А. Мегилл Историческая эпистемология. –М.: «Канон+», РООИ «Реабилитация», 2007. –480 с.
Глава I ПАМЯТЬ
§
2. История. Память. Идентичность
Термины «идентичность» и
«память» находятся сегодня в широком и неоднозначном обращении. Идентичность
превратилась в предмет обязательств, дискуссий и сомнений. Не без связи с ней,
память стала рассматриваться как привилегированный тип дискурса, предъявляющий
специфические требования к подлинности и истинности. Чему может научить нас в
деле исторического понимания та неопределенность, которая окружает память и
идентичность? И наоборот: чему может научить нас история касательно памяти и
идентичности?
Историческое исследование и
историописание попали в западню между требованием универсальности и претензиями,
предъявляемыми к ним отдельными идентичностями. Это одно из проявлений той
«нерешающей напряженности», или диалектики, которая характерна для всякой
истинной истории'. Универсальное измерение исторического исследования и историописания
коренится в приверженности историков к определенному набору процедур,
предназначенных максимизировать возможности получения обоснованных
исторических утверждений и минимизировать возможность ошибки.
Партикуляристский аспект, который стал широко обсуждаться вслед за Мишелем Фуко
и другими исследователями, приравнявшими знание к
________________________________________
Классическая защита методологического единства истории предпринята
Коллингвудом: R. С Collingwood. The Idea of History
(1946) // rev. edition, with Lectures 1926-1928, ed. W. J. van der Dussen. Oxford, 1993. Epilegomena. P. 231-315; русск.
изд.: Р.Д.ж. Коллингвуд. Идея истории. // Коллингвуд Р. Дж. Идея истории.
Автобиография. М, 1980. Эпилегомены. С. 195-321. Об оппозиции универсального/особенного см.: Eric W. Hobsbawm. The Historian between
the Quest for the Universal and the Quest for Identity // Diogenes. Vol. 168. 1994. P. 51-64. (Special issue
on «The Social Responsibility of the Historian».)
133
культурному принуждению, соединяется с
некой позицией в настоящем (мы, как предполагается, в любой момент знаем какова
эта позиция). Так как исторический партикуляризм часто артикулируется на
языке памяти, то между историей и памятью складываются сложные отношения. С одной
стороны, «история» возникает как псевдообъективный дискурс, грубо подчиняющий
себе частные воспоминания и идентичности, в которых заложена та самая
эмпирическая реальность и аутентичность, которых история лишена. С другой стороны, память выступает как некий не поддающийся
измерению дискурс, делающий утверждения о собственной валидности, которые не
могут быть верифицированы.
Как можно разорвать этот
круг? Никак: не позволяет диалектика. Но мы можем получить определенную ясность
касательно отношения история-память и отношения их обеих к идентичности. В этой
главе исследуются некоторые существенные особенности соотношения
история-память-идентичность. При этом я не берусь за слишком многое: ведь ни
одна отдельная теория не может удовлетворительно ответить на все связанные с
этим вопросы. Я ограничусь указанием только на то, где находится центр
их пересечения. Речь идет не о простой оппозиции «история versus память», и не о другой простой оппозиции
«дисциплина versus
желание». Скорее, это вопрос одновременно и письма, и ситуации, в которой хотя
и может быть достигнута некоторая определенность, но всегда, в конечном счете,
сохраняется неуверенность. Рассмотрим теперь эти проблемы более конкретно и
специально, а следовательно, более эффективно и
основательно.
Волна памяти прошла через
многое в современной культуре. Самым показательным случаем, хотя и далеко не
единственным, были Соединенные Штаты. Выдвинувшись
134
на первый план в 1980-е годы и достигнув пика в середине 1990-х, память вторглась во
множество областей, часто в компании своего «злого двойника» – амнезии. К концу
1990-х годов некоторые из наиболее экстремальных форм озабоченности памятью
отступили, по крайней мере до какой-то степени. Но в
других отношениях память продолжала оставаться главной заботой современной
культуры. Эта озабоченность памятью распространилась так широко, что было бы
трудно ограничить список ее примеров. Но мы должны его ограничить, чтобы
получить какой-то шанс продвинуться вперед в концептуальном отношении. Среди
множества возможных примеров некоторое конкретное представление о том, что
включает в себя «память», могут дать следующие.
А. Во многих
психотерапевтических кругах в Соединенных Штатах большое значение было придано
потребности психологически травмированных людей восстановить «вытесненные
воспоминания» о пережитом в детстве насилии, которое, предположительно, и
привело к возникновению их проблем. Многими самыми разными врачебными кругами
настоятельно было высказано мнение, что воспоминание о прошлом зле (как
выразился Ян Хакинг) обладает «абсолютным источником власти»1.
_________________________________________________
1 Ian Hacking. Rewriting
the Soul: Multiple Personality Disorder and the Sciences of Memory. Princeton, 1995. P.
213. Две очень влиятельные книги,
которые рассматривали «память как власть»: Ellen Bass, Laura Davis. The
Courage to Heal: A Guide for Women Survivors of Child Sexual Abuse. New York, 1988; Judith Lewis Hermann. Trauma and Recovery. New York, 1992.
О феномене «восстановления памяти» вообще см.:
Hacking. Rewriting the Soul. Ch. 15. Memoro-Politics. P.
210-220; Elaine Showalter. Hystories: Hysterical Epidemics
and Modern Culture. New York, 1997. Ch. 10. Recovered Memory. P. 145-158; см. также: Nicholas P. Spanos. Multiple Identities and False Memories: A
Sociocognitive Perspective. Washington, D. C, 1996.
135
Б. Методы терапии памяти были
использованы в американской судебной системе: как элемент на слушаниях о
бракоразводных делах, на других гражданских судебных процессах, и в уголовном судебном
преследовании за насилие над детьми (и в одном знаменательном случае, за
убийство), иногда по причине отсутствия физического или другого свидетельства о
предполагаемом преступлении1.
В. Вне Соединенных Штатов
примечательны этнические конфликты, возникшие в 1991 году вслед за падением
Советского Союза. Здесь вызывают интерес случаи, когда конфликт опирался незначительно
(или вообще не опирался) на внешне видимые различия между этническими группами
и имел много общего с так называемой «коллективной памятью». Хорошим примером
этому является бывшая Югославия2.
Г. В Соединенных Штатах и в
других странах заметна озабоченность памятью о Холокосте. Почти все люди, ко-
________________________________________________
1 Рассмотрение случаев ритуального насилия в американской судебной системе см.: Debbie Nathan и Michael Snedeker. Satan's Silence: Ritual Abuse and the Making of a Modern American Witch Hunt. New York, 1995. Случай осуждения за убийства на основе так называемых восстановленных воспоминаний и его дезавуирирование см.: Elizabeth Loftus and Katherine Ketcham. The Myth of Repressed Memory: False Memories and Allegations of Sexual Abuse. New York, 1994. Такой же случай с П. Ин-грамом, который был приговорен за убийство к 20-летнему заключению на основе восстановленных воспоминаний. О процедуре рассмотрения дела Инграма см.: Lawrence Wright. Remembering Satan New York, 1994. К концу 1990-х растущий скептицизм в отношении дел такого рода стал очевиден. Тем не менее истерия, невежество или преднамеренное игнорирование эпистемологических стандартов, и прежде всего ошибочный отказ римско-католической церкви признать факт насилия над детьми в крупных масштабах, означали, что все еще остаются люди, верящие каждому обвинению и тому, что нужен только хороший врач, чтобы извлечь из подсознания глубоко запрятанные воспоминания о насилии.
2 Tim Judah. The Serbs: History, Myth, and the Destruction of Yugoslavia. New Haven, 1997, XI-ХП и далее.
136
торые были вовлечены в Холокост (жертвы ли
его, или преступники, свидетели или просто его современники), теперь мертвы;
скоро не останется никого. Поскольку Холокост стал важным для еврейской
идентичности, вопрос о том, что будет с «памятью» о Холокосте, как эта «память»
будет сохранена, был и остается предметом беспокойства многих людей1. Холокост также играет важную роль в перепланировке
немецкой истории, хотя в Германии гораздо менее остро обсуждается проблема
сохранения памяти о Холокосте, чем то, как Холокост вообще мог произойти2.
