Культурология: Дайджест / РАН. ИНИОН; Редкол.: И.Л. Галинская (гл. ред.) и др. - М., 2001. - (Теория и история культуры). - 2001. - N 1 (16). - 215 с.

КРЁБЕР А.
СТИЛЬ И ЦИВИЛИЗАЦИИ

КRОЕВЕR А.L. Style and Civilizations.N.Y. -1957. -Р. 57-82.

Теперь настало время обсудить некоторые пограничные проблемы стиля и отношение стилей к цивилизациям в том виде, как оно осуществлялось в истории. Во-первых, это проблема взаимоотношений стиля и гения и связанные с ней моменты. Во-вторых, это вопрос о том, можно ли различать стилевые качества в иных, нежели искусство, формах культурной деятельности – например, в науке. Здесь мой ответ отчасти положителен. В-третьих, это вопрос о том, возможно ли – и если да, то в какой мере и насколько продуктивно – мыслить цивилизации в целом как образования, наделенные стилевыми качествами, будь то в отношении их природы или исторического поведения. Эти вопросы я здесь только начну разрабатывать, ибо в той или иной форме о них идет речь во всей остальной части книги. И, наконец, в-четвертых, я хочу навести на мысль, что аналогии с определенными стилевыми качествами обнаруживаются в некоторых областях природы, весьма далеких от человеческой деятельности, – например, в формах самой жизни. Такая точка зрения предполагает определенный философский взгляд на то влияние, какое непосредственный характер нашего познания оказывает на развитие науки и наше понимание цивилизации в целом, в отличие от понимания отдельных индивидов.

Что касается взаимосвязи стиля и гения, то ее наличие, вероятно, ни у кого не вызывает сомнений Да, великие люди создают стиль, особенно то, что в нем есть наилучшего. В значительной мере стиль созидается именно их трудами, и с их именами его будут в первую очередь связывать в будущем. Возможен и другой, социально ориентированный ответ: стиль представляет собой длящееся

[7]

историческое явление, и великие люди (а также фигуры меньшего масштаба) суть лишь точки, через которые проходит стилевой поток в своем движении. "Звенья в стилевой цепи" – избитая и неточная предметная метафора; "положения, соответствующие разным временным точкам при прохождении кривой" – более математическая форма изображения ситуации.

Между этими подходами нет непримиримого противоречия. С точки зрения содержания и здравого смысла стиль состоит из продуктов человеческого творчества, которые ассоциируются с данным стилем. Они буквальным и неоспоримым образом делают стиль. Когда мы подходим к делу с биографических позиций, когда нас интересуют отдельные личности и их творчество, то ничего более нам и не нужно. Стиль – только фон для ориентированной на него личности. Но чем более исторический характер имеет наш интерес (причем погранично – или сравнительно-исторический), тем меньше значит индивидуальное своеобразие в сопоставлении с ходом развития стиля в целом. Речь идет не об отрицании личностей, а о переносе внимания на более широкое движение, выходящее за пределы индивидуального. При таком подходе важны не столько сами личности, сколько их взаимосвязи. Объектив нашего мыслительного микроскопа смещается:

индивидуальное более не в фокусе; в фокусе – более широкое поле обзора. И то, что ясно видимо в этом поле, есть конфигурация целого и взаимосвязь его частей.

Уже римляне, жившие внутри той же цивилизации, что и греки, но значительно позднее, так что у них не было возможности непосредственно созерцать греков, – так вот, уже римляне заметили, что великие имена не равномерно рассеяны на всем протяжении истории, а образуют скопления, подобно небесным созвездиям. Отчетливее всего этот феномен проявляется в изящных искусствах, с их четко оформленными стилями. Три великих афинских трагика жили на протяжении одного столетия, а затем не имели себе равных во всей античности, более того – в последующие две тысячи лет. А где еще найти соцветие гениальных живописцев, сравнимое с тем, какое явил итальянский Ренессанс? Двенадцать лет назад в книге "Конфигурации культурного роста" я посвятил несколько сот страниц тому, чтобы собрать такого рода факты и подробно проанализировать их. По окончании работы я был поражен тем, насколько мало существовало

[8]

действительно первостепенных имен в каждом виде искусства, стоящих вне скоплений, по-настоящему одиноких имен. Думаю, что всякий, кому захочется всерьез проанализировать такого рода материал, собранный собственноручно, или взять на себя труд проверить мои данные, придет к тому же выводу. Коль скоро мы решили сосредоточиться на взаимосвязях, а не на индивидах, эти последние несомненно утрачивают независимость и предстают в качестве элементов конфигураций. В одном смысле люди делают стиль, а в другом смысле они сами суть порождение стиля.

