениях одного и того же автора.
" См. Введение.
20 «Наиболее базовый уровень классификации — это наиболее обобщенный (inclusive) и абстрактный уровень, на котором категории могут отражать структуру атрибутов воспринимаемого мира... Базовые объекты — это наиболее обобщенные категории, которые можно представить в виде ментального образа, изоморфные внешнему виду членов данного класса в целом» (Rosch E. Principles... P. 30, 34; Eadem. Human Catego-
95
I
I
понятие собаки можно визуализировать в виде образа (или схемы), фор- | ма которого воспроизводит обобщенную форму собак. Но репрезента- | ция подобного типа уже не кажется возможной для такого понятия, как животное. Именно применительно к базовому уровню и были констатированы наиболее очевидные прототипические эффекты.
Одно из следствий прототипического подхода состоит в том, что категории выступают как внутренне структурированные, так что некоторые их члены «равны между собой больше», чем другие. Вместе с тем предполагается, что известная часть эмпирических объектов с трудом поддается классификации, так что границы между категориями, резко прочерчиваемые логикой необходимых и достаточных условий, в логике прототипа оказываются размытыми.
На первый взгляд, эта новая теория классификации — как раз то, в чем нуждаются социальные науки, чтобы оправдать неопределенность своих понятий21. В самом деле, если естественное мышление опирается
rization. Р. 29, 30, 35, 37; Lakoff G. Women, Fire and Dangerous Things... P. 371). См. также автобиографическое замечание М. Познера о связи между интересом к проблематике воображения и теорией прототипа как причине первоначальной популярности этой последней: Posner M. I. Empirical Studies of Prototypes // Noun Classes and Categorization I Ed. by С Craig. Philadelphia: Benjamins, 1986. P. 55.
21 Возможность применения прототипической теории к социальным классификациям была показана рядом исследователей: I .ingle J. H., Altom M. W., Medin D. L. Of Cabbages and Kings: Assessing the Extendibility of Natural Object Concept Models to Social Things // Handbook of Social Cognition. Vol. 1 / Ed. by R. W. Wyer, T. K. Sruil. Hillsdale (N. J.); London: L. Erlbaum, 1984. P. 71-117; Smith E. R., Zarate M. A. Exemplar and Prototype Use in Social Categorization // Social Cognition. 1990. Vol. 8. № 3. P. 243—262. Ср. также размышления Л. С. Клейна об особенностях классификации культурного материала, которые уместно, по-видимому, связать с теории прототипа (Клейн Л. С. Археологическая типология. Л., 1991. С. 226— 228). Полезность «политетической классификации» (близкой к теории прототипов) в археологии отстаивал Д. Л. Кларк (Clark D. L. Analytical Archaeology. London: Methuen, 1968. P. 37; анализ его подхода см.: Клейн Л. С. Археологическая типология. С. 56—62). Под влиянием Кларка теорией прототипа заинтересовались некоторые английские социологи (Coxon A. P. M., Davies P. M., Jones С. L. Images of Social Stratification: Occupational Structures and Class. London; Beverly Hills: Sage Publications, 1986) и историки, например Питер Берк, который, в частности, пытался с ее помощью проанализировать упоминавшиеся в гл. 1 дебаты П. Виноградова и Ф. Мэтланда об определении манора. Мэт-ланд, как мы помним, отрицал существование манора на том основании, что ему невозможно дать точного юридического определения. По Берку, Виноградов, будь он знаком с теорией прототипа, мог бы легко отвести эту критику, заявив, что его модель манора
96
на логику прототипа, то сам объект социальных наук, по-видимому, уже предструктурирован вокруг прототипов сознательным действием субъектов. Впрочем, прежде чем присоединяться к теории прототипа, надо задуматься над рядом трудностей, которым она не уделяет достаточного внимания.
Следует отметить, что несмотря на всю критику, которую ей можно с полным основанием адресовать, теория прототипа схватывает нечто очень важное в нашем мышлении: многие «человеческие» категории в самом деле демонстрируют прототипическую структуру. Но нам представляется не менее очевидным и то, что теория прототипа помещает эту плодотворную интуицию в совершенно неадекватный и противоречивый теоретический кадр22. Прежде всего, эта теория — все что угодно, кроме того, чем она претендует быть, т. е. не теория психологических механизмов классификации23. Теория прототипа ничего не сообщает о том, что разум привносит «из своей собственной природы» в наши представления о мире. Она, следовательно, опирается на метафизический тезис о том, как структурирован мир24, и дополняет этот тезис теорией отражения,
исходит не из логики необходимых и достаточных условий, но из логики прототипа (Burke P. Sociology and History. London; Boston; Sydney, 1981. P. 36— 37). О возможности применения политетической классификации в антропологии писал Р. Нидхам (Needham R. Polithetic Classification...). В том же смысле можно понять размышления Т. Бургера, приписывающего Максу Веберу идеи, ближайшим образом напоминающие теорию прототипа (см. гл. 5). Автор этих строк должен признать и то, что первое знакомство с теорией прототипа пробудило в нем именно надежду на легкое разрешение логических трудностей социальной истории.
22 См. критику изначальной версии и дальнейшее развитие теории прототипа в работах: Smith Е. Е., Medin D. L. Categories and Concepts. Cambridge (Mass.): Harvard U. P., 1981; Murphy G. L., Medin D. L. The Role of Theories in Conceptual Coherence // Psychol. Rev. 1985. Vol. 92. № 3. P. 289-316; Medin D.L. Concepts and Conceptual Structure // Amer. Psychologist. 1989. Vol. 44. № 12. P. 1469-1481; Barsalou L. W. Ad Hoc Categories // Memory and Cognition. 1983. Vol. 11. P. 211-227; Kleiber G. La se-rnantiquc du prototype: Categories et sens lexical. Paris: Presses Universitaires de France, 1990; Rastier F. Semaniique et recherches cognitives. Paris: Presses Universitaires de France, 1991.
23 Несмотря на то, что Э. Рош недвусмысленно заявляет такое требование как программное для своего подхода: «Человеческую категоризацию следует рассматривать как результат действия психологических принципов категоризации» (Rosch E. Principles о/ Categorization... P. 27).
24 Margolis E. A Reassessment of Shift from the Classic Theory of Concept to Prototype Theory // Cognition. 1994. Vol. 51. P. 73-89.
4. Заказ №2051. *'
презумпцией симметрии мира и разума25. Это кажется парадоксальным, особенно с учетом акцента, который сторонники теории прототипа делают на идее воплощенного разума и, следовательно, на идее ограничений, налагаемых на мышление человеческой природой его носителей26. «Естественные категории» этой теории «естественны» прежде всего потому, что они отражают структуры мира, а отнюдь не когнитивные механизмы, свойственные нашей психологической организации. И хотя исследователи в других областях, в том числе и в истории, должны бы, по-видимому, пытаться почерпнуть в трудах своих коллег из когнитивных наук сведения не столько об устройстве мира, сколько об устройстве нашего когнитивного аппарата, создается впечатление, что до сих пор теория прототипа обязана своей популярностью прежде всего своему метафизическому тезису, по недоразумению освященному авторитетом когнитивных наук. Ведь именно метафизический тезис может помочь нам оправдать наши попирающие аристотелевскую логику понятия: если так устроен мир, то таковыми должны быть и категории правильного мышления.