Очевидно, что каждый из этих
примеров относится к определенным материальным, институциональным и культурным
контекстам и имеет свой собственный специфический набор причин. Но все же эти
примеры, очевидно, имеют нечто общее. Почему «память» и ее противоположность
могут существовать в таких радикально различных контекстах? Почему болезнь
Альцгеймера является, возможно, самой большой угрозой нашему здоровью? Почему
судебные слушания становятся упражнениями в воспоминаниях? Почему популярное
кино так часто обращается к вопросам памяти и забвения – достаточно упомянуть
только несколько кинофильмов: «Бегущий по лезвию» (1982), «Вспомнить все»
(1990), «Первобытный страх» (1996), «Люди в черном» (1997), «Мементо» (2001).
Почему мы
____________________________________________
1 Важный момент введения в проблему: Saul Fnedlander, ed Probing the Limits of Representation: Nazism and the
«Final Solution». Cambridge, Mass., 1992; также см. работы: Christopher
R Browning, Dominick La-Capra, Eric L. Santner. О парадоксах памяти о Холокосте см.: Andreas Huyssen. Monuments
and Holocaust Memory in a Media Age // In: Huyssen. Twilight Memories:
Marking Time in a Culture of Amnesia. New York, 1995.
P. 249-260.
2 Charles S Maier. The Unmasterable Past: History, Holocaust and German National Identity Cambridge, Mass., 1988. Особенно: Гл. 3. A Holocaust Like the Others? Problems of Comparative History. P. 66-99.
137
снова должны вспоминать раны детства? И
почему необходимо так остро и отчаянно помнить Холокост? Общей чертой
большинства современных проявлений мемориальной мании является трансформация
представлений об идентичности. В мире, в котором альтернативные реальности
постоянно входят друг с другом в конфликт, и в котором множество возможных
идентичностей выставлено напоказ, неопределенность идентичности, возможно,
является неизбежным побочным продуктом. В такой ситуации для «памяти» вполне
достаточно причин выдвинуться на первый план. Можно даже постулировать одно
правило: когда идентичность становится сомнительной, повышается ценность
памяти.
Идентичность может быть
рассмотрена одновременно и на философском, и на обыденном уровне. Мне
представляется, что эти два уровня имеют некоторую связь: возможно, между
ними есть даже каузальное отношение. В «Опыте человеческого разума» Джон Локк
изложил классическую философскую проблему идентичности. По мнению Локка, эта
проблема состоит в том, чтобы понять, каким образом может сохраняться во
времени то, что мы могли бы назвать персональной идентичностью. Как известно,
Локк пришел к выводу, что персональная идентичность поддерживается единым
сознанием человечества. Примечательна ювелирная тонкость вывода Локка. При
этом Юм, пришедший к выводу в «Трактате о человеческой природе», что
самосознания, которое Локк считал единственным конститутивным качеством персональной
идентичности, нет и что персональная идентичность является фикцией, не считал
этот вывод некорректным1. Вообще, до XX века идентичность не рассматривалась как проблема. Только
___________________________________________
Интересное исследование взглядов Юма предлагает: Harold Noonan. Personal Identity. London,
1989. P. 77-103.
138
с появлением экзистенциальной традиции в
философии глубинная конституция самости формируется как центральная проблема.
Чарльз Тейлор убедительно
доказал, что отступление в эпоху модернизма от общих теологических и
религиозных допущений породило эффект «модернистской идентичности»: это
отступление, считает он, лишило идентичность той структуры, в рамках которой
она могла определяться1. Конечно, в
экзистенциальной традиции и где-нибудь еще саморефлексия явно связана с упадком концепции человека как созданного imago dei. Это также относится к упадку последующих эквивалентов этой
концепции, прежде всего к концепции человеческой природы, определяющей индивидуума.
Мы можем постулировать, что, когда такие внешние опоры отсутствуют, индивиды и
сообщества имеют возможность моделировать свои собственные идентичности. В
идеологии позднего модернизма это «самомоделирование» должно было выполняться
в духе творческой самоуверенности2. У
Ницше, самого, возможно, выдающегося теоретика модернизма, вызывала восхищение
самоуве-
_________________________________________
1 Ch. Taylor. Sources of the Self: The
Making of the Modern Identity. Cambridge, Mass., 1989. P.
25-32 и далее. Формирование
идентичности в эпоху господства теологии хорошо описал Дройзен: «Человек, по
своей сути, есть целое в самом себе, но постигает он эту суть
только понимая других и будучи понятым ими... Индивид только
относительно является целым. Он понимает и понят только как
экземпляр и выражение сообществ, чьим членом, а также частью сущности и
развития, он является, сам по себе не являясь выражением этой сущности и
развития» (J. G. Droysen. Outline of the
Principles of History / Trans. E. Benjamin Andrews (translation of: GrundriB
der Historik. 3rd. ed.
1882). Boston, 1893. Sect.
12. P. 14; русск. изд.: Дройзен
Г. Принципы истории. М, 2004.
2 Stephen Greenblatt. Renaissance Self-Fashioning: From More to Shakespeare. Chicago, 1980. Самомоделирование есть одна из ключевых идей развитого модернизма, овладение им позволяет различить его аналоги в предшествующем времени.
139
ренность Гёте, который «дисциплинировал
себя в нечто цельное, он создал себя... Такой ставший свободным дух пребывает
с радостным и доверчивым фатализмом среди Вселенной...»1. Продолжая
рассуждать отвлеченно, мы можем утверждать, что такое самомоделирование,
вероятнее всего, вызывает некоторые опасения и, следовательно, требует
какой-то формы оправдания. Когда гётевская или ницшеанская самоуверенность
исчерпывается, возникает повод обратиться к прошлому или, скорее, к некоторому
образу прошлого, который можно назвать памятью.
Такое направление размышлений
не есть просто абстрактное теоретизирование. Напротив, ему можно найти аналоги
в реальной жизни. В значительных регионах современного мира (тех, где существует
относительная экономическая стабильность и где средства информации оперативны
и влиятельны), идентичность на самом деле была проблематизирована. Т. е.
идентичность была представлена как вариативное и в такой же степени
сомнительное образование: она стала вопросом возможного выбора разных и иногда
противоположных ролей. В этих обстоятельствах идентичность не обязательно
является предметом эмпирически верифицируемых утверждений, о которых можно недвусмысленно
говорить как об истинных или ложных. По общему
признанию, некоторые связанные с идентичностью утверждения являются либо
истинными, либо ложными: так, истинно или ложно, что мой рост 5 футов 9 дюймов
или что я имею четверых детей. Но люди формулируют много связанных с
идентичностью утверждений,
_____________________________________
1 Friedrich Nietzsche. Twilight of the Idols, «Skirmishes of an Untimely Man». Sect. 49 // in: Nietzsche The Portable Nietzsche /ed. and trans. Walter Kaufmann. New York, 1954. P. 554; русск. изд.: Ницше Ф Сумерки идолов или Как философствуют молотом // Ницше Ф. Соч.: В 2-х т. Т. 2. М, 1990. С. 623.
140
которые не относятся (или, по крайней мере, не
относятся однозначно) к этому типу. Такие утверждения об идентичности, которые
недвусмысленно истинны или ложны, можно назвать «самообозначениями».
Самообозначения – не физические или статистические факты. Самообозначение -это то, как «мы» хотим называть себя, как «мы» определяем
себя в языке.
Так, например, Соединенные
Штаты – это страна с населением 293 миллиона, и «americans» (как обычно используется этот термин)
являются гражданами этой страны. Но Соединенные Штаты есть также «земля
свободных и отечество смелых», «город на холме», «надежда мира» и т. д. Следуя
подобной схеме, используя самообозначение, мы определяем и себя как индивидов.
Существуют границы принятия таких самообозначений – границы
материального и институционального типа. По крайней мере, среди людей,
склонных искать доказательства, нельзя, например, долгое время приписывать себе
физические качества, институциональный статус или личные навыки, которых на
самом деле нет. Но также ясно, что во многих ситуациях современного общества
существует достаточно возможностей утверждать, что эти качества есть. Трудно
сказать, как заявления типа «я – искатель истины и правосудия», «я -христианин» могут быть с точностью проверены эмпирическим
способом. Следовательно, мы часто принимаем такие идентификационные заявления,
не задумываясь о них всерьез.