Так или иначе, в итоге я вынес из этих занятий несколько неортодоксальное представление о гении. Согласен, что гений заключается в особой способности, намного превышающей среднечеловеческий уровень, или в нескольких таких способностях – быть может, в некоторых случаях потенцирующих друг друга. Я также верю – как, вероятно, и все остальные люди, – что такие способности имеют врожденную основу. Но если это так, то мы должны были бы ожидать более или менее периодического рождения гениальных людей в каждой местности, причем с определенной статистической вероятностью: один на десять тысяч или один на миллион – в зависимости от того, где мы установим планку гениальности. И такого результата следовало бы ожидать в любой данной расе на протяжении длительного времени, в течение которого, как предполагается, ее генетическая конституция не претерпевала значимых изменений. И наконец, следовало бы предположить, что этот показатель окажется одинаковым у разных рас; если же наблюдения этого не покажут – а они этого не показали, – то, значит, расы различаются уровнем способностей.

Разумеется, развитую, реализованную способность надлежит отличать от потенциальной способности, доставшейся нам по наследству. Если подлинный математический гений высочайшего потенциала родится среди людей, из которых ни один не умеет считать далее ста, он не изобретет математический анализ или теорию чисел и даже не откроет геометрию или алгебру – разве что додумается до метода простого умножения. Моя точка зрения – это лишь масштабное приложение принципа, представленного в данном примере. Если одаренность индивидуальна и врождена, то ее реализация или нереализация определяется культурной средой, в которой родился ее носитель. Я подсчитал, что даже а величайших цивилизациях

[9]

человеческой истории, с их богатой и разнообразной культурной средой, при сравнении более и менее продуктивных периодов обнаруживается следующее: по меньшей мере три четверти, а то и девять десятых потенциальных гениев так и не проявляют себя. Если же взять всю человеческую популяцию на всем протяжении ее истории, учитывая такие условия, как более или менее высокий уровень цивилизованности, состояние полуцивилизованности, варварства и первобытности, – если взять все это в совокупности, то процент реализации гениев несомненно окажется еще ниже, вероятно, лишь 2 или 3%.

Это звучит как жестокий приговор человеческой культуре. Это и есть приговор – пока мы не поймем, что без культуры наш процентный показатель будет равен нулю. Если в обвинение против человеческой культуры внести поправку в том смысле, что до сих пор она была весьма несовершенным инструментом, тогда я полностью соглашусь с ним.

В целом мы признаем наличие гениев в области интеллектуальных занятий, как и в искусстве. Более того: очевидно, что в философии и в науке гении являются в виде скоплений – так же, как в поэзии, драматургии, музыке, живописи и скульптуре. Тем не менее в том, что касается исторического подхода к науке, есть одно существенное отличие: на первый взгляд кажется, что наука развивается кумулятивно, вне зависимости от периода и даже переходит от одной цивилизации к другой. Новый этап в науке начинается, когда прежний заканчивается. Таково общепринятое убеждение. Напротив, искусство вынуждено всегда начинать сначала, как мы уже показали выше. Во всяком случае, оно в значительной мере вынуждено начинать сначала и, как правило, заимствует очень немногое из искусства других цивилизаций. Если какая-то кумуляция и происходит, она не является типичным и заметным процессом в истории искусства.

Я предполагаю, что такое раздвоение или расхождение между искусством и наукой объясняется двойственностью наших расхожих представлений о науке. Анализ показывает наличие в ней двух компонентов или групп компонентов, из которых один более, а другой менее родствен искусству.

Различие между этими двумя компонентами в основном заключается в их мотивации. Если первостепенный интерес сосредоточен на понимании как таковом, как самоцели, без всякой

[10]

задней мысли о пользе или выгоде, то развитие науки во многом уподобляется развитию искусства. Оно идет взрывами или толчками, каждый из которых сконцентрирован вокруг определенного круга проблем. Когда эти проблемы разрешаются доступными методами и с доступных позиций, тогда подлинно новые или глубокие результаты становятся редкими, и наука хиреет, поддерживаясь лишь количеством мелких разработок. Только с возникновением нового направления, наподобие современной генетики или исследования субатомной структуры, вновь становятся возможными оригинальные и значительные открытия и появляется новое созвездие гениев. Новые интерпретации кумулятивны в том смысле, что они не стирают предыдущее знание. Прежние данные дополняются новыми, более значительными и актуальными, а сами большей частью не упраздняются и не отменяются, а переосмысляются, приобретая более глубокий смысл. Но фронт наибольшей активности – творческой активности – проходит теперь в другом месте, прочерчивается заново. Именно так я вижу прогресс фундаментальной, или чистой науки. И он не слишком отличается от того способа, каким развивается искусство.

Я начал говорить о "теоретической науке" – и заколебался, ибо считаю ложным расхожее расчленение науки на высший, теоретический слой и низший слой информации о феноменах. Подобная дихотомия только способствует словесно-логическим ухищрениям, таким же бесплодным, как и простое коллекционирование фактов. В действительно успешной фундаментальной науке теория, метод и фактические данные не разделяются на слои-касты, а соединяются на одном – функциональном – уровне.

