Агамбен, Дж. Грядущее сообщество
\ пер. с ит. Дм. Новикова. –М.: Три квадрата, 2008. –144 с.
8/
демоническое
СУЩЕСТВУЕТ долгая еретическая
традиция, с необычайным упорством настаивающая на спасении Сатаны после
Страшного суда. Вальзер приподнимает занавес над миром, когда самый последний
демон из преисподней уже вознесен на Небеса и процесс Спасения окончательно
завершен.
Не удивительно ли, что два
современных писателя, Кафка и Вальзер, воспринимавшие с поразительной прозорливостью
невиданный ужас происходившего вокруг них, изобразили мир, в котором и в помине
нет демона, традиционного высшего воплощения зла. Герои Кафки: Клам, Граф,
канцлеры, судьи, - и уж тем более творения Вальзера, несмотря на их двусмысленность,
никоим образом не могли бы оказаться в каталоге демонологии. Если в мире двух
писателей и сохранился некий демонический элемент, то преимущественно в форме,
приходившей в голову Спинозе, утверждавшему, что демон, одна из самых слабых и
удаленных от Творца креатур, реально бессилен и не только не может причинить
никакого зла, а напротив, нуждается как никто в нашей помощи и молитве. Он
присутствует во всем сущем как сама возможность не
35
быть, безмолвно взывая к нашей
помощи (или, если угодно, демон - не что иное, как Божье бессилие, возможность
небытия в Боге). Зло - это всего лишь наш ошибочная реакция на демоническое
начало, страх, заставляющий нас отступать перед ним, заставляющий искать в
самом бегстве последнее убежище бытия. Именно в этом вторичном смысле -
бессилие или возможность небытия - являются истоком зла. Спасаясь бегством от
собственного бессилия или пытаясь воспользоваться им как неким орудием, мы
порождаем дьявольскую власть, порабощая тех, кто проявил перед нами слабость,
и, утрачивая нашу изначальную возможность не-быть, мы в итоге лишаемся того
единственного, что ведет к любви. В действительности творение или бытие не
является борьбой возможности бытия с возможностью небытия, увенчавшееся
победой бытия; скорее, оно есть бессилие Бога перед лицом своего собственного
бессилия, ибо его возможность не
не-быть делает возможным случайность. Это и есть рождение любви в самом Боге.
Поэтому Кафка и Вальзер
противопоставили всемогуществу Бога не столько естественную наивность своих
персонажей, сколько их невинность в сфере искушения. Демоническое, которое ими
владеет, - это не искуситель, но сама их природа, беспредельно восприимчивая к
любому искушению. Для Эйхмана, человека абсолютно банального, необоримым
искушением оказалось зло, коренящееся во власти права и закона, это и есть та
ужасающая расплата за правоту диагноза писателей, которая выпала на долю
нашего времени.
36
9/ бартлеби
КАНТ определяет схему возможности
как «обусловленность представления о вещи во всякий момент времени». Поскольку
потенциальность и возможность не совпадают с реальностью, им, казалось бы,
должна всегда быть присуща форма
любого, они суть -
quodlibet,
бытие какое- угодно. Но о какой потенциальности идет
речь? И что в этом контексте значит «любой»?
Аристотель выделял два типа
возможности, здесь же важна та, которую философ назвал «возможностью небытия»
((dynamis
те
einai),
или же «невозможностью»
(adynamia).
Ведь если верно, что любое
бытие всегда, в сущности, потенциально, то столь же верно, что хотя оно не
обладает потенциальностью в отношении того или иного специфического действия,
ибо оно к нему попросту неспособно, лишено этой специфической возможности, оно,
тем не менее, обладает возможностью вообще, безотносительно к какому-либо сущему
- оно пан-потенциально: бытие любое
- то, которое может не быть, которому присуща возможность собственной невозможности.
