Магун А.В. Единство и одиночество: Курс политической философии
Нового времени. –М.: новое литературное обозрение,
2011. –544 с.
А История одиночества16
В классической греческой античности одиночество, асоциальное положение, было однозначно негативной ценностью. В трагедиях герои часто жалуются на одиночество: как правило, оно выражается словом «eremos» (пустынный, лишенный) и связывается с потерей гражданства, как в случае Медеи, заброшенной (eremos) и безградной (apolis)11. Лишь изредка — словом «единственный», monos (ср. «Алкесту» Еврипида, где дети героини сравниваются с кораблями без сопровождения: используется наречие monostolosy8. Уже в римский период греческий философ Эпиктет прямо противопоставлял одинокого в плохом смысле (eremos, то же слово, что наш «Эрмитаж»), открытого и уязвимого, беспомощного как против внешних сил, так и против внутренних страстей — и одинокого в хорошем смысле самодостаточности (monos), который свободен от страстей, может в отсутствие других общаться сам с собой19. Таким образом, у Эпиктета и проблема одинокого, и его преимущество заключаются не столько во внешней покинутости, сколько в неотступной компании самого себя. И в то же время он определяет «плохое» одиночество как открытость и беззащитность — свойство, которое у позднейших авторов приобретет позитивную окраску. Нетрудно увидеть здесь характерную противоречивость в трактовке одиночества, которую Эпиктет (как и многие его наследники, например Пауль Тиллих) не вполне успешно пытается развести по двум разным его видам.
Но уже в эллинистической и римской культурах ценился уединенный досуг аристократа, который посвящал себя мыслям о вечном и самосовершенствованию: подобные рассуждения, с упоминанием solitudo в значении уединенного места (обычно — аристократической виллы), характерны, например, для Горация, Плиния Младшего и Сенеки. Одиночество стало действительно центральным фактом и ценностью культуры в христианстве, где —
25
не сразу, а с концом преследований, вынуждавших христиан бежать в пустыню против их воли, — возник феномен монашества (буквально уединения, от греч. monachos). Монах, как полагалось, достигает, за счет своего удаления от общества и общего аскетизма, особой близости с Богом — то есть его одиночество относительно; с Богом он как раз общаться должен. Впрочем, за исключением относительно редких столпников и пустынников, большая часть средневекового монашества жила на самом деле не в одиночку, а наоборот, в организованных и сплоченных, коммунально организованных монастырях. Их «одиночество» было коллективным.
В Новое время опыт одиночества, равно как и опыт единства, явно секуляризируется. XIV—XVI века — это время постепенной политической интеграции западных обществ, апология единой «монархии» и появление «монархий», конкурирующих со Священной Римской империей, которая первой претендовала на вселенское единство в конкуренции со вселенской церковью (rex imperator in regno suo20). Ссылки на Аристотеля («нет в многовластии блага, да будет единый властитель» — так, цитатой из Гомера, истолкованной метафизически, заканчивается книга Л «Метафизики»21) метафизически обосновывали эту новую интеграцию, под исключительной властью единственного лидера. Правда, парадокс состоял в том, что этих новых монархий образовалось сразу несколько (Франция, Англия, Испания), то есть они были едиными и единственными лишь относительно, конкурируя за мировое господство путем захвата заокеанских территорий. Впрочем, это сосуществование было далеко не очевидным. Испания, например, в период своих заморских завоеваний определяла себя как «монархию» и понимала этот термин, вполне логично, как единственность и универсальность юрисдикции. Еще в 1611 году Себастиан де Коваррубиас, например, в своем словаре испанского языка определял «монарха» как «абсолютного господина и единственного князя, который не признает никакого другого, скорее, все остальные подчиняются ему»22. Вообще, практики власти в современном государстве были во многом отрабо
26
таны на этапе заморских завоеваний и лишь потом закреплены в метрополии. Однако в течение XVII века установилась все же система взаимных ограничений — победило компромиссное понятие суверенитета.