Другая трудность возникает, когда мы обнаруживаем, что теория прототипа основывается на экспериментальной технике, напрямую связывающей слова27 с перцептами. Задача, которую ставят обычно субъ-
2> Так, Э. Рош пишет: «Мир предстает в нашем восприятии скорее как структурированная информация, чем как произвольно и непредсказуемо сочетающиеся атрибуты. Поэтому максимум информации при минимуме когнитивных усилий мы получаем, если наши категории насколько возможно точно воспроизводят воспринимаемые структуры мира» (Rosch E. Principles of Categorization... P. 28). Собственно, даже идея образного кодирования информации, базовая для теории прототипа именно потому, что образ считался более экономным способом внутренней репрезентации категории, нежели перечень свойств, также самым непосредственным образом связана с теорией отражения.
26 Так, Дж. Лакофф пишет: «Человеческие понятийные категории имеют свойства, по крайней мере частично определяемые телесной природой осуществляющих категоризацию людей, а не только особенностями самих составляющих категории объектов» (Lakoff G. Women, Fire and Dangerous Things... P. 371). Кантианская претензия здесь налицо, но она совершенно теряется за счет общей установки экспериментальной психологии на концептуальную рамку теории отражения. На той же странице (!) Лакофф утверждает: «Реальный мир не может быть адекватно понят в терминах классической теории категорий». Иными словами, теория прототипа хороша именно потому, что отражает реальные структуры мира.
27 Речь идет обычно о конкретных именах, прежде всего — существительных. И хотя именно этот тип имен интересует нас здесь, остается фактом, что рассматриваемые концепции касаются не структуры понятий вообще, но структуры только некоторых
98
ектам эксперимента, состоит в приписывании имен вещам (точнее, образам, чаще всего фотографическим, вещей, и скорость, с которой субъекты приписывают им имена, считается признаком легкости — и, следовательно, естественности — операции). Иначе говоря, эта экспериментальная техника исходит из предположения, что между словами и понятиями существует столь же совершенное соответствие, как между структурой понятий и структурой категорий реального мира. По сути, уровень понятий оказывается излишним28. Форма, в которой понятия ментально репрезентируются (и которая, как уже было сказано, остается несколько неопределенной), во всяком случае не имеет никакого значения для структуры понятий. Более того, рассматриваемая теория вообще не оставляет места для влияния, например, особых свойств ментальных образов на эту структуру29. Независимая роль ментальных репрезентаций принесена в жертву принципу когнитивной экономии. То же относится и к языку, который рассматривается исключительно с точки зрения референциальной семантики, как номенклатура вещей внешнего мира. Лексические связи оказывают не большее влияние на структуру естественных категорий, чем свойства ментальных образов. Язык, таким образом, сводится к таксономии, которая отражает, правда, очень экономично, внешний мир.
К теории прототипа могут быть и другие претензии. Так, она имеет тенденцию игнорировать контекст классификации, что вполне естественно следует из предположения о симметрии мира, языка и разума. Она сталкивается с большими трудности при объяснении ключевого для нее понятия сходства, которое остается чрезвычайно размытым30. Если
типов понятий, что подчеркивается рядом лингвистов, более внимательных к различиям между лексическими классами. См., например: Rastier F. Semantique... P. 194.
28 Такая логика стала естественной с того момента, когда в лингвистической триаде была прочерчена линия между точками основания семантического треугольника, т. е. установлены непосредственные связи между словами и вещами. Произошло это впервые в книге: Ogden С. К., Richards I. A. The Meaning of Meaning. London: Routledge and Kegan Paul, 1923. См. также: Rastier F. La triade serniothique, le trivium et la semantique linguistique // Nouveaux acres semiothiques. 1990. Vol. 9.
25 Это отражает положение дел в исследованиях по ментальному воображению, которые остаются в зависимости от лингвистической модели разума. См. Введение.
30 О логических трудностях проблемы сходства см.: Quine W. V. О. Natural Kinds // Onlological Relativity and Other Essays. New York; London: Columbia U. P., 1969. P. 114-138.
99
сходство не есть нечто внутренне присущее объектам и автоматически отражаемое нашим перцептивным аппаратом (а именно в таком понимании сходства нуждается теория прототипов), то непонятно, как можно избежать анализа черт, если не с точки зрения необходимых и достаточных условий, то в форме пробабилистских суждений, что отсылает нас к идее сложного понятия.
Идея кластера в свою очередь ставит новые проблемы — идет ли речь о кластере значений или о кластере объектов? В принципе, возможны оба ответа. Если речь идет о кластере значений, можно сказать, что имя, обозначающее класс объектов, имеет разные коннотации, которые отсылают к различным атрибутам, но, однако, эти атрибуты являются не необходимыми, а только вероятными для входящих в категорию объектов. Напротив, если речь идет о кластере объектов, можно сказать, что эти объекты образуют конфигурацию, в центре которой находятся хорошие примеры (или объекты, напоминающие прототипы), а на периферии — объекты, хуже репрезентирующие категорию. Конечно, два кластера, хотя бы частично, могут быть переводимы друг в друга. Возможно, именно поэтому факт, что их все же два, ускользнул от внимания сторонников теории прототипа, которые имеют тенденцию их смешивать, что, впрочем, и неудивительно, ибо они не различают последовательно значение и референцию и имплицитно отождествляют слова и концепты. Но ведь кластер коннотаций может иметь структуру, не вполне совпадающую со структурой кластера объектов. Не может ли быть, что форма двух кластеров подсказывает нам разные интерпретации имени? Эту гипотезу мы попытаемся развить несколько ниже. Сейчас же заметим еще раз, что теория прототипа не оставляет места для исследования имманентных структур наших понятий.
Наконец, одна из слабостей теории прототипа состоит в том, что она не уделяет достаточного внимания нашей приверженности к определению слов". Трудно отрицать, что по крайней мере часть образуемых нами категорий вполне удовлетворяет требованию необходимых и достаточных условий и что мы очень часто спонтанно пытаемся применить этот демарш даже там, где он имеет очень мало шансов на успех. Конечно, можно объяснить эту привычку губительными последствиями школьного
" KJeiber G. La semantique... P. 27. В другом месте Ж. Клебер пишет: «Теория прототипа совершенно пренебрегает аналитическим измерением» (Ibid. P. 121).
100
образования, которое пытается выдать аристотелевскую логику за единственно возможную. Но хорошо известно, что на формирование самой аристотелевской логики колоссальное влияние оказали структуры греческого языка, который, конечно же, был не более искусственным, чем современный английский32. Не уместнее ли предположить, что требование необходимых и достаточных условий тоже имеет некоторую укорененность в естественном мышлении, подсказываемом языком?