Второй существенный компонент науки ориентирован прежде всего на пользу, будь то излечение болезни, технологический прогресс, практическое изобретение, повышение уровня производства, выигрыш в стоимости или во времени. Этот утилитарный компонент никоим образом нельзя считать низшим в сравнении с тем другим компонентом науки: я категорически не желаю строить подобных ценностных суждений. Но если обратиться к истории, то окажется, что этот утилитарный компонент ведет себя иначе. Он в значительной мере кумулятивен. Практическая выгода не забывается и не стирается вплоть до очередного нововведения – того же порядка, но более высокого уровня. А в силу своей близости к технологии, своего родства с

[11]

экономикой и промышленностью прикладная наука склонна развиваться гораздо более равномерно, с меньшими пульсациями, чем чистая наука.

Такой вывод подтверждается историей. Великая эпоха греческой математики, физики и астрономии не сопровождалась сколько-нибудь заметным прогрессом технологии. С другой стороны, изобретение сбруи и седла, повысивших эффективность использования лошадей; введение плуга глубокой вспашки с отвалом; возросшая производительность водяных мельниц и изобретение ветряной мельницы, а также использование этих сил природы уже не только для размола зерна, но и в давильнях, сукновальных машинах и механических пилах; изобретение часовых механизмов и артиллерии, оптических приборов и книгопечатания, – все это еще от эпохи средневековья предваряет взлет европейской науки при Копернике и Галилее. От Архимеда и Гиппарха до Коперника прошло больше полутора тысяч лет чрезвычайно медленного развития в фундаментальных науках; но вторая половина этого бесплодного промежутка времени отмечена значительным технологическим прогрессом. Так что совершенно очевидно, что два основных компонента науки связаны в своем историческом развитии менее тесно, чем умозрение связано с изящными искусствами или чем удовлетворение практических нужд – с технологией и промышленностью.

Коль скоро в чистой науке обнаруживается одна поведенческая параллель с изящными искусствами, возникает вопрос: нет ли здесь и других параллелей? Не обладает ли наука признаками стилей, более или менее сопоставимых с теми стилями, которые столь характерны для искусства? Первая реакция на такое предположение отрицательная: ведь наука имеет дело с поисками истины в самой реальности, которая мыслится единой и неизменной, в то время как стили произвольно варьируются. Даже если искусство отображает природу, верность природе – лишь одна из его целей, причем часто не главная. Такова возможная аргументация. Однако психологи все отчетливее сознают тот факт, что восприятие – не просто разновидность механического отображения реальности. Мы воспринимаем ее согласно нашей "конфигурации", т.е. согласно врожденным, обусловленным или вложенным привычкой устойчивым способам восприятия. Что касается понятий, они имеют тенденцию следовать за восприятиями, в то же

[12]

время подталкивая их дальше в определенном направлении. Несомненно, что две разные цивилизации побуждают людей, к ним принадлежащих, несколько по-разному как воспринимать природу, так и осмыслять ее в понятиях.

Если считать, что дело науки – проникнуть за эту субъективную обусловленность, к лежащей позади нее неизменной объективной реальности, – тогда это, несомненно, верно. Но надеяться на успешное проникновение "за" может только изощренная наука, в совершенстве овладевшая экспериментом и снабженная точными приборами. А в начале пути всякой науке приходится нести довольно-таки тяжкий груз обусловленности, к здесь обнаруживается величайшее разнообразие манеры и стиля как в поведении науки, так и в ее достижениях.

Насколько мне известно, тот факт, что наука по крайней мере так же относительна, как и вся человеческая культура, впервые осознал Шпенглер. Во всяком случае, он первым заговорил об этом, хотя, по своему обыкновению, сильно преувеличил. Утверждения. Шпенглера в первую очередь касаются математики, и это естественно. Ведь математика свободна от феноменального содержания; поэтому она в некотором смысле представляет собой более "чистую" интеллектуальную деятельность, чем остальные науки, а потому и более явно выдает свою обусловленность матрицей данной конкретной культуры. Однако Шпенглер, с его глубоко монадической точкой зрения, был склонен считать, что разные культуры порождают совершенно разные науки; и он приводит тому множество примеров. Например, космос в греческой науке является одновременно конечным и геоцентрическим, в соответствии с приверженностью всей греческой культуры непосредственно данному, чувственному, телесному, Поэтому (утверждает Шпенглер) грекам было трудно допустить бесконечность и гелиоцентричность Вселенной: такие воззрения смогли возобладать только в новой, иной цивилизации, более способной мыслить пространство как таковое. Здесь мы вступаем в о5ласть сомнений: была ли тенденция к конечности чисто греческим свойством или она объясняется тогдашним незрелым состоянием астрономической науки? Была ли то сущностная базовая направленность нашей западной цивилизации, или факт позднейшего преодоления нами птолемеевской системы объяснятся главным образом тем, что с тех пор прошло две тысячи лет? Разрешить

[13]

сомнение не помогает и осознание того обстоятельства, что, с одной стороны, Шпенглер страстно убежден: все реальные культуры должны иметь разные науки (как имеют разные искусства и философии), а с другой стороны, историки склонны молчаливо признавать, что наука должна быть единой и действительно такова.