Все дело в том, каким именно
образом совершается переход от возможности к действительности. В сущности,
37
симметрия бытия и небытия - это
лишь кажущаяся симметрия. Для возможности бытия сама эта возможность связана с
некоторым актом, ибо для нее
energein,
действующее-бытие, или действительное-бытие,
возможно лишь как переход к определенной деятельности (именно поэтому Шеллинг
назвал слепой
возможность, не способную трансформироваться в действие). У возможности же
небытия, напротив, актуализация никоим образом не связана с переходом
de
potential
ad
actum,
поэтому она возможность, объект которой - сама
возможность,
potentia
potentiae23.
Лишь та возможность может быть
высшей, которая может быть как возможностью, так и невозможностью, бессилием.
Если каждая возможность заключает в себе возможность как бытия, так и небытия,
то переход к действительности может произойти лишь благодаря привнесению
(Аристотель называет это «спасением») в актуальное бытие присущей ему
возможности небытия. Это значит, что если каждому пианисту присуща возможность
как играть на инструменте, так и не играть на нем, то, в таком случае, Гленном
Гульдом оказывается лишь тот и только тот, кто может не не-играть и, обращая свою
возможность не только к действию, но и к своему собственному бессилию, играет,
так сказать, своей возможностью не играть. Если виртуозность попросту отрицает
и отвергает изначально присущую ей возможность не играть, то, напротив, то,
что сохраняет и воплощает в действие мастерство, есть вовсе не возможность играть
38
(в этом суть иронической позиции,
утверждающей превосходство позитивной потенциальности над действием), а
возможность не играть.
В трактате «О душе» Аристотель
представляет эту теорию буквально как высшую тему всей метафизики. Если бы
мысль и в самом деле была одной лишь возможностью мыслить нечто
интеллигибельное, то она тотчас бы становилась бытием актуальным, переходя
целиком в акт, - пишет он, - и потому она неизбежно оказывалась бы ниже
собственного объекта, но мысль по своей сущности есть чистая возможность, то
есть это также и возможность не мыслить, и философ именно в этом качестве -
как возможный разум или как материю разума, сравнивает ее с девственно чистой
дощечкой для письма (этот знаменитый образ латинские переводчики передают
выражением
tabula
rasa,
хотя античные комментаторы отмечали, что речь идет
скорее о
rasum
tabulae
- восковой поверхности дощечки, по которой царапает
перо).
И именно благодаря тому, что
мысли присуща возможность не думать, она может обращаться к самой себе (к
своей собственной - чистой возможности), становясь мыслью мысли в своей
наивысшей точке. Однако то, что она мыслит, это не некий объект, не актуальное
бытие, но тот самый слой воска, тот самый
rasum
tabulae,
который есть не что иное, как ее собственная пассивность,
ее собственная чистая возможность (не мыслить): для возможности, мыслящей саму
себя, действительное и возможное совпадают, и дощечка для письма пишет сама
собой, или, точнее, записывает собственную пассивность.
39
Всякий акт, порождающий совершенное письмо, проистекает
не из возможности писать, но из невозможности или бессилия, обращенного к
самому себе, и таким образом он постигает себя как чистый акт (Аристотель
называет его действующим или поэтическим интеллектом). Поэтому в арабской
традиции действующий ум предстает в форме ангела по имени Калам, или Пенна,
пребывающий в неисповедимой потенциальности. Бартлеби24 - это писатель, который
не просто не пишет, но который именно «предпочитает не делать этого»,
предстает как некое предельное воплощение этого ангела, записывающего лишь
свою возможность не писать.
40
10/
необратимость
В ИССЛЕДОВАНИИ под номером 91
-quaesto
91, являющимся приложением к «Сумме теологии»
и озаглавленном
De
qualitate
mundi
post
indicum25,
рассматривается вопрос о том, каким
будет природа мира после Страшного суда: произойдет ли
renovatio
- обновление Вселенной? прекратится ли
движение небесных тел? засияют ли светила ярче? что станется с животными и
растениями? Ответ на эти вопросы сталкивается с очевидными логическими
затруднениями: если чувственный мир был замыслен, дабы несовершенный человек
мог жить в нем достойно, то каким задачам должен отвечать замысел мира после
того, как человек и мир достигли своего сверхъестественного предназначения?
