Агамбен, Дж. Грядущее сообщество
\ пер. с ит. Дм. Новикова. –М.: Три квадрата, 2008. –144 с.
15/ бесклассовость
ЕСЛИ мы сегодня заново попытаемся
взглянуть на судьбу человечества с классовой точки зрения, то следовало бы
сказать, что социальных классов больше нет, что все они растворились во
всемирной мелкой буржуазии, ибо мир в целом, как таковой, унаследован мелкой буржуазией,
и она-то и есть та форма, в которой человечество смогло пережить нигилизм.
Фашизм и нацизм это прекрасно
поняли, и поэтому характерное для них отчетливое понимание неизбежного заката
прежних социальных субъектов стало неопровержимым диагнозом для самой
современности. (Однако если рассматривать их в сугубо политическом аспекте, то
ни фашизм, ни нацизм еще не преодолены. И мы все еще живем под их знаком.) Прежде
они выражали интересы мелкой национальной буржуазии, еще державшейся за
псевдонародную идентичность, - ту почву, из которой рождалась греза о
буржуазном величии. Всемирная же мелкая буржуазия, наоборот, освободилась от
этих мечтаний и обрела способность пролетариата упразднять всякую социальную
идентичность. О чем бы ни зашла речь - тем же жестом, которым мелкий буржуа,
казалось бы, хо-
59
тел нечто возвысить, он это
обесценивает: он знает только отчужденное и неподлинное и отвергает саму мысль
об истинном слове. Различия языков, диалектов, образа жизни, характеров, нравов
и, прежде всего, природных черт, отличающих каждого человека, - различия, из
которых складывалась истина и ложь народов земли на протяжении сменявших друг
друга поколений, - все это утратило для него какой-либо смысл, во всем этом
для него уже нет ни новизны, ни тайны. Мелкая буржуазия лишила различия,
знаменовавшие трагикомедию всемирной истории, какого-либо содержания, и все они
разом оказались перед нами в некой призрачной пустоте.
Бессмысленность индивидуального
бытия, которое она переняла от нигилистского подполья, со временем стала столь
привычной, что утратила остроту и какой- либо пафос, ибо за пределами подполья
абсурд стал объектом повседневной демонстрации или эксгибиционизма: жизнь
современного человечества в этом плане похожа на рекламный фильм, в котором от
самого рекламируемого товара не осталось и следа. Противоречие мелкого буржуа
в том, что он все же ищет в этом фильме товар, которого его лишили, упорно
стремясь вопреки всему присвоить себе идентичность, на самом деле ему абсолютно
чуждую и не нужную. Стыдливость и наглость, конформизм и маргинальность - вот
вездесущие полюса любых его эмоциональных проявлений.
В действительности
бессмысленность его существования сталкивается с главной бессмысленностью, о
которую разбивается вдребезги любая реклама, - со смертью. Здесь мелкий буржуа
подвергается последней экспроприации, переживает последнюю личностную травму,
60
это нечто – нагая жизнь, - нечто
абсолютно несообщаемое; и здесь-то
его
стыдливость наконец угасает. Смерть
оказывается для него способом
скрыть от самого себя тайну, в которой он в конце концов вынужден сам себе
признаться:
даже нагая жизнь на самом деле ему абсолютно чужда, и нет для него на Земле никакого
места.
Это означает, что всемирная
мелкая буржуазия и есть, вероятно, та форма, в которой человечество движется к
самоуничтожению. Однако это означает также, что здесь открывается небывалая
возможность в истории человечества, которая ни в коем случае не должна быть упущена.
Потому что если бы люди не искали свою идентичность в индивидуальности, ставшей
чуждой и бессмысленной формой, а вместо этого им удалось бы приобщиться к этому
несобственному -
несобственному как таковому, и им удалось бы превратить свое бытие-такое не в
идентичность и не в индивидуальные особенности, а в единичное, лишенное
какой-либо идентичности, в единичность совместную и абсолютно экспонированную,
то есть если бы люди смогли быть не своими так, образующими ту или иную
биографическую идентичность, но быть лишь этим «так», своей экспонированной
уникальностью, своим собственным лицом, тогда, возможно, человечество впервые
приблизилось бы к сообществу без предпосылок и без субъектов, к общению, в
котором уже нет несообщаемого.
