Я. Паточка Еретические эссе
о философии истории. –Минск, И.П. Логвинов,
2008. – 204 с.
1 Размышления
о доисторической эпохе
В эпоху начинающегося кризиса
механистической физики позитивистски ориентированный
философ Рихард Авенариус
предложил и рассмотрел проблему «естественного понятия мира»1. Эта
проблема, а также связанные с ней термины, такие как «естественный мир»
(позднее у Гуссерля «Lebenswelt», «жизненный мир») и др., оказали
влияние, далеко выходящее за рамки философии Авенариуса.
Эти понятия призваны выразить то, что мы дистанцируемся от «искусственного»
способа рассмотрения модернистской механистической (мета-)
физики, согласно которой окружающая действительность, доступная нам в
восприятии, является субъективным отображением истинной действительности, существующей
самой по себе и отображённой посредством математического естествознания.
Разумеется, такой способ рассмотрения предполагает существование недостижимого
в опыте «субъективного внутреннего [мира]», в котором на основе причинных
воздействий в физическом мире и исходя из него
отображается «внешний мир». Следствием этого стала попытка
мысленно отстранить это внутреннее и понять окружающую действительность в её
данности как действительность саму по себе; отсюда вырастает проблема
структурного описания этого «человеческого мира», мира «чистого опыта», его
«элементов» и отношений, в которые эти элементы вступают друг с другом и т. д.
(Причём позже частично использовались современные логические средства,
15
взятые из логики отношений, математическое понятие структуры
и т. д.) В качестве первоначально предлагаемого решения служил так называемый
«нейтральный монизм» в версиях, предложенных философами начиная с Авенариуса и Маха и вплоть до Рассела, Уайтхеда, русских
интуитивных реалистов2 и англосаксонских
реалистов. Следуя ему, объективная и переживаемая реальности «конструируются»
из одних и тех же «элементов». «Объективной» же или
«субъективной» они становятся только в зависимости от отношений, в которые данные
элементы вступают (такими отношениями являются, с одной стороны, отношения
привилегированного комплекса данных, так называемой «центральной нервной
системой» или «организма», с другой — отношения, присущие совокупности всех
остальных элементов). Эта попытка заменить причинные отношения
зависимости между субъектом и объектом функциональными и структурными
отношениями в остальном сохраняла монистически унифицированную схему
действительности в целом, предложенную в рамках математического естествознания,
и вследствие этого вела к настолько усложнённым гипотетическим конструкциям,
что в них с трудом распознавался «естественный мир» нашего повседневного
опыта.
Монистическое
понимание действительности, которое победило в современном математическом
естествознании, благодаря нейтральному монизму было не только принципиально
сохранено, но ещё и заострено. Тем самым был взят верх над остатками
картезианского дуализма в механистической физике. Естественно-математическое
представление о единстве необходимо избавить от некоторых затруднений, с
которыми механицизму не удалось справиться, например, от противоречия между
первичными и вторичными качествами да и вообще—от
существования качественных определений универсума. Целостность воздействующей
действительности также сохранялась после того поворота, который совершил в
рассмотрении проблемы объективности так называемых вторичных качеств Бергсон,
энергично способствовавший их реабилитации. Этот поворот заключался в том, что
Бергсон отрицал любой атомизм, пусть даже в «логической» форме, и по-
16
нимал мир и опыт мира как
качественный континуум, который не поддаётся «расчленению» (без упрощающих
искажений и фальсификаций). Разумеется, по практическим причинам человеческий
дух производит такой отбор, который соответствует задачам и потребностям нашей
деятельности. Однако, в сущности, посредством глубинной интуиции, от практики возвращающейся к истинному опыту, он может
удостовериться в связи с мировым целым (континуальность «внутренней длительности»
нас полностью никогда не оставляет). Разумеется, в описаниях
Бергсоном «сжатия» и «растяжения» длительности выявляется, что эта «интуиция
длительности» сама сохраняет некоторые черты математических схем.
Впоследствии и во многих других философских концепциях, самыми различными способами
стремившихся сочетать атомизм (например, в форме монадологии или иных метафизических
мотивов) с учением о континуальности или о связи со всем универсумом, дал о
себе знать поворот от «решения» проблемы подхода к предметности на основе
[постулирования] причинных воздействий внешнего на
внутреннее. Все они пытались положить в основу иные, нежели причинные («prehension» — «способность схватывать»,
«гносеологическое согласование» и т. д.)3, отношения, но эти иные
отношения понимались либо как объективные, либо как базирующиеся на объективных
отношениях, всегда предполагая, что восстанавливают «естественное видение
мира» обычного человеческого ума.
Однако неспособность объяснить,
почему универсум, рассмотренный с этой позиции, не является для нас постоянно
актуально данным и какая роль отводится телу при
нашем взаимодействии с окружающим миром, привела здесь к стагнации. Также
необходимо признать, что подобным образом едва ли возможно описать доступность
неактуально данного или даже нереального, а также понимание себя и
самопознание, не говоря уже об исторических и духовных обстоятельствах, которые
имеют место именно в «естественном», а отнюдь не в методически
реконструированном мире математического естествознания.
Всё это, казалось, устарело в
результате поворота, который в понимании данной проблемы осуществила
феноменология
17
Гуссерля. Гуссерль первым ясно увидел то, что вопрос о «естественном
мире» является вопросом о чём-то хотя и известном но совершенно непознанном, и
что этот «естественный мир» должен быть прежде всего
открыт, описан и проанализирован. С другой стороны, он заметил, что
«естественный мир» не может быть постигнут тем же способом, каким изучает вещи
естествознание, что для этого необходима принципиальная смена установки: от
направленности на реальные вещи к направленности на характер их явления, на
само явление. Таким образом, как оказалось в дальнейшем, необходимо было задаться
вопросом не о мире и его структурах, а о явлении мира. То есть, с одной
стороны, должно быть описано и проанализировано то, как мир показывает себя, с
другой стороны, объяснено, почему он именно так себя показывает. Поскольку явление
всегда выступает как явление себя кому-то, речь шла о том, чтобы исследовать
основание явления, показывания себя. По этой причине Гуссерль
неожиданно перенёс рассмотрение проблемы на почву трансцендентального идеализма.
В то время как до Гуссерля идеализм, особенно в
форме неокантианского критицизма, казался неотделимым от образа мира современного
математического естествознания, феноменология Гуссерля
показала, что мир как конкретным образом являющий себя универсум сущего всегда
укоренён в донаучной жизни и с самого начала оказывается коррелятом этой
донаучной жизни. Идеализм импонировал Гуссерлю
именно ввиду возможности объяснить, как исходно-конкретное присутствие сущего
относится к сознанию: трансцендентность предметов представлялась как
сущностный коррелят актов «интенциональной жизни» в
отношении к предметам, то есть как своего рода имманентная трансцендентность.