Но здесь коренилась почва для вскрытия парадоксов единства и тематизации одиночества: монархий было много, и они тем самым обещали больше, чем могли дать. Единство должно было перехлестывать через новые государственные границы, и действительно, все Новое время вплоть до XX века — время безудержной имперской экспансии (правда, до XIX века шедшей без официального использования термина «империя») и характерного «имперского» воображаемого, в котором вместо монаха предстает одинокий мореплаватель, затерянный — вместе со своим цивилизованным, привезенным из государства багажом — во вновь открытых пустынях. Новоевропейское государство, к которому мы привыкли и которое со временем обросло нововременной метафизикой самодетерминирующего субъекта, не является логически стабильным: в своем развитии оно прошло (в XV—XVI веках) через имперский, универсальный момент и до конца никогда от него не освободилось.
Молодой французский аристократ Этьен де ла Боэти (о нем подробнее в главе 1) отреагировал на этот процесс образования монархий во всей его метафизической весомости, когда поражался готовности множества людей поклоняться одному-единствен- ному, в сочинении «О добровольном рабстве», которому позже дали подзаголовок «Против одного» («Contre Гит).
Это грандиозное зрелище и в то же время столь
обычное, что ему тем более нужно огорчаться и поражаться — наблюдать, как миллионы
миллионов людей опускаются до рабства и ничтожества, склоняются под ярмом, не
потому что их сковывает превосходящая сила, но исключительно потому (как
кажется), что они околдованы и зачарованы самим именем одного, причем им нечего бояться мощи
этого одного, поскольку он одинок, ни любить его за его качества, поскольку он
в их отношении бесчеловечен и жесток23.
27
При этом одиночество монарха было не только бунтарским аргументом против монархии, но нарастающим самоощущением монарха и настроением двора: позднее, в драме XVII века, суверен неизменнно выводится как носитель меланхолии и одиночества.
Как сказано выше, процессы политической интеграции шли одновременно с развитием капитализма, то есть с интенсификацией денежного обмена и постепенным формированием армии безземельных бедняков, готовых к наемному труду. Оба эти процесса разрушали всевозможные единства среднего уровня,- феодальные отношения, сплачивающие вассалов вокруг сюзерена, крестьянские общины, гильдии и цеха в городах, да и сами вольные города. Шло постепенное социальное разобщение, которое упрощало рыночный обмен и эксплуатацию наемного труда, а также позволяло монархическому государству более успешно осуществлять управление. Человек терял сферу первичного признания и мог рассчитывать только на признание в качестве политической единицы государства и юридической единицы рынка — признание почетное, но анонимное, формальное и потому половинчатое.
Однако не только вполне реальная
изоляция людей, но и сдвиг в их мироощущении подстегнули развитие
многочисленных теорий одиночества в период раннего Нового времени. Оказывается,
что познание мира и управление им — проект государства, проект современной
науки, в которой человек предстает как монарх природы, — не может
осуществляться от лица легитимного, оформленного единства (государства,
субъекта-чиновника). Проект теоретического и/или практического объединения
всей планеты и всего космоса под эгидой государства или огосударствленного,
контролирующего «субъекта» (как его назвали позже) не имеет никакой внутренней
легитимности. Поэтому как в случае познания и управления природой (Декарт), так
и в случае государственного управления (Гоббс) в основе оказывается не
индивид, не органическое «политическое тело», а исчезающая малая величина
личного, одинокого сомнения (Декарт) или коллективного одиночества в страхе
(Гоббс). Как поймут Паскаль и Лейбниц, все
28
дело в том, что за кажущимися атомами-индивидами кроются бесконечно малые величины. Это как бы настоящие единицы (лейб- ницевские монады), которые уже не просто едины, а одиноки. Так же как единство перехлестывает вширь, от государства в пустыню империи, так же оно схлопывает индивида в бесконечно малую точку, которая, в свою очередь, разворачивается в бездну одинокого «внутреннего мира».
Понятно, что такое одиночество может переживаться с энтузиазмом, поскольку, став исчезающей монадой, индивид тем не менее эмансипировался, духовно, от норм и нравов, стал, по крайней мере в воображении, монархом мира и получил через одиночество доступ к тотальности природы. Но в то же время обратной стороной подобной суверенной свободы может стать отчаяние исюточенно- сти и непризнанности, загнанность во внутренний мир. На пересечении энтузиазма открытости и страха исключенности и формируется современная рациональность с ее интересом и вкусом к природе и стремлением ее контролировать и подавить.
