ББК 83.3(4) Н14
Рекомендовано Министерством образования России в качестве дополнительного учебного пособия для высших учебных заведений
Издание осуществлено при участии издательства “Алетейя” (г.Санкт-Петербург)
Перевод с английского Бернштейн И. М., Голышева В. П., Дашевского Г. М., Касаткиной Е. Н., Кротовской Н. Г., Кулагиной-Ярцевой В. С., Мушинской М. С. под общей редакцией Харитонова В. А.

Набоков Владимир Владимирович

Н14 Лекции по зарубежной литературе / Пер. с англ. под редакцией Харитонова В. А; предисловие к русскому изданию Битова А. Г. – М.: Издательство Независимая Газета, 1998. – 512 с. – (Серия “Литературоведение”). – Прил.: Набоков В. В. “Мигель де Сервантес Сааведра”.

“Есть книги... которые влияют на сознание целого литературного поколения, кладут свой отпечаток на столетие”, – писала Нина Берберова. Лекции по зарубежной литературе Владимира Набокова подтверждают этот тезис дважды: во-первых, потому что каждый герой набоковских рассуждений – будь то Джойс или Флобер – действительно оставил отпечаток в судьбах литературных поколений. Во-вторых, и сама книга Набокова достойна схожего отношения: при всей блистательности и близорукости, лекции поражают художественной наблюдательностью, которая свойственна только крупным писателям.

Лекции по зарубежной литературе, прочитанные в пятидесятых годах американским студентам, отдельной книгой в России публикуются впервые.

* * *

(несколько отрывков, выполняющих роль конспекта читателя,
и несколько фраз, потеря которых была бы беспричинной)

 

"…метафора становится реальным фактом…"

[131]
<…> Но давайте зададим себе вопрос: разве нет различия в подходах Диккенса и писателей минувших времен? Насколько, например, отличается мир Диккенса от мира Гомера или Сервантеса? Испытывает ли герой Гомера божественный трепет жалости? Ужас – да, испытывает, и еще некое расплывчатое сострадание, но пронзительное, особое чувство жалости, как мы это понимаем сейчас, – знало ли его прошлое, уложенное в гекзаметры? Не будем заблуждаться: сколько бы ни деградировал наш современник, в целом он лучше, чем гомеровский человек, homo nomericus, или человек средневековья. В воображаемом единоборстве americus versus homericus приз за человечность получит первый. Разумеется, я сознаю, что неясный душевный порыв можно обнаружить и в “Одиссее”, что Одиссей и его старик-отец, встретившись после долгой разлуки и обменявшись малозначащими репликами, вдруг откинут назад головы и взвоют, глухо ропща на судьбу, как если бы они не совсем сознавали собственную скорбь. Именно так: их сострадание не вполне сознает себя; это, повторяю, некое общее переживание в том древнем мире с лужами крови и загаженным мрамором – в мире, чьим единственным оправданием служит оставшаяся от него горстка великолепных поэм, всегда уходящий вперед горизонт стиха. И довольно стращать вас ужасами того мира. Дон Кихот пытается прекратить порку ребенка, но Дон Кихот – безумец. Сервантес спокойно принимает жестокий мир, и по поводу малейшего проявления жалости всегда раздается животный смех. <…>

[144]
<…> Гюстав Флобер ярко выразил свой идеал писателя, заметив, что, подобно Всевышнему, писатель в своей книге должен быть нигде и повсюду, невидим и вездесущ. Существует несколько важнейших произведений художественной литературы, в которых присутствие автора ненавязчиво в той мере, как этого хотелось Флоберу, хотя самому ему не удалось достичь своего идеала

[145]
в “Госпоже Бовари”. Но даже в произведениях, где автор идеально ненавязчив, он тем не менее развеян по всей книге и его отсутствие оборачивается неким лучезарным присутствием. Как говорят французы, “il brille par son absence” – “блистает своим отсутствием”. В “Холодном доме” мы имеем дело с одним из тех авторов, которые, что называется, не верховные боги, разлитые в воздухе и непроницаемые, а праздные, дружелюбные, исполненные сочувствия полубоги, они наведываются в свои книги под различными масками или посылают туда множество посредников, представителей, приспешников, соглядатаев и подставных лиц.