Это связано с тем, что акты сознания характеризуются именно интенциональностью, то есть тем, что они «несут» в себе
«предметный смысл», на основе чего они являются актами сознания определённого
вида предметов. Таким образом, в глубине наивного, естественного способа,
каким даётся, «являет» себя нам мир, открыт иной, «чистый феномен», который
только феноменология могла вывести на свет, в то время как он оставался сокрытым
для обычного
18
взгляда, направленного на реальность вещей. Этот чистый феномен
является не просто коррелятом «естественного сознания», которое само при этом
выступает одним из предметов мира, находящимся в причинных отношениях с
остальными предметами и принимающим в рамках психофизической апперцепции вид
«качества» или той или иной стороны организма. Этот феномен скорее является коррелятом
абсолютного, «трансцендентального» сознания, которое отвечает за всякое явление
и самопоказывание любого предмета, следовательно, как
организма, так и реального опредмеченного сознания. В ходе развития феноменология расширила трансцендентальное сознание
до «трансцендентальной интерсубъективности», в результате
чего перевернула отношение между сознанием и предметным миром: вместо
маленьких островков сознания в море изначально природной, а затем естественно-научно понятой объективности здесь уже
разливалось море интерсубъективности, омывающее сушу
объективного мира и тем самым связывающее отдельные трансцендентальные
переживания-«потоки». Этот субъективный поворот применительно именно к
проблеме «естественного мира» привёл, таким образом, к столь радикально
заострённому идеализму и к повторению многих тем абсолютного идеализма послекантовской эпохи (проблематика интерсубъективности
напоминает философию Шеллинга периода трансцендентального идеализма), конечно
же, с совершенно иными, неконструктивными методами. Таким образом
объяснялась исходная данность предметов актуальному сознанию. Однако осталось
проблематичным, не получили ли сами предметы чуждое толкование, не сохранился
ли здесь определённый ментальный остаток относительно изначального феномена?
Пассивные и активные синтезы, благодаря которым предметы являют себя нам,
кажется, имеют смысл только тогда, когда осуществляются на основе чего-то
ментально «реального». А ментальный остаток всегда означает некий пережиток
картезианского расщепления сущего, то есть пережиток такого понимания бытия,
которое легло в основу традиции математического естествознания. Несмотря на подчёркивание
важности задачи структурного анализа естественного мира, этот
19
анализ так и не был осуществлён. [Гуссерль]
так и не смог добраться до человека и таких феноменов, как труд, производство,
действие и творчество.
Хайдеггер последовал за мыслью Гуссерля о том, что проблему необходимо начать обсуждать с
исследования явления того, что себя являет, и структур того сущего, которому
являющее показывает себя. Тем самым Хайдеггер трансформировал мысль Гуссерля. Сущее, которому являющее
показывает себя, сущее, которым оказывается человеческое существо, он понимал
как сущее с совершенно особым устройством. Это сущее отличается от всего
прочего сущего тем, что понимает бытие, так как имеет к нему отношение, так как
оно относится к бьггию (так как оно есть это отношение). Только
таким образом можно прийти к тому, что человеческое сущее является «открытым»
для сущего (которому присуще бытие). Это не означает,
что человеческое сущее как бы отображает или отражает сущее. Скорее,
«результатом» понимания бытия этим сущим является то, что сущее показывает ему
себя из себя самого в качестве того, что оно есть. Человек в своей сущности есть эта «открытость» —
и ничто другое.
Открытость означает возможность
(фундаментальную возможность) человека, заключающуюся в том, что сущее (сущее
такого рода бытия, к которому сам человек не принадлежит, и сущее такого рода
бытия, к которому он принадлежит, — открытое сущее) показывает ему себя из
себя самого, то есть без опосредования чем-то иным.
(Это означает не то, что не существует никакого опосредованного показывания, а
то, что всякое опосредованное отсылание предполагает
исходное показывание и выступает отсыланием к нему и
внутри него: язык, например, показывает иное, чем то, что само себя нам
показывает.) То, что сущее может ему себя показывать, выступает существенной
особенностью человека: то, что нечто может стать для него феноменом, то есть
имеет возможность показать себя в своём что-и
так-бытии. Человек в этом случае не является местом,
в котором формируется сущее, чтобы затем получить возможность явить себя, как
оно есть, и точно так же человеческий «дух» — это не вещь, в которой отража-
20
ются явления как воздействия
«внешнего мира». Человек предоставляет сущему возможность показать
себя в качестве того, что оно есть, так как только в человеческом вот-бытии актуально или есть вот
понимание того, что означает быть, следовательно, возможность,
которую вещи не могут получить из самих себя и которая для них не имеет смысла,
— прийти к своему собственному бытию, то есть сделаться феноменами, показать
себя.
Это понятие феномена (как явления в
глубоком смысле понимания бытия) препятствует рассмотрению того, что показывает
себя, в качестве субъективных вещей, в результате чего фундаментальным образом
преодолевается метафизика современного (механистического и не только механистического)
естествознания. Однако при этом становится невозможным и любой идеализм в
смысле «субъективации данности». А вместе с ним
преодолеваются и позитивистские старания сторонников «нейтрального монизма»,
полностью производные от ложного понятия феномена, как если бы мир был
собранием вещей и вещественных отношений, которые просто наличествуют здесь, и
как если бы его самопоказывание удавалось объяснить
из этих отношений. Как будто бы проблему исходной данности, актуального
присутствия сущего можно решить посредством констатации того, что
сущее просто есть вот. Однако сказанное относится и к понятию «качественного
мира» Бергсона: этот мир хотя и отказывается быть расщеплённым на функциональные
аргументы, но также не позволяет ухватить явление. Даже сам Гуссерль,
философ, первым указавший на то, что вещь сама и как таковая вместе со своим
значением и всеми своими данностями и бытийными характеристиками
разворачивается как феномен, не сумел предложить в полной мере адекватное
понимание явления. Хотя он и видел, что вещи показывают сами себя из самих
себя, а также обратил внимание на то, что сюда же следует отнести «способ
данности» и структуру бытия вещей, тем не менее, всё это он истолковывал
по-прежнему «менталистски» как «оживление» реально
данного при помощи придающей смысл «интенции». Конечно, это позволило ему
использовать для «ноэтического анализа» понятия традицион
21
ной психологии, такие как «представление», «мышление», «фантазия»
и т. д., вместе с понятиями, взятыми из первоначального созерцания открытости бытия-в-мире. Он остался, таким образом, слеп к вопросу о
бытии и его связи с явлением.
Мы пока не можем дать набросок
основных черт «открытости». Однако мы хотя бы укажем на то, что к структуре
открытости принадлежит двойственное понятие феномена, что имеет
принципиальное значение. Открытость человеческого бытия-
в-мире, прежде всего, позволяет сущему показывать
себя, явиться, стать феноменом. С другой стороны, если сущее должно
показываться как таковое, то есть в своём бытии, должно бьггь возможным, чтобы и само бытие показывало себя и
становилось феноменом. Бытие есть, однако, первоначально и в основном «вот»
так, что оно отступает в темноту перед сущим, явление
которого сделало возможным, так, что оно в то же самое время скрывается в
сущем. Сокрытость в разнообразных формах, таких как
«закрытость», «отсутствие», «искажение», «скрывание», сущностно
принадлежит феномену. Каждый феномен необходимо понять не иначе как «выведение
на свет», выход из сокрытости. Сокрытость
пронизывает феномен, или даже более того: она есть то, что впервые позволяет являющему сущему появиться из себя.