В некоторых случаях
идентичность ограничена, в некоторых – нет. Здесь существует элемент
произвольности или случайности, некоторой свободы или, по крайней мере,
«эффекта свободы». Установление и лишение идентичности – обычный опыт в
современном мире, подкрепленный мобильностью капиталистической экономики и
бесчисленными примерами вариативных идентичностей, представ-
141
ленных в средствах
массовой информации (ясно, что это не универсальный опыт: его
предварительное условие есть некоторая степень свободы от наиболее насущных
материальных потребностей). Но в относительно благополучном, насыщенном средствами информации
социальном контексте, людям доступно слишком много моделей самообозначения,
которые они могут рассматривать как приемлемые для себя или даже примерять их
на себя1.
Между процессом
самообозначения и образами прошлого существует важная связь. В «памяти»
возникает особая заинтересованность в ситуациях, в которых люди прибегают к
самообозначению, так как она стабилизирует и оправдывает заявленное
самообозначение2. Для самообозначения
характерно утверждение типа «я есть X», где «X» есть любой вид обозначения идентичности. Если трудно заявить в
буквальном смысле, что «мой рост шесть футов», когда я и близко не дорос до
них, то другие виды самообозначения можно действительно «присваивать». Т. е.
можно присвоить себе самообозначение, которое значительно отличается от того,
как человек видит сам себя, и от того, каким его до сих пор видели окружающие.
Конечно, самообозначение может быть концептуализировано как полный
_____________________________________________
1 Это контрастирует с культурой крестьянства, как она описана Джоном Бергером (John Berger): «Крестьяне не играют ролей, как городские жители... Потому что пространство между тем, что неизвестно о человеке, и тем, что вообще известно... слишком мало» {Berger. Pig Earth. New York, 1979. P. 10). Безусловно, ситуация, которую описывает Бергер, в большей мере может стать характеристикой западного «до-модернизма», находившегося во власти авторитарной монотеистической религии, чем его известное универсальное описание.
2 Как выразился один литературный критик, «память консолидирует субъектов и конституирует настоящее. Это название мы даем способности, которая поддерживает непрерывность коллективного и индивидуального опыта» {Richard Terdiman Present Past: Modernity and the Memory Crisis. Ithaca, 1993. P. 8).
142
отказ от старого обозначения:
трансформация Павла на пути в Дамаск может служить образцом. Если существует
убеждение, что новая идентичность дана Богом, то, возможно, нет никакой
необходимости поддерживать ее заявлением, что она уже в неявном виде
существовала перед этой трансформацией: в любом случае старая идентичность
рассматривается как неискупленная, связанная с миром греха.
Однако в современной культуре
преобладает другой лингвистический и концептуальный ход. Утверждение «я есть X» часто дополняется и расширяется
следующим способом: «я есть X, и я всегда был X». Например, такое утверждение часто делается людьми, предпринимающими
смену пола. Здесь память о том, что человек всегда был X, поддерживает идентичность, которая иначе
могла бы казаться недостаточно оправданной. Когда такой ход предпринят, в
игру вступают обстоятельства «памяти» и «истории».
Ощущение слабой идентичности,
или идентичности, которой что-то угрожает, по-видимому, является общей чертой,
объединяющей апелляции к «памяти» в этническом конфликте, в воспоминаниях о
тревожных общественных событиях и о травматических (или представляющихся
травматическими) событиях личной жизни. Феномен самообозначения отнюдь не
несовместим со слабой или находящейся под угрозой идентичностью: напротив,
идентичность, заявленная посредством самообозначения, тем более нуждается в
оправдании того вида, который может предложить «память». Волна памяти и волна
сомнения в идентичности идут параллельно.
* * *
Теперь возникает вопрос об
отношении между современными проблемами с идентичностью, памятью и исто-
143
рическим пониманием. Существует обширная
литература по истории и памяти, значительно увеличившаяся с начала ее
формирования в конце 1970-х1. Но в то время как эта литература
пролила немало света на отношение история-идентичность-память, в исследованиях
отношения исторического понимания к проблематизации идентичности обнаружился
большой пробел. Упомянутая литература во многом сосредоточилась на том, как
история и память консолидировали и сохраняли уже существующие идентичности.
Необходимо было понять, почему история и память были поставлены на службу этим
идентичностям. Но возможная изменчивость этих идентичностей не была достаточно
исследована.
Начнем с французского
социолога Мориса Хальбвакса (1877-1945), первого ученого, который систематически
________________________________________
Два момента, которые позже вызвали повальный интерес к отношению история-память, обозначены Пьером Нора: Pierre Nora. Memoire de l'historien, memoire de I'histoire: Entretien avec J.-B. Pontalis // Nouvelle Revue de psychanalyse. № 15. 1977. P. 221-234; его же. La Memoire collective // La nouvelle Histoire / Ed. Jacques Le Goff. Paris, 1978. P. 398-401. В течение 1980-х годов малый ручеек интереса превратился в мощный поток, и здесь особенно важны работы: J. Le Goff. History and Memory / trans. Steven Rendall, Elizabeth Claman. New York, 1992. (Впервые опубликована в Италии в 1986 году и затем во Франции в 1988-м); монументальный коллективный труд под ред. Пьера Нора. Les Lieux de memoire. 7 vols. Paris, 1984-1992. Многие эссе из этой работы опубликованы на английском языке в «Realms of Memory», ed. Pierre Nora, English language edition ed., предисловие Lawrence D. Kritzman, trans. Arthur Goldhammer (3 vols. New York, 1996). Во введении к этому изданию (Т. 1. P. XV-XXIV) Нора прояснил тесные связи между «царством памяти» и проблемами (французской) идентичности. См. также: Amos Funkenstein. Collective Memory and Historical Consciousness // History and Memory: Studies in Representation of the Past Vol. 1. 1989. P. 5-27; Wulf Kansteiner. Finding Meaning in Memory: A Methodological Critique of Collective Memory Studies //History and Theory. Vol. 41. 2002. P. 179-197.
144
рассмотрел отношение между историей и
памятью. Он предпринял это в целом ряде работ: «Социальные структуры памяти»
(1925); «Евангелическая легендарная топография святых земель: Исследования
коллективной памяти» (1941); и в посмертно изданной обобщающей работе «Коллективная
память» (1950)1. В течение долгого времени работы Хальбвакса о
памяти оставались почти незамеченными в широком интеллектуальном мире; только
в конце 1970-х они начинают получать некоторую известность. Это связано с
артикуляцией в пределах одного контекста некоторого набора идей и с их
восприятием в другом, резко отличном контексте.
Ведущий представитель
социологии во Франции Хальбвакс хотел показать, что память – это социальный, а
не только индивидуальный феномен и, следовательно, должна быть объектом социологического
исследования. Его ключевое утверждение заключалось в том, что память индивидов
жестко детерминирована существующими в обществе категориями понимания. В «Евангелической легендарной топографии святых земель» он
применил эту социологическую концепцию памяти к конкретному случаю, а именно –
к существовавшим, начиная с раннехристианского периода, интерпретациям отношений
между реальной и придуманной человеком географией Святой Земли и событий,
описанных в Новом Завете. Он также предположил, что исторические
интерпретации особенно зависимы от сознания производящих их социальных групп.
Согласно модели Хальбвакса,
память детерминирована идентичностью (коллективной или индивидуальной), ко-
_______________________________________
1 Maurice Halbwachs. Les Cadres sociaux de la memoire // Postface by Gerard Namer. Paris, 1994; La Topographie legendaire des evangiles en terre sainte //
2nd. ed. Preface
by Fernand Dumont. Paris, 1971; The Collective Memory
/ Trans. Francis J. Ditter, Jr. Vida Yazdi Ditter. Введение Mary Douglas. New York, 1980.
145
торая уже надлежащим образом определена. Исследования памяти, предпринятые Хальбваксом – такие как, его
анализ памяти вообще и его анализ исторической памяти в частности, – прежде всего есть исследование способов конструирования памяти
такими идентичностями. Его анализ исторической памяти направлен на то, как
идентичность, целостность которой в данный момент устанавливается, приходит к
конструированию прошлого, соответствующего этой идентичности. Снова и снова
Хальбвакс подчеркивал это положение: например, «в каждой эпохе» память «реконструирует
образ прошлого, который соответствует... преобладающим мыслям общества», и
«различные группы, которые составляют общество, способны в любой момент
реконструировать свое прошлое»1. Он также утверждал, что
рассматриваемые группы «разграничены во времени и пространстве»2.
Существенный момент здесь состоит в том, что для Хальбвакса социальные
идентичности возникают еще до коллективных воспоминаний, которые они
конструируют. Безусловно, через какое-то время коллективные воспоминания
придают новую форму идентичности, которая их выстроила, но идентичность всегда
предшествует памяти.