Отбирать в этом новом планетарном
человечестве характеры, позволяющие ему выжить, всякий раз заново проводить
черту, отделяющую дурную рекламу масс-медиа от того безукоризненно совершенного
- «внешнего», которое возвещает лишь само себя, - вот политическая задача
нашего поколения.
61
16/
вовне
ЛЮБОЕ - это фигура единичного как
такового. Будучи любым, единичное лишено идентичности и не определяется
понятием, но в то же время оно не есть и чистая неопределенность, ибо оно
обусловлено лишь своей реализацией в
идее, то есть всеми своими возможностями в целом. Именно
благодаря этой реализации единичное, как замечает Кант, оказывается соотнесено
со всем возможным вообще и получает, таким образом, свое
omnimoda
determination
не через свою принадлежность к обусловливающему его
понятию и не в силу обладания некими реальными качествами (быть красным,
итальянцем, коммунистом), но исключительно благодаря своему пограничному
положению. Единичное принадлежит целому, однако эта принадлежность не
выражается в каких- либо конкретных категориях: принадлежность или бытие-такое это всего лишь отношение к
целому - ничем не заполненному и никак не определенному.
В кантовской терминологии это
означает, что границу, о которой илет речь, следует понимать не как предел
(Schranke),
для которого не существует «вовне», но как порог (Grenze), то есть как точку соприкоснове-
62
ния с
внешним пространством, которое должно оставаться пустым.
То, что любое добавляет к
единичному, - это всего
лишь пустота, всего лишь порог; любое
- это любое единичное, но также еще и пустое пространство; единичное
конечно, и
все же в плане понятия оно остается необусловленным. Поэтому единичное плюс
пустое пространство может быть только чем-то абсолютно внешним, чистой
экспозицией.
В этом смысле любое есть событие некоего вовне. Следовательно, в архитрансцендентальном
quodlibet
мыслится как раз то, что мыслить труднее всего -
абсолютно не-вещный опыт абсолютно внешнего.
Здесь важно то, что понятие «вовне»
во многих европейских языках выражается словом, означающим «у дверей»
(fores
на латыни - это дверь дома, греческое
theraten
буквально означает «у порога»).
Вовне -
это не другое пространство, расположенное по ту сторону этого пространства, а
арка прохода, то внешнее, что и открывает к нему доступ — словом, его лик, его
eidos.
В этом отношении порог не есть
нечто иное по отношению к пределу, он, так сказать, и есть опыт самого предела,
бытие-внутри
самого
вовне.
Ek-stasis
- это тот дар, который единичное принимает из пустых
рук человечества.
63
17/
омонимы
В ИЮНЕ 1902 года тридцатилетний
английский логик написал краткое письмо Готлибу Фреге, в котором он сообщал о
том, что в одном из постулатов «Основоположений арифметики» он обнаружил
антиномию, которая грозила подорвать самые основы математического «рая»,
возведенного благодаря теории множеств Кантора.
Фреге был встревожен - со
свойственной ему проницательностью он сразу же понял, насколько серьезна
проблема, о которой шла речь в письме молодого Рассела, — ставкой оказалась ни
больше ни меньше как возможность перехода от понятия к его расширению, то есть
сама возможность мыслить в терминах классов. Позднее Рассел пояснял: «Когда мы
говорим, что некие объекты обладают одним и тем же свойством, мы предполагаем,
что это свойство есть некий определенный объект, отличаемый от тех объектов, к
которым он принадлежит; кроме того, мы предполагаем, что объекты, обладающие
данным свойством, образуют класс, который некоторым образом является новой сущностью,
отличающейся от каждого из его элементов». Именно эти молчаливо разделяемые и
столь очевидные посылки как раз и подверг
64
сомнению парадокс о «классе всех классов, которые не
принадлежат
сами себе», - парадокс, который стал теперь
чуть ли не салонным
времяпрепровождением, но который, несомненно, оказался
достаточно серьезным аргументом, чтобы постоянно ставить под
сомнение интеллектуальную деятельность Фреге, а также чтобы
вынудить
самого открывателя парадокса в течение многих лет прибегать к
самым различным уловкам для того, чтобы как-то нейтрализовать его последствия.