Если мы лишим «ноэматическую
сферу» Гуссерля значения «имманентной трансцендентности» и при этом также
отвлечёмся от односторонней направленности на объект, то обнаружим приблизительно
то, что Хайдеггер называет [областью] открытого. Это та сфера,
которая в определённое «время» представляет разные
возможности феноменализации того, что будет
раскрыто. Область открытости не идентична универсуму сущего,
но выступает тем, что в определённое время можно раскрыть как сущее. Это мир
определённой эпохи, если мы понимаем мир как структуру того, в качестве чего сущее в определённое
время может являть себя человеку.
Это в качестве чего первоначально
скрывает себя, как уже было сказано, в сущем, которое показывает себя. Показывающее-себя,
или являющее-себя как таковое, сущее, данное как
способ явления своего содержания — цвет как цвет, звук как
22
звук, — выступает оптическим феноменом. Феномен никогда не существует без структуры, без того, в качестве чего он являет себя. Но то, что нечто онтическое
показывает себя, всегда означает: онтический феномен,
который прорывается вперёд, приобретает характер феномена от
чего-то сокрытого, от онтологического феномена, показывающего себя только в определённых, особых обстоятельствах,
правда, тогда он также показывает и самого себя и из самого себя (а не только
скрывается в онтическом
феномене).
Феномен, явление и
сокрытие самым тесным образом связаны между собой. Ни
одно явление не существует без сокрытости. Сокрытие
является первичным в том смысле, что каждое явление может быть понято только
как раскрытие.
Явление в первичном смысле
онтического явления — это всегда явление сущего. Не
существует никакой первичной репрезентации сущего
посредством чего-то «ментального». Представление, воспоминание, фантазия,
мечта и т. д. выступают психологическими терминами, полученными с помощью отталкивания
от реалистического понятия души, и их необходимо переосмыслить с точки зрения
открытости. Посредством них нечто сущее постоянно вступает в сферу открытости
неким особым способом: в качестве феномена, выступающего на своём собственном
фоне сокрытости, посредством «вхождения» в
определённый горизонт (раскрытой сокрытости), посредством
«падения», ведомого определённым горизонтом, или посредством «очарования» и
«пленения» им, горизонтом, который либо полностью себя скрывает, либо как
таковой открыт.
Однако существует также и производная
феноменальность. Она заключается не в том, что нечто показывает само себя, но в
указании на нечто, что само себя показывает. Производная феноменальность
указывает на показывание и тем самым опосредованно указывает на то, что
показывается непосредственно. Такую производную феноменальность мы имеем в
языке, и в особенности в высказываниях. Высказывания не заключают в себе смысл,
который как будто бы в них уже содержится, но указывают на нечто такое, что
показывается непосредственно. Однако в качестве таких указаний они могут стать резерву-
23
аром того, что показывается, и служить передаче
последующим поколениям того, что однажды уже было усмотрено. Таким образом,
они могут стать основанием для поведения, которое предназначено для того,
чтобы расширить область открытости и служить ей.
Однако поведение человека,
направленное на расширение, то есть транслирование области открытости и того,
что её окружает, не ограничено языком, высказываниями и их различными формами.
Существуют формы расширения и транслирования открытости также в религии,
мифотворчестве, искусстве и жертвоприношении. Однако мы не можем их здесь
пояснить. Каждый из этих видов деятельности, каждая такая форма поведения
содержат определённый модус разоблачения сущего, или бытия. В культе и мифе
вещи избавлены от повседневной значимости, от взаимосвязей служения жизни и
приобретают характер родов свободного изначального сущего. И только в
изобразительном искусстве «материя» как таковая показывается в том, что она
есть; только высвободившись от реальных функциональных отношений, материал
принимает роль проясняющего мир как мир. Открытие мира во всех его формах при
этом всегда исторично, зависит от самопоказывания
феноменов и от деятельности людей, которые сохраняют и транслируют открытость.
Открытость разыгрывается как событие жизни индивида, но касается посредством
традиции всех.
Теперь становится более
понятным то, что мы таким образом приближаемся к
проблеме «естественного мира», как и то, каким образом он может быть
восстановлен по ту сторону любого материализма (который понимает сущее в смысле
естественнонаучной реальности и пытается свести бытие к ней) и идеализма.
Вещи, с которыми мы сталкиваемся, схватываются как сами вещи, правда, обладая структурой
того, в качестве чего они являют себя, а также в качестве выныривающих из сущностной сокрытости к
открытости. В игре явления и сокрытия они показывают себя как то, что они
суть, и тем самым показывают нешуточность своего бытия. При этом явление само
исторично, причём двойственным образом: как раскрытие су-
24
щего и как
обнаружение структур бытия, которые сами могут открываться не иначе как
исторически.
Теперь, однако, мы также
можем сказать, почему проблема «естественного мира» (или, говоря вслед за
поздним Гуссерлем, жизненного мира) не была решена
Хайдеггером, хотя следует отметить, что его понятие открытости до сих пор
является наиболее приемлемым основанием, с опорой на которое такое решение
можно найти. Хайдеггеровский анализ феномена и
открытости направлен не напрямую к проблеме «естественного мира», а к основному
философскому вопросу о смысле бытия, следовательно, к основополагающему
принципу всякой феноменальности вообще. Отталкиваясь от неё, Хайдеггер ведёт
речь, прежде всего, о тех модальностях открытого поведения человека, которые
имеют характер тематического открытия сущего и бытия, какими являются,
например, практическое открытие, указание, речь и высказывание,
философствование, наука и техника, искусство. Единственно либо преимущественно
посредством них или в них возможно найти точку опоры
для постановки вопроса о бытии и для его разворачивания в соответствии с
феноменами. Вопреки этому существуют, конечно же, способы открытого поведения
человека, которые не имеют в качестве изначального смысла и содержания сохранение
и транслирование открытости. Естественный мир, жизненный мир удаётся понять
только как целостность сущностных способов человеческого поведения, включая их
предпосылки и последствия (Sedimente). Как мир человека, эта целостность
является миром феноменов в указанном выше смысле (отнюдь не субъективных, а как
способов разоблачения сущего и бытия), поэтому этот мир доступен только
открытому поведению. Открытое поведение отсылает к феноменам и имеет временно-исторический
характер: оно всегда находится в
движении, начинающемся в темноте и снова уходящем в темноту сокрытости. Что касается смысла, то он складывается из
различных частичных движений. Только
одно из них имеет своей
темой открытость, её выявление, разоблачение и транслирование. Темой
других выступает укоренение человека в открытом окружении
совместного человеческого мира, а также защита и под-
25
держание этого мира. Только рассмотрение и понимание взаимных
отношений всех этих движений дало бы представление о том, что такое
естественный мир, человеческий жизненный мир. До разрешения этого вопроса нам
ещё далеко.