В противоположность этому,
наиболее характерной особенностью современной жизни является недостаток
стабильности на уровне идентичности, что приводит к проекту конструирования памяти
с целью конструирования самой идентичности. В большей степени, чем модель
Хальбвакса, для понимания такого контекста подходит модель Б. Андерсона. По
выражению Андерсона, все дело – в «воображаемых сообществах»; мы можем
представлять
____________________________________________
Maurice Halbwachs. The Social Frameworks of Memory. Preface, Conclusion //Halbwachs. On Collective Memory. P. 40, 182. 2 Ibid. P. 84.
146
воображаемые сообщества как воображаемые
идентичности1. Конечно, каждое сообщество,
кроме очень маленьких групп, в некотором строгом смысле является «воображаемым».
Чем больше сообщество воображаемо, тем больше ему требуется «памяти», так же
как и «забывания»2. Наоборот, чем меньше сообщество укоренено в
существующих и хорошо функционирующих социальных практиках, тем более
проблематична его идентичность, тем более конститутивным
является для него его «вспоминаемое» прошлое. Важно обратить внимание на то,
чем не является память. Во-первых, это – не ностальгия. В целях данного анализа
позвольте определить «ностальгию» как притягательность реального или
воображаемого прошлого – тоска по нему. Однако во множестве обращений к памяти
в современной культуре обнаруживается отсутствие тяготения к прошлому.
Возьмем, например, память о Холокосте или о насилии над детьми. Различие между
ностальгией и памятью, как видно, заключается в том, что ностальгия ориентирована
в направлении от субъекта (отдельного человека; группы) и
сосредоточивает внимание на реальном или воображаемом прошлом. Память же
ориентирована в направлении к субъекту и
реальное или воображаемое прошлое ей интересно только потому, что прошлое
воспринимается как важное для субъекта, даже конститутивное для него. В то
время как память, как я ее понимаю, связана с ненадежно-
______________________________________________
1 Benedict Anderson. Imagined Communities: Reflections on the Origin and Spread of Nationalism. Revised ed. London, 1991; 1-е изд. 1983. Русск. изд.: Бенедикт Андерсон. Воображаемые сообщества. М., 2001.
2 Значение «забывания», возможно, впервые было отмечено Э. Рена-ном в классической лекции «Что такое нация» (1882), где он подчеркнул, что для возникновения французской нации потребовалось вытеснить из памяти резню в День святого Варфоломея. См.: Е Renan. What is a Nation? / Trans. Martin Thorn // Nation and Narration. Ed. Homi K. Bhabha. London, 1990. P. 8-22.
147
стью сегодняшней идентичности,
конструирующей эти воспоминания, ностальгия связана с ощущением удовлетворенности
идентичностью настоящего, порождающим эту ностальгию. Многое из исторической
ностальгии в Соединенных Штатах (ностальгия по старым
полям сражений, по домам прежних президентов, фактически по любым
историческим реликвиям) не имеет отношения к сколько-нибудь глубокому чувству
неуверенности по поводу идентичности. Что касается французских lieux de memoire, исследованных Пьером Нора и его коллегами в 1980-е годы, многие из
этих «мест памяти», по сути, являются местами ностальгии. Исследование
историками «мест памяти» часто более всего интересно тогда, когда оно выдвигает
на первый план сложную диалектику памяти и ностальгии, которую обнаруживают эти
«места памяти»1.
Во-вторых, память не есть
традиция. Определим здесь «традицию» как объективно существующий набор культурных
артефактов или артикуляций. Приверженцы традиции, уверенной в собственной
основательности, вряд ли будут обращаться к памяти: вместо этого, когда
требуется защитить традицию, они обращаются именно к несубъективным факторам –
к канону, к набору философских или религиозных истин, к
предполагаемым историческим со-
____________________________________________
1 В «Общем введении: между памятью и историей» Нора интересно рассматривает диалектику ностальгии и памяти, или – оперируя другими терминами – устойчивой и неустойчивой идентичности (Realms of Memory. Vol. 1. P. 5-6). В самом деле, возможно хорошо, что эта диалектика, в большей мере, чем диалектика «истории и памяти», стала истинной идеей этой работы. Нет сомнения, что главным импульсом проекта lieux de memoire (мест памяти. – Прим переводчика) было чувство, что французская идентичность требует особого критического рассмотрения, потому что ее значение к концу 1970-х и в начале 1980-х годов уже не было столь ясным, как это казалось прежде. (Русск. изд.: П. Нора и др. Франция-Память. СПб., 1999. С 17-51.)
148
бытиям, к существующей институализированной
структуре. У прочной идентичности мало нужды в явном,
предметном обращений к памяти. Когда память вплотную кГпри-бшшается к традиции
это значит, что она приближается к слабой традиции. Другими словами,
обращение к памяти, т. е. обращение к тому, что является субъективным и личностным,
вероятно, возникает только тогда, когда начинает ощущаться неадекватность
объективно существующих опор данной традиции. Например, зная непоколебимую веру
римского папы в фундаментальность традиций и учреждений Римско-католической
Церкви, трудно представить себе Иоанна Павла II, обращающегося к памяти в целях защиты и
укрепления Церкви.
По общему признанию, на
эмпирическом уровне память часто накладывается на ностальгию и традицию. Но память,
с одной стороны, и ностальгия или традиция – с другой, остаются по многим параметрам
разными феноменами. Следовательно, на концептуальном уровне различие между
ними должно быть сохранено. Не различая эти явления, мы рискуем не заметить
важные отношения, существующие между памятью и идентичностью и между памятью
и историей.
Историк и философ истории
исследуют специфику заявлений, сделанных от имени памяти. Они часто связаны с
самыми глубокими убеждениями в сущности наличных идентичностей. Два примера
прояснят то, что иначе осталось бы абстрактным рассуждением.
Первый пример. В мае 1995
года я проверял работы по истории, написанные учащимися старшего и среднего
школьного возраста, финалистами конкурса «Национальный день истории», проводимого
в Вирджинии. Для этого
149
я был обязан прочитать пособие о правилах
проведения конкурса, которое я и беру, чтобы проиллюстрировать
широко распространенные представления о характере исторического понимания.
Среди многих других правил, от школьников требовалось различить в библиографии
их работ первичные и вторичные источники. Правила определяли «первичный
источник» как материал, непосредственно связанный с темой исследования
релевантным историческим временем или фактом причастности к нему. Такие
материалы включают в себя письма, речи, дневники, газетные статьи
соответствующего времени, устные рассказы, документы, фотографии, экспонаты или
что-нибудь еще, что дает информацию о человеке или событии из первых рук1.
Любой историк, знающий о
проблемах свидетельства, признает, что предлагаемое здесь определение
первичного источника абсолютно неудовлетворительно. Хотя историки не всегда
едины в их размышлениях о таких проблемах, есть тем не
менее традиционное согласие, которое позволяет им в необходимых случаях
различать два типа источников. Отправной пункт заключается в том, что первичный
источник должен быть датирован тем же временем, что и событие, которое он описывает2. Но правила проведения «Национального дня
истории» позволяли обозначить источник как первичный только на основе его
квалификации в качестве «материала, непосредственно связанного с те-
________________________________________
1 National History Day. Inc., National History Day Student Contest Guide // National History Day. University of Maryland, College Park, 1993. P. 2.
2 «Строго говоря, первичным источником должен быть тот, что содержит прямое свидетельство очевидца событий. Все другие источники, полученные из этого первичного, были бы вторичными. Обычно, однако, источники, закрытые современниками от свидетелей, рассматриваются как первичные источники. Совпадение во времени становится тестом на реальность» {Allen Johnson. The Historian and Historical Evidence. New York, 1926. P. 61).
150
мой» временем «или» причастностью к нему; а
также в категорию первичного источника заносили, без разъяснений, «устные
рассказы». В результате эти правила расширили границы первичного источника
далеко за пределы того, что может принять хорошо образованный профессиональный
историк. Например, правила позволяют расценить как первичный источник «устный
рассказ» оставшегося в живых мученика Холокоста, рассказанный спустя много лет
после самих событий. Хотя я не хочу абсолютизировать или любым способом
превозносить понятие первичного источника, давнее согласие историков не принимать
доказательство, предложенное пятьдесят или шестьдесят лет спустя
после свершившегося факта в качестве «первичного», оправдано
всем, что мы знаем о селективном и дифференциальном характере памяти'.