Существует три типа таких представителей. Давайте рассмотрим их.

Во-первых, сам рассказчик, если он ведет повествование от первого лица, это “Я”-герой, опора и движитель рассказа. Рассказчик может являться в разных видах: это может быть сам автор или герой, от чьего имени ведется рассказ; либо писатель выдумает автора, которого цитирует, как Сервантес выдумал арабского историка; либо третьестепенный персонаж на время станет рассказчиком, после чего слово вновь берет писатель. Главное здесь в том, что существует некое “Я”, от чьего имени ведется рассказ.

Во-вторых, некий представитель автора – я называю его фильтрующим посредником. Такой фильтрующий посредник может совпадать и не совпадать с рассказчиком. Наиболее типичные фильтрующие посредники, какие мне известны, это Фанни Прайс в “Мэнсфилд-парке” и Эмма Бовари в сцене бала. Это не рассказчики от первого лица, а герои, о которых говорится в третьем лице. Они могут излагать или не излагать мысли автора, но их отличительное свойство в том, что все происходящее в книге, любое событие, любой образ, любой пейзаж и любой герой увидены и прочувствованы главным героем или героиней, посредником, который процеживает повествование через собственные эмоции и представления.

Третий тип – это так называемый “перри” – возможно, от “перископа”, игнорируя двойное “р”, а возможно, от “парировать”, “защищаться”, как-то связанных с фехтовальной рапирой. Но это не суть важно, посколь-

[146]
ку я сам изобрел этот термин много лет тому назад. Он обозначает авторского приспешника низшего разряда – героя или героев, которые на всем протяжении книги или в каких-то ее частях находятся, что ли, при исполнении служебных обязанностей; чья единственная цель, чей смысл существования в том, что они посещают места, которые автор хочет показать читателю, и встречаются с теми, с кем автор хочет познакомить читателя; в таких главах перри вряд ли обладает собственной личностью. У него нет воли, нет души, нет сердца – ничего, он только странствующий перри… Без перри иногда трудно направлять и приводить в движение повествование… <…>

[160]
<…>
Что мы имеем в виду, когда говорим о форме повествования? Прежде всего это его структура, то есть развитие некой истории, ее перипетии; выбор героев и то, как автор их использует; их взаимосвязь, различные темы, тематические линии и их пересечения; разные сюжетные пертурбации с целью произвести то .или иное прямое или косвенное действие; подготовка результатов и следствий. Короче говоря, мы имеем в виду рассчитанную схему произведения искусства. Это и есть структура.

Другая сторона формы – это стиль, иначе говоря, то, как действует эта структура; это авторская манера, даже его манерность, всяческие хитрости; и если это яркий стиль, то какого рода образность он использует – и насколько успешно; если автор прибегает к сравнениям, то как он употребляет и разнообразит метафоры и подобия – в отдельности или вместе. Действенность стиля – это ключ к литературе, магический ключ к Диккенсу, Гоголю, Флоберу, Толстому, ко всем великим мастерам.

Форма (структура и стиль) = содержание; почему и как = что. Первое, что мы отмечаем в стиле Диккенса, это чрезвычайно эмоциональная образность, его искусство возбуждать эмоциональный отклик. <…>

[170-171]
Перечисление сродни записной книжке автора, заметкам, нацарапанным наскоро, какие-то потом будут пущены в оборот. Здесь также проклевывается поток сознания, реестр бессвязных мыслей.

[172]
Метафора одушевляет вещь, вызывая в представлении другую, без связующего "словно"…

[183]
“ГОСПОЖА БОВАРИ” (1856)

Переходим к наслаждению еще одним шедевром, еще одной сказкой. Из всех сказок нашей серии “Госпожа Бовари” Флобера – самая романтическая. С точки зрения стиля перед нами проза, берущая на себя обязанности поэзии.

Когда читаешь ребенку, он спрашивает, так ли все было на самом деле. Если не так, требует, чтобы прочли другой рассказ – правдивый. Оставим такой подход к книгам детям и юношеству. Разумеется, если вам скажут, что г-н Смит видел, как мимо него просвистело синее блюдце с зеленым рулевым, тут спросить, правдив ли рассказ, необходимо, поскольку его достоверность так или иначе повлияет на всю вашу жизнь, непосредственно вас затронет совершенно практическим образом. Но не спрашивайте, правда ли то, что написано в романе или стихотворении. Не будем себя дурачить; будем помнить, что никакого практического значения литература не имеет в принципе – за исключением того совершенно особого случая, когда человек собирается стать преподавателем литературы. Девушки Эммы Бовари никогда не было; книга “Госпожа Бовари” пребудет вовеки. Книги живут дольше девушек.