Несмотря на настойчивые попытки как-то исправить дело, предпринимавшееся Гилбертом,
логики все же были бесповоротно изгнаны из своего рая.
Фреге интуитивно понял то, что
теперь, видимо, становится все более ясно и нам, — в основании парадоксов
теории множеств находится все та же проблема, которую Кант сформулировал 11
февраля 1772 года в письме к Маркусу Герцу в следующей форме: «Каким образом наши
представления соотносятся с объектами?» Что мы имеем в виду, когда говорим, что
понятие «красное» обозначает красные объекты? Верно ли, что любое понятие
определяет класс, который есть его же собственное расширение? И можно ли
говорить о понятии, независимо от его расширения? Ибо парадокс Рассела как раз
и выявил существование свойств или понятий (он назвал их непредикативными),
которые не обусловливают существование классов (или же которые не могут определять
класс, не впадая при этом в антиномию). Рассел полагал, что эти свойства (и те
псевдоклассы, которые возникают на их основе) суть такие, что в их определении
фигурируют «мнимые переменные», к которым относятся такие понятия, как «все»,
«каждый», «любой».
65
Классы, порождаемые этими
выражениями, являются «незаконными множествами», поскольку они ют быть частями
множеств, которые сами же и определяют (нечто вроде понятия, которое должно
быть
одновременно
и частью собственного расширения). Пытаясь противостоять проблеме (пренебрегая
тем, что оговариваемые ими условия как раз и содержат подобные переменные),
логики множат запреты и выставляют повсюду свои пограничные блокпосты: «любое
свойство, относящееся к каждому из членов множества, не должно быть одним из
этих членов»; «то, что каким-либо образом характеризует любой член или члены
некого класса, не должно быть членом того же класса»; «если какое-либо
выражение содержит мнимую переменную, то оно не должно быть одним из возможных
значений этой переменной».
К несчастью для логиков,
непредикативные выражения намного более многочисленны, чем можно было ожидать.
Более того, поскольку каждый термин по определению относится ко всем членам
множества или любому его члену, и, сверх того, еще и к самому себе, то можно
утверждать, что все (или почти все) слова представляют собой классы, которые,
согласно формулировке парадокса, принадлежат и в то же время не принадлежат
сами себе.
Однако утверждая, что мы ни в
коем случае не примем понятие «ботинок» за сам ботинок34, мы вряд ли решим
проблему. В данном случае понять
pointe35 пробле-
66
мы мешает непроясненность исходной
концепции автореференциальности, - здесь речь идет не об акустической или
графической субстанции слова «ботинок» (средневековые
suppositio
materialis36), но имеется в виду
слово «ботинок» именно в своем значении
ботинка (или же,
a
parte
objecti, ботинок, существующий как то, что обозначено термином «ботинок». Мы без
труда отличаем сам ботинок от понятия «ботинок», однако значительно труднее
отличить некий ботинок от быть-сказанным- (ботинком), от его бытня-в-языке. Быть-сказанным,
бытие-в-языке - это такое по определению непредикативное свойство, которое,
будучи свойственно каждому члену класса, одновременно делает их принадлежность
к этому классу невозможным, превращает его в апорию. В этом как раз и заключается
смысл парадокса Фреге, который он сформулировал однажды в форме следующей записи:
«понятие "лошадь" не есть понятие» (эту же мысль Мильнер выразил в
недавно вышедшей книге так: «лингвистический термин не имеет имени
собственного»): то есть, если мы попытаемся ухватить понятие как таковое, оно
неизбежно превратится в некий объект, и мы заплатим за это тем, что понятие и
мыслимая конкретная вещь для нас станут неразличимы.