Какие могут быть основания
для того, чтобы расширить понятие первичного источника таким способом, чтобы
воспоминания оставшегося в живых мученика Холокоста, рассказанные внуку в 1994
году, считались бы таковыми? Два связанных между собой допущения, конечно,
оправдали бы такую позицию. Первое допущение заключается в том, что личный
опыт исторических событий имеет значение сам по себе, он весьма
отличен от любого внешнего стандарта, потому что он «подлинный»2.
С этим допущением связано второе, заключающееся в том, что память
_________________________________________________
1 О слабости свидетельства очевидца вообще (даже того, что сразу же следует за описываемыми событиями) см.: The Basis of Historical Doubt; The Nature of Historical Proof {Allen Johnson. The Historian and Historical Evidence. P. 2A-A9, 141-156). Безусловно, есть определенные теоретические трудности дистинкции первичный/вторичный источник. Главный момент здесь заключается в том, что обязательным является само методологическое правило этой дистинкции.
2 Этот взгляд близок к тому, что Морис Манделбаум отнес к «доктрине непосредственности», которая, как он предположил, «заняла доминирующую позицию в мышлении 20-го века» {Maurice Mandelbaum. History, Man, and Reason: A Study in Nineteenth-Century Thought. Baltimore, 1971. P. 350-364,358.
151
также обладает «подлинностью» и,
следовательно, легитимностью. При этом не принимаются во внимание любые
проблемы с ее точностью, возникающие в результате первоначального неправильного
восприятия события или искажений, появившихся по истечении времени. Однако подлинность
памяти, очевидно, не является тем видом подлинности, которую историк
приписывает документу прошлого, прошедшему процедуру верификации. Скорее, это
подлинность в экзистенциальном смысле, черпающая свою силу из того
предполагаемого факта, что она возникает непосредственно и немедленно из
столкновения субъекта с миром.
Второй пример. В отличие от первого, он не так типичен, но тем не менее так же разоблачителен. Он иллюстрирует
такой ход мышления, который, хотя обычно выражен менее экстремальными способами,
имеет отношение к кругам психотерапевтического сообщества Соединенных Штатов,
а также произвел некоторое воздействие на американскую культуру вообще.
Рассматриваемый пример – книга «Ритуальное насилие: каково оно, почему оно
происходит и как помочь», вышедшей под псевдонимом Маргарет Смит1. Смит утверждает, что ритуализированное насилие
над детьми, включающее в себя черные мессы, убийство детей, поедание детей,
сексуальное насилие над детьми, принудительную капрофагию, уродование трупов,
сексуальное насилие над мертвыми телами и другие подобные действия, широко
распространены в Соединенных Штатах. Смит утверждает, что сама выжила после
такого насилия.
Смит сообщает, что «первая
реакция ребенка на этот вид насилия заключается в отрицании того, что произошло»
(34). Насилие настолько травмирует, что психика не-
_______________________________________________
Margaret Smith. Ritual Abuse: What It Is, Why It Happens, and How to Help. New York, 1993. Далее ссылки на номера страниц этой работы заключены в круглые скобки.
152
запоминает его. Но тело помнит, поскольку
правда сохранена в форме «воспоминания тела»: «После того как травма
затянулась, физические ощущения возвратятся в тело как воспоминания тела......тело точно помнит, что случилось» (35). Смит
утверждает, что серьезное насилие вызывает множественное личностное
расстройство. «Во время серьезной физической травмы есть момент, в который происходит
раскол сознания и тела» (34). Чтобы успокоить противоречивые чувства оставшихся
в живых жертв ритуального насилия развиваются «вторые личности». Смит перечисляет множество типов вторых личностей: интернализированные
преступник/преследователь; защитники; убийца/мучители; тот, кто пристает к
детям на улице/насильник; интеллектуал (кто находит, что слова останавливают
боль); ангелы-хранители, помощники, утешители, и воспитатели (36-42).
Описание множественного
личностного расстройства, данное Смит, чрезвычайно важно и релевантно,
поскольку придает специфическое содержание моему утверждению о том, что память
стала тесно связана с идентичностью и что память особенно важна в ситуациях,
где идентичности что-то угрожает или когда она сомнительна. Могла ли слабость
идентичности быть представлена более ярко, чем настойчивым повторением
пациентов, что у них не одно, но много лиц (самостей, частей, личностей)?
Часто говорят, что люди, страдающие множественным личностным расстройством,
имеют не больше чем одну личность, но меньше чем одну1.
Просматривая видеосъемки людей, страдающих
____________________________________________________
' Hacking. Rewriting the Soul. P. 18. В 1994 году американская психиатрическая ассоциация переименовала MPD в «диссоциативное расстройство личности», но этот феномен продолжает оставаться широко известным под своим ранним названием. Описание диагностических критериев см.: Diagnostic and Statistical Manual of Mental Disorders. 4th ed. [DSM-IV]. Washington, D. C, 1994. P. 484^187. Перемена названия от «множественного личностного расстройства» к «диссоциативному расстройству» только подтвердила, что не существует множества идентичностей, но есть только одна (разрушенная).
153
множественным личностным расстройством, с
которыми беседовал клинический психолог, проводящий судебную экспертизу, я
начинал думать о личности именно так1.
Предполагаемое обладание рассматриваемым субъектом множеством личностей,
казалось, служило средством ухода от ответственности за действия, которые этот
индивид совершил. Надежное владение одной личностью сделало бы эти
множественные личности ненужными. Складывалось впечатление, что различные
личности были картонными коробками, в которых индивид мог спрятаться. Когда
одному его укрытию что-то угрожало, он перепрыгивал в другое.
Именно потому, что владение
самостью опасно, субъект упорно утверждает, что сделанные заявления
представляют собой не просто ex post facto интерпретации, которые придают смысл трудной
персональной истории, приписывая символическое и узнаваемое лицо плохо понятым
ужасам, но являются, в буквальном смысле, фактически истинными. Это проблема
самоутверждения: чтобы утверждать свою самость так, как она понимает себя в
данный момент, субъект настаивает на принятии специфической истории о том, как
его самость такой стала. «Маргарет Смит» правильно расставляет акценты, когда
глубоко переживает о том, что «многие люди не верят оставшимся в живых жертвам
ритуального насилия. Людей больше интересуют свидетельства или доказательства
насилия, чем чувства жертв. Многие люди думают об оставшихся
в живых как о сумасшедших, другие обвиняют оставшихся в живых в их собственной
боли» (33). Смит не принимает такую позицию; по ее мнению, «оставшиеся в живых нуждаются в лю-
_____________________________________________________
1 Видеозаписи были
произведены в Институте права, психиатрии и общественной политики университета
Вирджинии в начале 1990-х, с разрешением использовать их в целях исследования и
обучения.
154
дях, которые могут их поддержать, кто
верит им и кто не обвиняет их в перенесенном насилии»
(179).
Возвращаясь к области модернистской
теории: такая настойчивость на подлинности и валидности памяти далека
от той модели отношения между идентичностью и памятью, которую предложил типичный
модернист Ницше. Наиболее важное обсуждение Ницше этого отношения имеет место в
начале второго трактата «К генеалогии морали», озаглавленного
«"Вина", "нечистая совесть" и все, что сродни им». В первых
двух частях эссе он обращается к созданию специфического вида субъекта, а
именно к субъекту, который способен выполнять обещания1.
Он обсуждает память не потому, что (как можно вообразить), для того чтобы
выполнять обещания, их нужно помнить, но потому, что память выступает как один
из элементов в созидании субъекта. В этих разделах Ницше пишет не только о
памяти, но также, в равной мере, и о забывчивости. Казалось бы, забывчивость
не имеет никакого позитивного отношения к выполнению обещаний; напротив, на
декларационном уровне ее отношение к выполнению обещаний негативно – забытое
обещание не может быть выполнено. Ницше обсуждает забывчивость потому, что
она, наряду с запоминанием, существенна в создании субъекта. (В частности,
Ницше заинтересован созданием определенного вида субъекта, а именно
субъекта, который берет на себя ответственность за выполнение обещаний.) Забывчивость
есть то, что позволяет возникать субъективности – перед лицом нескончаемого потока
впечатлений сознания.
Как пишет Ницше,
«забывчивость... есть активная, в строжайшем смысле позитивная сдерживающая
способ-
______________________________________________
1 Friedrich Nietzsche. On the Genealogy of Morality: A Polemic. Trans. Maudemarie Clark, Alan J. Swensen. Indianapolis, 1998. Second Treatise, sections 1-2. P. 35-36. Данные ссылки даны в круглых скобках; русск. изд.: Ницше Ф. К генеалогии морали//Соч.: В 2-х т. Т 2. М, 1990. С. 439-440.