В книге присутствует тема адюльтера и есть ситуации и намеки, которые шокировали ханжеское, мещанское правительство Наполеона III. Более того, роман преследовался по суду за непристойность. Можете себе представить? Как будто произведение художника бывает

[184]
непристойно. Рад сообщить, что Флобер выиграл дело. Случилось это ровно сто лет назад. А в наши дни, в наше время... Но не будем отвлекаться.

Рассматривать роман мы будем так, как желал бы этого Флобер: с точки зрения структур (он называл их mouvements), тематических линий, стиля, поэзии, персонажей. В романе тридцать пять глав, в каждой около десяти страниц, и три большие части; действие происходит сначала в Руане и Тосте, затем в Ионвиле и, наконец, в Ионвиле, Руане и Ионвиле – места все вымышленные, за исключением Руана, епархиального центра на севере Франции.

Временем основного действия выбраны 1830-е и 1840-е годы, при короле Луи Филиппе (1830–1848). Первая глава начинается зимой 1827-го, а в своего рода эпилоге судьбы некоторых персонажей прослежены до, 1856-го, до правления Наполеона III, и в сущности до даты, когда Флобер закончил роман. “Госпожа Бовари” была начата 19 сентября 1851-го в Круассе, под Руаном, закончена в апреле 1856-го, отослана в июле и публиковалась выпусками в “Парижском обозрении” до конца того же года. Летом 1853-го, когда Флобер приступил ко второй части романа, в ста милях к северу от Руана, в Булони, Чарлз Диккенс заканчивал “Холодный дом”; годом раньше в России умер Гоголь, а Толстой издал первое значительное произведение – “Детство”.

Создают и формируют человека три силы: наследственность, среда и неизвестный фактор Икс. Вторая сила – среда – самая ничтожная из трех, а третья – фактор Икс – самая важная. Когда речь идет о жителях книг, литературных героях, то контролирует, направляет и применяет к делу эти три силы, разумеется, автор. Общественную среду вокруг госпожи Бовари Флобер создал столь же обдуманно, как и ее саму, и говорить, будто флоберовское общество влияет на флоберовских персонажей, – значит рассуждать по кругу. Все происходящее в книге происходит исключительно у Флобера в уме, какими бы ни были исходный житейский повод к написанию книги или положение дел в тогдашней Франции – реальное или каким оно виделось Флоберу. Вот почему я противник тех, кто настаивает на влиянии

[185]
объективных общественных условий на героиню романа Эмму Бовари. Флобер занят тонким дифференцированием человеческой судьбы, а не арифметикой социальной обусловленности.

Заявляют, что большинство персонажей “Госпожи Бовари” – буржуа. Но раз и навсегда нужно уяснить смысл, который вкладывал в слово “bourgeois” Флобер. Кроме тех случаев, когда оно означает попросту “горожанин” (частое во французском значение), у Флобера слово “bourgeois” значит “мещанин”, то есть человек, сосредоточенный на материальной стороне жизни и верящий только в расхожие ценности. Флобер никогда не употребляет слово “bourgeois” с политэкономическим марксистским оттенком. Для него буржуазность определяется содержимым головы, а не кошелька. В знаменитой сцене романа, когда старуха крестьянка, получая медаль за рабский труд на хозяина фермы, стоит перед жюри умиленных буржуа, – в этой сцене, заметьте, мещане – обе стороны: и благодушные политиканы, и суеверная старуха, и те и другие – буржуа во флоберовском смысле. Я окончательно проясню смысл термина, сказав, что, например, сегодня в коммунистической России советская литература, советское искусство, советская музыка, советские идеалы основательно и нудно буржуазны. За железным – занавес тюлевый. Советский чиновник, крупный или мелкий, – воплощение буржуазного духа, мещанства. Ключ к флоберовскому термину – мещанство господина Омэ. Ради сугубой ясности позвольте добавить, что Маркс назвал бы Флобера буржуа в политэкономическом смысле, а Флобер Маркса – в духовном; и оба не ошиблись бы, поскольку Флобер был состоятельным человеком, а Маркс – мещанином во взглядах на искусство. <…>