Поначалу, в эпоху Возрождения, наступающее объединение и разобщение государств, одновременное формирование централизованной публичности и автономного индивида, выражается в традиционном романизирующем ключе — так, Монтень в «Опытах» проповедует одиночество провинциального аристократа, в противовес суетливой жизни двора и вообще миру новых государств. В одиночестве человек может вступить в разговор с другом или просто с самим собой.
Вспомните человека, который на вопрос, зачем он
тратит столько усилий, постигая искусство, недоступное большинству людей, ответил:
«С меня довольно очень немногих, с меня довольно и одного, с меня довольно,
если даже не будет ни одного». Он говорил сущую правду. Вы и хотя бы еще один
из ваших друзей — это уже целый театр для вас обоих, и даже вы один — театр для
себя самого. Пусть целый народ будет для нас «одним» и этот «один» — целым
народом... Вам не следует больше стремиться к тому, чтобы о вас говорил весь
мир; достаточно и того, чтобы вы сами могли говорить с собой о себе24.
29
Друг Этьена де Ла Боэти, перефразирующий в главе «О каннибалах» недоумение Ла Боэти по поводу подчинения великого множества одному монарху, Монтень в главе «Об уединении» оборачивает эту арифметическую фигуру: всесильный монарх всего лишь один мальчик, а сам человек — народ самому себе, и он может поэтому наслаждаться политикой одиночества. In solis sis tibi turba locis, — цитирует он Тибулла.
При этом Монтень, как и Эпиктет, серьезно относится к внутреннему миру человека, и поэтому чувствует опасность остаться наедине с собой: если что-то «тяготит душу», то простое внешнее уединение не поможет, и одиночество означает серьезную задачу освобождения души от ненужных страстей и суетных обязательств. Для Монтеня, как позднее для Паскаля, важную роль играет развлечение и отвлечение от собственных мыслей.
В то же время Монтень отмечает в 3-й книге «Опытов»: «Что же касается одиночества места25, то оно, должен признаться, скорее раздвигает и расширяет круг моих интересов, выводя меня за пределы моего "я", и никогда я с большей охотой не погружаюсь в рассмотрение дел нашего государства и всего мира, как тогда, когда я наедине сам с собой»26. А в толпе, говорит Монтень, он, наоборот, часто замыкается в себе как в скорлупу.
Мы видим у Монтеня полярности в определении одиночества: уход от общества — и обретение общества в самом себе, предпочтение собственной компании — и открытость новому и неизвестному.
В XVII веке тема одиночества принимает новый поворот, напоминающий о временах уже не римской эссеистики, а греческой трагедии. Это эпоха, с одной стороны, сверхсоциальности аристократического двора, который состоит из праздных дворян, пытающихся спастись от тоски. С другой стороны, это эпоха подъема буржуазии и больших, смешивающих классы городов.
Декарт и Гоббс, два главных, пожалуй, идеолога раннего Нового времени, оба рисуют нам потерянного, одинокого человека, который, даже если и взывает все равно к Богу, в случае Декарта, превращается, пройдя через одиночество, в машину контроля и
30
технического управления. У Гоббса одиночество человека в «естественном» состоянии — основной аргумент в пользу всемогущего государства. Государство и одиночество образуют диалектическую пару, и государство нуждается в одиночестве как легитимирующей структуре. Поистине к Гоббсову государству применимы слова Эмерсона, ставшие эпиграфом к этой части: одиночество выводит нас на «ту глубину, где возникает и исчезает само общество — где встает вопрос, что первично, человек или люди? — где индивид теряется в своем истоке».
При этом у Декарта, в отличие от Гоббса, одиночество не оценивается однозначно негативно.