И тем не менее есть одно свидетельство, которого Шпенглер еще не знал и которое показывает, что в Восточной Азии развитие математики шло совсем иначе, нежели западнее, где влияние греческих математиков распространилось в Европе, в Индии и мусульманских странах и породило если и не полностью единообразные, то, во всяком случае, взаимосвязанные системы. Свидетельство это исходит от профессиональных математиков, Миками и Д.Э. Смит, и высказано, соответственно, в 1912 и 1914 гг. Таким образом, его нельзя заподозрить в том, что оно само навеяно концепцией Шпенглера.

Если коротко, история такова. Примерно до 1200 г. н.э. китайская математика была весьма скромной и вряд ли выходила за пределы арифметических действий- В течение ХП1 в. в Китае возникла некая разновидность алгебры неведомого происхождения, известная как метод "небесной стихии". Ее кульминация связана с именами Ch'in Chiu-shao (1247) и Chu Shih-chieh (1303), Наиболее характерная черта этой алгебры – использование "монадической" единицы для представления неизвестной величины. Операции производились как с положительными, так и с отрицательными величинами, обозначавшимися черным и красным цветами. Трудно представить, чтобы эта алгебра целиком и полностью была чисто местным китайским порождением, но в ней почти нет арабских или индийских символов и способов вычислений. Это алгебраическое учение никогда не входило в классическую систему китайского образования; нет упоминания и о его сколько-нибудь серьезном технологическом, астрономическом или практическом приложении. Немногие знатоки передавали ею непосредственно тем, кто хотел и мог изучать его для себя. Эта алгебра не фигурировала среди экзаменационных предметов, которые сдавали претенденты на чиновничью должность. Лишь немногие понимали ее. Она считалась неклассическкм и плебейским учением. Официальные ученые часто пренебрегали ею, и в конце концов она была забыта. Когда некоторое время спустя к ней вновь возник исторический интерес, оказалось, что некоторые из базовых

[14]

текстов утеряны. Лишь в XIX в. они были обретены вновь благодаря корейским переизданиям.

Из Кореи это искусство (или наука) проникло в Японию. Там оно теплилось в течение некоторого времени, пока не расцвело вновь к 1600 г., в начале периода Токугава, и не было развито дальше рядом японских математиков, величайший из которых. Секи Кова (1642-1708), был современником Ньютона. В дальнейшем ученые развивали разнообразные ответвления этого метода вплоть до эпохи Мзйдзи (1868), а кое-какие оригинальные разработки продолжались в XIX в. и позже. Вероятно, некоторые из этих японских математиков происходили из хороших семей; но в целом алгебраическое искусство считалось, как и в Китае, своего рода плебейским интеллектуальным спортом. Как н в области шахматного искусства на Западе, здесь существовала своя литература, свои школы и признанные мастера.

Трудно описать словами чужую математическую систему. Некоторый намек на отличие этой алгебры от всех других дают следующие примеры. Данная система имела дело с эллипсом, циклоидой, цепной линией н другими кривыми – но не с параболой или гиперболой. Она исследовала цилиндрические, но не конические сечения. Для измерения длины окружности и площади круга применялись вписанные квадраты и их производные, но не использовались ни шестиугольники, ни (как правило) описанные многоугольники. Некоторые из этих особенностей не кажутся поразительными, однако они свидетельствуют о независимости этой системы от западной математики. И прежде всего в восточноазиатской алгебре нет следов ее происхождения из геометрии. В ней нет даже сознания наличия какой-либо геометрии. Фактически восточноазиатская цивилизация не обладала систематической геометрией вплоть до того времени, когда евклидова геометрия была последовательно внедрена европейскими миссионерами.

Даже если допустить, что началом этой алгебры служил некий еще не выявленный толчок с Запада, все равно ее дальнейшее развитие было чисто китайским и японским. Мне кажется, ее вполне можно рассматривать как самостоятельный стиль математики, со своими собственными предпосылками, задачами и способами их решения. Тот факт, что она не сыграла заметной роли в восточноазиатской культуре, объясняется, быть может, тем обстоятельством, что к моменту ее

[15]

зарождения эта культура была уже старой, установившейся, со своей строго очерченной системой образования и воспитания. Она оставляла очень мало места (если вообще оставляла) этой новой математике для того, чтобы та содействовала повышению ее престижа или достижению каких-либо практических целей. Принятый на Дальнем Востоке стиль обучения был по преимуществу вербальным и беллетристическим, Существовала развитая технология, но она была эмпирической и едва ли опиралась на науку, носившую несистематизированный, случайный характер. Восточноазиатская цивилизация никогда не оставляла пространства для сколько-нибудь значительного развития чистой науки. Из всех наук математика обладает наибольшими возможностями для того, чтобы развиваться а вакууме; но восточноазиатская алгебра вскоре зачахла из-за отсутствия культурной почвы – сперва в Китае, затем, более медленно, в Японии. Однако пока она была жива, ей удалось выработать собственный стиль.