Эта апория интенциональности,
согласно которой она не может осуществиться как интенция, не превратившись при
этом в некий
intentum, была известна в средневековой логике как парадокс «познаваемого бытия».
В формулировке Мейстера Экхарта это звучит так: «Если бы форма (species) или образ, через который вещь
67
воспринимается и познается,
отличались от самой вещ то мы никогда бы не смогли познать вещь ни посредством
формы, ни в самой форме. Однако если бы форма или образ ничем не
отличались от вещи, то она была бы бесполезна для познания... Если бы форма,
пребывающая в душе, также была бы по своей природе объектом, то мы не
постигали бы ту вещь, формой которой она является, ибо, если бы сама форма
была объектом, это привело бы нас к познанию самих себя и увело от познания
вещи». (То есть, переводя все это в избранную нами терминологическую
плоскость: если бы слово, которым выражена вещь, отличалось от нее или было бы
с ней идентично, то слово не могло бы выразить вещь.)
Только теория идей, а не иерархия типов (которую
предложил Рассел и которая так возмущала молодого Витгенштейна) способна
освободить мысль от апорий языкового бытия (или, точнее, преобразовать их в
эупории37). Именно это и было необычайно точно сформулировано Аристотелем в
том месте, где он анализирует отношение между платоновской идеей и множественным
характером явлений — фраза, которую современные издания метафизики
лишают ее подлинного смысла. Если же обратиться непосредственно к самой
рукописи как последнему авторитету, то мы читаем: «В соответствии с
участием, множественность синонимов суть омонимия по отношению к идее» (Меt. 987b 10).
Согласно Аристотелю, синонимы —
это понятия, имеющие одно и то же название и одно и то же определение; иначе
говоря, они - явления, которые суть члены одного
68
и того же класса, ибо им присуще общее понятие, и в
силу этого они принадлежат к одному и тому же множеству. Те же самые явления,
находящиеся между собой в отношении синонимии, становятся, однако, омонимами,
если рассматривать их с точки зрения идеи (по Аристотелю, омонимами называются
объекты, имеющие одно и то же название, но разное определение). Получается, что
отдельные лошади являются синонимами по отношению к понятию «лошадь», но
омонимами по отношению к идее лошади: именно так, как это происходит в парадоксе
Рассела - один и тот же объект одновременно принадлежит и не принадлежит к
одному и тому же классу.
Но что же это такое - идея, которая образует омонимию
многочисленных синонимов и которая, присутствуя в каждом классе, освобождает
члены от их предикативной принадлежности, превращая в обычные синонимы,
единственным местом пребывания которых оказывается язык? То, относительно чего
синоним является омонимом, - это не объект и не понятие, но имение имени, сам
факт ил<е«ил-им-имени, сама его принадлежность, или его бытие-в-языке. Все
это, однако, уже не может быть ни названо, ни продемонстрировано, но лишь
возобновлено в анафорическом повторе. Отсюда следует главный принцип, хотя он
редко формулируется в качестве такового: идея не имеет собственного названия
или имени собственного, но выражается лишь анафорой
auto: идея вещи есть сама вещь. Эта анонимия
(безымянность) омонимов и есть идея.
Но именно поэтому она и есть
такой омоним, каким является любое. Любое есть единичное
постольку, поскольку оно соотносится не только с понятием, но так-
69
же и с идеей. Это отношение не образует еще одного класса, но в каждом
классе оно есть то, что освобождает единичное от его
синонимии, от его принадлежности к определенному классу, однако при этом оно
отнюдь не лишает его имени или принадлежности, поскольку высвобождает само имя, чистую и безымянную омонимию. Если сетка
понятий непрерывно вводит нас в мир синонимических отношений, то идея - это
как раз то, что вторгается, чтобы всякий раз разрушить видимость абсолютности
этих отношений, продемонстрировав их несостоятельность. Следовательно, любое не означает (как это заметил Бадью) «нечто
высвобожденное из-под власти языка, нечто неименуемое, неразличимое»; скорее
оно означает нечто, которое, принадлежа простой омонимии, существуя лишь как
чистое быть-сказанным, в силу самого этого обстоятельства как раз и оказывается
неименуемым; оно - бытие-в-языке некоего не-лингвистического.
