Магун А.В. Единство и одиночество: Курс политической философии
Нового времени. –М.: новое литературное обозрение,
2011. –544 с.
Прежде всего двусмысленна ценность одиночества. Иногда оно переживается как великое благо, а иногда, наоборот, как боль и беда. Вальтер Беньямин сравнивает в этой связи одиночество с «наркотиком»48. В том смысле, что в небольших дозах оно приносит удовольствие, но настолько затягивает, что ты не можешь остановиться (вдруг выйти из одиночества) и доходишь до состояния,
41
где одиночество становится мучительным. Морис Бланшо говорит в этой связи о «зачаровывающей» силе одиночества (fascination)49. Как любая «фармакология»50, эта двусмысленность одиночества скрывает внутреннее противоречие, лежащее в его основе. Каждый из ниже описываемых феноменов будет содержать это внутреннее противоречие. Напротив, непродуктивно искусственно различать между дурным и хорошим одиночеством, например, как это делают Пауль Тиллих и, по-своему, Ханна Арендт, между Verlasseriheit (брошенностью, изоляцией) и Einsamkeit (собственно одиночеством, умением быть одному), loneliness и solitude51. Весь интерес в том, что эти феномены переходят друг в друга, и мы не можем, вопреки Тиллиху и особенно Арендт, строго различить «хорошее» одиночество от «плохого».
В излишних дозах одиночество может привести к безумию. Действительно, многие психозы и неврозы сопровождаются чувством одиночества. Особенно это характерно для психозов шизофренического типа, в которых как бы взрывается и уничтожается внешний мир и человек уходит не в богатство внутреннего мира, который он не может собрать воедино, а в аутичную, частичную перспективу. Одиночество возникает здесь из неудавшегося синтеза единого целого.
Однако следует отличать собственно боль одиночества как лишенности — боль, переходящую в радость самоощущения, — от феноменов безумия, которые выражают некую блокировку этой боли и радости. Строго говоря, одиночество психотика и невротика — это неспособность быть в одиночестве. Они выражают и разыгрывают реальную логическую проблему противоречивости одиночества: собственно, один в чистом виде существовать не может, и задача быть единым во что бы то ни стало может привести либо к тотальному разрушению либо, то ли к постоянному подозрению в его взломе. Философски этим патологиям соответствуют солипсизм и мифологические суеверия (мы ниже рассмотрим, как Штирнер критикует философов за «одержимость» высшими понятиями). А философской проекцией проблем, с которыми сталкивается такой безумец, — и одновременно их терапией — можно
42
считать диалог Платона «Парменид», в котором
последовательно опровергается и утверждается существование единого. Диалог^
действительно, головокружительный до безумия.
Боль и радость одиночества могут переживаться двояко. С одной стороны, одиночество — это отделенность от чего-то, что тебе дорого. Это может быть дорогой тебе человек или вообще предмет, который ты расцениваешь как часть себя. Это может быть инстанция власти или авторитета, которая обеспечивала тебя признанием и вдруг рухнула, оставив тебя непонятно кем, беззащитным перед внутренними и внешними угрозами идентичности. То есть «одиночество» означает тогда как раз разъятие единства — мы одни, но не едины, нам чего-то не хватает,чтобы быть самоидентичными и целостными. То же разъятие может переживаться и триумфально — если ты отделался от человека или предмета, близкого тебе, но блокирующего самой этой близостью твою свободу. Развелся, например, или переехал в другую квартиру. Даже траур по близким, как известно, испокон веков включал в себя как ламентативную, так и праздничную, триумфальную стадию.
Но одиночество — не только отношение
к объекту, но и отношение к самому себе. Боль от одиночества может быть
связана именно с наличием в тебе самом кого-то или чего-то близкого, но
нежелательного. Это могут быть морально нежелательные влечения, навязчивые
фантазии, да и сама собственная личность, если ты к ней (как это часто бывает,
особенно в депрессивных состояниях) относишься критически. Одиночество
обнаруживает внутреннюю расколотость. Общение с другим человеком, вообще публичные
ситуации, которые усиливают нормативное, ролевое «я» человека, освобождают его
от этих внутренних «спутников». Похоже, что именно эта форма одиночества как
боли является самой простой — человек массы обычно одиночества бежит скорее,
чтобы не оставаться наедине с накопившимися проблемами, а не столько потому,
что он питает особые чувства к компании своих собутыльников.
43
Мелани Кляйн, классик психоанализа, которая более других интересовалась феноменами одиночества, пишет, что одиночеством угрожает не только раскол «я» (при шизофрении), но и его интеграция (которую она называет «депрессивной»).
Существует конфликт между поиском интеграции как защиты от деструктивных импульсов и страхом интеграции, из опасения, что деструктивные импульсы будут угрожать хорошему объекту и хорошим частям «я». У меня были пациенты, которые выражали болезненность интеграции в терминах одиночества и покинутости, будучи наедине с тем, что казалось им плохой частью их «я»52.
Подчеркнем — именно единство-целостность непосредственно влечет здесь за собой одиночество, так же как в случае суверенов XVII века. Но сводится ли одиночество к объединению-интеграции, или, наоборот, именно оно является более фундаментальным процессом, эпифеноменом которого является оформление в единицу? Возможно, именно дистанция по отношению к отсутствующему, «скрытому» (Гольдманн) Богу, потеря и отказ от священного сокровища (реформация), от любимого объекта (как на ренессансных полотнах, где Богоматерь с тоской протягивает ребенка зрителю) и послужили основой для укрепления в осажденной крепости современного субъекта (у Лютера: «ein fester Burg ist unser Gott»).