Важно добавить, что мы склонны рассматривать математику и вообще науку как универсальные явления, свободные от специфического культурного припая, а если последний обнаруживается, мы считаем его досадной погрешностью. Когда мы говорим об интернациональном характере науки, то при этом имеем в виду также ее межкультурный компонент. Если у некоторого народа нет науки, мы склонны отказывать ему в полноценной цивилизованности – почти так же, как если бы у него отсутствовала грамота. Иначе говоря, современная наука в действительности достигла состояния полного внутреннего слияния, которое я отметил как характерную черту современных визуальных искусств. Как правило, мы забываем о том, что вначале наука тоже варьировалась от народа к народу, имела региональный, зависимый от культуры народа характер и выказывала гораздо большую стилевую определенность, чем теперь, когда она мало подвергается вариациям и индивидуациям, кроме как во времени.

Свидетельством прежнего стилевого разнообразия науки могут служить три независимых и перемежающихся изобретения позиционного значения цифр и знака нуля – у вавилонян, майя и индийцев. Два из них были столь тесно пригнаны к своей культуре в целом, что погибли вместе с нею. Другой пример – фундаментальные различия в математике, астрономических представлениях и календаре между такими географически и хронологически близкими

[16]

цивилизациями, как месопотамская и египетская. Наконец, вспомним о том, как греки превратили египетскую геометрию из метода измерения земельных участков в целях налогообложения в чистую науку, принадлежащую только им.

Все это говорит о том, что ход исторического развития науки имеет много параллелей с развитием искусства, и что нечто подобное стилю можно проследить на этапах не только эстетического, но и интеллектуального роста.

Отсюда мы переходим к нашей третьей теме: стилю как характеристике цивилизации в целом. Насколько оправданно и полезно распространять понятие стиля на целые культуры?

В первом и наиболее консервативном смысле такое расширенное понятие стиля может означать совокупность всех отдельных стилей, имевших место в данной цивилизации, с учетом их взаимодействий и взаимовлияний.

Во-вторых, возможно допустить, что такие взаимодействия порождают нечто вроде сверх-стиля, обладающего собственными правами, и этот сверх-стиль может быть определен или по меньшей мере описан.

Если такой сверх-стиль, или тотальный стиль, действительно существует, было бы крайне интересно и теоретически важно его выделить.

Один момент я хочу прояснить с самого начала, хотя позднее вернусь к нему, чтобы рассмотреть подробнее.

Любой общекультурный стиль, какой только может быть обнаружен, следует рассматривать как составной по происхождению, вторичный и производный. Если мыслить в обратном направлении и считать общекультурный стиль первичным, то неизбежно придется выводить хорошо известные частные стили культуры из гораздо менее известного, менее надежного и весьма смутного источника, каковым является общий стиль. Полнота значения множества сегментарных стилей может выявиться не ранее, чем будут прослежены все их взаимодействия и станет очевидной вся совокупность характеристик культуры. Но наш метод должен заключаться в том, чтобы идти от частного к целому, иначе мы потеряемся п бездоказательных ингуициях или даже впадем в мистицизм. Чем обширнее целое, тем более сложно оно выстроено. Тем не менее конструкция, выстроенная

[17]

из частностей или шаг за шагом поддерживаемая частностями, имеет все шансы оказаться по преимуществу верной (по крайней мере на сегодняшний день) и многозначительной, в то время как попытка одним ударом разрубить гордиев узел, как правило, обречена на неудачу. Большинство проблемных узлов нуждается в том, чтобы их распутывали; те же, которые поддаются удару меча, обычно оказывались разрезанными задолго до того.

Этнолог, обладающий полевым опытом и не слишком погруженный в чисто абстрактные, всеобщие проблемы, чаще всего имеет дело с малочисленными обществами в несколько тысяч душ. Культура таких сообществ обычно не слишком дифференцирована внутри, но резко контрастирует с другими неписьменными культурами, особенно отдаленными. Степень изолированности ареалов достаточно высока, что создает благоприятные возможности как для сохранения оригинальности, так и для специализации культуры в отдельных ареалах, а также для жесткой координированности и гомогенности культуры внутри каждого малого сообщества. Кроме того, объем культуры невелик (в сравнении с крупными цивилизациями), а потому без особых затруднений может быть усвоен в основных чертах и схвачен в перспективе как целое. Таково одно из преимуществ профессии этнолога: она приносит добавочный опыт непосредственного живого контакта с другим образом жизни.