Однако уже теперь мы можем сказать,
каким образом, по нашему мнению, проблема естественного мира не может быть
разрешена. Если эта проблема должна быть понята так, что под наслоением
«искусственных», то есть сконструированных, понятий мира необходимо заново
обнаружить в качестве инварианта нечто первичное по происхождению, то следует
сказать, что, по всей видимости, такого инварианта не существует. Сущее — это
всегда синтез, но не субъективный, а онтико- онтологический. Это означает, что внутри свершающихся
человечески-исторических разоблачений бытия возникают всегда новые
исторические миры, которые, будучи синтезами, сами должны быть чем-то
оригинальным: каждая их часть или каждый компонент подвержены тому, чтобы
начать принадлежать новому целому. У нас нет даже того восприятия, которое было
присуще древним грекам, даже если физиологически наши и их органы чувств
тождественны. Человек нерелигиозной эпохи не только видит иные вещи, но и
видит вещи иначе, нежели тот, кто может сказать panta plere theon4, или тот, кто зовёт
чужеземца к очагу, поскольку и там есть боги5. Возможно, исторические
миры взаимно сближаются в области повседневности, но и она никоим образом не
существует автономно. Как инвариант в таком материальном смысле жизненный мир и
понимался Гуссерлем. Вне его Гуссерль видит только различные понятия, или «картины
мира» (как, например, мир современного математического естествознания), которые
зависимы от некоторого определённого, специального мира, отвечающего
деятельности специалистов. Однако в наивысшей мере сомнительно, сможем
ли мы таким способом исследовать не только феномен исходного присутствия вещей
в мире и основных областей мира, но также и феномен исторического характера
содержания мира, то есть тот факт, что содержания мира выныривают на
поверхность и снова исчезают в соответствии со способом онтологического
подхода. Исходная историчность
26
мира, таким образом, не раскрывается во всей полноте. И
если возможно говорить об инварианте, то только в формальном смысле: не
существует никакого инвариантного компонента, и только онтико-онтологические
синтезы, сопровождающие разоблачение сущего, являются константой. Все исторические
миры являются «естественными», тогда как искусственными являются только
определённые виды деятельности (такие как техника) и связанные с ними истолкования мира, а именно такие,
которые пытаются опираться не на сами феномены, а на производные конструкции.
Однако о естественном мире можно
говорить также в несколько ином смысле — если бы мы понимали под ним мир,
предшествующий выявлению его проблематичности. Мир без проблематичности — это
такой мир, в котором сокрытость как таковая ещё не
изведана. А именно, не потому, что этот мир как будто бы не
имеет и не знает таинственных вещей, святости и таинственности. Напротив, он
может быть ими полон, и они могут в нём играть решающую роль. Однако в этом мире нет опыта перехода,
выхождения сущего как феномена из темноты в такую открытость, в которой одновременно
выходит на свет и то, что делает возможным явление сущего вообще и что только
и даёт вопросу о сущем почву под ногами. Такой опыт невозможно получить
в мире без проблематичности, потому что только открытое бытие сущего наделяет
размерностью то, что есть и чего нет, и только
открытое бытие позволяет отчётливо определить с помощью очевидного и надёжного
то, что есть.
Мир до проблематичности — это
одновременно мир заданного, хотя и скромного, но вполне надёжного смысла. Он
имеет смысл, то есть понятность, поскольку существуют силы, демоническое и
божественное, которые стоят над человеком, господствуют над ним и выносят
решения о его судьбе. В этом мире человек не располагается в центре и не
является его целью. Человек приобретает своё место в мире, только принимая во
внимание это высшее. Он приобретает его со всей уверенностью и удовлетворяется
им. То, что человека таким образом подчиняет,
является решающим в мире и определяет судьбу и деятельность человека. — Мы
можем приблизиться к
27
этому «естественному миру», поскольку он находится где-то в
преддверии нашей истории, можем приблизиться частично на основе исследований и
статей о так называемых «первобытных народах»; хотя, конечно же, в этих статьях
необходимо обращать внимание на феноменальное содержание. Первобытные народы
живут в мире, существенно отличающемся от нашего и
онтологически тяжело усматриваемом. Однако в нём всегда присутствует сверхчеловеческое как сама собой разумеющаяся противоположность
по отношению к человеческому (как правая сторона существует только в противоположность
левой, верх — в противоположность низу, день — в противоположность ночи, а
будни — в противоположность праздникам). В этом мире
хотя человеку и могут повстречаться духи, демоны и иные таинственные существа,
тайна явления как такового ему не может открыться. Основополагающий набросок
условий возможности такого естественного бытия-в-мире
подразумевает существование в [ситуации] этого непроблематизированного
смысла. Эта черта естественной жизни всегда очевидна: естественные народы
принимают то, в чём мы сомневаемся, как будто они заранее знают то, о чём мы
только собираемся спросить. То, что жизнь имеет смысл и жить стоит, является
для них само собой разумеющимся. В этом их жизнь сходна с жизнью животного,
которое живёт, просто чтобы жить. Но она отличается от жизни
животных тем, что её постоянной подкладкой является скрытая возможность проблематизации, которая может вспыхнуть, но которую люди
не могут реализовать и которую они даже не имеют намерения реализовать.
Таким образом, проблематичность имеется и здесь, но в [состоянии] сокрытости как подавленной, но
одновременно полностью не отсутствующей. Кажется, что между человеком и миром,
индивидом и группой, сообществом людей и миром существуют отношения,
фантастическим образом представляющиеся
произвольными, случайными и несущественными, однако эти отношения приведены в
систему и им строго подчиняются. Это в высшей степени конкретная жизнь,
которой не «приходит в голову» ничего другого (в качестве цели), кроме как
жить. Впрочем, она настолько наполнена заботой о насущ-
28
ном каждодневном хлебе и
потреблении того, что предоставляет окружающий мир, что решение этих задач
практически полностью исчерпывает повседневную жизнь.
Однако существует определённая
ступень этой само собой разумеющейся жизни, на которой практически достигается
граница её непроблематичности. Это происходит в тех
случаях, когда человек становится оседлым и начинает систематически обеспечивать
себя всем необходимым pro future, причём так, что все должны принимать участие в решении этой
задачи способом, исключающим самостоятельность индивидов и малых групп. В
таких условиях возникли первые цивилизации, где уже существует общая память, которая
переживает индивида, — это письмо. Благодаря ему впоследствии возникают письменные творения, образующие
как бы второй мир, который отсылает к первому. Человек придаёт своей памяти
прочность камня и кирпича, и мифы, эти творения особого рода, с помощью
которых он волей-неволей объясняет мир, приобретают значимость, кочуя от
одного народа к другому, и становятся общим достоянием.
Здесь следует подумать о том,
нельзя ли размышления об этом виде естественного мира использовать
для понимания того, что такое история.
Однако здесь нам недостаточно
анализа человеческого бытия-в-мире, направленного к
открытости, её сохранению и расширению [её области]. Разумеется, открытое бытие-в-мире и в дальнейшем будет и должно оставаться нашей
исходной точкой. Однако мы должны, прежде всего, уделить внимание этому
изначальному, первичному наброску естественного «непроблематичного» человека,
простой жизни, какой она даёт о себе знать в смысловой самоочевидности и
содержится снова-таки в традиционном способе жизни, в формах и способах трансляции.