Вот что он пишет в одном из писем из Амстердама (уговаривая друга искать одиночество в его компании, а не в деревне):
Я каждый день прогуливаюсь при собрании большого количества народа, с той же свободой и расслабленностью, с которой Вы могли бы прогуливаться в Ваших аллеях, и рассматриваю людей также, как я рассматривал бы деревья, встречающиеся в Вашем лесу, или животных, которые в нем водятся. Сам шум их суеты не больше прерывает мои мечтания, чем прерывал бы их шум ручья. И если я иногда размышляю об их действиях, я получаю от этого такое же удовольствие, как то, что Вы получали бы от крестьян, обрабатывающих Ваши поля, т.к. я вижу, что их труд украшает место моего обитания и мое жилье и обеспечивает мне отсутствие нужды в чем бы то ни было27.
Этот удивительный текст (в духе
Вальтера Беньямина, можно было бы сказать) — один из первых, где
последовательно сравнивается и противопоставляется одиночество большого города
и традиционное одиночество загородного поместья, то есть, по сути дела,
буржуазный и аристократический опыт в их диалектическом соотношении: буржуазия
достигает того же, что и аристократия (культивации души и внутреннего мира), но
через отрицание одиночества в буквальном смысле — через опыт массового
общества. Причем одиночество становится опасностью, а не только спасительным
«бегством единокого к единокому» (как у Плотина).
31
Декарт описывает то, что потом получило название социального «отчуждения» в капиталистическом обществе. Но описывает он его, как ни странно, в весьма позитивных тонах. Впрочем, в его творчестве есть место и более мрачным картинам — например, гипотеза о том, что мир — галлюцинация сумасшедшего или сон; подозрение, что люди «в плащах и шляпах», проходящие мимо его дома, — автоматы и так далее. Заметим, что здесь есть и испуг перед распадом социальной связи, и одновременно момент обсес- сии. Чередование освобождения от мира и завороженности вещью, характерное для одиночества.
Очевидно, что подобный опыт и является схемой декартовского «когито», которое предстает тогда как оптика жителя большого города — не в смысле пресловутого монокулярного луча знания, а в том смысле, что субъект пытается собрать воедино распадающийся калейдоскопически мир и в то же время защититься от его галлюцинаторного воздействия системой дистанцирования и бюрократических проверок
Блез Паскаль, последователь и оппонент Декарта, в свою очередь, разворачивает опыт одиночества в более драматическом ключе: от легитимирующих конструкций Декарта и Гоббса он движется к рефлексии перманентного кризиса — одиночество и монарха, и картезианского субъекта превращается в трагическую теорию общества, где разрыв людей, между собой и по отношению к целому, превалирует над их объединением. XVII век является веком классической новой трагедии — Шекспира, Расина, Корнеля, а также многочисленных немецких трагиков, описанных Беньямином в его классической книге28. Как показал Беньямин, а позднее Люсьен Гольдман29, трагедия XVII века посвящена именно одиночеству (как правило, монарха), которое становится для нее эстетическим принципом (выделения, усиления своих персонажей, в случае классицизма, и овеществления, воплощения действия в неживых вещах, в случае Беньямина) и мировоззренческим ключом. Так, Гольдман указывает, что новая трагедия, в отличие от античной, в принципе не может вывести на сцену хор — утеряна очевидность социальной солидарности, которая выражалась
32
хором. Поэтому новая трагедия выводит на сцену в принципе одиноких героев, оторванных от мира и друг от друга. Их одиночество выражается в характерной фигуре, повсеместной у Расина (и у Паскаля), — фигуре отсутствующего Бога, всемогущего Другого, который молчит, но на суждение которого ориентируются герои. Замена присутствующего хора на отсутствующего Бога — знак огромного сдвига в культуре и эстетике Нового Времени по сравнению с античностью, нового соотношения фигуры и фона, сцены и действия, мира и человека.
Волна оптимизма, характерная для культуры первой половины XVIII века, представляла одиночество с более гармоничной стороны, чем в XVII. Классическим проявлением этого оптимизма можно считать знаменитый роман Дефо «Робинзон Крузо» — эту историю нового, империалистического монашества, в которой необитаемый остров, на который свозятся с корабля многочисленные объекты цивилизации, реализует утопию нарциссизма при сохранении сферы социальных значений. Впрочем, вскоре в той же Британии — растущей островной империи — пишутся «Путешествия Гулливера» Свифта, где, наоборот, острова вполне обитаемы, но на каждом из них изображается тотальное отчуждение субъекта, который, прямо по Паскалю, то оказывается для него слишком выдающимся, то слишком ничтожным, никак не обретая соразмерность. И у Дефо, и у Свифта океанский остров означает одновременно затерянную экзотическую колонию и портрет островной метрополии.