То, что здесь остается без имени,
- это как раз названное бытие, само имя (потеп иппоттаbile); освобожденным от власти языка здесь оказывается
только бытие-в- языке. Ибо, если исходить из тавтологии Платона, в которую еще
только предстоит вникнуть, идея некоей вещи - это и есть сама вещь; имя, поскольку оно
именует вещь, это не что иное как вещь, поскольку она названа именем.
70
18/
шекина38
КОГДА в ноябре 1967 г. Ги Дебор опубликовал свое «Общество
спектакля», политика и вся общественная жизнь еще не превратились безвозвратно
в то фантастическое зрелище, которое стало сегодня чем-то привычным. Но именно
поэтому абсолютная категоричность его диагноза заслуживает особого внимания.
Исходя из марксистского анализа фетишистской природы
товара, тогда все еще остававшегося недооцененным, Дебор делает свой более
радикальный вывод и показывает, что капитализм в его завершающей форме являет
собой некое безграничное накопление образов, в котором весь непосредственный
жизненный опыт предстает в форме отстраненного зрелища. Однако зрелище в данном
случае не является всего лишь сферой образов или того, что называется масс-медиа,
оно есть «социальное отношение людей, опосредствованное в образах», экспроприация
и отчуждение самой общественной сущности человека. То есть, говоря кратко:
«зрелище - это капи-
71
тал, достигшим такой степени накопления, когда он
уже
становится образом». Но именно
поэтому зрелище есть не что иное, как форма абсолютного отчуждения, - там где
реальный мир превращается в образы, а образы становятся реальностью,
практическая способность человека отделяется от самой себя и предстает как
самостоятельный мир. И как раз в этом мире, отстраненном и организованном с
помощью
масс-медиа,
где
государство и экономика взаимопроникают друг в друга, рыночная экономика
обретает абсолютную и совершенно безответственную
власть над всей общественной жизнью. Фальсифицировав
всю совокупную сферу производства, теперь она способна манипулировать уже и
коллективным восприятием, ибо, господствуя над памятью и социальными
коммуникациями, она превращает их в универсальный товар - в зрелище, в
представление, где все может быть подвергнуто сомнению, за исключением самого
зрелища, которое словно само собой провозглашает: «всякое представление -
благо, и всякое благо - предстает».
Что же представляется актуальным
в наследии Дебора сегодня, когда общество спектакля безоговорочно победило?
Ведь ясно, зрелище - это язык, сама возможность общения или языковое бытие
человека. Это означает, что марксистский анализ следует некоторым образом дополнить,
поскольку капитализм (не имеет значения, как мы назовем процесс, управляющий
сейчас мировой историей) был направлен не только на экспроприацию трудовой
деятельности, но также, и даже прежде всего, на отчуждение самого языка, самой
языковой и коммуникативной природы человека, того
logos’а, которым Гераклит называет Общее. Предельная форма
подобной
72
Экспроприация Общего и есть
зрелище, то есть та самая политика, в которой мы живем. Но это означает также,
что
в зрелище нам открывается наша собственная языковая природа,
правда, в неком извращенном виде. Именно поэтому (ибо здесь
экспроприируется сама возможность общего блага) власть
зрелища оказывается столь разрушительной, однако по той же причине зрелище содержит
также и некую позитивную возможность, которая может быть использована против
него самого.
Больше всего эта ситуация
напоминает ту специфическую вину, которую каббалисты называют «обособлением
Шекины», приписывая ее Ахеру - одному из тех четырех раввинов, которые,
согласно знаменитой притче Талмуда, изложенной в Аггаде, вошли в Пардес (то
есть мир высшего знания): «Четыре раввина: Бен Аззари, Бен Зома, Ахер и Акиба,
говорится в притче, - вошли в Рай.. Бен Аззари лишь бросил взгляд и умер... Бен
Зома посмотрел и лишился рассудка... Ахер стал срезать веточки, равнин же
Акиба вошел и вышел, цел и невредим».