155
ность (Hemmungsvermogen)», которой следует приписать то, что все переживаемое,
испытываемое, воспринимаемое нами, в состоянии переваривания ...столь же мало
доходит до сознания, как и весь тысячекратный процесс, в котором разыгрывается
наше телесное питание, так называемое «органическое сварение». Результатом
является «немного тишины, немного tabula rasa сознания, чтобы опять очистить место для нового, прежде всего для
более благородных функций и функционеров, для управления, предвидения,
предопределения». Такова польза «активной... забывчивости, как бы некой
привратницы, охранительницы душевного порядка, покоя, этикета». При помощи
памяти, «забывчивость в некоторых случаях упраздняется – в тех именно случаях,
где речь идет об обещании». Далее Ницше доказывает, что память, подобно
забывчивости, «активна». Память «не просто пассивное неумение
отделаться от вцарапанного однажды впечатления... но активное нежелание отделаться,
непрерывное воление однажды поволенного, – настоящую память воли, так
что между изначальным "я хочу", "я сделаю" и собственным
разряжением воли, ее актом, спокойно может быть вставлен целый мир новых
и чуждых вещей, обстоятельств, даже волевых актов, без того чтобы эта длинная
цепь воли лопнула»1.
Из рассуждения Ницше ясно,
что он не придавал большой ценности памяти как таковой. В самом деле, его размышления
предполагают почти оппозиционные отношения между памятью и субъективностью. Он
– далеко не единственный исследователь субъективности, пришедший к такому заключению:
сразу же можно вспомнить резкое
_____________________________________________
1 Ницше Ф. К генеалогии морали // Сочинения: В 2-х т. Т. 2. М.. 1990. С. 439-440. -Прим, переводчика.
156
высказывание Фрейда о том, что «истерики
страдают, главным образом, от воспоминаний»1.
Но сегодня многие врачи и
другие люди, испытывающие влияние психоанализа, придерживаются иной точки
зрения: хотя они признают, что воспоминания могут быть травмирующими, они также
рассматривают память как маркер приобретенного жизненного опыта, через который
возникает идентичность самости, и, следовательно, как обладание своей
аутентичностью, которая, однако, дезорганизует содержание этой аутентичности.
Борьба идет вокруг того, считать ли, что память нужна для того, чтобы служить
«суррогатом души»2. Почему бы это могло быть так? В иные исторические
эпохи, когда была широко распространена приверженность основывающейся на догме
теологии или структурам веры, считали, что персональная идентичность получала
связность и значение более широкой структуры отношений. Но в мире, лишенном
иллюзий, у «души» нет такой определяющей опоры. Она редуцирована к мирскому
опыту, а непрерывность этого опыта определена памятью и зависит от нее. Это – возвращение
к Джону Локку, но в другом, более радикальном ключе.
Следовательно, на глубинном
эмпирическом уровне память чрезвычайно важна для нас. Как уже говорилось, мы
страшимся болезни Альцгеймера. Мы болезненно зача-
____________________________________________
1 Sigmund Freud On
the Psychical Mechanism of Hysterical Phenomena: A Lecture (1893) // Freud.
The Standard Edition of the Complete Psychological Works / Transl. under
the general editorship of James Strachey. 24 vols. London, 1953-1974. Vol. 3. P. 25-39. Среди врачей начала XX
века, разделявших идеи Фрейда о необходимости для пациентов преодолеть их
память, были Пьер Жанет и X. Годдард. {Hacking. Rewriting
the Soul. P. 86,252,260-261.)
2 Hacking. Rewriting
the Soul. P. 260.
157
рованы несвязностями того вида памяти,
которые описал психиатр Оливер Сакс1. Мы
дорожим семейными фотографиями. Ничто из этого не имеет отношения к «науке»,
но это важно для нашего самоосмысления. Высокая оценка
памяти имеет тенденцию проникать в историографию (и в общественный интерес к
истории) в тех пунктах, где исторические события и обстоятельства пересекаются
с личным и семейным опытом. Наш личный опыт в истории есть вопрос «памяти». Семейный опыт в истории – скажем, опыт бабушки и дедушки,
избежавших Холокоста, рассказанный и переданный их потомкам, – часто
обозначается как «память», хотя в строгом смысле слова это не так.
Литературный критик Джеффри Хартман писал о желательности превращения истории
в память. Дело здесь не в том, чтобы согласиться или не согласиться с
Хартманом. Дело в том, что, призывая к такой замене, он присоединяется к высокой
оценке памяти (и более того – фокусирует внимание на идентичности) в
современной культуре2.
_____________________________________________
1 Oliver Sacks. The
Man Who Mistook His Wife for a Hat and Other Clinical Tales. New
York, 1985.
Geoffrey H. Hartman. Judging Paul de Man // Hartman. Minor Prophecies: The Literary Essay in the Culture Wars. Cambridge, Mass., 1991. P. 123-148. At 148: «Цель суждения в историческом или литературно-критическом дискурсе... состоит в превращении истории в память: что нужно помнить и как это нужно помнить. Эта ответственность преобразовывает каждое суждение в суждение человека, который его формулирует». Этот последний пункт особенно точен: перемещение от «истории» к «памяти» влечет за собой переход от познания того, что имело или не имело места в прошлом, к предложению суждений относительно характера субъективностей в настоящем. Вообразите качество академического обсуждения, полученное в результате такого подхода. Прежде всего, мы нуждались бы в надежной верификации личности, а качество работы, сделанной людьми, о которых мы судим, было бы вторичным, если не полностью иррелевантным.
158
В свете такой высокой оценки памяти какова должна быть позиция историка? Но что еще
важнее – какова должна быть позиция любого разумного человека? Сегодня обнаруживается
патетический и иногда трагический конфликт между тем, что «память» выражает, и
тем, что она подтверждает, а именно – между требованиями субъекта и требованием
доказательств, обязательных для любой научной дисциплины. Сегодня в широких
культурных и даже академических кругах существует намерение, говоря словами
другого литературного критика Евы Кософски Седжвик1,
«перечеркнуть эпистемологию свидетельства и вместо этого подчеркивать его
эротику». Очевидно, что свидетельство никогда не говорит само за себя
объективно: оно всегда говорит из позиции субъективности, в
направлении субъективности, в аргументативном контексте субъективности.
Короче говоря, нет такой вещи, как «чистое» свидетельство. Более того, эротика
свидетельства есть, конечно, необходимый момент в границах большей структуры,
потому что без желания (которое я буду рассматривать как ядро «эротики») не
было бы никакого побуждения конструировать (или реконструировать) прошлое, как
это понимали Ранке, Мишле, Буркхардт и многие другие. Но без контроля над
желанием исследуемое прошлое становится просто проекцией исследующей его субъективности.
_____________________________________________
1 Eve Kosofsky Sedgwick. Against Epistemology // Questions of Evidence: Proof, Practice, and Persuasion across the Disciplines. Ed. James Chandler, Arnold I. Davidson, Harry Harootunian. Chicago, 1994. P. 132-136, at P. 136. He совсем ясно, что именно имеет в виду Сэджвик под «эротикой» свидетельства. Я полагаю, что эта фраза означает акцент на драматизации проблем настоящего в средствах информации или в другом перформативном контексте, без большого (или вообще без какого-либо) внимания к тому, каким образом устанавливается точная или буквальная достоверность этой драматизации.
159
В фундаментальном смысле
ничему нельзя научиться, лишь выполняя упражнения. Только если субъективность
контролируется, ее можно обучить взаимодействовать с противостоящими субъективностями
и с социальными и материальными мирами, в границах которых эти субъективности
функционируют.
Говоря другими словами, легко
вообразить, что мы должны помнить прошлое. Но мы не помним прошлое. Мы
помним настоящее: т. е. мы «помним» то, что остается жить в нашей ситуации сейчас1. Мы осмысливаем прошлое: т. е. мы
конструируем или реконструируем его на основе некоторых критических процедур.
Релевантный девиз: «Помните настоящее, думайте о прошлом». «Je me souviens» (девиз Квебека) относится к
субъективности, которая существует в настоящем, но не в прошлом, о котором
размышляют. Почти всегда, когда историческое понимание описано как «воспоминание»,
можно прийти к выводу, что предпринята попытка содействовать установлению в настоящем
той или иной наиболее желательной коллективной идентичности2.