Сдержанный оптимизм сохраняет в
отношении одиночества Жан-Жак Руссо, который делает из него центральную тему
своего творчества и противопоставляет общественному
состоянию. Вообще-то у Руссо апология одиночества звучит в довольно классических
тонах — правда, как замечает Р. Сейр30, вместо одиночества
загородного поместья он предлагает одиночество дикой природы. Это некий синтез
аристократического одиночества в духе Сенеки или Монтеня и нововременных
землевладельцев с буржуазным индивидуализмом в духе Дефо. Но тонкость в том,
что противопоставление одиночества обществу приводит Руссо — в отли-
33
чие от всех ранее упомянутых авторов — к острой критике современного государства вообще и к проповеди утопического республиканизма. Тем самым одиночество для Руссо — не абсолют, и даже не высшая ценность, а скорее, исходный факт. По удачному выражению П. Нодена31, Руссо «мыслит одиночество в терминах социабельности, а социабельность — в терминах одиночества».
Вообще, в XVIII веке одиночество
становится популярной темой именно потому, что оно оценивается неоднозначно и
смещается в значении. Тенденция этой эпохи, весьма произвольно называемой
«Просвещением», в отношении нашей темы двояка. С одной стороны, продолжается
развитие буржуазных отношений, а значит, разрушение сложившихся социальных
связей, перемешивание сословий и так далее. Изоляции индивида, помещению его в
необычные условия сопутствует культура медитативности и рефлексии, особенно в
протестантских странах и сообществах. Однако, с другой стороны, именно эта
эпоха по праву называется веком новой, относительно демократичной публичности, веком газет, кафе и салонов. От интенсивнейшей
социальности двора центр общественной жизни, идеологическая гегемония
переходят в разносословные или просто буржуазные салоны и кафе. Но тут надо
отметить вот что. И салоны, и кафе — это случаи так называемой
«приватно-публичной» сферы, как показывает в своей известной работе Ю.
Хабермас32. Они не являются полностью публичными в обычном смысле
слова, то есть универсальными, воздействующими на массы, но и не являются
интимно-приватными. Салон — вообще комната в доме, результат нового типа
планировки. Газета тоже читается дома или в кафе, это не афинский театр и не
римский стадион. Вообще, буржуазная культура открывает для себя
интерьер, и тем самым внутреннее становится для
нее формой публичного (в протаположность, например, архитектуре итальянского
Ренессанса, где фасады домов выкладывались плиткой, делая тем самым внутренним
само уличное пространство: там сама публичность становилась домашней и
обитаемой, но без всякого намека на интимность или изоляцию). Итак,
социабельность XVIII века — это, на самом деле,
34
синтез публичности и одиночества. И отсюда проблематизация одиночества, амбивалентность в ее оценке.
Во Франции середины века, в среде философов одиночество считается злом, так как противоречит культу публичности и общительности33. Однако Руссо, а за ним целый ряд авторов — Бер- нанден де Сен-Пьер, Луи-Клод Сан-Мартен, еще позднее Франсуа-Рене Шатобриан и Этьен Сенанкур реабилитируют одиночество, придают ему смысл глубокой медитации, возврата к природе и так далее
В Германии, впрочем, обсуждение
одиночества ведется на более подробном тематическом уровне. Большую
известность в Германии, а вскоре и в других европейских странах, приобрела книга
Йохана Георга Циммермана «Одиночество»34. Этот огромный трактат
состоит из рассуждений о том, чем полезно и чем вредно одиночество для жизни.