Шекина является последней и высшей из десяти Сефирот, или
признаков божественности, она воплощает само божественное присутствие, его
проявление или его обитель на земле — его «слово». «Обрывание веточек» Ахера
каббалисты сравнивают с грехопадением Адама, который вместо того, чтобы созерцать
целостную Сефирот, предпочел лицезреть лишь самую высшую из них - Шекину,
изолировав ее от остальных, и тем самым отделил древо познания от древа жизни.
Как и Адам, Ахер олицетворяет человечество, поскольку, выбрав познание и
превратив его в свою судьбу, он тоже изолировал познание и слово, являющиеся
лишь наиболее завершенными формами проявле-
73
ния Бога (Шекины) от других
Сефирот, в которых он та же являет свое откровение. Риск как раз и состоит в том что слово - то есть
сам акт выявления и раскрытия - отделится от самого явленного и обнаруженного и
получит самостоятельное бытие. Явленное и продемонстрированное,
став совместным и открытым для всех, - отделяется от самого явленного и встает
между ним и людьми. В этой ситуации обособления Шекина теряет свою благую
силу, и она становится пагубной (каббалисты говорят: «она вбирает в себя молоко
зла»).
В этом смысле обособление Шекины
символизирует ситуацию нашей эпохи. И действительно, если в прежней
исторической ситуации отчуждение коммуникативной сущности человека
основывалось на допущении, которое выступало в качестве консолидирующего
общего основания, то в обществе спектакля как раз сама
способность общения, сама совместная сущность (т.е. язык)
обособляется в независимую сферу. Коммуникации препятствует сама возможность
общения; людей разделяет то, что их объединяет. Журналисты и властители
масс-медиа являются своего рода новым духовенством этого отчуждения человека от
его языковой природы.
В действительности в обществе
спектакля обособление Шекины достигает своего апогея, ибо здесь язык не только
образует автономную сферу, но он ничего больше и не выявляет - или, точнее,
выявляет ничто обо всем. В нашем языке нет ни Бога, ни откровения, ни самого
мира, но в этом предельном нигилистическом разоблачении сам язык (языковая
природа человека) по-прежнему остается сокрытым и обособленным и, таким
образом, он в последний раз обретает способность безмолвно оп-
74
ределять предназначение в некоей
исторической эпохе и в неком новом историческом состоянии
- в эпоху зрелищ, или в эпоху завершенного нигилизма. Поэтому
власть, базирующаяся на допущении какого-либо последнего
основания, пошатнулась сегодня на всей планете, и земные царства одно за другим стремительно
двигаются к режиму зрелищной демократии, в которой само государство
как некая форма приходит к своему завершению. Значительно сильнее, чем
экологическая необходимость и технологическое развитие, к общей, единой судьбе
народы мира подталкивают именно отчуждение языкового бытия, изгнание каждого
народа из его жизненного прибежища - языка.
Но именно по этой причине наша
эпоха - это то время, когда у людей впервые открывается возможность обрести
опыт собственной лингвистической сущности - не того или иного высказанного в
языке, но опыт самого
языка, где важны не те или иные утверждения, но важен сам факт -
сама возможность речи. Современная политика и есть тот самый разрушительный
всепланетарный ехреrimentum linguae39 который повсюду опустошает и выхолащивает традиции
и верования, идеологии и религии, идентичности и сообщества.
Лишь те, кому удастся довести
этот эксперимент до завершения, когда явленная ничтожность уже не сокроет
явившего ее языка, те, кто сможет привести сам язык к языку, станут первыми
гражданами сообщества, не требующего допущений, существующего без усло-
75
вий, без государства, в котором
ничтожащая и судьбоносная власть того, что совместно, будет усмирена; и, выйдя
из своего заточения, Шекина перестанет источать молоко зла.
Как раввин Акиба в притче из
«Аггады», они войдут в языковой рай и выйдут из него целыми и невредимыми.