"… мухи не ползают, они ходят и потирают руки…"

[202]
<…>На самом деле вся литература – вымысел. Всякое искусство – обман. Мир Флобера, как и мир любого крупного писателя, – мир фантазии с собственной логикой, собственными условностями и совпадениями. Перечисленные мной забавные несообразности не противоречат общей схеме книги, и находят их только скучные университетские преподаватели или блестящие студенты. И не забывайте, что все любовно разобранные нами после “Мэнсфилд-парка” сказки на живую нитку прихвачены авторами к определенной исторической основе. Любая реальность реальна лишь относительно, поскольку любая наличная реальность – окно, которое вы видите, запахи, которые вы чувствуете, звуки, которые слышите, – зависит не только от предварительного компромисса пяти чувств, но и от степени осведомлен-

[203]
ности. Сто лет назад Флобер мог казаться реалистом или натуралистом читателям, воспитанным на сентиментальных сочинениях тех дам и господ, которыми восторгалась Эмма. Но реализм, натурализм – понятия относительные. Что данному поколению представляется в произведениях писателя натурализмом, то предыдущему кажется избытком серых подробностей, а следующему – их нехваткой. Измы проходят; исты умирают; искусство остается.

Поразмышляйте прежде всего вот над чем: художник с талантом Флобера ухитряется превратить убогий, по его собственным представлениям, мир, населенный мошенниками, мещанами, посредственностями, скотами, сбившимися с пути дамами – в один из совершеннейших образцов поэтического вымысла и добивается этого гармоничным сочетанием всех частей, внутренней силой стиля и всеми формальными приемами – контрапунктом при переходах от одной темы к другой, предвосхищениями, перекличками. Без Флобера не было бы ни Марселя Пруста во Франции, ни Джеймса Джойса в Ирландии. В России Чехов был бы не вполне Чеховым. И достаточно о влиянии Флобера на литературу. <…>

[пометка: два языка – штампованные, клишерованные, жаргонные – прерывая друг друга (!) – создают смешение = "третий" язык, который и говорит о том, что первые два "избегают"]

[245]
______________________________________
1 В стивенсоновской папке В Н. хранятся четыре страницы цитат, перепечатанных из “Заметок о писательском искусстве” Стивенсона, которые В. Н зачитывал студентам. Одну из них уместно привести “Переход от вереницы плоских суждений летописца прежних времен к плотному, светящемуся потоку в высшей степени организованного повествования немыслим без изрядной доли философии и остроумия Философию мы видим ясно, признавая за синтезирующим писателем гораздо более глубокий и воодушевляющий взгляд на жизнь и гораздо более острое чувство поколения и взаимосвязи событий Может показаться, что остроумие ныне утеряно, однако это не так, ведь именно остроумие, бесконечные выдумки, ловкое преодоление препятствий, пальба по двум целям сразу, вот эти два апельсина, одновременно кувыркающиеся в воздухе, – это и приводит читателя в восторг независимо от того, сознательно это делается или нет Более того, непризнанное остроумие является необходимым инструментом той философии, которой мы восхищаемся Стало быть, наиболее совершенным является не самый естественный стиль, как полагают глупцы, ибо естественнее всего нечленораздельное бормотание летописца, но тот стиль, который незаметно достигает высшей степени изящества и полноты смысла, а если и заметно, то с огромным преимуществом для понимания и выразительности Даже нарушение так называемого естественного порядка проясняет мысль, и именно посредством намеренной перестановки составные части высказывания выстраиваются наиболее выгодным образом, а этапы сложного действия толково сводятся воедино

Итак, кружево, узоры, ткань одновременно эмоциональная и логическая, изящная и полная смысла текстура – вот что такое стиль, вот что составляет основу писательского мастерства” – Фр. Б