Вред одиночества заключается, например, в том, что оно будит слишком живое
воображение и этим располагает к меланхолии (меланхолию, в отличие от
одиночества, Циммерман описывает однозначно негативно). А польза одиночества
состоит не только, негативно, в избегании опостылевшего общества, но и,
позитивно, в том, что оно придает человеку энергию. «Дух и сердце
возвеличиваются, разгорячаются и укрепляются одиночеством»35
(интересно, что через сто лет Р. Эмерсон, напротив, будет утверждать, что
одиночество расслабляет и влечет к апатии36). У Циммермана
получается, впрочем, что дело в дозировке, и общество и одиночество могут
одинаково утомлять и отвращать от себя. Идеалом для него является маленький
город, в котором уединение не мешает общению. При этом интересно, что сам город
описывается при этом в тех же терминах, что и одинокий индивид, — город сам одинок. Так, «в маленьких городах впечатления живее
и глубже»37 — это же характерно для одиночества, — но у этой
чувствительности есть и издержки, а именно постоянные сплетни, раздувание
незначащих мелочей. Поэтому жизнь в маленьком городе должна тоже давать
возможность уединяться. В конце книги Циммерман цитирует Петрарку:
35
У меня есть деревня в центре города, и город в центре деревни. Если я устаю от одиночества, я только успеваю выйти из дома и нахожусь в обществе. Когда надоедает общество, я. захожу в свою хижину и нахожу там одиночество38.
Конечно, эти картины идиллического чередования обманчивы. Но сама их необходимость указывает на некую диалектическую нестабильность социальной жизни, на метания нового субъекта от общества к одиночеству и обратно.
В. Лепенис, в книге «Меланхолия и
общество»39 объясняет популярность темы одиночества в веке
классовыми причинами. Одиночество, с его точки зрения, это буржуазный
лозунг, выдвигаемый в противовес благородному «обществу» и вообще избытку
общения, которое связывается с двором и аристократическим салоном. Как мы
видели, буржуазное одиночество в немецкой литературе XVIII века — это маленький
провинциальный городок, это отдельная комната в доме — в противовес двору, но в
противовес также и старым моделям одиночества, например монашеству. Лепенис
связывает одиночество с меланхолией, с открытием
внутреннего мира и соответственно домашнего интерьера.
Почему же буржуазия - поднимающийся, активный класс — вдруг выражает себя в
таких эскапистских формах? Лепенис объясняет этот феномен достаточно буквально
— буржуазия пока не может завоевать политического господства и поэтому уходит в
себя. При этом Лепенис опирается на понятие аномии в истолковании Р. Мертона.
Напротив, в контексте настоящего исследования ясно, что одиночество и вообще
чувство непреодолимо внутреннего характера мира — это скорее эффект
отрицательной социальной революции, в которой рушатся классовые перегородки и
социальные связи. Буржуазии не хватает не только своего господства, но и
господства аристократии как внешней инстанции, к которой можно аппелировать. В
этой ситуации происходит внутренний раскол «несчастного сознания» —
непреодолимый раскол одного и того же человека на господина и раба, на
труженика и гражданина, революционера и конформиста.
36
Об аномии здесь нужно говорить скорее в смысле Дюркгейма, чем в смысле Мертона — как о ситуации больших, но неопределенных, бесконечных возможностей, которые оказываются перед человеком. Далее, мир XVIII века — это мир вновь возникших средств массовой информации, мир сентиментальной литературы, затрагивающей внутренние чувства человека. Дело не столько в том, что человек уходит в себя, но в том, что общество проникает в доселе недоступные уголки его внутренней жизни. Интеграция диалектически сопутствует распаду, и субъект не столько убегает от общества — сколько оказывается застигнутым им в самом своем бегстве. Впрочем, — и в этом прав Лепенис — буржуазная эпоха, длящаяся до сих пор, это ситуация, в которой бегство от общества становится творческой, продуктивной силой и господствующим классом становится постоянно недовольный, критический и «жалующийся» класс.
Когда в 1790— 1800-х годах формируется и постепенно побеждает романтизм, то одиночество становится ведущим эстетическим принципом. Достаточно назвать такие имена, как Гельдерлин, Каспар Фридрих, Байрон, Стендаль. В романтической эстетике бесконечный характер одиночества (вполне реалистически выводимого из траура, разочарования) позволяет как выражение возвышенно огромных пространств природы и духа (несоизмеримых ни с человеком, ни с государством), так и, наоборот, достаточно детальное, холодное, ироничное изображение отчужденного общества. То есть по-своему продолжаются обе тенденции, отмеченные Гольдманом у Расина, а Беньямином у Грифиу- са и других немецких драматургов XVIII века.