Отсюда становится понятной необычайная склонность этнологов и вообще антропологов практиковать тот же подход к крупным культурам, что и к малым, и рассматривать их в неколебимой уверенности, что они тоже обладают сквозным единством и строгой внутренней координированностью, которая поддается формулировке. Любопытно, что подобные формулировки антропологов в отношении как малых, так и великих цивилизаций в значительной мере даются в психологических терминах. Например, Бенедиктовы "Модели культуры" отображают общий стиль трех избранных малых культур. Отдельные примеры носят культурный характер: обычаи, верования, манера поведения, идеалы. Но по мере развертывания портрет приобретает все более психологические черты, и заключительные итоги подводятся уже в терминах психологии темпераментов и даже психиатрии: так, зуни объявляются носителями аполлоновского начала, добуаны – параноиками, а квакунты – страдающими манией величия.

[18]

Аналогичные работы таких ученых, как Мид, Бейтсон, Горер и других, а также исследование японской культуры самой Бенедикт "Хризантема и меч" равно тяготеют к понятиям этоса, национального темперамента или габитуса: характер рассматривается как осадок, выпадающий из раствора нормативного поведения.

Я затрудняюсь, чему приписать такой психологизм. Его можно объяснить некоей склонностью, присущей этнологам; и наоборот, причина может заключаться в самой природе вещей. Если мы отвлечемся от эстетической и интеллектуальной сфер, от моды, гастрономии и прочих сегментов жизни и попытаемся изобразить стиль или качество цивилизации в целом, – то такие обобщения, быть может, обречены сползать на уровень психологизма. Необходимо ли, чтобы портрет в культурных терминах был непременно чем-то добавочным и описательным, а усилие по обобщению (когда мы переходим от отдельных сегментов к цивилизации в целом) непременно перелагало все открытия на язык психологии?

Признаюсь, на этой развилке двух дорог я стою в сомнении. Однажды я предпринял сознательную попытку обрисовать психологию неписьменной культуры, с которой я был хорошо знаком, – описать тип личности, в норме порождаемый жизнью в рамках определенных институтов, ценностей, путей культуры. Когда я показал этот портрет психологам, они нашли, что он все еще недостаточно психологичен и содержит избыток культурных терминов.

Похоже, нам нужно признать некоторое различие между смежными дисциплинами в их отношении к гой территории, на которую они притязают или от которой отказываются.

Я также вынужден признать, что понятие стиля применительно к культуре в целом, как и большинство обобщений, есть нечто менее определенное, чем стиль в его изначальном, более узком смысле. Однако вопрос еще слишком нов и не разработан, так что я вернусь к нему ниже.

В настоящий момент, однако, попытаемся в качестве эксперимента еще более расширить понятие стиля. Я хочу проверить, нельзя ли проследить идею стиля на чисто органическом уровне. Термин "органический" в данном случае не является метафорой: говоря "органический", я подразумеваю "биологический". Раз или два, походя, я уже упоминал об этом прежде, но не улавливал ответной реакции.

[19]

Если мои замечания по данной теме – не чистые метафоры, то они, как я понимаю, представляют собой аналогии. Стиль в органической жизни не может быть тождественным стилю в искусстве и культуре. Само по себе слово "жизнь" соотносится, конечно, с иной категорией явлений, чем культура. Когда же этим двум группам феноменов случается сдваиваться или вступать в отношение друг с другом, – как, например, в человеке, – тогда они обладают совсем иными характеристиками.

Иными словами, жизнь есть воспроизводящий континуум, который предельно консервативен. В своих высших проявлениях жизни случается достигать значительной степени индивидуации в сочетании с выдающимися способностями, включая высокоразвитую способность к проявлению инициативы. В природе мира такая индивидуация и такие способности кажутся несовместимыми с инвариантной континуальностью. В любом случае они выражаются в дробных органических телах, "особях". Связь между особями, сохраняющая истинную континуальность – континуальность наследственности, – предельно уплотнена. Неаналитическому взгляду она кажется повторяющейся последовательностью похожих тел. В качестве механизма, обеспечивающего это воспроизводство, выступает органическая наследственность, или генетика, о которой в последние пятьдесят лет накоплено множество сведений.

Короче говоря, в высших формах жизни (если перефразировать избитое наблюдение) мы имеем воплощенный в биологических видах континуум, который а норме предельно консервативен и устойчив к изменениям. Этот континуум состоит из особей, которые максимально разделены и в то же время, в силу своей континуальности, по самой своей сути повторяют одна другую. Поистине мы сталкиваемся с уникальной ситуацией в природе. Мы склонны принимать эту уникальность как нечто самоочевидное лишь потому, что на феноменальном уровне она столь привычна для нас.