Как может природа существовать уже после того, как ее конечная цель окажется
реализованной? Ответ на подобные вопросы дают прогулки Вальзера по «старой,
доброй и надежной земле», и этот ответ всегда один: «прекрасные поля», «сочная
трава», «нежное журчанье ручья», «клуб, украшенный ярки-
41
ми флагами», девушки, соседняя
парикмахерская, комната госпожи Вильке, - все это, конечно же, останется та ким, как и сейчас, но именно в этом и заключена новизна.
Письмо Вальзера помечает предметы монограммой необратимости. Необратимость
означает, что предметы без остатка переданы их бытию-такому, и даже больше того -
они как раз и есть лишь это их так (Вальзеру в высшей
степени не свойственно стремление выдавать себя не за то, чем ты являешься);
но это значит также, что у вещей более нет никакого убежища, что в их бытие-таковом они
предъявлены без остатка, абсолютно экспонированы - они абсолютно покинуты.
Это подразумевает, что после
Страшного суда из мира одновременно исчезнут необходимость и случайность, -
эти два изнурительных креста западного мышления.
Отныне же мир, во веки веков,
необходимо случаен или случайно необходим. Ибо между простой неспособностью не быть, не быть вовсе, в которой берет свое начало порядок необходимости,
и способностью просто не
быть, порождающей мерцающую случайность, — в мире после его
завершения возникает зазор для еще одной возможности, не сулящей, однако, никакой
новой свободы: мир может также и не не-быть - для него открыта необратимость.
Античное высказывание о том, что если бы природа
обладала даром речи, то мы бы услышали ее стенания, похоже, отныне утрачивает
свою истинность. После Страшного суда все животные, растения, вещи, все частицы
и все создания этого мира, исчерпав свое теологическое назначение, блаженствуют,
так сказать, в нетлен-
42
ной бренности, и над ними
простирается нечто наподобие мирского нимба. Поэтому, пожалуй, ничто не определяет
точнее то единичное бытие, что грядет, чем завершающие строфы одного из
поздних стихотворений Гёльдерлина:
Природа золотой рассвет являет,
Она — завершена, в ней жалоб не бывает.
43
11/
этика
ЛЮБОЕ рассуждение об этике исходит из того, что
человек не имеет и не должен иметь никакой сущности, никакого духовного или
исторического назначения, не предопределен никакой биологической программой.
Только лишь при этом условии этика оказывается возможной, поскольку ясно, что
если бы человек был или должен был быть какой-то сущностью, если бы он имел то
или иное предназначение, то никакой этический опыт был бы невозможен и у нас
были бы лишь задачи, подлежащие выполнению.
Однако это вовсе не
значит, что человек не является и не должен являться чем-то конкретным, что он
вовсе ни для чего не предназначен, и поэтому решение того - быть ему или не
быть, какую судьбу выбрать - всякий раз зависит лишь от его воли
(здесь смыкаются нигилизм и волюнтаризм; теория
предопределения). Человек
есть нечто фактическое, но то, чем он является и чем он должен являться - это вовсе не сущность и не
какая-либо вещь:
ибо само существование человека есть не что иное, как возможность или
потенциал. Но именно по этой причине
все
усложняется,
и именно поэтому этика оказывается
реальной.
44
Поскольку бытие, наиболее близкое
человеку, - это способность быть собственной возможностью, то поэтому - и это единственная причина - человек
всегда испытывает фундаментальную нехватку, и он сам и есть эта нехватка
(поскольку наиболее присущее ему бытие - это сама его возможность, то в силу
этого, в определенном смысле, ему его недостает, ведь его может и не быть, ибо
оно лишено необходимого основания и всего лишь возможно, и человек не всегда
им безоговорочно обладает). Таким образом, будучи возможностью и бытия, и небытия,
человек уже всегда в долгу, у него вечно нечистая совесть - прежде, чем он
совершит какой-либо проступок.