Все перечисленные трудности (и некоторые другие более технического характера) вызвали реакцию против теории прототипа и повлекли за собой ее существенные модификации. Мы ограничимся здесь указанием на некоторые направления пересмотра теории прототипа33. Новые исследования показывают, что наиболее вероятной является гипотеза множественности естественных типов классификации34. Так, семейное сходство способно произвести категории, организованные вокруг хороших примеров, но также и категории в форме цепи, а возможно, и другие типы категорий35. Далее, достаточно часто мы используем аристотелевские категории. Иногда наши категории следуют одновременно двум принципам — и логике прототипа, и логике необходимых и достаточных условий (иначе говоря, мы способны указать и свойства, разделяемые всеми членами категории, и хорошие примеры, которые служат для ее меморизации). Некоторые исследователи считают, что человеческая категоризация укоренена в пробабилистской инференции, которая все же скорее опирается на анализ черт, нежели на интуитивный галоэффект. Были выявлены подвижный характер категорий и их сильная зависимость от контекста категоризации, равно как и от общих представлений о мире, которые подсказывают нам теории относительно подлежащих категоризации объектов. Опираясь на эти исследования, нам надлежит понять механизмы классификации, повлиявшие на французскую социальную историю 1960-х гг. Но для наших целей принципиально важно понять их не в изоляции, а в связи с работой других механизмов, преж-
52 Benveniste E. Categories de pensee et categories de langue // Problemes de hnguis-tique generale. Paris: Gallimard, 1966. P. 63—74.
" См. работы, указанные в прим. 22.
** По словам Ж. Клебера, «невозможно отрицать существования категорий различных типов» (KleiberG. La semantique... P. 141).
" Vygotsky L. S. Thought and Language. Cambridge (Mass.): The MIT Press, 1962. P. 60-66.
101
де всего тех, которые зависят от семантических структур имен. Нам предстоит систематически различать логику референции и логику значения, пытаясь понять, как описания социальных структур рождаются из их конфликта и взаимодействия.
Вернемся к социальным терминам. Жесткое противопоставление имен нарицательных как коннотативных и имен собственных как некон-нотативных нам кажется недостаточно обоснованным. Точнее, по-видимому, говорить не о разных типах имен, но о разных способах их употребления. Если отвлечься от того, что имя должно с необходимостью означать в любом из возможных миров, и ограничиться тем, что оно обычно означает в каждодневном употреблении сообществом говорящих, можно сказать, что каждое имя способно денотировать объект, о котором идет речь, и коннотировать приписываемые ему свойства. Но это не значит, что всякий раз употребление имени должно вызывать в сознании полное описание свойств своего референта36. Это описание обычно остается доступным, но, так сказать, «в спящем состоянии», не актуализированное конкретным дискурсивным контекстом. Возьмем, например, утверждение, что народные восстания во Франции перед Фрондой были направлены не столько против дворян, сколько против фиска. Чтобы его понять, нам нет необходимости вспоминать, что дворяне похвалялись древностью рода, — достаточно учесть, что в качестве земельных собственников они эксплуатировали крестьян, но что в конкретных условиях Тридцатилетней войны не столько повышение земельных и сеньориальных рент, сколько фискальный пресс спровоцировал всплеск социального насилия со стороны крестьян. Слово «дворяне» в этом случае употреблено прежде всего в смысле земельных собственников. Одновременно оно денотирует и вызывает в сознании группу физических лиц — своего референта. Но случается также, что имя просто денотирует объект, о котором идет речь, не отсылая специально ни к какому его свойству. Имена нарицательные не менее способны к такому использованию, чем имена собственные или собирательные. Классическим примером являются заглавия словарных статей. Всегда, по-видимому, отсылая к своему референту, имя может, по крайней мере в теории, отсылать к полному описанию его свойств, к их сокращенному описанию или не отсылать к их описанию вообще. В таком случае оно выступает как семантическая пустота.
36 Mill J. S. Systeme de logique. Vol. 2. P. 230.
102
Но эти три варианта отнюдь не одинаково часто встречаются в дискурсе. Семантическая пустота и полное описание выступают скорее как логические возможности, как крайние точки семантического горизонта имени. В большинстве речевых ситуаций мысль опирается на частичные значения. Лишь в специальных контекстах использование имени приближается к семантическим пределам. Мы можем употребить имя как семантически пустую когнитивную точку, чтобы зафиксировать относящуюся к нему информацию, которую намерены передать. Но обычно дискурс отсылает к информации, уже переданной или предполагающейся известной. Если полное описание сообщает полное значение соответствующего имени, это последнее имеет только одну функцию — постулировать целостность, к которой относится описание, иначе говоря, фиксировать референцию. Для социальных терминов типичный случай такого употребления — в подзаголовках, вводящих описания социальных групп. Имена групп служат здесь только для фиксации референции, постулируя существование категорий индивидов, полное значение имен которых должны, как предполагается, дать следующие за этим описания. Создается впечатление, что семантическая пустота и полное описание взаимно предполагают друг друга и сближаются до такой степени, что всегда готовы перейти друг в друга. Отсылка к синтетическому понятию — полному описанию — как бы содержится в деиктическом акте и в то же время растворяется в нем. Но хотя завершенное синтетическое понятие существует только в качестве логического предела значения, оно всегда присутствует на горизонте сознания, влияя на аналитическое использование имен. Отсюда следует заключение, что значение аналитично в своей тенденции и что слово не только отсылает к объекту, но и начинает его логическую интерпретацию.
Эту аналитическую тенденцию воплощают прежде всего коннотации. Не вполне понятен способ, каким они соединяются с именем. Возможно, следует говорить о разных типах коннотаций. Не претендуя здесь на полную их типологию, подчеркнем только роль одного различия в способах соединения коннотаций с именем. Для этого зададимся вопросом, в самом ли деле коннотации имен собственных и имен нарицательных по-разному связаны с соответствующими именами. Конечно, имя Александр не утверждает «само по себе», что его носитель был учеником Аристотеля. Но что в имени «дворянин» (noble) способно под-
103
сказать нам, например, идею земельной собственности, которая входит в наше обычное представление о дворянстве? В обоих случаях именно через посредство нашего знания о вещах проходят связи между коннотациями и именами.
Однако интуиция, что имя может утверждать что-то «само по себе», по-видимому, схватывает очень важный аспект нашей лингвистической компетенции. Обычно приводимый пример с Александром слишком упрощен и вводит в заблуждение. Сказать «Александр» не означает точно зафиксировать референцию. Чтобы идентифицировать индивида, следует скорее принять формулу современных администраций, требующих указывать фамилию, имя, национальность, дату и место рождения, равно как и имена родителей. Конечно, полной гарантии точной идентификации эта формула не дает, но опыт показывает, что для обычных административных целей таких данных достаточно — если и не в любом из возможных миров, то в нашем земном мире, с которым имеют дело администраторы. Впрочем, и сами греки имели более сложные номинативные формулы, нежели только имя. Так, чтобы указать на обычно имеющегося в виду Александра, они могли сказать: Александр, сын Филиппа, царь македонян (Alexandros tou Philippou ton Makedonon). Конечно, случай монархов специфичен. Но и для рядового гражданина греки могли указать, кроме его собственного имени и имени отца, демотическое имя и город происхождения". Исторические и антропологические исследования позволяют увеличить число таких примеров до бесконечности38.
Итак, личные имена далеко не являются (как это иногда утверждают39) «маргинальным типом» имен собственных. Напротив, большинство личных имен пытается зафиксировать положение своих носителей по
37 О греческих именах см.: Bresson A. Nomination et regies de droit dans I'Athenes classique // LUomo. 1983. Vol. 7. № 1-2.