Можно легко отмахнуться от
субъективного, мемориального аспекта истории, но это было бы и абсолютно ошибочным.
Претензии на абсолютную объективность – предложение взгляда «глазами Бога» – являются
несостоятельными. Но так же ошибочно превращать историю просто в способ борьбы
за идентичность в настоящем. Недавние исследования в области философии истории
предлагают много серьезных размышлений о проблемах исторического понимания.
Эти исследования не разрешают кон-
___________________________________________
' Johannes Fabian. Remembering the Present: Painting and Popular History in Zaire / Иллюстр. Tshibumba Kanda Matulu. Berkeley, 1996.
2 Анализ этой
позиции, как и противоположной ей – «критической» или «ревизионистской», – см.
в работе: Steven Knapp. Collective
Memory and the Actual Past // Representations. № 26. Spring 1989. P. 123-149.
160
фликт между требованиями субъективности,
связанными со специфическими идентичностями (расы, класса, тендера, нации) и
требованиями доказательства, но они обозначают этот конфликт. В связи с
возникающими здесь проблемами оценок и знания, в литературе существуют две
противоречивые тенденции. Одна из них лучше всего представлена Р. Коллингвудом
и П. Рикером, а другая – Хейденом Уайтом и Мишелем де Серто.
Первая тенденция считает
прошлое, в своей основе, познаваемым. Эта тенденция присутствует в концепции
исторического нарратива Рикёра как то, что объединяет гетерогенные явления в
некоем синтезе – «синтезе гетерогенностей»», как выразился Рикёр1. Но гораздо решительнее она заявлена в «Идее
истории» Коллингвуда, причем наиболее ясно – в главе под названием
«Историческое свидетельство», почти половина которой
посвящена исследованию вопроса «Кто убил Джон Доу?»2. Здесь
Коллингвуд в дедуктивной манере изучает расследование инспектором Дженкинсом
убийства Джона Доу, ближайшего соседа англиканского священника. (Это вполне вымышленная
история, но я возьму на себя смелость рассмотреть ее как историю о реальном
убийстве.) Исследование достигает высшей точки в открытии, что убийцей был сам
священник. В течение ряда лет Джон Доу тайно шантажировал викария, угрожая
____________________________________________
1 Paul Ricoeur. Time and Narrative. 3
vols. Chicago, 1984-1988. Vol. 1-2. /Trans. Kathleen McLaughlin, David Pellauer;
Vol. 3. Trans. Kathleen Blarney, David Pellauer. Chicago, 1984-1988). 1. P.
IX; русск. изд.: Рикёр П. Время и нарратив. Т. 1. Интрига и исторический рассказ; Т. 2. Конфигурации в
вымышленном рассказе. М.-СПб., 2000.
2 Collingwood. The Idea of History. Note 1, above. Part V. Epilegomena. Ch. 3. Historical Evidence. P. 249-282. Who Killed John Doe? Дальнейшие сноски даны в круглых скобках; русск. изд.: Коллингвуд Р. Идея истории. §VII: Доказательство в исторической науке. Раздел VII: Кто убил Джона Доу? С. 253-255.
161
придать огласке то, чем его жена, теперь
уже умершая, занималась до брака. Шантаж Доу поглотил все сбережения викария,
и теперь Доу требовал денег, которые по завещанию жена оставила викарию на
содержание своей дочери. Когда священник понял, что разоблачен, он принял яд и
таким образом избежал виселицы.
Исследование Коллингвудом
случая с убийством Джона Доу (которое он расценивает как парадигматическое для
исторического исследования вообще) отмечено явным недостатком. Если говорить
кратко, Коллингвуд полностью замалчивает ту травму, которая, должно быть,
разрушила семейство священника. Ясно, что боль и желание скрыть тайну постоянно
главенствовали в семействе. В течение всего времени, которое священник платил
шантажисту, он не знал, что человеком, который совратил его жену, и был сам
вымогатель. Жена викария, возможно, не знала, что ее муж платил шантажисту в
целях ее защиты. Точно так же дочь викария, родившаяся через шесть месяцев
после свадьбы ее родителей, не знала, что ее отцом был не священник, а Джон
Доу. Коллингвуда просто не интересует то, какие сложные были отношения между
викарием и его женой, между викарием и его дочерью, между умершей женой и
соседом и т. д. Короче говоря, он пропускает всю культурную историю
семейства. Как будто травма и отчаяние, преследовавшие
этих людей, не существовали. В действительности, Коллингвуд не рассматривает
травму как часть истории, он полностью исключает ее из области истории.
Как известно, Коллингвуд
представлял историческое прошлое как нечто, конструируемое историком, который
руководствуется правилами исторического исследования. Историческое исследование
выдает единственное истинное и объективное заключение; на самом деле
Коллингвуд заходит так далеко, что заявляет: исторический аргумент убедителен
«так же окончательно, как вывод в математи-
162
ке», и он должен «неизбежно вытекать из
свидетельства». Таким же образом для полицейского инспектора есть только одна
приемлемая история, объясняющая убийство, и как только он обнаруживает такую
историю, он абсолютно уверен в ее истинности. Но историк-детектив способен
достигнуть такой уверенности только исключением любого соприкосновения с
травмой.
Вторая тенденция в философии
истории поддерживает идею непознаваемости прошлого. В работе
«История как письмо» Серто настойчиво утверждает, что конфронтация со смертью и
с Другим существенно важна для возникновения современной западной
историографии; что должен быть разрыв между прошлым и настоящим, чтобы история
могла быть написана; и история как дисциплина должна признать, что есть
вещи, которые она не может познать, – невосстанавливаемые пробелы и лакуны,
инако-вость, которую она тем не менее стремится себе представить1. Работы Хейдена Уайта известны намного лучше,
чем работы Серто. С точки зрения Уайта, истинная история нерасторжимо
связана с возвышенным, т. е. не с тем, что слишком ужасно, чтобы быть
познанным. В резком контрасте с Коллингвудом, который утверждал, что
историк переигрывает прошлое в своем сознании, Уайт оставляет место в прошлом
для того, что слишком страшит, чтобы быть воссозданным. Как выразился Уайт,
дезориентирующие попытки «украсить» прошлое лишают историю уровня бессмыслицы,
которая одна может помочь живущим людям сделать их жизнь особенной для себя и
их детей, кото-
____________________________________________
1 Michel de Certeau. The Writing of History / Trans. Tom Conley. New York, 1988. [Ong. French ed , 1975]. P. XXV-XXVI, 5, 39, 46^7, 85, 91, 94, 99-102, 218-226, 246-248 and passim. На русск. языке были опубликованы фрагменты из «Истории как письма»: Сотворение места // Сегодня. 1996. № 165; Искаженный голос // Новое литературное обозрение. 1997. №28.
163
рая, нужно сказать, придает их жизни
значение, и за которую полностью ответственны только они одни»1.
Для Уайта «историчность сама по себе есть и реальность и тайна», и эта тайна
не может быть раскрыта2. Другими словами,
он предлагает нам исторический ноумен, т. е. концепцию пределов исторического
знания.
Можно понимать исторический
ноумен множеством различных, хотя и связанных между собой способов. В самом
широком смысле, его можно рассматривать как некую зону непостижимости, лежащую
за пределами того, что мы способны познать. В этом смысле исторический
ноумен составляет принцип историографической скромности. Он родствен
скромности Геродота, который часто повторял истории, рассказанные ему его
информантами, хотя и не утверждал, что они подлинные3. Близко, хотя
и не тождественно, позиции Геродота следующее соображение: понятие
исторического ноумена подразумевает, что в таких рассказах, доказательствах,
воспоминаниях и т. п. на самом деле скрыта Истина, даже если мы лишены
возможности эту Истину познать. Говоря точнее, исторический ноумен может быть
понят как область, заполненная: а) тем, что является слишком травмирующим, чтобы
быть выраженным в языке; б) тем, что является слишком чуждым,
чтобы быть понятым в настоящем; в) тем, что не может быть сконструировано или
реконструировано, потому что отсутствует адекватное свидетельство.
_____________________________________________
1 Hayden White. The Politics of
Historical Interpretation: Discipline and De-Sublimation // Hayden White. The
Content of the Form: Narrative Discourse and Historical Representation. Baltimore, 1987. P. 58-82, особенно: P. 72.