В этом и состоит смысл древней
теологической доктрины о первородном грехе. Мораль же, напротив, трактует эту
доктрину как вину за якобы совершенное человеком прегрешение, тем самым
нейтрализуя его возможность или потенциал и помещая его в прошлое. Зло древнее,
чем любой проступок: оно изначально по отношению к любой конкретной вине,
поскольку его единственный исток в том, что человек, будучи лишь своей
возможностью, каковой он и должен быть, в определенном смысле не соответствует
сам себе, его недостаточно для того, чтобы быть собой, и он должен присвоить
себе эту нехватку - он должен существовать как возможность. Подобно
Парсифалю из романа Кретьена де Труа26, он виноват в том, что ему недостает -
в грехе, которого не совершал.
45
Поэтому в этике нет места
раскаянию и поэтому единственный этический опыт (который не может быть ни неким
заданием, ни субъективным решением) состоит в том, чтобы быть (собственной)
возможностью, бытием (собственной) возможности, то есть в каждой форме являть
свою аморфность и в каждом действии - свою недействительность.
И тогда единственным злом
окажется наше решение быть, оставаясь в долгу перед бытием, пытаясь присвоить
возможность небытия как некую сущность или как некое потустороннее основание;
или же (такова участь всей морали) зло будет состоять в том, чтобы превратить
саму возможность - которой человек единственно и располагает в своем бытии - в
вину, от которой следует навсегда избавиться.
46
12/
колготки dim
В НАЧАЛЕ семидесятых годов в
парижских кинотеатрах крутили рекламный ролик известной фирмы-производителя колготок.
Эти колготки демонстрировались на фоне группы танцующих девушек. Даже тем, кто
смотрел рассеянно, наверняка запомнилось некое странное ощущение, которое
производили фигуры этих улыбающихся танцовщиц, ибо в нем причудливо сочетались
синхронность и диссонанс, хаос и гармония, открытость и отчуждение. Эффект достигался
определенным приемом: каждую девушку снимали отдельно, а потом отдельные
части монтировались все вместе на фоне единой фонограммы. Однако благодаря
такому незатейливому трюку от тщательно продуманной асимметрии движений
длинных ног танцовщиц, одинаково обтянутых этими совсем недорогими колготками,
от этих предельно выразительных жестов вдруг веяло надеждой на счастье,
недвусмысленно связанным с человеческим телом.
В двадцатые годы, когда в
процессе капиталистическом коммерциализации начало активно участвовать человеческое
тело, даже те, кто был критически настроен в отношении подобного явления, не
могли не увидеть
47
здесь нечто позитивное, словно пред ними вдруг
оказался полуистлевший текст пророчества, возвещающего пределы мира капиталистического
производства, текст который надо непременно дешифровать. Так возникли
размышления Кракауера27 о
girls и заметки Беньямина об угасании ауры.
Превращение человеческого тела в товар, с одной
стороны, конечно же, подчинило его железным законам массового производства и
товарооборота, но в то же время тело словно освободилось от
стигматов невыразимости, которыми оно было отмечено тысячелетиями. Освободясь
от двойных оков - биологической судьбы и индивидуальной биографии, - оно
распрощалось как с нечленораздельным воплем трагического тела, так и с немотой
тела комического, и впервые явилось как абсолютно коммуникабельное и целиком
высвеченное. В танцах
girls, в рекламных картинках, в дефиле манекенщиц
завершился вековой процесс эмансипации человеческого образа, его освобождения
от теологических основ; процесс, принявший промышленные масштабы еще в начале
XIX века, когда изобретение литографии и фотографии дало толчок буму дешевых
порнографических открыток, и тело теперь — это не некое тело вообще, но это
уже и не индивидуальное тело, это не божественный образ, но и не форма живого
- тело стало теперь воистину любым.