м Под влиянием Леви-Строса (Levi-Strauss С. La pensee sauvage. Paris: Plon, 1962) идея, согласно которой имя собственное является важнейшим социальным классификатором, получила широкое распространение в антропологии (Zonabend F. Le nom de personne // L'Homme. 1980. Vol. 20. № 4. P. 7—23; см также другие статьи этого номера и специальный номер журнала LUomo. 1983. Vol. 7. № 1—2). Критику позиции Леви-Строса см.: Vuillemin J. Qu'est-ce qu'un nom propre? // Fundamenta Scientiae.
1980. Vol. 1. P. 261-273.
39 Langendonck W. van. Proper Names and Pronouns // Actes du XVI e Congres International des Sciences Onomastiques. Quebec. 1987. Quebec: Les Presses de PUniver-site Laval, 1990. P. 570.
104
отношению к другим людям и тем самым классифицировать их, что, конечно же, входит в значение этих имен. Наряду с указаниями на место индивида в его семейной или родовой группе личные имена содержат и немало других ценных данных40. Иногда в номинативные формулы даже пытаются включить указания на социальный статус индивида (например, дворянские титулы или почетные эпитеты) или, что еще более показательно, интерпретировать в качестве таких указаний некоторые элементы имени (например, частицу «де», которая изначально не имела ничего специфически дворянского). Конечно, в повседневном, и даже ученом, обиходе мы всегда пытаемся, если контекст позволяет, прибегать к сокращенным номинативным формулам, но это не меняет факта, что имена собственные могут что-то утверждать «сами по себе». Аналогичное заключение, конечно, справедливо для нарицательных и собирательных имен. Можно предположить, что семантические поля конструируются не только с помощью связей, которые проходят через знание о мире, но и с помощью чисто лингвистических механизмов.
Возьмем, например, феодальные титулы типа «герцог», «граф» и т. д. Грамматическая форма подсказывает нам идею определенного типа отношений (упрощая, скажем — отношений владения), которые существуют между носителями указанных имен и другой категорией вещей, обозначаемых именами герцогства или графства. Даже если бы мы не знали ни значения слова «герцог», ни значения слова «герцогство», знание грамматического правила могло бы подсказать нам по крайней мере некоторые элементы этих понятий. Ту же службу могут сослужить этимологические связи (действие которых порой неотделимо от действия грамматических правил). Буржуа (bourgeois) — это, конечно же, те, кто живет в городах (bourgs), крестьяне (paysans) — в сельской местности (pays) , а шателены (chatelains) — в замках (chateaux). Рыцарь (chevalier) — это воин, сражающийся на коне (cheval), оруженосец (есиуег) — тот, кто носит за ним щит (ecu), а робенов (gens de robe) легко отличить по судейской мантии (robe).
Значение таких случаев далеко не сводится к тому, что из них можно узнать о положении экюйе или буржуа. Акцентируя с помощью лексических связей тот или иной аспект «многомерного» социального
40 Retel-Laurentin A., Horvath S. Les noms de naissance: Indicaleurs de la situation familiale et sociale en Afrique Noire. Paris: SELAF, 1972.
105
статуса (следовательно, акцентируя одну из входящих в кластерное понятие коннотаций), эти термины показывают склонность нашего разума, и приучают нас, мыслить социальный статус как одномерный и «соскальзывать» в наших рассуждениях от сложных понятий к простым. Такова, в частности, когнитивная функция спонтанного этимологического анализа — важного элемента нашей лингвистической компетентности, который служит проявлением — и началом осуществления — аналитической функции языка. Иметь сложные понятия, основанные на знании о мире, недостаточно для того, чтобы сопротивляться этой склонности разума, обостренной опытом употребления языка. Так, хотя слово «жантийом» (gentilhomme), буквально означающее «благородный человек», может отсылать к сложному понятию, в котором состояние, должности, титулы, древность рода, семейные связи, образ жизни, тип культуры и так далее сливаются в образ многомерого социального статуса, очевидная этимологическая связь этого слова с семантическим полем, организованным вокруг понятия благородства (gen/i/-lesse) или расы (race), подсказывала субъектам истории, и продолжает подсказывать историкам, одномерную интерпретацию социального статуса жантийомов.
Следует подчеркнуть, что коннотации, связанные с именем через лексические или грамматические структуры, далеко не обязательно являются главными из его коннотаций. Так, «жить по-дворянски» (uifre noblement) во Франции XV в. означало прежде всего «жить за счет земельных доходов и ничего не делать»41 — смысл, который едва ли выводим из имени дворянина. Но создается впечатление, что сама вера в возможность определить значение слова каким-то образом коренится в интеллектуальном опыте лексически связанных с именем коннотаций, которые, не исчерпывая значения имени, побуждают думать, что слово может значить что-то «само по себе». Иначе говоря, мы имеем тенденцию рассматривать некоторые коннотации, связанные с именем с помощью опыта вещей, как если бы они были связаны с ним с помощью языковых связей. Именно мысль о том, что часть коннотаций теснее других и особенным образом связана с именем, создает иллюзию определимости слова.
41 Mourier J. Nobilitas, quid est? Un proces a Tain-1'Hermitage en 1408 // Biblio-theque de I'Ecok des Charles. 1984. Vol. 142. P. 255-269.
106
Однако опыт языка дает нам нечто большее, нежели набор отдельных аналитических понятий. Он снабжает нас целой системой частичных критериев, которые как носители языка мы непроизвольно используем для описания социальных структур. Имплицитная социология языка разработала для нас некоторые инструменты критериального анализа социальных фактов, своего рода «решетку чтения», пусть почти бессистемную, но зато кажущуюся нам отражением порядка вещей. С этой точки зрения интересно изучить основные типы этимологических связей, которые соединяют социальные термины того или иного языка с семантическими полями, частью которых они являются42. Многие социальные термины (часто отглагольного происхождения) выражают функ-ционалистское видение общества, идет ли речь о социальных функциях в целом (oratores, bellatores, laboratores) или о более частных, профессиональных, военных и тому подобных функциях. Некоторые термины определяют социальные группы по их отношению к местам обитания (bourgeois), в то время как другие — по отношению к богатству (ricos hombres) или доходам (pentakosiomedimnoi). Многие социальные термины выражают различные формы отношений зависимости {copyholders, freeholders). Число таких примеров нетрудно умножить. Наряду с терминами, выражающими аналитическую интуицию частичного социального статуса, имеются и такие, которые обозначают синтетические статусы, однако с помощью их проекции на результирующее измерение социальной иерархии {magnates, seniores, grands), мыслимое в очевидно отсылающих к количественному выражению статуса терминах. Это еще раз подчеркивает «одномерную» тенденцию имен.
Вызывая в сознании множество критериев дифференциации, социальная терминология того или иного общества далеко не повинуется единой логике. Скорее, она зависит от частичных логик, исторически сложившейся системы оппозиций, действительных только для фрагментов социальной структуры. Многие социальные термины мыслятся по противоположности друг другу, без того, однако, чтобы один и тот же
42 Batany J. Le vocabulaire des categories sociales chez quelques moralistes francais vers 1200 // Ordres et classes: Colloque d'histoire sociale (Saint-Cloud, 1967). Paris; La Haye: Mouton, 1973. P. 59—72; Michaud-Quentin P. Le vocabulaire des categories sociales chez les canonistes et moralistes du XIHe siecle // Ibid. P. 73—86; Le Goff J. Le vocabulaire des categories sociales chez Saint Francois d'Assise et ses biographes du XHIe siecle // Ibid.