[256]
____________________________________________________
1 В папке В. Н. среди цитат из “Заметок о писательском искусстве” есть такая: “Обычно всем начинающим писателям давался добрый совет избегать аллитерации, и это был здравый совет, поскольку страховал от небрежности стиля. При всем при том это полнейшая ерунда и бред слепцов, которые никогда не прозреют. Красота фразы или предложения полностью зависит от аллитерации и ассонанса. Гласный звук требует повтора; согласный требует повтора; и оба молят о нескончаемых вариациях. Вы можете проследить приключения буквы в любом особенно понравившемся вам отрывке; и вы, возможно, вдруг обнаружите ее исчезновение, мучительное для слуха; обнаружите, как она вновь выпаливает в вас из всех орудий; или переходит в родственные звуки, как один плавный или губной звук перетекает в другой. И вы обнаружите еще одно гораздо более необычное обстоятельство. Художественные произведения пишутся для двоякого рода восприятия – и с их помощью: для некоего внутреннего слуха, способного улавливать "неслышные мелодии", и для зрения, которое водит пером и расшифровывает напечатанную фразу”. К этому В. Н. приписывает: “И позвольте мне как читателю добавить: внутреннее зрение воспринимает ее цвет и смысл”. – Фр. Б.; “Неслышные мелодии” – из Д. Китса (“Ода греческой вазе”, 1819).

[261]
<…>В статье “Досужий разговор о романе” Стивенсон пишет о структуре повествования: “Нужный предмет должен оказаться в нужном месте; затем – следующий нужный предмет; и... все обстоятельства повествования согласуются между собой, как звуки в музыке. Сюжетные нити время от времени сходятся и, сплетаясь, составляют определенную картину; действующие лица время от времени ставятся в определенные отношения друг к другу или к природе – и все это запечатлевается в памяти, как рисунок в тексте. Робинзон Крузо, увидевший след человека на песке (Эмма, улыбающаяся под радужным зонтиком; Анна, читающая объявления по пути к гибели. – В. Н.), – вот кульминационные моменты повествования, каждый из них наш мысленный взор навечно запечатлевает в памяти. Все остальное можно забыть... можно забыть замечания автора, даже самые остроумные и верные; но эти эпохальные сцены, которые накладывают последнюю печать [художественной] правды на повествование и вмиг насыщают нашу способность к [художественному] наслаждению, мы так глубоко усваиваем себе, что ни время, ни события не могут стереть или ослабить это впечатление. Это [высшая], пластическая работа литературы: воплотить характер, мысль или чувство в некое действие или положение, которые поразят наш мысленный взор”. <…>

[325]
“ПРЕВРАЩЕНИЕ” (1915)

Как бы тонко и любовно ни анализировали и ни разъясняли рассказ, музыкальную пьесу, картину, всегда найдется ум, оставшийся безучастным, и спина, по которой не пробежит холодок. “...Воспримем тайну всех вещей”, – печально говорит себе и Корделии король Лир1, и таково же мое предложение всем, кто всерьез принимает искусство. У бедняка отняли пальто (“Шинель” Гоголя), другой бедняга превратился в жука (“Превращение” Кафки) – ну и что? Рационального ответа на “ну и что?” нет. Можно отвлечься от сюжета и выяснять, как подогнаны одна к другой его детали, как соотносятся части его структуры, но в вас должна быть какая-то клетка, какой-то ген, зародыш, способный завибрировать в ответ на ощущения, которых вы не можете ни определить, ни игнорировать. Красота плюс жалость – вот самое близкое к определению искусства, что мы можем предложить. Где есть красота, там есть и жалость по той простой причине, что красота должна умереть: красота всегда умирает, форма умирает с содержанием, мир умирает с индивидом. Если “Превращение” Кафки представляется кому-то чем-то большим, нежели энтомологической фантазией, я поздравляю его с тем, что он вступил в ряды хороших и отличных читателей.

Я хочу поговорить о фантазии и реальности и об их взаимоотношении. Если мы примем рассказ “Странная история доктора Джекила и мистера Хайда” за аллего-
____________________________
1 Шекспир. “Король Лир”. Акт V, сцена 3. – Перевод В. Голышева.