Эта жизнь со всеми своими усилиями и в своей конечности принята и одобрена как
нечто такое, что по праву принадлежит человеку и что ему предназначено. Отсюда
вытекает одно важное практическое следствие: человеческий мир — это мир труда, мир стараний и
усилий. Теперь нам необходимо попытаться с помощью феноменологии
проанализировать «практичес-
29
кую активную жизнь», как это сделала X. Арендт, которая веде за
Аристотелем провела различие между
theoria, praxis и poiesis Нет ничего
случайного в том, что хотя в
Бытии и времени Хайдеггера и приводятся примеры из ремесленной
области (поскольку в этой книге речь идёт об орудиях, или подручном а также о
взаимосвязях обстоятельств дел), тем не менее в ней нигде не говорится о том труде,
который, как показала Арендт неотделим
от простого поддержания жизни, пожирающей саму себя. В её исследованиях там,
где различаются труд, производство, реагирование и действие как области
активной жизни, человек рассматривается в тех возможностях бытия-в-мире,
которые не имеют в качестве своей темы несокрытость,
разоблачение («истины») во всех его формах. Среди этих возможностей,
пожалуй, самым важным является проект жизни ради самой жизни: труд должен стать
сущностным отношением человеческого бытия-в-мире,
поскольку человек, как и всё живое, подвергнут постоянному самоизнурению,
требующему добывания того, что снова и снова заявляет о себе в качестве
предметов первой необходимости. Отсюда следуют вопросы, выражающие специфический
круг проблем — проблем собственного и чужого труда, использования труда и
освобождения от него. Самое существенное здесь — привязанность жизни к ней
самой, «физическая» необходимость существовать так, чтобы жизнь была посвящена
обеспечению жизни, поставлена на службу самой жизни. Разумеется, это лишь одна
из форм жизни, в которой постоянно наличествует конечность человеческой жизни,
её направленность к ничто и смерти. И всё же эта
жизненная форма не определена; это форма деятельности, которая своими
хлопотами скрывает своё существо. Так, труд, в отличие от жизни животных, чья
скромная открытость исчерпывается поиском добычи и средств к
существованию, связан с проблематичностью жизни и одновременно затемняет
её рассмотрение и препятствует ему. Животные не трудятся, хотя им присуща
тревога за самих себя и защита самих себя, а также своей семьи. Соответственно,
удовлетворение насущных жизненных потребностей для животного не является бременем, каковым
оно выступает для человека.
30
Человеческий труд предполагает
свободное распоряжение пространством и времени ыь/т интервалами
и при всей однообразности не стереотипен, а, напротив, целесообразен и целенаправлен.
Характер бремени, следовательно, труд приобретает не столько
ввиду физического усилия (возникающего в связи с тем, что поле трудовой
деятельности — это не разновидность «зернохранилища», в котором хранится и
всегда готово к употреблению всё необходимое для жизни, оно оказывает сопротивление
добыванию пропитания человеком), сколько в той связи, что нам здесь навязывается определённое
решение — и именно таковым мы его ощущаем. Парадоксальным образом труд
даёт нам ощущение свободы. Его характер бремени производен от ещё более
изначальной разновидности бремени, связанной с человеческой жизнью вообще: с
тем, что мы не можем равнодушно относиться к жизни, а всегда должны её
«переносить», «ею руководить» — ручаться, отвечать за неё. Поэтому
труд, который (согласно анализу X. Арендт) всегда
изначально служит
потреблению, возможен только на основе свободного бытия-в-мире, но вместе с тем он способен тормозить и
подавлять разворачивание этой свободы и всю связанную с ней проблематичность.
Мир, в котором на основе скрытой свободы осуществляется привязывание жизни к
ней самой, — это мир труда, исходным элементом и образцом которого выступает
домашнее хозяйство, сообщество тех, кто работает для обеспечения пропитания (а
позднее для того, чтобы освободить некоторых своих членов от этого
обязательства). Великие царства древнего мира, первые высокие цивилизации и
культуры были в этом смысле монументальными домашними хозяйствами. Жизнь в них подчинялась прежде всего репродукции жизни, поддержанию её
пламени, и ничто в них не указывало на то, что человек выдвигал претензии на нечто
большее.
Если мы будем понимать труд таким образом, тогда он окажется фактором не только неисторическим, но
даже направленным против
истории, на её торможение. Труд является тем, что более всего и дольше всего
способно удерживать человека в рамках проекта простейшей непритязательной жизни
как таковой. Человек не может быть объяснён исходя из
трудовой
31
деятельности, поскольку сам труд возможен только на основе открытости человеческой жизни. Историю невозможно объяснить исходя из труда, поскольку только в истории труд вступает в такое единство с производством, которое делает сам труд зависимым от истории. Разумеется, уже в первых цивилизаци. ях мы обнаруживаем различие между трудом и производством Только на основе производства человеческий мир приобретает характер чего-то сохраняющегося во времени, устойчивого каркаса, скрытого под мягкотелой изменчивой формой репродукции жизни. Городская стена, рыночная площадь, храм, письмо являются выражениями этой устоявшейся жизни. При этом самопонимание человека по-прежнему определено прежде всего миром труда, который тем самым демонстрирует своё превосходство. Очевидно и то, что само производство подчинено труду. Оно служит обеспечению пропитания работающих и находится с их трудом в неизбежном обмене. Соответственно, регулирование этого обмена, организация сообщества трудящихся с необходимостью осуществляются из центра, привилегированность которого обусловлена тем, что он освобождён от обеих обязанностей — как от обязанности трудиться, так и от обязанности производить, — и в этом смысле как бы вознесён над привычным человеческим уделом.
В диалектике самосознания Феноменологии
духа Гегель связывает
начало истории с паникой, охватывающей рабское сознание, которое осознаёт
привязанность к жизни и отдаёт само себя, свою свободу в пользу жизни, —
и с этого момента начинает принадлежать и подчиняться другому сознанию (сознанию
господина). Но у нас есть намного более убедительное свидетельство изначально
рабского самопонимания человечества, которое в форме
жизни первых высоких цивилизаций подчинено жизни; это свидетельство —
мифопоэтические творения. Человек здесь обнаруживает себя как жизнь, которая
постоянно находится под угрозой, и как жизнь, отмеченная смертью, посвящённая
труду, то есть непрекращающемуся предотвращению угрозы, всё равно одерживающей в конце концов победу над человеком. Однако на
краю таким образом понятого человечества появляется,
как его противоположность, жизнь,
32
которая не подвержена этой угрозе,
жизнь, которая хотя и может бьггь в самых
разнообразных формах нуждающейся, но она не
подчинена смерти. По этой причине она триумфально торжествует над какими угодно
ощущаемыми потребностями; однако это не
человеческая, а божественная жизнь.