P. 93-123.
107
принцип дифференциации сохранял значение для всего общества. Так, различие между «людьми шпаги» и «людьми мантии» во Франции Старого Порядка теряется по мере удаления от элит Парижского общества. Эти оппозиции, равно как и другие встроенные в язык классификационные схемы, имеют весьма различную логическую структуру43. Многие термины могут одновременно входить в разные частичные терминологические подсистемы. Так, дворянство, составляя оппозицию с простонародьем (roture), входит и в модель трех сословий королевства, список которых уже современники пытались пополнить четвертым сословием — людьми мантии (gens de robe). Можно указать и на другие оппозиции, членом которых является дворянство, — например, оппозиции с буржуазией и крестьянством, первая из которых была особенно дорога историкам эпохи Июльской монархии, а вторая — Марксу. Следовательно, приучая нас мыслить социальные группы в терминах частичных критериев дифференциации, социальная терминология вместе с тем нарушает некоторые из стандартов логичности, подсказываемых этими же терминами. Заостряющий нашу аналитическую интуицию язык налагает на нее и ограничения, давая понять, что всякая логика действительна только до определенного предела и что стремление быть слишком логичным может привести к насилию над другими критериями возможного, которые для нас никак не менее важны, чем концепция реальности, подсказываемая аналитическими значениями слов.
Несмотря на то, что социальные термины могут употребляться двояко, скорее аналитически или скорее синтетически в зависимости от ситуации, некоторые из них более других пригодны к синтетическому употреблению. Недостаток синтетического потенциала связан прежде всего со слишком сильной одномерной тенденцией термина, которая может помешать употребить его в контексте, где данное измерение не имеет непосредственного значения для понимания фразы. Это не означает, что такие термины вовсе не отсылают к сложным понятиям. Это означает, что они реально употребимы только в контекстах, актуализирующих лишь одну коннотацию, обозначающую частичный социальный статус. Например, говоря об экюйе, мы понимаем, что речь идет о мелких дворянах, владевших мелкими сеньориями, иногда отправлявшихся воевать, едва умевших (по крайней мере при Людовике XIII) читать и писать
4! Le Goff J. Le vocabulaire... P. 115.
108
и т. д. Мы в состоянии понять этот термин не просто как низший дворянский титул, не как выражение частичного социального статуса, но как знак, отсылающий к группе, характеризующейся многомерным статусом, что, конечно же, не заставит забыть об этимологическом смысле слова. Но мы едва ли употребим этот термин, скажем, в контексте отношений сеньоров и крестьян. Скорее, мы скажем: «мелкие дворяне». Можно возразить, что причина здесь не в том, что слово «экюйе» слишком непосредственно отсылает к иерархии дворянских титулов, а в том, что многие экюйе не имели сеньорий. Но последнее в равной мере относится и к дворянам, а мы почти никогда не испытываем колебаний, употребляя этот термин в самых различных контекстах. Другие социальные термины имеют еще меньший синтетический потенциал, чем слово экюйе, например, дворяне рыцарского происхождения (nobles issus de families chevaleresques), аудиторы Счетной палаты или мастера-шляпники. Во многих контекстах, даже имея в виду именно эти группы, мы назовем их либо именами, выражающими имеющее отношение к контексту измерение их статуса, либо родовыми именами дворян, чиновников или ремесленников, поскольку последние имена, пусть и менее точные, могут использоваться в гораздо более разнообразных контекстах. Не случайно Жак Рансьер называет их словами-вездеходами (/es mots passe-partout)44. Именно вокруг слов-вездеходов, подобных терминам базового уровня в биологических классификациях, имеют тенденцию организовываться описания социальной структуры.
Но синтетический потенциал — не только способность отсылать к полному описанию, но также и способность трансформироваться в семантические пустоты. Таким образом, описания социальных структур организуются вокруг терминов, в которых конфликт между значением и деиктическим актом, следовательно, конфликт между лингвистической логикой коннотаций и логикой семантических пустот, указывающей за пределы языка, достигает апогея. Что до терминов, располагающих слабым синтетическим потенциалом, то они служат прежде всего для уточнения дискурса социальной истории. Под этими именами члены больших категорий появляются в частичных, локальных, проходящих контекстах.
" Ranciere J. Les mots de I'histoire: Essai de poetique du savoir. Paris: Seuil, 1992.
P. 72.
109
Едва ли существует устойчивая связь между синтетическим потенциалом и лингвистическими свойствами социальных терминов. Скорее, синтетический потенциал придается практикой словоупотребления. Группы, которые мы называем терминами с высоким синтетическим потенциалом, мы представляем таким образом, что их имена с особой легкостью утрачивают значение и превращаются в семантические пустоты, в бессмысленные знаки, отсылающие к единствам, образованным независимо от значений соответствующих слов.
Все же можно указать на одно лингвистическое свойство этих терминов, которое, впрочем, является скорее следствием, чем причиной сообщенного им обычаем синтетического потенциала. Речь идет о синонимичности некоторых нарицательных и собирательных имен. Так, между дворянством (в смысле социальной группы) и дворянами (во множественном числе) нет, по-видимому, иного различия, кроме грамматического. Два термина отсылают к одному и тому же понятию, к одному кластеру коннотаций, и имеют один и тот же референт. Однако в словаре социальной истории далеко не каждому нарицательному имени соответствует имя собирательное. «Конвертируемость» некоторых нарицательных имен в собирательные имена свидетельствует, вероятно, об их особом логическом статусе. Она, по-видимому, свойственна прежде всего терминам, которые в социальных номенклатурах функционируют в качестве терминов базового уровня. Существуют чистые случаи такой конвертируемости, как, например, пары аристократы — аристократия, дворяне — дворянство, буржуа — буржуазия, крестьяне — крестьянство, пролетарии — пролетариат. Есть и более сложные случаи, когда тоже сказывается влияние этого механизма. Так, говоря о Франции XVII в., мы назовем тех, кто принадлежит к аристократии, не аристократами, но грандами (но уже для XVIII в. мы скажем: аристократы). Или, чтобы конвертировать имя рабочих в имя собирательное, мы скажем: рабочий класс.
В отличие от перечисленных понятий социальные термины со слабым синтетическим потенциалом лишь в порядке исключения имеют эквивалентные собирательные имена, хотя, конечно, при случае таковые можно изобрести ad hoc. Так, не существует собирательных имен аудиторов Счетной Палаты или мастеров-шляпников. Если существует слово «рыцарство» (chevalerie), то это потому, что для средневековья оно вы-
110
ступает в качестве термина базового уровня. Но для новой истории термин не имеет большого смысла. Конечно, можно сказать: группа аудиторов Счетной Палаты, но, хотя на первый взгляд структурно идентичное выражению «рабочий класс», это имя в силу ряда причин далеко не имеет того же статуса. Во-первых, оно гораздо менее стабильно и, следовательно, как многие сконструированные ad hoc категории, обычно понимается как аналитическая категория, адекватная данному контексту (что не мешает ей в то же время отсылать к сложному понятию как к своему семантическому горизонту). Иными словами, добавить слово «группа» к нарицательному имени недостаточно для того, чтобы заметно увеличить синтетический потенциал этого имени. Лишь обычай способен привести к ослаблению, всегда, впрочем, частичному, его аналитического смысла. Во-вторых, слово «группа» гораздо нейтральнее слова «класс» и не имеет столь сильной коннотации стабильной целостности. В-третьих, слово класс обычно отсылает к родовому уровню социального словаря, который и функционирует в качестве базового уровня, тогда как слово «группа» может быть отнесено к любому набору индивидов.