[326]
рию – о борьбе Добра и Зла в человеке, – то аллегория эта ребяческая и безвкусная. Для ума, усмотревшего здесь аллегорию, ее театр теней постулирует физические события, которые здравый смысл считает невозможными; на самом же деле в обстановке рассказа, если подойти к ней с позиций здравого смысла, на первый взгляд ничто не противоречит обычному человеческому опыту. Я, однако, утверждаю, что при более пристальном взгляде обстановка в рассказе противоречит обычному человеческому опыту, и Аттерсон, и остальные люди рядом с Джекилом в каком-то смысле не менее фантастичны, чем мистер Хайд. Если мы не увидим их в фантастическом свете, очарование исчезнет. А если уйдет чародей и останутся только рассказчик и учитель, мы очутимся в неинтересной компании.

История о Джекиле и Хайде выстроена красиво, но это старая история. Мораль ее нелепа, поскольку ни добро, ни зло практически не изображены – в них предлагается поверить, и борьба идет между двумя пустыми контурами. Очарование заключено в искусстве стивенсоновской вышивки; но хочу заметить, что, поскольку искусство и мысль, манера и материал неразделимы, нечто подобное, наверное, присутствует и в структуре рассказа. Будем, однако, осторожны. Я все-таки думаю, что в художественном воплощении этой истории, – если рассматривать форму и содержание по отдельности, – есть изъян, несвойственный “Шинели” Гоголя и “Превращению” Кафки. Фантастичность окружения – Аттерсон, Энфилд, Пул, Лэньон и их Лондон не того же свойства, что фантастичность хайдизации доктора Джекила. Есть трещина в картине, отсутствие единства.

“Шинель”, “Доктор Джекил и мистер Хайд” и “Превращение” – все три произведения принято называть фантазиями. На мой взгляд, всякое выдающееся произведение искусства – фантазия, поскольку отражает неповторимый мир неповторимого индивида. Но, называя эти истории фантазиями, люди просто имеют в виду, что содержание историй расходится с тем, что принято называть реальностью. Попробуем же понять, что такое реальность, дабы выяснить, каким образом и до какой степени так называемые фантазии расходятся с так

[327]
называемой реальностью. Представим себе, что по одной и той же местности идут три разных человека. Один – горожанин, наслаждающийся заслуженным отпуском. Другой – специалист-ботаник. Третий – местный фермер. Первый, горожанин, – что называется реалист, человек прозаический, приверженец здравого смысла: в деревьях он видит деревья, а карта сообщила ему, что эта красивая новая дорога ведет в Ньютон, где можно отлично поесть в погребке, рекомендованном ему сослуживцем. Ботаник смотрит вокруг и воспринимает ландшафт в точных категориях жизни растений, в конкретных видовых терминах, характеризующих те или иные травы и деревья, цветы и папоротники; мир флегматичного туриста (не умеющего отличить дуб от вяза) представляется ему фантастическим, смутным, призрачным, подобным сновидению. И наконец, мир местного фермера отличается от остальных двух тем, что он окрашен сильными эмоциями и личным отношением, поскольку фермер родился здесь, вырос и знает каждую тропку: в теплой связи с его будничным трудом, с его детством – тысяча мелочей и сочетаний, о которых те двое – праздный турист и систематик-ботаник – даже не подозревают. Нашему фермеру неведомо, как соотносится окружающая растительность с ботанической концепцией мира – ботанику же невдомек, что значат для фермера этот хлев, или это старое поле, или тот старый дом под тополями, погруженные, так сказать, в раствор личных воспоминаний, накопленных за целую жизнь.

Таким образом, перед нами три разных мира – у этих обыкновенных людей разные реальности; и конечно, мы можем пригласить сюда еще много кого: слепца с собакой, охотника с собакой, собаку с хозяином, художника, блуждающего в поисках красивого заката, барышню, у которой кончился бензин... В каждом случае этот мир будет в корне отличаться от остальных, ибо даже самые объективные слова: “дерево”, “дорога”, “цветок”, “небо”, “хлев”, “палец”, “дождь” – вызывают у них совершенно разные ассоциации. И эта субъективная жизнь настолько интенсивна, что так называемое объективное существование превращается в пустую лопнувшую скорлупу. Единственный способ

[328]
вернуться к объективной реальности таков: взять эти отдельные индивидуальные миры, хорошенько их перемешать, зачерпнуть этой смеси и сказать: вот она, “объективная реальность”. Можно почувствовать в ней привкус безумия, если поблизости прогуливался сумасшедший, или совершенно изумительного вздора, если кто-то смотрел на живописный луг и воображал на нем миленькую пуговичную фабрику или завод для производства бомб; но в целом эти безумные частицы затеряются в составе объективной реальности, который мы рассматриваем в пробирке на свет. Кроме того, эта “объективная реальность” будет содержать нечто, выходящее за рамки оптических иллюзий или лабораторных опытов. Она будет содержать элементы поэзии, высоких чувств, энергии и дерзновения (тут ко двору придется и пуговичный король), жалости, гордости, страсти и – мечту о сочном бифштексе в рекомендованном ресторанчике.