В древневавилонском эпосе об
Артхашастре7 изначально боги должны были
всю работу выполнять сами. Они попытались переложить её на
низших божеств, что им сделать не удалось. И тогда они были вынуждены
изобрести смерть. Они убили для этого одного из низших божеств, из плоти и
крови которого создали человека, — и препоручили ему труд как его собственный
удел, так что боги смогли позволить себе чистую, ничем не омрачённую жизнь.
Напротив, человеческая жизнь поддерживает себя посредством труда, истощения и
боли, а связующим звеном между трудом и жизнью выступает смерть. По этой
причине общество является теократическим: те, кто свободны, без затраты усилий
живут за счёт труда других, — это божества или дети богов, которым на долю не
выпадает обычный человеческий удел. Таким образом
созданную дистанцию никак нельзя преодолеть, между богами и смертными не может
существовать взаимности в смысле равноправного признания. И точно так же такого
признания не существует между подданными: они находятся здесь, чтобы трудиться
и на разных ступенях служить производительности. Они создают отлично
организованное домашнее хозяйство, которое приносит хорошие
результаты, имеющие, по сути, один и тот же смысл: поддерживать жизнь
всех членов этого общества за счёт того, что иного жизненного содержания они для себя самих не знают
и не требуют.
В связи с этим также можно
напомнить миф о сотворении человека в книге Бытия в
интерпретации В. Брёкера." Согласно этой
интерпретации, и в этом случае Бог создал человека для того, чтобы тот
возделывал Его сад. Себя же Он обеспечил чистой жизнью, состоящей в
наслаждении плодами с древа жизни, в то время как человеку в этом было
отказано посредством запрета на срывание плодов с древа познания добра и зла.
Нарушение запрета означало изгнание из рая незнания о
33
неизбежном уделе смерти и навязывание человеку жреб связанного с изнурительным
трудом и родовыми муками.
Однако нам необходимо
вернуться к мифу об Артхашастре, если мы хотим лучше
понять смысл божественного возвышения над человеческим напряжённым трудом, с
одной стор0 ны,
и смысл человеческой смертности — с другой. Боги вознесены не над
принципиально любым
усилием человека — усилие для них выступает не условием жизни вообще, а только
условием хорошей
жизни в упорядоченном мире, где они наслаждаются почестями и жертвоприношениями
в свою честь. И в этом смысле они нуждаются в сообществе с людьми, которое, конечно,
является сообществом, образующим оппозицию, контраст. Труд богов поэтому — это
сверхчеловеческий труд, затрагивающий мировое устройство и его поддержание, и
в их случае речь не идёт о постоянной заботе о хлебе
насущном. С другой стороны, смерть — это не только плод божественного насилия
над равными себе, но в человеческом понимании также и
нечто такое, что превосходит судьбы смертных. Умирают отдельные индивиды, но
человеческий род сохраняется как генеративная связь, пронизывающая вымирающие
поколения. Таким образом человек принимает участие в
божественном порядке. Может оказаться, что боги ощутят пренебрежение или
вмешательство со стороны людей, может оказаться, что некоторые боги настолько
забудутся, что у них возникнет мысль вообще погубить человеческий род. Отсюда
берёт начало интерпретация такого события, как всемирный потоп и спасение
человеческого рода после него. Такого рода катастрофа является примером
божественного воздействия. Однако Бог мудрости уже заранее знает, что
человечество не должно быть уничтожено, и посылает Своему избраннику вещий сон,
позволив ему построить ковчег и погрузиться на него со всей семьёй. Чтобы не
возникло недоразумения, спора между богами, сам избранник тогда становится
бессмертным, что ни в коем случае не распространяется на его потомков, и
человеческий род таким образом может продолжиться. С
одной стороны, потоп делает очевидным критическое положение человека и зависимость
этого положения от Бога. Однако, с другой стороны,
34
оказывается, что и боги, испугавшись опустошения,
затрагивающего сам корень мирового порядка, возвратились к неравному
сообществу с людьми, допускающему такое опустошение только в виде кары за
грехи.
С этого времени потоп
означает не только то, что каждый отдельный индивид подвергнут опасности
смерти, но и угрозу глобальных катастроф для всего человеческого рода. Такие
катастрофы хотя и не могут погубить человечество целиком, но всё
же показывают каждому индивиду, что он находится под угрозой и что даже труд не
может дать уверенности в жизни. Таким образом, зло в мире существует как
божественное установление, как постоянная угроза, нависающая над человечеством.
Существует, конечно, также божественная помощь, предназначенная для того, чтобы
люди под руководством богов боролись против зла и ограничивали его.
Божественное установление предполагает, что зло стоит над человечеством, но
так, что при этом человек оказывает ему сопротивление и ведёт против него
борьбу, насколько это в человеческих силах.
Таким образом, возможно
допущение, что на заднем плане истории о Гильгамеше9
и его борьбы против мирового зла находится миф о потопе и что повествующий об
этом эпизод внесён в поэму совершенно не случайно. Гильгамеш не является богом
в собственном смысле слова: он является богом только на две третьих, так как
избавлен от забот о насущном хлебе и находится в мире для совершения
сверхчеловеческих действий, касающихся мирового порядка; однако при этом он
подвержен смерти. Его главная, почти божественная задача состоит в том, чтобы
поддерживать божественный порядок во имя добра. Исполнение этой задачи он
начинает с того, что строит город, в котором люди защищены от нищеты и
неприятелей. Однако для этого ему необходимо применить насилие и затратить
неизмеримо больше сил и усилий в сравнении с теми, на какие обычно способны люди.
Для удовлетворения просьб смертных боги призывают Гильгамеша к свершению
других поступков. Прежде всего, он должен помериться силами с человеко-зверем Энкиду, которого
он из врага превратил в помощника и защитника; затем — с мировым духом зла Хумбабой, кото-
35
рый обитает в западных
краях и всегда бодрствует, то есть практически находится начеку,
готов к нападению: он охранник бог земли Энлила,
больше всех остальных божеств выступающего за потоп.
Поскольку Хумбаба по приказу и с помощью бога Солнца
был повержен и убит, Энкиду выбрали в качестве жертвы
для примирения, и он сам должен заплатить смертью Однако
ещё более суровый удел выпадает на долю Гильгамеша, который, подобно первому
человеку из книги Бытия, только теперь в полной мере осознаёт свою
смертность и в паническом страхе убегает на край света, чтобы найти там
бессмертие. (Эпизод с небесным быком и насмешкой богини Иштар
мы опустим, поскольку это всего лишь воспроизведение борьбы с мировым духом
зла Хумбабой: на месте Энлила
здесь оказывается богиня плодородия Иштар, а вместо Хумбабы — небесный бык.) На пути к единственному человеку,
созданному бессмертным по единодушному мнению богов, мы сталкиваемся с характерным
эпизодом (который не встречается в новой версии, имеющейся в библиотеке Ашшурбанипала): «божественная дарительница» Сидури высказывается здесь особенно отчётливо о том, что
человек может, а чего нет. «Куда ты бежишь, Гильгамеш? Жизнь, которую ищешь, ты
не найдёшь! Когда боги сотворили людей, они дали им в удел смерть, а их жизнь
взяли в собственные руки. Ты, Гильгамеш, наполни желудок, радуйся день и ночь!