Интересно заметить, что распространение собирательных имен является относительно недавним феноменом, который датируется приблизительно тем же периодом, что и появление существительных на -изм, а именно, первой половиной XIX в. Однако этот способ думать, хотя и имел сравнительно слабое отражение на уровне лексики, не был, видимо, абсолютно чужд и предшествующей эпохе. Так, при Старом Порядке говорили о духовенстве, дворянстве и третьем сословии, а в средние века — о сословиях клириков, воинов и пахарей. Термин «сословие» (ordo) функционировал тогда в качестве такой же отсылки к базовому уровню социальной таксономии, какой сейчас является термин «класс». Подчеркнем, что социальные термины относились тогда скорее к статусу индивидов, нежели к их группам. Характерно в этом смысле приблизительно синонимичное слову ordre слово etat, означавшее сословие как группу индивидов, но прежде всего — связанное с принадлежностью к сословию «положение». Аналогичным образом понимались и такие категории, как дворянство или буржуазия. Следовало дождаться возвышения «позитивного разума», сопровождавшегося некоторым высвобождением социальной мысли из-под власти слов45, и рождения статис-
4S Foucault M. Les mots et les choses. Paris: Gailimard, 1966.
111
тической концепции социального46, чтобы стало естественнее мыслить социальные группы как абстрактные многомерные единства. Лингвистическим выражением этой переориентации сознания явилось распространение имен собирательных, более непосредственно, чем имена нарицательные, выражающих идею абстрактных целостностей.
Уместно предположить, что взаимозаменяемость нарицательных и собирательных имен возможна благодаря транзитивности аналитического и синтетического употребления слов. Пока синтетическое значение термина остается на горизонте сознания, а аналитическое выступает как главное, отсутствует нечто, побуждающее присвоить категории имя собирательное. Это нечто заключается в тенденции мыслить категорию в целом по аналогии с объектом. В момент, когда мы полагаем категорию как целостность, превосходящую сумму составляющих ее индивидов, эта тенденция начинает преобладать. Для фиксации идеи множества в качестве сущности высшего порядка, вероятно, необходима некоторая когнитивная точка. Именно эту последнюю мы и начинаем представлять как самостоятельный объект. По-видимому, существует критический порог, изменение ментальной установки, которое приводит в действие новую форму реализма. Единственная универсалия, мыслимая как реалия для имен нарицательных, есть значение, сущность. То, что объединяет всех дворян, — это качество дворянства. С именами собирательными утверждается другая форма реализма, идея множества, помыслен-ного как единство. Буржуазия — это уже не сущность и даже не просто сложное понятие, это прежде всего класс, набор индивидов. Реализм вещей приходит на смену реализму слов.
Конечно, речь не идет об абсолютном разрыве, тем более что индивидуальные собирательные имена способны к двойному соскальзыванию к именам нарицательным, что усиливает аналитический потенциал соответствующих понятий. Имена собирательные не просто взаимозаменяемы с именами нарицательными, они могут в зависимости от контекста пониматься как имена нарицательные. Так, дворянство остается индивидуальным коллективным именем, пока речь идет об одной стране и определенной эпохе, т. е. в контексте, когда возможно только одно дворянство. Но когда речь идет о сравнении многих дворянств (иногда
46 Desrosieres A. La politique des grands nombres: Histoire de la raison statistique. Paris: La Decouverte, 1993.
112
даже в рамках одной страны), дворянство становится нарицательным коллективным именем, что побуждает нас думать в терминах значения и, следовательно, пытаться определить данное понятие. Впрочем, и эта логика остается незавершенной, потому что даже в качестве нарицательного имени дворянство никогда не превращается в чистое нарицательное имя. Подобно другим терминам социальных наук, никогда полностью не отделимым от конкретных исторических контекстов, в которых они обозначают уникальные социальные явления47, оно сохраняет отпечаток индивидуального имени.
Итак, мы склонны заключить, что для объяснения двойственности семантической структуры социальных терминов с заложенным в ней конфликтом логик необходимо постулировать конфликт двух различных видов опыта — опыта слов и опыта вещей. Точнее, речь идет об опыте вещей, обозначенных именами, использованными в качестве семантических пустот, и об опыте слов, использованных в качестве носителей значений.
«Социальные факты следует рассматривать как вещи», — писал Дюркгейм48. Обычно мы не задаемся вопросом, как именно наш опыт вещей сказывается на том, как мы мыслим социальные факты. Для целей нашего исследования такой вопрос задать необходимо. Согласно нашей гипотезе, опыт синтетического восприятия объектов приводит нас к формированию сложных понятий, тогда как опыт аналитического употребления слов — к образованию понятий аналитических.
47 По Ж.-К. Пассерону, понятия социальных наук выражаются «несовершенными нарицательными именами (noms communs imparfaits)» или иначе — «полусобственными именами (semi-noms propres)». Особенность этих имен состоит в том, что «за ширмой многочисленных и подвижных родовых определений, которые сами по себе неспособны придать им стабильный смысл, (они) скрывают имплицитное действие деиктических актов (c/t't'c/iflues)», состоящих в «подразумевающейся отсылке к пространственно-временным координатам» (Passeron J.-C. Le raisonnement sociologique: Lespace non-popperien du raisonnement naturel. Paris: Nathan, 1991. P. 60—61). Иными словами, Пассерон ограничивает роль скрытых в понятиях социальных наук деиктических актов отсылкой к индивидуальным историческим явлениям, которая препятствует именам, обозначающим эти понятия, стать совершенными нарицательными именами. В этом смысле он понимает и теорию идеальных типов Макса Вебера. Нам подобная интерпретация — при всей ее справедливости — кажется неоправданно узкой, поскольку деик-тический акт, конечно же, «встроен» далеко не только в «имена истории». Следовательно, нет оснований приписывать «логику имен собственных» только «именам» социальных наук и сводить ее значение к развитию идеи индивидуализирующих понятий.
48 Durkheim E. Les regies de la methode sociologique. Paris: F. Alcan, 1894. P. 33.
113
Родившиеся из столкновения опыта мира с опытом языка, наши репрезентации социальных групп выглядят глубоко биполярными. Они организуются вокруг по-разному структурированных полюсов — кластера коннотаций, с одной стороны, и образа множества, с другой. Упомянутые выше теории имен и классификации в недостаточной мере оценивают различие и взаимную непереводимость этих полюсов. Полюс значений представляет собой прежде всего аналитическое измерение понятия. Каждая коннотация отсылает к одному атрибуту объектов, обозначенных данным именем. Но в обычном случае социальный термин имеет более одного значения. Его коннотации поэтому организуются в кластер. Чем более синтетический потенциал понятия становится значимым, тем более понятие мыслится по аналогии с эмпирическим объектом, а его коннотации ассимилируются с атрибутами объекта. Опыт синтетически воспринимаемых объектов поддерживает нашу интуицию синтетических понятий. В пределе (впрочем, редко достижимом на практике) социальный термин теряет свой аналитический потенциал и превращается в семантическую пустоту, в неконнотативное имя, иначе говоря, в чистый внутренний деиктический акт. Он сводится к когнитивной точке, служащей для фиксации как референции, так и описания.