48
Сегодня уже сам товар
демонстрирует свою тайную солидарность с теологическими антиномиями (именно
это Маркс и предугадал). Поскольку «по образу и подобию», о котором говорится в
книге «Бытия», обосновывает человека «в Боге», привязывая его, таким образом,
к некоему незримому архетипу, это означает, что здесь же следует искать и
исток парадоксального понятия, - сходства, абсолютно лишенного какой-либо
материи. Коммерциализация отделила тело от его теологической модели, оставив
нетронутой лишь саму схожесть: любое - это сходство без архетипа,
то есть Идея. Хотя красота технизированного тела - это красота
тотального замещения и замещаемости, и она не имеет ничего общего с тем уникальным,
явившимся в образе Елены у Скейских ворот, враз опрокинувшим все древние
троянские устои, тем не менее и в той, и в другой светится некое сходство
(«страшно видеть ее столь похожей на бессмертных»). Теперь человеческое тело не
походит больше ни на Бога, ни на тело животных, но - лишь на другие
человеческие тела. В этом причина того, что человеческое тело перестало
интересовать современное искусство, и в этом же причина упадка мастерства
портрета: ведь задача портрета - передать уникальность, а чтобы запечатлеть любое -
достаточно объектива фотоаппарата.
В каком-то смысле процесс
эмансипации возник одновременно с возникновением искусства. С того момента,
как человек впервые нарисовал или изваял человеческую фигуру, в ней, судя по
всему, он воплотил мечту Пигмалиона - создать не просто образ любимого тела, но
создать другое тело, подобное любимому образу, разрушить органические
преграды, встающие на пути к безусловному стремлению человека к счастью.
49
Ну и как же обстоит здесь дело
теперь - в наш век абсолютного господства товарной формы над всеми сторонами
общественной жизни; что же с ним, с этим тайным, безрассудным обещанием
счастья, которое излучали в полумраке кинотеатра танцовщицы, облаченные в облегающие колготки DIM? Никогда прежде человеческое тело, и в особенности
женское, не было объектом столь масштабной манипуляции, ибо технология рекламы
и товарное производство делают его, так сказать, объектом чистого воображения,
буквально - с головы до ног: транссексуальное тело лишает различия полов всякой
таинственности; став частью массмедийного спектакля, невыразимая природа
индивидуума утратила уникальность фюзиса, сама смертность органического
тела вызывает сомнение, коль скоро перед нами уже тело без органов, ставших
товаром, а порнография лишает эротические отношения какой-либо интимности. Тем
не менее, процесс технизации как раз и не затрагивает материальное бытие тела
- напротив, он направлен на создание некоей самостоятельной сферы, которая с
ним практически не соприкасается: технизированно не само тело, а лишь еш образ.
Сияющее рекламируемое тело стало своего рода маской, за которой маленькое,
хрупкое человеческое тело продолжает свое ненадежное, опасное существование;
геометрическое великолепие танцующих girls скрывает длинные ряды безымянных нагих тел, ведомых
на смерть в
лагерях, или тысячи истерзанных трупов повседневной автодорожной
бойни.
Овладеть историческими
изменениями, произошедшими в человеческой природе, которые капитализм хотел бы
превратить в чистое зрелище, слить образ и тело в
50
едином пространстве, где они уже
неразличимы, где рождается
любое тело,
фюзис которого - сходство, вот то благо, которое человечество
должно суметь вырвать у товара на закате его дней. Реклама и порнография,
которые, словно две плакальщицы, будут сопровождать его в могилу, помимо своей
воли как раз и станут повитухами нового человеческого тела.