Что касается человека – единственного существа, обладающего культурой, – в нем, конечно, тоже присутствует та же связь между особью и видом и тот же механизм наследственности. Но здесь эти феномены становятся гораздо менее значимыми, потому что в силу вступает новый фактор: материальные и нематериальные продукты творчества индивидов, живущих сообществами. Эти продукты

[20]

творчества и составляют то, что мы называем культурой. Они обладают собственным существованием, которое соотносится с конкретными группами индивидов и действительно зависит от них. Но в то же время эти продукты культуры пользуются определенной независимостью, в границах которой значительно воздействуют друг на друга и модифицируют друг друга. Такое взаимовлияние продуктов культуры в норме гораздо сильнее, чем то влияние, которое человеческие индивиды как таковые, как наследственно обусловленные особи одного вида оказывают на эти продукты. Порождения культуры, не будучи связаны наследственностью, гораздо пластичнее индивидов; уровень их изменчивости гораздо выше. В свою очередь, это позволяет им воздействовать на другую культуру в направлении повышения изменчивости, и наоборот. Результат таков: хотя культура, как и жизнь, представляет собой континуум, но в рамках, заданных жизнью, она обнаруживает гораздо большую и быстрейшую изменчивость. В ее возвращениях и продолжениях гораздо меньше повторяемости, чем в особях органического вида.

Если учесть эту разницу в изменчивости, то культура предстает как гораздо более естественная и подходящая среда для развития стиля, чем биологическая жизнь. Кажется, культура обладает бесконечным пространством, способным вместить бесконечное число стилей. Врожденная пластичность культуры тоже способствует быстрому развитию стиля. Выдержанность или последовательность, характеризующая стиль культуры, достигается достаточно быстро за счет его пластичности и подвижности; но эти качества быстро исчерпываются, затем вновь достигаются, частично или в измененном виде.

Напротив, то, что можно было бы назвать "стилем" или его аналогом в живых организмах и что заключено в самих этих организмах, было с трудом добыто за долгие века естественного отбора и с великим упорством сохраняется наследственностью. Медлительность и сложность процессов, обеспечивших последовательность и согласованность "органического стиля", делает его гораздо устойчивее. Биологический вид может погибнуть, но пока он жив, его "стиль" не изменится ни в малейшей степени, если сравнивать его со стилем культуры.

[21]

Пожалуй, до сих пор я выражался притчами или облекал старые банальности в новые словесные одежды. Выскажу свою точку зрения еще раз, более конкретно.

Я полагаю, что ближайшей органической параллелью культурному стилю может служить такое универсальное качество высокоразвитого организма, как устойчивая форма. Точнее говоря, та форма, которая является базовой для видообразующей характерной функции животного или растения, та форма, которая сообщает живому существу его типичные способности, габитус, темперамент или этос. Примером могут служить формальные качества, различающие борзую и бульдога, или качества, выраженные обтекаемой формой рыб и птиц. Речь идет о качествах, которые зримы (если угодно, даже измеримы) в форме, укоренены в структуре и ее функциях. Обычно они пронизывают всю структуру и потому затрагивают множество органов, а потому придают реальную связность и согласованность форме большинства органов и их частей. Эта связность и есть то, что организмы имеют общего со стилями в культуре.

Например, в птице обтекаемые очертания тела, гладкое покрытие поверхностных перьев, заостренная голова, поджимающиеся лапки. отсутствие ушных раковин и других выступающих частей, полые кости – все способствует успешному осуществлению функции полета. С нею связаны даже более удаленные характеристики: так, высокая температура тела в сочетании с теплозащитными свойствами перьев сводит к минимуму потерю тепла во время быстрого движения в воздухе; преобладание зрения над другими чувствами способствует успешному поиску пищи, управлению полетом и приземлению; быстрый рост молодняка сокращает опасный период, когда птицы еше не умеют летать и потому беззащитны.

Такая же логичность и согласованность конструкции, функциональность, определенным образом направленная соподчиненность частей высокоразвитому и последовательному этосу обнаруживается в соколе и тигре, осьминоге и муравье, кактусе и дубе.

Быть может, здесь присутствует нечто большее, чем метафора: присутствует подлинная и многозначительная органическая аналогия разным, но всеобъемлющим физиогномическим качествам стиля – возможно, включая также стиль культуры в целом. В культуре части стиля в большинстве случаев не связаны жизненно необходимой

[22]

взаимосвязью; этим они отличаются от органов живого тела, функциональная взаимозависимость которых имеет самый строгий и тесный характер. В культуре части имеют тенденцию существовать в отношении формального и качественного уподобления друг другу, а также уподобления форме и качеству целого. Такая связность и последовательность пригнанных друг к другу форм и качеств в культуре соответствует последовательному характеру внутренней структурной организации живого организма, его габитусу, темпераменту, расположению на органическом или психологическом уровне. До определенной степени такая связность действительно может быть выражена во вполне психологических терминах.

Есть три специфических аспекта, в которых органическая аналогия стилю кажется правомерной. Во-первых, вид, род или даже семейство имеют историю. Они представляют собой результат законченной эволюции, который сам ло себе уникален и неповторим. Это верно и в отношении культуры. Как биологический вид, так и культура или культурный стиль, реагируя на прошлые изменения окружающей среды, развили в себе множество внутренних изменений: в биологии это мутации, в культуре – новые изобретения или другие продукты творческой деятельности.