Именно через посредство этой абстрактной точки, без которой невозможна фиксация значения (и, следовательно, образование понятия), полюс значения понятия связан с образом множества, трансформированного в единство той же самой точкой, именем, использованным в качестве семантической пустоты. Речь более не идет об опыте отдельных объектов, который позволяет помыслить синтетические понятия. Речь идет об операции упорядочения, или классификации, множества синтетически воспринятых эмпирических объектов. Если имя отсылает к классу объектов, то оно это делает не непосредственно и не через посредство полюса значений понятия, но через другой концептуальный полюс, зафиксированный деиктическим актом, имплицитно содержащимся в имени, актом, который является существенно внутренним. Но, следовательно, референт получает тем самым двойное существование — в мире и в разуме. Расщепление понятия сопровождается удвоением референта, расщепленного между референциальным полюсом понятия и миром49. Референциальный
49 Об эффекте проекции референта на мир см.: Jackendoff R. Semantic and Cognition. Cambridge (Mass.); London: The MIT Press, 1983. P. 36.
114
полюс понятия социальной группы представлен в разуме образом массы семантических пустот, соответствующих вещам, массы, организованной вокруг семантической пустоты более высокого порядка, в свою очередь уподобленной абстрактному объекту, который в то же время служит точкой фиксации значения. Если полюс значений понятия, обращенный к опыту языка, представляется глубоко лингвистическим по своей природе, референциальный полюс, обращенный к опыту мира, кажется по сути нелингвистическим.
Этот удвоенный референт не является ни отражением разума в мире, ни отражением мира в разуме. Он возникает из того постоянного взаимодействия разума и мира, которое называется опытом. Поэтому бессмысленно искать инвариантную структуру человеческой категоризации. Ведь структуры, возникающие из опыта, чрезвычайно разнообразны. Мир дан нам в разнообразии форм, ибо разнообразны формы нашего опыта мира. В зависимости от контекста и подлежащей выполнению интеллектуальной задачи мы конструируем различные категории, опирающиеся преимущественно либо на опыт аналитически употребленных слов, либо на опыт синтетически воспринятых объектов. Поэтому всегда принципиально важно выявить контекст классификации. Но за разнообразием контекстов можно, по-видимому, выявить некоторые типы интеллектуальных задач, связанных с различными стратегиями рассуждения. Каждая интеллектуальная задача выступает как кадр мысли, мобилизующий определенные ресурсы разума. Именно в этих кадрах конструируются различные миры. Репрезентация общества как разделенного на группы множества представляется одним из таких типов.
Как же мы действуем, столкнувшись с такой задачей? Как сблизить между собой семантические пустоты, чтобы создать из них группы, которые в свою очередь будут лишь семантическими пустотами? Другими словами, как можно думать в среде, откуда изгнан смысл? И в самом ли деле, классифицируя, мы абстрагируемся от смысла?
Интересные эксперименты Люка Болтански и Лорана Тевено дают элементы ответа на этот вопрос3". Субъектам было предложено эмпирически разделить на группы несколько десятков карточек, содержащих стандартную информацию о реальных людях. Их первым побуж-
w Boltanski L., Thevenot L. Finding One's Way in Social Space: A Study Based on Games // Social Science Information. 1983. Vol. 22. № 4-5. P. 631-679.
115
дением было классифицировать в соответствии с «сильными» критериями (такими, как, например, профессия), т. е. в соответствии с частичными критериями, более или менее четко зафиксированными в языке. Но по мере увеличения количества индивидуальных случаев субъекты начинали руководствоваться не столько анализом черт, сколько общим впечатлением о социальном положении подлежащих классификации индивидов и совершенно интуитивно устанавливать между ними отношения сходства, позволявшие объединять их в группы, формирующиеся вокруг «хороших примеров» (т. е. вокруг случаев, сочтенных типичными или ясными в свете предшествующего социального опыта субъектов). Создается впечатление, что по достижении определенного численного порога происходит изменение ментальной установки, что влечет за собой модификацию интеллектуальной задачи: вместо распределения новых случаев по уже имеющимся категориям субъекты начинают конструировать новые категории. Иначе говоря, начиная с определенного момента субъекты приходят к тому, чтобы ментально сконструировать множество, подлежащее классификации. Поскольку эта новая задача предполагает определенную свободу по отношению к языковому коду и анализу черт, возникает относительно закрытая интеллектуальная ситуация, которая приводит в действие свои собственные механизмы. Аналитическая интуиция как бы отключается, и классификацию направляет другая интуиция, которая позволяет воспринимать объекты как целостности. Субъекты как бы вовлекаются в особое пространство мысли, относительно изолированное от того, где они размышляли ранее. Но характерно, что когда их затем просят дать имена группам, составленным из семантических пустот, субъекты испытывают очевидное затруднение, как если бы им приходилось вернуться в другое пространство мысли, чтобы назвать эти новые семантические пустоты, которыми являются их эмпирически сконструированные категории. Ничего удивительного, что для того, чтобы их назвать, субъекты часто оказываются вынужденными пересмотреть их состав, иначе в этих эмпирических группах не удается распознать интеллигибельные категории социального словаря. Аналитическая интуиция слов, конечно, умеренная опытом синтетически воспринятых объектов, опять берет верх, едва завершается путешествие по нелингвистической области рассуждений и меняются условия интеллектуальной задачи.
116
Что нам показывают эти эксперименты? Три основные вещи. Во-первых, они подтверждают гипотезу нелингвистической среды мышления, где происходит эмпирическая классификация индивидов. Во-вторых, они показывают, что классификация, основанная на интуитивном восприятии синтетических социальных статусов индивидов, приводит к конструированию категорий, которые объединяются узами сходства вокруг сочтенных образцовыми примеров. В-третьих, эта операция предполагает, что принимается определенная ментальная установка, препятствующая языку присваивать новый опыт элемент за элементом и позволяющая представить ментально эти элементы как подлежащее классификации множество, что и выступает в качестве критического момента в переориентации нашего мышления на вещи, иными словами — как условие классификации, обходящейся без номинации.
Выключение механизма лингвистической классификации связано, таким образом, со специфическими и достаточно «закрытыми» интеллектуальными задачами. Поэтому для корректной интерпретации экспериментов Болтански и Тевено важно понять условия, в которых такие задачи становятся возможными51.