51
13/
ореол
ИЗВЕСТНА притча о царстве Мессии,
которую Беньямин однажды вечером пересказал Блоху (сам же он услышал ее от
Шолема), а затем она была изложена в Spuren28: «Некий
раввин, подлинный знаток кабалы, как-то сказал, что для воцарения мира на земле
нет нужды все разрушить, а потом строить заново; достаточно всего лишь слегка
передвинуть чашку, или деревце, или камень - и так все вещи. Впрочем,
осуществить это самое "слегка" столь сложно, столь трудно найти его
правильную меру, что в этом мире людям это не по силам и для этого необходимо
явление Мессии». В пересказе Беньямина эта притча звучит так: «Хасиды рассказывают
некую историю о грядущем мире: там все будет точно так же, как и сейчас, наша
комната останется прежней, ребенок
будет спать все там же, и там мы будем одеты в те же вещи, что и в этом мире.
Все будет, как сейчас, но чуть-чуть иначе».
Тезис, что Абсолютное идентично
нашему миру, не нов. Его радикальной формулировкой является аксиома
52
индийских логиков: «Между
Нирваной и нашим миром невозможно обнаружить даже самое малое отличие». Новым,
однако, оказывается это - едва уловимое - смещение, возникающее в мире
мессианской истории. Однако именно это небольшое смешение, то, что «все будет,
как сейчас, но несколько иначе», как раз труднее всего понять. Смещение,
конечно же, не относится ни к чему реальному, его нельзя понять в том смысле,
что нос блаженного невероятным образом станет чуть короче, или стакан на столе
сместится ровно на полсантиметра, или собака во дворе вдруг перестанет лаять.
Это неуловимое смещение коснется не состояния вещей, а смысла и их границ. Оно
произойдет не внутри вещей, а на их периферии, в зазоре - в agio, открывающемся между самой
вещью и этой же вещью, в каждой вещи. Значит, если совершенное состояние не
предполагает реальных изменений, оно, однако, может быть и просто вечным состоянием
вещей, неким необратимым «это так». Напротив, притча подразумевает возможность
там, где все совершенно, некое «иначе» там, где все уже навсегда завершено, и
именно в этом заключается ее непреодолимая апория. Но возможно ли какое-либо
«иначе», когда все окончательно завершено?
В этом смысле небезынтересна
доктрина Фомы Аквинского, которую он развивал в кратком трактате о нимбе.
Блаженство избранных, - пишет он, - включает в себя все блага, необходимые для
безупречного функционирования человеческой природы, и, стало быть, к этому
нельзя уже добавить ничего существенного. Однако есть нечто, что может
причитаться сверх того (superaddi) - «несущественная награда, добавляемая к сущности»,
ко-
53
торая не необходима для
блаженства и не меняет его существа, но придает ему сияние (clarior).
Нимб - это добавление к
совершенству, нечто вроде трепета совершенства, едва заметное
радужное свечение самих его границ.
Кажется, теолог не сознает
собственной смелости внося в status perfectionist29 случайный
элемент, одного этого вполне достаточно, чтобы понять, почему quaestie, исследование о нимбах, практически не нашло отзыва в
латинской патриотке. Нимб не есть quid - свойство или сущность, прибавленная к блаженству,
- он есть абсолютно несущественное добавление. Но именно здесь Фома неожиданно
предвосхищает теорию Скота, которую тот несколько лет спустя противопоставит
подходу Фомы в вопросе индивидуализации. На вопрос, может ли нимб одного
святого оказаться ярче, чем у другого (вопреки доктрине, утверждающей, что
завершенное не подлежит ни росту, ни уменьшению), он ответил: «Блаженство
снисходит не на отдельных совершенных индивидуумов, а на весь вид целиком, и
подобно тому, как огонь и все, что относится к его виду, - самые тонкие из всех
тел, но все же один огонь может быть тоньше другого, так же и один нимб может
светиться ярче другого».