Ежедневно можешь устраивать праздники, танцевать и развлекаться день и ночь!
Имей чистые одеяния, умьггую голову, сам будь
выкупан! Взгляни на ребёнка в своих руках, пусть радуется жена твоим ласкам, таковы
дела человеческие!»
Эта речь отнюдь не гедонистична, как иногда говорят, напротив, она очерчивает
границы человеческих возможностей с точки зрения проекта конечной жизни,
привязанной к себе самой: максимум, которого она может достичь, определяется
мерой упорядоченности домашнего хозяйства, приватного и конечного «счастья»,
омрачённого сознанием конца.
Это сознание не делает человеческую
жизнь бессмысленной до тех пор, пока человек включает себя в сферу жизни
богов. Но даже героические подвиги ничего не придают этой
36
постоянно воспроизводящейся картине — кроме временной
опоры. Неизмеримо долгая и запутанная дорога на край света заканчивается тем,
что уставший от великих подвигов Гильгамеш не может победить самого лёгкого:
он побеждён сном, братом смерти, подкрадывающимся измождением, которое, как и
усталость и старение, сопровождает человеческую жизнь. Он возвращается назад, к
тому, что единственное из всех плодов его поступков оказалось надёжным, — к
могучей городской стене, к основанию царства, которое пусть и временно, но предоставляет
человеку надёжную защиту.
Таким образом, эта поэма изображает
самопонимание человека, в разумении которого мир принадлежит
богам. Боги же единодушно решают относительно судьбы отдельного человека и
всего человечества. Мир в этой перспективе — это большое домашнее хозяйство. Им руководят силы, которые вместе с богами стремятся удерживать
мировое зло в границах и по ту сторону своих героических подвигов делят с людьми
смертную судьбу, хотя эта общая судьба ощущается не как солидарность (при всех
причитаниях над Энкиду Гильгамеш в панике всё время
думает о себе самом и ему страшно за себя), а как тёмная власть конечной,
постоянно исчерпывающейся жизни, которую нужно обеспечивать и охранять.
Между миром и «великим домашним
хозяйством» не существует чёткой границы. Городская стена — это, конечно же,
произведение людей, и, как и всё остальное, что делают и за что берутся люди,
она принадлежит единому дому, сохраняемому неравным сообществом богов и людей.
Не существует принципиальной границы между миром и царством, поскольку само
царство необходимо понимать на основе чего-то такого, что не является делом
людей, то есть на основании несвободной жизни, данной людям в удел. И сам
господин не в полной мере действует в сообществе с людьми и посредством него,
поскольку он сам является тем, кто опосредует между людьми и остальным мировым
порядком.
Главное содержание этого
размышления образует, таким образом, подчинённость смерти, а в этой связи и
труду, который необходим, чтобы оказывать сопротивление постоянной
37
внешней угрозе самопожирающей
жизни, следствием чего конечном итоге оказывается то, что жизнь исчерпывается «великим
домашним хозяйством». Мы должны, однако, принят во внимание ещё и то, что
человек предопределён к смерти, богами вследствие жертвоприношения одного из
богов. Чело веческая
смертность, конечно, неотвратима, но отношению человека к тёмному царству
смерти присуще всё-таки нечто высшее. Это высшее исходит от богов, но его
сферой являются отношения между мёртвыми и живыми. Этим отношениям присуще
нечто наподобие бессмертия, которое, однако, касается не отдельных людей, а
всех тех, кто согласно происхождению находится в генеративной связи друг с
другом. В определённом смысле они существуют как единое целое, как разновидность
свидетельства того, что то, что выходит из царства тьмы при помощи
индивидуализации, постоянно несёт на себе печать не-индивидуальности.
После смерти отдельные люди существуют только как «образы», как нечто,
являющее себя живым, как бытие для них, для других. Поэтому индивидуальное бытие
после смерти полностью зависит от тех, кто и в дальнейшем имеет с ними связь,
кто считает умерших в этом бытии живыми, кто видит их, например, во сне,
разговаривает с ними в молитве, угощает на погребальной трапезе. Разумеется, к
этому поведению живые предопределены тем, что в области, превосходящей
индивидуализацию, они существуют вместе с мёртвыми, поскольку индивидуальное
сущее есть действительность рода, который сам является средним звеном между недифференцируемостью великой ночи и самостоятельностью отдельного
индивида. В результате, для сообщества живых и мёртвых не всё равно, как живые
относятся к мёртвым и живым, к предкам и потомкам. От предков зависит
собственная индивидуальная жизнь в её реальности, от потомков — производный от
этой жизни образ, являющийся актуальной формой отношения живущих к родовому
субстрату. Отец, производящий детей на свет, принимает их и принимает заботу о
них, включаясь таким образом в отношение с
переживающим его надындивидуальным субстратом рода, который выпускает живущих
индивидов из себя и обратно принимает их в себя. Од
38
нако отец
также относится и к себе самому как к смертному существу, зависимому от потомков
в своей сомнительной индивидуальной жизни после смерти. Эта жизнь после смерти
одновременно укоренена во всемогущей, постоянно актуальной и надындивидуальной
жизни субстрата, который позднее (римляне) назовут lar familiaris10. Вследствие
этого каждый индивид оказывается звеном в «цепи принятия»: он приходит в жизнь
не только как тот, кого зачали и произвели на свет живые люди, но и как тот,
кого они приняли и кто зависим от их заботы. Отходящий из мира живых также зависим
от тех, кого он сам принял. В таком случае в этой зависимости мы находимся не
только в связи с миром повседневной жизни, подчинённой труду. Область
индивидуализации и труда сама оказывается составной частью тёмной области
мира, к которому имели доступ также и боги, когда они отпустили в мир смерть и
сделали человека рабом жизни и труда. Эта тёмная область мира
является одновременно областью плодородия, из которой исходит всё единичное,
местом не только принятия уже рождённого потомства, но и подготовки к его
рождению: человек принимает не только уже рождённых детей, но и того другого,
вместе с которым он вступает в плодоносную темноту и которому позволяет принять
себя. Так, движение процесса труда отсылает к тёмному движению принятия,
которое само, как кажется, отсылает к движению ещё более основополагающему,
выводящему всё сущее нашего Дня из неиндивидуированной
Ночи.
Более ста лет тому назад Фюстель де Куланж показал, что
эта совокупность представлений в существенных чертах стала фундаментом античной
семьи (патрициев) в Греции и Риме.11 Конечно, Фюстель
говорил о «вере в бессмертие», которая связывалась с погребальным культом и
содержание которой составляла загробная жизнь мёртвых. Эту интерпретацию мы не
разделяем, поскольку мысль об индивидуальной жизни после смерти связана, как
доказано, с платоновской идеей «заботы о душе» и не существует до неё.