В интеллектуальном смысле романтизм
вообще и романтическое одиночество в частности ведут к радикальной критике
государства и капитализма у младогегельянцев, прежде всего у Кьер- кегора,
Штирнера и Маркса. Кьеркегор и Штирнер, правда, пишут не столько об
одиночестве, сколько о единственности и единичности человека как такового,
которую они гипостазируют, берут за данность и противопоставляют неаутентичному
целому. Ранний Маркс, двигаясь в том же направлении, рассматривает «отчуж
37
дение» — отделение человека от вещей природы и от других людей — как социальный, идеологический феномен, детерминируемый политэкономически. В противовес Гегелю, диалектика Маркса остается негативной, и отчуждение, в противоположность тому смыслу, который вкладывал в это понятие Гегель, остается неснимаемым, статичным положением современного общества (пока мы его не революционизировали).
Сходные размышления, уже с других идеологических позиций, слышны в XIX и XX веках от критиков «демократического», а затем «массового» общества. Здесь надо, конечно, назвать Алексиса де Токвиля с его анализом общества равных индивидов, которое, парадоксальным образом, ведет к конформизму и деиндивидуали- зации, а позднее Ханну Арендт, которая применила анализ массового общества к феноменам «тоталитаризма» (нацистской Германии и Советской России). По Арендт, тоталитаризм стал возможен в разобщенной массе изолированных, атомизированных людей — то есть является эксцессом либерального капитализма, а не его противоположностью. Мы еще вернемся к противопоставлению, которое она между тем проводит между «хорошим» и «плохим» одиночеством (loneliness and solitude).
Вообще, тема изоляции и одиночества доминирует в нарождающейся социологии и является для нее конститутивной проблемой. Так, уже упоминавшийся Дюркгейм вводит одновременно проблему социальной интеграции и социальной исключенности («аномии»). Еще одно, более позднее, социологическое исследование Д. Рисмана и его коллег называется «Одинокая толпа»40 и показывает, парадоксальным образом, как растущая несамостоятельность и зависимость людей не уменьшает, а усиливает их чувство одиночества (их запрос о признании не может, в ситуации всеобщей ориентированности вовне, быть по-настоящему удовлетворен, и одиночество становится их негативной формой взаимодействия). Современные социологи уделяют особое внимание социальным группам, которым одиночество, по крайней мере во внешнем смысле, присуще типологически. Это, конечно, прежде всего пожилые вдовцы и вдовы (как Робинзон Крузо, оставшиеся
38
одинокими в готовом социальном окружении), подростки (борю-, щиеся друг с другом за признание), супруги в «шпагатных» браках, мигранты (особенно мигранты внутри страны, без сложившихся землячеств), люди, не сделавшие карьеру по выбранной специальности, и др. Большие по количеству, хотя подчиненные по социальному статусу группы.
Постромантическая (т.н. «реалистическая») литература XIX— XX веков движется точно в том же направлении, что и социальная мысль. Такие авторы, как Бальзак, Флобер, позднее Пруст, развивая мотив одиночества, который вообще конститутивен для нововременной литературы (герой в ней индивидуализируется негативно, против социального фона), описывают не изоляцию или уединение от общества, а одиночество в обществе (пользуясь выражением Р. Сейра41), которое выражается преимущественно в невозможности коммуникации и взаимном отчуждении героя с его окружением или нескольких героев между собой. В случае Пруста эта тема становится конститутивным приемом, и мы, удивительным образом, глазами эгоцентричного, бездействующего, озабоченного своей интимной жизнью и невидимого нам извне рассказчика знакомимся с впечатляющей панорамой французского общества на протяжении целой эпохи. Одна из конститутивных увертюр романа, в начале «По направлению к Свану», рассказывает от лица ребенка о том, как его вечером не пускали в столовую, где беседовали взрослые, и он страдал, воображая, что там происходит42. Фрустрация и боль одинокого рассказчика образуют источник света, который и освещает эту панораму или, точнее, пустоту, становящуюся сценой романа, — так, в недоступной рассказчику столовой сидит Сван, ревнивой любви которого и посвящено основное действие первой книги. Когда рассказчик описывает тоску, вызванную тем, что «любимое существо веселится где-то, где тебя нет», он указывает, что в некоторых случаях, парадоксальным образом, «тоска эта проникает в нас прежде, чем совершила свое появление в своей жизни любовь, она носится в ожидании любви, неясная и свободная, без определенного устремления, служа сегодня одному чувству, а завтра другому, то сынов
39
ней любви, то дружбе с товарищем»43. То есть одиночество становится у Пруста матрицей любви, негативное предшествует позитивному в человеческих отношениях.