2Hayden White. The Question of
Narrative in Contemporary Historical Theory// Ibid. P. 26-57, особенно: Р. 53.
3 Herodotus. The History / Trans. David Grene. Chicago, 1987. 7.152. P. 521: «Но так то было или иначе, в прение о том я не вхожу»; русск. изд.: Геродот. История. М., 1976.
164
Понятие зоны непостижимости
помогает осмыслить сложные отношения между памятью и историей, предлагая другой
горизонт исследования, который находится одновременно вне и памяти, и
истории. Будет ошибкой рассматривать память и историю переходящими
друг в друга: ошибка, например, думать о памяти как о сырье истории. Также
ошибочно полагать, что история есть просто сумма всех возможных воспоминаний:
при всем уважении к Толстому, сражение при Ватерлоо не может быть реконструировано
соединением вместе всех воспоминаний об этом событии. Но также будет ошибкой
рассматривать историю и память как простые оппозиции. С одной стороны, память,
далекая от того, чтобы быть сырьем истории, есть «Другой», который неустанно
преследует историю. Память есть образ прошлого, сконструированный
субъективностью в настоящем. Она, таким образом, по определению субъективна;
она может также быть иррациональной и противоречивой. С другой стороны,
история как дисциплина должна быть объективной, унифицированной,
упорядоченной, аргументативной. И все же она не может быть всецело такой,
поскольку всегда за тем, что известно, сохраняется некий непостижимый остаток,
а связь истории с субъективностью неустранима1.
Заявлением «Бог мертв»
модернист Ницше стремился охарактеризовать важный аспект модернизма. Вероятно, Ницше полагал, что модернизму удалось, или ему вскоре
удастся, отделиться от «Другого»: веры, откровения, метафизики, трансценденции
и чего-нибудь еще, что противостоит разуму. И все же Ницше также высказывал беспокойство (что часто не принимается во
внимание), вызванное изгнанием «Другого»: «Как мы успокоим себя, убийцы
______________________________________
' Несколькими идеями и формулировками в этом параграфе я обязан М. Гуэнтеру.
165
всех убийц?»1 Возможно, отчасти
память появилась как ответ на тревогу, вызванную неспособностью проекта модерна,
сосредоточенного на поисках нового, адекватно объяснить, почему прошлое все же
продолжает постоянно проникать в настоящее.
Рассмотрим, например,
отношение дисциплины истории с ее глубокими западными, христианскими, монотеистическими
корнями. Ашис Нанди считает, что написанная историками не-западная история
«обычно является историей доисторического,
примитивного, и до-научного», и она оставляет «только один выбор – внесение
аисторического в историю». Цель таких историй, считает Нанди, «ничто иное, как
полное обнажение прошлого на основе четко сформулированной структуры референции».
Это, конечно, абсолютно коллингвудианская концепция прошлого; как продолжает
Нанди, «в восприятии эпохи Просвещения... история и конструирование прошлого
представляются полностью равноценными; предполагается, что нет никакого
прошлого, независимого от истории»". В этом смысле, коллективная память
не-западных людей становится «Другим» истории, исключенным из нее.
Но на самом деле этот
«Другой» может быть весьма близок к истории, или, по крайней мере, к историкам.
Один из представителей школы «subaltern studies» историков Южной Азии, Дипеш Чакрабарти,
показал, каким образом низшие классы участвовали в самом формировании
вес-тернизирующегося среднего класса. Люди из «низших» классов физически
присутствовали (как слуги) в семейном
________________________________________________
1 Friedrich Nietzsche The Gay Science. Sect. 125 // in: Nietzsche The Gay Science, with a Prelude in Rhymes and an Appendix of
Songs / Trans. Walter Kaufmann. New York, 1974; русск. изд.: Ницше Ф. Веселая наука (la gaya scienza) // Сочинения: В 2-х т. Т. 1. М.,
1990.
2 As/us Nandy. History's Forgotten Doubles // History and Theory. Theme Issue. 34. 1995. P. 44-66, at 44, 47^8, 53.
166
окружении и в пространстве формирования средних
классов, и, следовательно, в этом пространстве присутствовали аспекты их
культуры. Этот культурный опыт проник, или, по крайней мере, может проникнуть,
в историографию. Еще детьми многие представители среднего класса Индии слушали
рассказываемые слугами волшебные сказки, которые объясняли мир и обеспечивали
его понимание. Здесь коллективная память низших классов Южной Азии выступает
как «Другой», противоположный истории. Этого
«Другого», став взрослыми, могли бы понять южноазиатские историки – и
некоторым это удается1.
Однако,
если память – это «Другой» истории, тогда необходимо также сказать, что
история – это «Другой» памяти. Заявления, которые делает память, только возможно истинны.
Требуя доказательств, история стоит в резкой оппозиции памяти. История
напоминает памяти о необходимости свидетельств, получаемых и от очевидцев (autopsy), и из материальных источников2.
Память – область мрака, ей нельзя доверять. Но в то же время нельзя думать,
что тогда история – это область света, так как, наряду с относительным светом
истории и относительной темнотой памяти, нельзя забывать о существовании обширной
области исторической непознаваемости. Это урок, преподанный нам слабой
идентичностью, существующей
___________________________________________
1 Dipesh Chakrabarty. The Rational and the Magical in Subaltern Studies // Лекция, прочитанная на теоретическом семинаре университета Вирджинии 28февраля 1997 года.
О важности autopsy, или свидетельства очевидцев, для Геродота см.: Francois Hartog. The Mirror of Herodotus: The Representation of the Other in the Writing of History / Trans. Janet Lloyd. Berkeley, 1988. P. 260-273. Требование дополнять свидетелей и их показания (Quellen) материальными остатками (Uberreste) наиболее ясно было сформулировано Дройзеном, хотя оно восходит к работе: Хладениус. Allgemeine Geschichtswissenschaft. 1752; см.: Johnson. The Historian and Historical Evidence. P. 122.
167
в наше время, так как, разрушая
представление об единственной авторитетной
перспективе, к которой мы можем иметь доступ, неопределенность идентичности
также подрывает самонадеянность и истории, и памяти. С одной стороны – самонадеянность
безусловности; с другой – самонадеянность подлинности.
Границы истории и памяти,
возможно, наиболее ясно проявлены в важном явлении XX века, а именно – в судах над предполагаемыми преступниками,
совершившими одобренные государством зверства. Целью этих судов были
одновременно истина/правосудие и построение новой коллективной
идентичности через формирование коллективной памяти1.
Поразительны необходимость и, одновременно,
невозможность заявленного двойного проекта: как это можно сделать? как можно
это не сделать? Суды и комиссии (в одно и то же время нацеленные и на
то, чтобы обнаружить историческую истину, и на то, чтобы восстановить
коллективную идентичность) имеют отношение к нашей теме как проявление общих
теоретических позиций, которые я попытался артикулировать. Эти позиции могут
быть представлены в форме нескольких суждений:
A. Неопределенности в
истории, идентичности и памяти взаимны.
B. История и память резко
отличны, что, прежде всего, проявляется в радикально различных историях,
которые помнят разные люди или группы.
C. Границы между историей и памятью тем не менее не могут быть установлены точно.
D. В
отсутствие единственного, бесспорного авторитета или структуры, напряженность
между историей и памятью не может быть снята.
_________________________________________________
1 См.: MarkJ. Osiel. Mass Atrocity, Collective Memory and the Law. New Brunswick, N. J.: Transaction Publishers, 1997.
168
Во времена «большого нарратива» присутствие Истории подразумевало, что
история могла всегда побеждать память: История доминировала над «историями».
После краха «большого нарратива» этого больше нет. Таким образом, трудно
узнать, может ли когда-либо быть преодолена напряженность отношений между историческим и мнемоническим. Очевидно, что сумма
воспоминаний не составляет историю в целом. Так же очевидно, что история сама
по себе не порождает коллективное сознание, идентичность, и, когда она
вовлекается в подобные проекты формирования и продвижения идентичности,
результат плачевен. Значит, между историей и памятью остается граница, которую
время от времени можно пересечь, но которую никто не может и не должен хотеть
устранить. Возможно, в наше время более тревожной тенденцией является желание
устранить репрессивную Историю в пользу подлинной памяти. Но
правда и правосудие, или их симулякры, остающиеся с нами, требуют, по крайней
мере, призрака Истории, если они вообще могут хоть что-то требовать от
людей. В противном случае останется только то, что считается хорошим (или
удовлетворительно плохим) в настоящий момент.
169