Возможно, в модифицированной версии, которую предлагает вышеприведённое объяснение,
идейное основание семьи эвпадридов всё же может
39
получить оправдание, принципиальное и для многих выводов Фюстеля о том, что касается происхождения семейных институтов
и семейных ритуалов, института собственности на землю, усыновления, сущности
клиентелы и т. д. Однако на с мую важную —
более позднюю — модификацию обратила внц мание X. Арендт, указавшая на то, что сфера дома там перестаёт быть
ядром мира вообще и превращается во всего лишь приватную сферу, по отношению к
которой в Греции и Риме появилась другая, не менее важная и противостоящая ей
сфера публичности. Мы будем исходить из этого её тезиса и попытаемся в
дальнейшем показать, что это различие укоренено в том, что в этот период начинается
история в собственном смысле слова.
Новым
историческим исследованиям, связанным с расшифровкой древнемикенского
письма, удалось показать, что общественная организация всего эгейского
пространства была в сущности, за исключением
некоторых нюансов, той же самой, которая определяла высокие цивилизации
Передней Азии, что имеет силу и для первой греческой высокой цивилизации. Если
предшествующие выводы верны, тогда все эти блистательные цивилизации со своими
удивительными достижениями в области архитектуры и искусства, среди которых не
последняя роль действительно принадлежала поэзии, были не чем иным, как
огромными домашними хозяйствами, которые в своих конечных целях служили поддержанию
жизни и труда. Разумеется, хотя производство здесь и находилось на высокой ступени
развития, оно не определяло самопонимание и
направление жизни. Производство находилось на службе у тех, кто сам был
предопределён трудом. Всё, что, как кажется, преступало эти рамки, происходило
не из человеческой области, а из того [факта], что изначальная связь смертных
и богов, живых и небезопасных сил земли и неба не прерывалась
и что самосохранение человека осуществлялось в блеске этого нерушимого
естественного мира. Однако по отношению к нему человек
существовал несвободно, он не имел в этом мире никакого пространства, которое
было бы его собственностью и его творением, как и никаких цели и задач,
превосходивших цель сохра
40
нения жизни. То, что он обладал
искусством, означает не что иное, как то, что он принял эту позицию, которая
предопределила его к тому, чтобы в качестве заложника жизни приносить
облегчение богам и делать возможным их единодушие в вопросе заботы о
поддержании мирового порядка. Искусство — это такое же богослужение, как и
остальная жизнь, поскольку постоянно подвергаемая угрозе жизнь не зависит от
людей. Труд, окружённый заботой, — это только неизбежное условие, полностью
поглощающее человеческую жизнь. Что-то подобное потопу не преодолевается
трудом. Искусство — это то божественное, которое постоянно
напоминает человеку о присутствии богов и о его собственной роли.
Мир мифологии Передней Азии шагнул
гораздо дальше изначальных представлений, имевшихся в этом регионе. Он даже
явился основой дальнейшей поэтической рефлексии, дающей о себе знать в рамках
гомеровского эпоса. Как в Илиаде, так и в Одиссее были переработаны
мифы Передней Азии, доставшиеся Гомеру от микенской поэзии. В Илиаде, согласно
правдоподобной гипотезе, тема потопа — и гибели человечества вообще —
трансформировалось в размышления об ионийской, послемикенской,
эпохе, о гибели поколения героических полубогов и связанных с ними жизненных и
общественных форм, о теократическом домашнем хозяйстве, которое вели
героические властители. Это означает далее, что эти представления не только
посредством библейского повествования, но и через Илиаду — не говоря уже об Одиссее с её темой хождения
на край света, — стали частью нашей исторической традиции. Тем самым, пусть и
изменённые до неузнаваемости, они могут служить трамплином для осуществления
дальнейших, содержательно богатых размышлений.
Эта традиция, таким образом,
свидетельствует о доисторическом мире, который в соответствии с
охарактеризованным выше смыслом можно обозначить как «естественный». Этот мир
является естественным, поскольку признаёт определяющее его сообщество в
качестве чего-то данного, в качестве того, что показывает себя из себя самого.
Это сообщество богов и смертных, это жизненное пространство тех, кто зависит от
пи-
41
тательной силы земли и света
небес, и тех, кто независим и тем самым выступает достойной восхищения загадкой
этого мира. Они независимы и тем не менее утроены так,
что поддержание сообщества с людьми может быть для них полезным, потому что
то, что люди делают на службе собственного самосохранения, их сизифов труд,
служащий самопожирающей жизни, в конце концов является
работой богов, поскольку имеет отношение к поддержанию мирового порядка, поддержанию
связи того, что вверху, с тем, что внизу, — земли и света, сотворённого
видимого [мира] и царства тьмы. В то же самое время боги являются самыми
таинственными для человека, поскольку, обнаруживая свою мощь, сами скрываются;
и всё-таки наивысшая сила возможна только как проявление свободного
существования в мире, свободном от смерти.
Не является ли это воззрение правильным по сути? Не понята ли человеческая жизнь здесь в
своей основе? Что ещё может постичь человек сверх этого всеохватывающего фона,
неотвратимо подчиняющего его несвободе поддержания жизни? В сущности, только
одно: касательно того, что создаёт великое домашнее хозяйство, великое
сообщество, можно достичь относительной ясности (ясным также оказывается и то,
почему, подобно темноте могилы и нерождённости, на
задний план отступает и эта сверхсущая сфера богов). Но что способствует тому,
что всё это являет и показывает себя, остаётся неясным, как и то, почему оно не
выступает перед нами и не разоблачает себя. Разоблачить то, что таким образом
скрывается в показывании, означает обнаружить вопрошание, или, точнее, проблематичность
отнюдь не той или иной вещи, а сущего в целом и строго
подчинённой ему жизни. Если однажды такой вопрос будет поставлен, то человек
пустится в длинный путь, на который до сих пор не вступал, в путь, на котором
можно будет что-то найти, но придётся также многое потерять. Этим путём
является история. В её начале человек — бессильный невольник жизни, у
которого, однако, есть естественный мир и его боги, служба, направленная на
удовлетворение богов, и искусство, посредством которого выражается эта служба
и связь с богами. Всё это он ставит на кон на своём новом пути.
42
Примечания
1
Ср.: Avenarius R. Der
menschliche Weltbegriff. Leipzig, 1891.
2
К примеру, H. О. Лосским.
— Прим.
ред.
3
Паточка имеет в виду в первом случае А. Н. Уайтхеда, во
втором — Р. Авенариуса. — Прим. ред.
4
«Всё
полно богов»; см.: Diels
Н., Kranz
W. Die
Fragmente der Vorsokraliker. Berlin, 1951. Thales, A 22.
| Ср.: Diels H., Kranz W. Op. cit. HeraklU, A 9. (A.d.b.) I Арендт X. Vita
activa, или О деятельной жизни. СПб.,
2000.
7
Ср.: Apmxauiacmpa, или
Наука политики. М., 1993.
8
Brocker W. Der Mythos vom Ваит der Erkenntnis. In: Anteile. M. Heidegger
zum 60. Geburtstag.
Frankfurt/Main, 1950.
я Ср.: Эпос о Гилъгамеше
(«О всё видавшем»), М., 1961. 10
«Покровитель семьи» (лат.). — Прим. ред. I Ср.: Coulanges F. de La
Cite antique, Paris, 1880. P. 7-20.
43