Однако точка зрения рассказчика, принципиально частичная, неполная, обнаруживает события и персонажей прустовской эпопеи, их хронотопы как одинокие, изолированные друг от друга. Так, в романе «По направлению к Свану» Пруст говорит, что направления к Мезеглизу и к Германту, по которым он путешествовал в разные дни, были как бы вложены «в наглухо закрытые и не сообщавшиеся между собой сосуды различных пополуденных часов»44. И это неснимаемое одиночество человека становится лейтмотивом всей эпопеи — даже уникальная, основанная на интеллектуальной близости дружба героя с Сен-Лу подвергается скептическому отрицанию (Verneinung)45. При этом Пруст повествует исключительно об отношениях людей, а не, скажем, об одиноком наблюдении природы в духе Торо или философской интроспекции в духе Экхарта. Тем самым одиночество — ускользание другого, проскальзывание общения по поверхности его жизни и так далее — становится у Пруста как бы модусом общественных отношений, добавляя им страстности и осмысленности.
В литературе и философии XX века в целом продолжались традиции XIX. Одиночество выступает в качестве творческого начала, состояния избытка в творчестве Ницше, который в этом именно смысле идет по стопам романтиков. Однако у Ницше есть намеки на возможность разделенного одиночества, коллективного одиночества в «хорошем» смысле (а не в смысле взаимного отчуждения).
Вполне романтический культ
тотального одиночества характерен для поэзии Рильке. Экзистенциалистская
философия XX века обращается к кьеркегоровской теме единичности и единственности
и, тоже следуя Кьеркегору, усматривает высшее проявление этой единичности в
действии, поступке. Экзистенциалистский теолог Пауль Тиллих противопоставляет
аутентичное одиночество, открытое для общения с вечностью, то есть с Богом (Einsamkeit), и одиночество как отчаяние и заброшенность (Verlassenheit)46.
40
Мартин Хайдеггер, который в ранний свой период примыкает к экзистенциализму, относится к одиночеству особенно серьезно и делает из него трансцендентальную (или, по крайней мере, квазитрансцендентальную) категорию человеческого бытия. Одиночество, которое «предлежит всякому различию между "я" и "ты" и превосходит его, а также отличие "я" и "ты" от "мы", отличие единичного от единого»47, предстает у Хайдеггера как структура ощущения и воздействия на мир, которая не локализуется в субъекте или индивиде, а конституирует этот мир a priori, по крайней мере в экзистенциальном, конечном a priori. Именно отталкиваясь от Хайдеггера, а также от его последователя Жана-Люка Нан- си, мы и рассматриваем сегодня и здесь одиночество как специфическую форму социальности, которая проходит, как скрытая возможность и опасность, через все Новое время и по- прежнему несет в себе утопические энергии.
Перейдем к опыту одиночества, который, надеемся, научит нас чему-то относительно сто логики. Сразу бросается в глаза, что опыт этот разнообразен и на первый взгляд несводим воедино. Само (негативное) единство не едино. Это может означать, что нам придется иметь дело с диалектикой одиночества, с движением и самоопровержением этого понятия. И опыт, который будет нам открываться, будет не «чистым» феноменологическим созерцанием, а опытом противоречия, неудобного узла. Перед тем как описывать феноменологию одиночества, вскроем логические двусмысленности этого понятия.