76
19/
тяньаньмэнь
ОДНАКО что же представляет собой
политика единичного как
любого, то есть некоего бытия, сообщество которого не
опосредствованно какими бы то ни было условиями принадлежности (быть красным,
итальянцем, коммунистом), и которое в то же время не есть отсутствие вообще
всяких условий (во Франции Бланшо недавно предложил термин «негативное
сообщество»40), но которое опосредовано самой принадлежностью? Вести,
поступающие из Пекина, позволяют набросать контуры ответа.
Демонстрации китайского мая
поражают, прежде всего, практически полным отсутствием конкретных требований
и каких-либо конкретных политических лозунгов (демократия и свобода на самом
деле слишком общие и расплывчатые понятия, для того чтобы они смогли стать
подлинными причинами конфликта, а единственное конкретное требование -
реабилитация Ху Яобана41 -
77
было быстро
удовлетворено). Тем более представляется насилие, к которому прибегло государство.
Однако весьма возможно, что несоразмерность эта лишь кажущаяся и
что, если встать на точку зрения китайского руководства, то окажется, что оно
намного более мудро, чем западные наблюдатели,
озабоченные, главным образом, тем, чтобы найти новые аргументы, позволяющие по-прежнему противопоставлять демократию и
коммунизм, хотя в этом противопоставлении уже мало толка.
Новым в грядущей политике является то, что она будет уже не
борьбой за захват государства или за контроль над ним, а борьбой между
государством и не-государством (человечеством), необратимым выпадением
единичного как любого из государственной организации. И это не имеет ничего
общего с обычными социальными требованиями к государству, которые в последние
годы нашли свое выражение в многочисленных протестных акциях. Единичное, как
любое единичное, не способно сформировать societas,
поскольку здесь нет идентичности, выступающей в качестве некоей ценности, и
его не связывает никакая принадлежность, с которой следовало бы считаться. В
конечном счете, государство может пойти навстречу требованиям признания любой
идентичности, и даже (история отношении государства с терроризмом в наше время
является красноречивым подтверждением этого) идентичности другого государства
внутри своих собственных границ, то, что оно не потерпит ни при каких обстоятельствах,
так это ситуация, когда единичное образовало бы сообщество, не требуя при этом
признания какой-либо
78
идентичности, где люди бы именно со-принадлежали друг
другу, а у самой этой со-принадлежности в принципе отсутствовали какие-либо
значимые и формализуемые условия (даже в форме чистых
допущений касательно принадлежности). Как продемонстрировал Бадью
государство основывается не на социальных связях, выражением
которых оно якобы и является, а на их расторжении, поэтому оно их
и запрещает. Для него единичное как таковое никогда не
представляет самостоятельного интереса, ибо государству
важно включить его в любую идентичность (но
возможность того, что любое как таковое оказалось бы
высвобождено и предоставлено само себе - это та
угроза, с которой государство не примирится).
Существо, вовсе лишенное
выраженной идентичности, было для государства абсолютно лишено какой-либо
ценности. Ибо в нашей культуре лицемерная догма о сакральности нагой жизни и
туманные заявления о правах человека предназначены лишь для того, чтобы скрыть
этот факт. Sacro в данном случае следует понимать лишь в том
значении, какое этот термин имел в римском праве: sacer - это тот, кто исключен из мира
людей, и, хотя он не может быть принесен в жертву, тем не менее его может убить
всякий вполне законно, и это не будет считаться убийством (neque fas est еuт immdari, sed qui occidit parricido поп damnatur). В этом плане показательно, что истребление евреев не
было сочтено убийством ни палачами, ни судьями, ибо последние назвали его
преступлением против человечности, и примечательно, что власти-победители
пожелали возместить эту недостающую идентичность предоставлением идентичности
государ-
79
ственной, ставшей, в свою очередь, источником нового массового насилия.
Поэтому единичное как любое единичное, - стремящееся присвоить себе саму принадлежность, собственное бытие в языке и потому отвергающее любую идентичность и любые условия принадлежности - главный враг государства. И где бы единичное ни
заявило о своем совместном бытии, как бы мирно это ни выглядело - там всегда
случается Тяньаньмэнь и рано или поздно появляются танки.
80