Во-вторых, как биологический вид состоит из множества по сути повторяющих друг друга отдельных организмов, так и общество, благодаря которому только и может существовать культура, состоит из множества человеческих индивидов, воспроизводящихся от поколения к поколению. Вид или род есть форма, общая всем индивидам, которые составляют его материальную субстанцию, а культура или цивилизация есть форма, принимаемая порождениями общества внутри человеческого вида.

В-третьих, каждый биологический вид являет поразительные примеры приспособляемости, но мы почти ничего не знаем о причинах, которыми порождены эти чудеса адаптации в том, что касается формы и функции вида. Гораздо легче объяснить их в телеологической перспективе, если допустить наличие некоего замысла, мудрости, цели или целевой причины во Вселенной. Но мы, как ученые-позитивисты, этого сделать не можем. Следовательно, мы должны предполагать, что здесь сработала действующая причинность, порождающая адаптации: тысячи неведомых специфических причин сошлись в процессе

[23]

естественного отбора. Однако важно помнить, что в подавляющем большинстве случаев нам неизвестны конкретные причины отдельных свойств органического вида. Мы не знаем, какая специфическая причина породила клык и коготь, сухожилие и глаз и что заставляет стебель формироваться с такой прямо-таки устрашающей симметрией. Все это почти неведение строго параллельно неведению в отношении цивилизаций: мы не знаем почти ничего о том, что порождает цивилизации как целое. И так же мало мы в большинстве случаев можем сказать о том, какая специфическая причина столь последовательно связывает отдельные части в едином стиле. В обоих случаях согласованность и последовательность формы заставляют признать наличие стиля так, как мы признаем наличие биологического вида, и наделяет их обоих значением, хотя мы обладаем лишь несовершенным знанием их причин.

Пока мы плаваем в этой несколько туманной области подобий, тем не менее сохраняющих фундаментальное различие, позвольте мне высказать еще одну идею. Она касается философии науки и того, насколько ее методы подвержены влиянию со стороны нашей природы.

Я исхожу из предположения, что наиболее известное для нас и сознаваемое нами есть мы сами, наши тела и чувства. В ходе жизни каждого из нас и в истории первоначального человеческого знания из этой сердцевины субъективности постепенно прорастает понимание. Чем больше оно систематизируется, тем легче ширится и тем продуктивнее становится. Легче всего поддаются научному исследованию те части природы, которые максимально далеки от нас самих: безжизненная материя и космос. Физика и астрономия – вот первые науки в собственном смысле слова. Здесь легче всего разрушить антропоморфизм и выявить новый порядок объективности. Химия несколько отстает – отчасти потому, что имеет дело больше с качествами, чем с формами, а отчасти потому, что именно от химии, через биохимию и физиологию, пролегает мост между неорганическим миром и человеком как организмом. Понимание организмов, особенно в аспекте целостных особей, где они сильнее всего напоминают нас самих, потребовало от нашего вида больше времени и больше усилий. Мы сознаем чрезвычайную сложность и разнообразие организмов; эксперимент – это неоценимое орудие – здесь применить трудно, как об этом свидетельствует и совсем недавно начавшаяся история

[24]

генетических экспериментов. Иными словами, чем ближе мы подходим к главному предмету, т.е. к нам самим (предмету, который осознается нами наиболее непосредственно, а потому, казалось бы, легче всего должен поддаваться методическому научному исследованию), тем большее сопротивление он оказывает. Я думаю, что психология, т.е. методическое изучение нас самих, – по природе труднейшая из наук. Особенно очевиден этот факт в случае холистской психологии, изучающей личность в целом. Если взять лишь какой-то один аспект личности – скажем, способность к обучению, – то применить научный метод на коротком отрезке исследования не слишком сложно. Однако и тогда врожденное сопротивление материала выявляется в некоторой скудости результата: крупицы знания извлекаются из психологической руды несравненно труднее, чем в других науках, несмотря на степень технической оснащенности исследования.

Если пойти от психологии в противоположном направлении, к тому слою феноменов, который залегает под психологической деятельностью и предполагается его (и отчасти может быть сведен к ней, как и психология, в свою очередь, отчасти может быть сведена к физиологии и химии), то и с этой противоположной стороны, я полагаю, все сказанное остается в силе. Ситуация оборачивается парадоксом: научное исследование общества и особенно культуры по природе менее сложно и более продуктивно для понимания, чем научное исследование личностей. Несомненно, более крупные координации и конфигурации легче узнаваемы: здесь больше масштаб, здесь видна перспектива и возможен исторический подход. Дерзну утверждать, что в силу историчности культурного стиля мы в целом понимаем его настолько же, насколько понимаем индивидуальный или личностный стиль, хотя последний мы изучаем гораздо дольше.

Во всяком случае, я высказал предположение. Даже если оно неубедительно, оно по крайней мере помогает объяснить кое-что в особенностях стиля или ту отвагу, с какой мы пытаемся исследовать эти туманные и отдаленные пределы.

Перевод Г. В. Вдовиной

[25]