Значит, нимб - индивидуализация
блаженного состояния, обретение совершенством единичности. Так же как и у
Скота, эта индивидуализация предполагает не столько добавление сущности или изменение
природы, сколько обретение окончательной завершенности в единичном; но, в
отличие от Скотта, единичное здесь - это не
54
Бытие, получающее окончательное
оформление, а размывание или исчезновение его границ, некая парадоксальная индивидуализация
через неопределенность.
В этом плане нимб предстает как
место, где возможность и реальность, потенциальное и актуальное становятся
неразличимы. Бытие, приблизившееся к своему завершению, исчерпавшее все свои
возможности, получает в дар некую дополнительную возможность. Это та самая potentia permixta actui30 (или actus permixtus otentiae31), которую гениальный философ
XIV века называет actus confusiois - смешивающее действие, ибо форма или специфическая
природа здесь не сохраняется, но они смешиваются и растворяются без остатка,
порождая новое. Неуловимый трепет завершенного, конечного бытия, размывающий
его границы и делающий индивидуальное неразличимым — любым, это и есть то едва
уловимое смещение, которому подвергается всякая вещь в царстве Мессии.
Блаженство в нем - это та возможность, что открывается лишь после акта и
осуществления: блаженство материи, более не связанной формой, вокруг которой
теперь сияет ее нимб.
55
14/ псевдоним
КАЖДАЯ жалоба - жалоба на
языковый материал, так же, как каждая хвала, прежде всего, - хвала имени. Эти
две крайности определяют возможные границы и действенность человеческого языка
в его способности соотноситься с предметами. Когда природа чувствует, что
слово ее предает, она источает жалобы, когда же слово точно выражает вещь, сам
язык становится восхвалением имени, имя становится святым. Похоже, язык
Вальзера оказывается вне этих крайностей. Онтотеологический пафос (как пафос
невыразимости, так и претензия на абсолютное выражение в языке) всегда был чужд
его письму, причудливо уравновешивающему «невинную неточность» и стереотипный
маньеризм. (Здесь даже протокольный стиль Скарданелли32 оказывается предвестником
небрежной прозы Берна или Вальдау, опережая их на столетие.)
Если Запад регулярно использовал
язык как некую машину, претворяющую имя Бога, в котором он же и обос-
56
овывал свою референциальную
возможность, то язык Вальзера словно пережил свое теологическое назначение.
Природе, исчерпавшей свою творческую способность, соответствует язык, отказавшийся
от всяких претензий на давание имен. Если рассматривать его прозу с точки зрения
семантики, то в этом плане ее статус оказывается идентичен семантике псевдонима
или прозвища. Будто перед каждым словом здесь стоят незримые - «так называемый»,
«как бы», «говоря на общепринятом жаргоне», или же за ним следует (как это
происходит в поздних латинских текстах, где возникновение прозвища знаменует
переход от латинской триномиальной системы к средневековой униноминальной) «qui et vocatur...» так, что каждый термин словно оспаривает свою
собственную способность к номинации. Подобно маленьким танцовщицам, с которыми
Вальзер сравнивает свою прозу, ее «смертельно уставшие» слова отвергают всякую
претензию на строгость. Если какая-то грамматическая форма и соответствует
подобному изнуренному состоянию языка, то это супин, то есть слово, целиком
исчерпавшее себя в склонениях и спряжениях — «склонившееся» и теперь «упавшее
навзничь»33, оно распростерто и нейтрально.
Мелкобуржуазное недоверие к языку
превращается здесь в стыдливость языка по отношению к своему референту. Это
уже не значение слова, предавшее природу, но это и не ее преображение в имени:
перед нами то, что будучи несказанным, пребывает в псевдониме или зазоре (agio) между именем и прозвищем. В письме к Рихне
57
ру говорится о «том неисчерпаемом
наслаждении, которое таит в себе возможность вообще ничего не высказывать».
Образ - именно этим словом в своих «Письмах» Павел называет то, что проходит
перед ликом бессмертной природы, но это также и имя, которое сама природа дает
жизни, рождающейся в этом промежутке.
58