Так что, когда мы говорим “реальность”, мы имеем в виду все это в совокупности – в одной ложке – усредненную пробу смеси из миллиона индивидуальных реальностей. Именно в этом смысле (человеческой реальности) я употребляю термин “реальность”, рассматривая ее на фоне конкретных фантазий, таких, как миры “Шинели”, “Доктора Джекила и мистера Хайда” или “Превращения”.

В “Шинели” и в “Превращении” герой, наделенный определенной чувствительностью, окружен гротескными бессердечными персонажами, смешными или жуткими фигурами, ослами, покрасившимися под зебру, гибридами кроликов с крысами. В “Шинели” человеческое содержание героя – иного рода, нежели у Гре-гора в “Превращении”, но взывающая к состраданию человечность присуща обоим. В “Докторе Джекиле и мистере Хайде” ее нет, жилка на горле рассказа не бьется, не слышно этой интонации скворца: “Не могу выйти, не могу выйти”, берущей за душу в стерновской фантазии “Сентиментальное путешествие”.

Да, Стивенсон посвящает немало страниц горькой участи Джекила, и все-таки в целом это лишь первоклассный кукольный театр. Тем и прекрасны кафкиан-ский и гоголевский частные кошмары, что у героя и

[329]
окружающих нелюдей мир общий, но герой пытается выбраться из него, сбросить маску, подняться над этим миром. В рассказе же Стивенсона нет ни этого единства, ни этого контраста. Аттерсоны, Пулы, Энфилды преподносятся как обыкновенные, рядовые люди; на самом деле эти персонажи извлечены из Диккенса и представляют собой фантомы, не вполне укорененные в стивенсоновской художественной реальности, так же как стивенсоновский туман явно выполз из мастерской Диккенса, дабы окутать вполне обыкновенный Лондон.

В сущности, я хочу сказать, что волшебное снадобье Джекила более реально, чем жизнь Аттерсона. Фантастическая тема Джекила-Хайда по замыслу должна была контрастировать с обыкновенным Лондоном, а на самом деле контрастируют готическая средневековая тема с диккенсовской. И расхождение это иного порядка, чем расхождение между абсурдным миром и трогательно абсурдным Башмачкиным или между абсурдным миром и трагически абсурдным Грегором.

Тема Джекила-Хайда не образует единства с ее окружением, ибо фантастичность ее иного рода, чем фантастичность окружения. В Джекиле, по существу, нет ничего особенно трогательного или трагического. Мы восхищаемся великолепным жонглированием, отточенностью трюков, но эмоционально художество не пульсирует, и доброму читателю глубоко безразлично, кто возьмет верх – Хайд или Джекил. Однажды, когда трезвомыслящий, но несколько поверхностный французский философ попросил глубокомысленного, но темного немецкого философа Гегеля изложить свою мысль сжато, Гегель отрезал: “Такие предметы нельзя изложить ни сжато, ни по-французски”. Не углубляясь в вопрос, прав был Гегель или нет, попробуем все же определить в двух словах разницу между историей в кафкианско-гоголевском роде и историей стивенсоновской.

У Гоголя и Кафки абсурдный герой обитает в абсурдном мире, но трогательно и трагически бьется, пытаясь выбраться из него в мир человеческих существ – и умирает в отчаянии. У Стивенсона ирреальность героя иного характера, нежели ирреальность окружающего мира. Это готический персонаж в диккенсовском окружени: он тоже бьется, а затем умирает, но к нему мы

[330]
испытываем лишь вполне обычное сочувствие. Я вовсе не хочу сказать, что повесть Стивенсона – неудача. Нет, в своем роде и по обычным меркам это маленький шедевр, но в нем всего лишь два измерения, тогда как в повестях Гоголя и Кафки их пять или шесть. <…>