Эти эксперименты были осуществлены в ходе разработки Национальным институтом статистики и экономических исследований нового социопрофессионального кодекса (1983 г.). Одной из задач было тогда избежать ситуации, когда формализм, свойственный такого рода документам, входит в противоречие с «естественным мышлением» тех, кому приходится испытывать на себе эффекты нового законодательства. Речь поэтому шла не о том, чтобы понять, как субъекты воспринимают друг друга в повседневной жизни. Речь шла о том, чтобы понять, как субъекты повели бы себя, если бы столкнулись с задачей составления социопрофессионального кодекса52. Конечно, субъектам предложили класси-
51 Контекстуализация задач социальной классификации важна потому, что, как подчеркивала Э. Ботт, «не существует способа выяснить, что на самом деле люди думают о классе», поскольку использование этого слова «варьирует в зависимости от непосредственной социальной ситуации и конкретной цели» (Bott E. Family and Social Network: Roles, Norms and External Relationships in Ordinary Urban Families. London,
1971. P. 171).
й С этой точки зрения интересны соображения А. Сикуреля, подчеркивавшего, что хотя основные категории, в которых принято описывать социальную структуру (такие, например, как статус или роль), являются категориями наблюдателя, а не субъекта,
117
фицировать индивидов, а не социопрофессиональные категории, которые надлежало сгруппировать, чтобы получить код. Но с точки зрения интеллектуальных процедур различие смягчается структурным сходством двух задач, равно состоящих в упорядочении множества. В рамках такой задачи категории, подобно индивидам, тоже можно представить, абстрагируясь от их имен, как синтетически воспринятые многомерные объекты.
Итак, субъекты были поставлены в исключительно искусственную ситуацию. В повседневной жизни им обычно достаточно классифицировать новые объекты, распределяя их по уже приобретенным и зафиксированным в словаре категориям. Эти объекты составляют множество только на условии абстрагирования от времени и представления жизненного опыта в качестве синхронического среза. Рассмотренная диахронически, операция эмпирической классификации, какой мы ее осуществляем в повседневной жизни, теряет свою интеллектуальную чистоту под комбинированным воздействием времени, коллектива и слов. Иначе говоря, в повседневной жизни мы действуем так, как действовали субъекты экспериментов до того, как они ментально составили подлежащее классификации множество.
Но вынесение за скобки языка — не единственный когнитивный эффект искусственной ситуации эксперимента. Другой эффект состоит в том, что экспериментальная классификация имеет тенденцию восприниматься как окончательная и исчерпывающая, тогда как в повседневной жизни субъекты не должны классифицировать друг друга ни всех сразу, ни раз и навсегда. Но главное — в повседневной жизни классификационные суждения не должны быть абсолютными. В каждой конкретной ситуации обычно достаточно принять в расчет только некоторые элемен-
все же последний в состоянии при определенных условиях (например, в ситуации социологического интервью) занять позицию наблюдателя и рассуждать в свойственных ему терминах. Сикурель пишет: «Теоретически субъект и исследователь-наблюдатель используют конструкции и методы разного типа. Однако на практике повседневное теоретизирование субъекта, по-видимому, очень похоже на позицию наблюдателя-исследователя» (Cicourel A. V. La sociologie cognitive. Paris: Presses Universitaires de France, 1979. P. 50—51). В свете этих соображений особое значение приобретает известная формула Э. Ботт (см. прим. 51). За разнообразием контекстов, в которых слова приобретают различные значения, вероятно, можно выделить некоторые устойчивые формы полага-ния мира, для выделения которых позиции субъекта и наблюдателя, при всем их взаимопроникновении, являются основополагающей оппозицией.
118
ты социального статуса другого, и этого бывает достаточно для того, чтобы решить, как себя вести. Мы довольствуемся поэтому категориями, созданными ad hoc, по необходимости частичными и доступными пересмотру. Конечно, бывают ситуации, в которых требуются точные и окончательные решения, как, например, некоторые юридические тяжбы (впрочем, в ходе последних также под сомнение часто ставятся лишь отдельные аспекты социального статуса личности — например, дворянство). Но в целом двусмысленность остается характерной для нашего социального опыта.
Эксперименты Болтански и Тевено именно благодаря искусственно поставленной задаче показывают нам идеальный тип операции эмпирического упорядочения, всегда присутствующий в качестве логической возможности на горизонте нашего сознания. Какой бы искусственной она ни казалась с точки зрения социального поведения субъектов, эта задача тем не менее глубоко укоренена в традиции рассмотрения общества, неотделимой от наших ментальных обычаев. Дело не только в том, что субъектам часто приходится ссылаться на категории кодекса (или эквивалентные им): самая необходимость и возможность иметь глобальный образ общества проистекают из склонности разума рассматривать мир не только изнутри, с точки зрения действующего в нем субъекта, но и извне, с точки зрения внешнего наблюдателя, полагающего мир как объект познания. Не так важно, что эти две точки зрения едва ли совместимы. Точка зрения внешнего наблюдателя не становится от этого менее фундаментальной для нашего опыта мира, подсказывая нам, в частности, то имплицитное видение реальности, на котором построена наука.
Впрочем, эта точка зрения является интеллектуальным основанием и других культурных практик, кроме науки. Одна из них — администрация, которой руководит то же стремление овладеть всем и упорядочить все, как и наукой. Социопрофессиональный кодекс представляется классическим местом их встречи, о чем свидетельствует его генеалогия. Вспомним о различных кодификациях XIX в.53 или абсолютистской эпохи (как, например, Тариф капитации). Их одних было бы достаточно, чтобы приучить нас к этому типу репрезентаций. До этого аналогичные
и Desrosieres A. La pohtique...; Desrosieres A., Thevenot L. Les categories socio-pofessionnelles. Paris: La Decouverte, 1988.
119
когнитивные потребности привели к появлению «древа Франции»54, торжественных процессий, наглядно представляющих общество разделенным на классы и категории, Марсовых полей и боевых построений (военная организация не в последнюю очередь приучила нас к идее упорядочения множества). Но и вне социальной сферы мы постоянно приобретаем такого рода опыт. Не очевидно ли, что эгоцентрическое видение общества всегда дополняется видением извне55, с точки зрения Бога или его наместников на Земле, каковыми выступают короли и ученые? Именно поэтому эксперименты Болтански и Гевено, заставивших субъектов поиграть в королей-ученых, показывают нам один из важнейших элементов нашего воображаемого опыта социального. Интеллектуальная задача представить синтетическую социальную иерархию, по-видимому, является для нас совершенно естественной. Она выступает в качестве одной из проецируемых на мир форм разума, в качестве структуры, конструирующей в ею же самой определенных рамках мир, который принадлежит только ей56.
Это не значит, что наши репрезентации социальных групп всегда образуются вокруг хороших примеров. Спонтанно мы приписываем им скорее ясную структуру аристотелевских категорий. Опыт как беспорядочных социальных номенклатур нашего языка, так и упорядочения множества заставляет нас выбирать осторожные формулировки, чтобы не создать впечатление, что мы говорим не о реальном мире, но о лабораторной модели. Но с того момента, когда мы погружаемся в эмпирическую классификацию, идеальный образ мысли без слов покидает задний план сознания, откуда он может только слегка сдерживать языковую интуицию, чтобы непосредственно вмешаться в наши размышления, либо навязывая нам свою собственную логику, либо настолько запутывая логику языка, что непоследовательность мысли далеко выходит за
54 Le Roy Ladurie E. CArbre de justice: Un organigramme de 1'Etat au XVIe siecle // Revue de la Bibliotheque Nalionale