Самое важное в теории одиночества у Кляйн — это то, что она замечает своеобразную позитивность, утвердительность одиночества — которая вызывает негативные аффекты. Мы страдаем здесь от навязчивого присутствия (себя), а не от отсутствия. Можно сказать, что роль небытия разыгрывает здесь бытие.
Позицию, близкую к Мелани Кляйн, но в другой, феноменологической, методологии занимает Эммануэль Левинас. В книге «От существования к сущему»53 он проводит феноменологическую реконструкцию генезиса субъективности и начинает с бессонницы, которую описывает как чистый факт анонимного и неопределенного присутствия, подвешенного присутствия, в котором от
44
сутствует «гипостазирование», то есть суждение, локализация сущего как объекта54. Левинас справедливо подмечает, что собственно субъективность, а с ней и способность гипостазировать носит отрицательный характер.
Мир и свет являются одиночеством. Эта данные объекты отличаются от меня, но они мои. Освещенные светом, они имеют смысл и поэтому суть таким образом, как будто бы происходили от меня. Во всей вселенной я одинок, то есть заключен в определенно одно существование'5.
Левинас высоко оценивает потенциал одиночества — он говорит, что оно «необходимо для свободы начала» и «для власти существующего над актом существования». Однако «независимость существующего... диалектически оборачивается своей изнанкой». Как феноменологически точно отмечает Левинас, «мое бытие удваивается обладанием "им" — я загроможден собою»56. Левинас, как и Кляйн, считает одиночество обратной стороной интеграции и, как и она, подчеркивает, что это означает и ограничение, и избыточное наличие «себя».
Гипостазирование исходного ничто создает идентичную единицу, но та логически и эмпирически оборачивается двоицей, двойственностью (перед нами вся диалектика числа...) — я не просто тревожен перед лицом ничто (как в не очень убедительном анализе Хайдеггера) — у моей тревоги есть некий остаточный объект, которым, по Левинасу, является «я»; субъект очищает мир от инертной вещности — кроме самого себя и своей остаточной материальности. Эдакое пессимистическое переворачивание Декартова когито.
Левинас акцентирует эту унылую замкнутость как результат одиночества. Выход из этой тюрьмы, как мы можем уже догадаться, зная немножко учение Левинаса, это, конечно», «Другой» — Другой как возможность настоящей трансцендентности, искомый источник негативности.
Этот анализ Левинаса вызывает сомнения чисто феноменологически.
Во-первых, состояние бессонницы, обычно болезнен
45
ное и рефлексивное (усилия, прилагаемые, чтобы заснуть, усиливают бессонницу), вряд ли можно описать как чистый феномен встречи с неопределенностью внешнего57. Во-вторых, одиночество, как мы уже видели, феноменологически ведет как раз к под- вешенности и падению гипостазирования вещей — мир очерченный есть мир публичный. Налицо тенденция, связанная с тем, чтобы натурализовать болезненность повседневной жизни, в ее лишенности «Другого», и приуменьшить роль и значимость имманентной жизни. Правда же, по-видимому, в том, что «бессонница» и «одиночество» у Левинаса обозначают один и тот же феномен.
Одиночество —это не просто ограничение, а редукция мира почти вплоть до уничтожения. А бессонница — конфликт между одиночеством и ничто, то есть гипостазом и подвешеннос- тью. В этом состоянии нет открытого миру бдения, а есть попытка заглянуть в сон глазами бодрствующего субъекта. Сам Левинас в дальнейшем пересмотрел эту свою теорию и стал называть бессонницу «сгущением пустоты, которая нападает на меня в виде сонливости»58. Это уже гораздо более точно — для бессонницы, как и для сна, характерно «оцепенение», но в случае бессонницы она «сгущается» в нечто, в тревожащий объект, не являющийся ни однозначно реальным, ни нереальным — между единицей и нулем. Она не предстает уже больше болезненным предвестником божественной трансценденции, а является составной частью замкнутого в своей бесконечности бытия. Но и одиночество у позднего Левинаса подвергается переоценке. Кристоф Перрен в своей недавней статье, хорошо суммирующей теорию одиночества у Левинаса59, отмечает, что в поздний период творчества Левинас противоречит себе и утверждает: «не существует чистого внутреннего-, есть всегда уже открытость другому в страдании и боли одиночества»60. В этом виде теория Левинаса вызывает гораздо меньше возражений и смыкается с теорией одиночества Хайдеггера. Разве что остается акцент на негативность — боль и страдание — одиночества: взывающие к Другому или же нанесенные травмой Другого?
Так у Фрейда-в известном сне отца, в
котором ему в момент пожара является мертвый ребенок и говорит «я горю». Ясно,
что
46
именно сновидение, в его функции фантазматической игры смыслами и желаниями, оказывается невыносимым для «я», которое вроде бы и искало сна, и человек просыпается. Итак, если сон является подвешиванием мира (или возвратом к первичному подвешиванию), осуществляемым при посредстве отрицательных сил субъекта, его влечения к смерти, — то бессонница является блокировкой этого подвешивания, при котором будит (став почему-то неприемлемой) именно то, что должно было бы усыплять, — предмет медитации, например овцы или имя Цицерона, может тогда стать раздражающей idee fixe. Травматичность предмета связана с его амбивалентностью между воображаемым и реальным, возможным и действительным (именно потому что он реален в своей потенциальности и потенциален в своей реальности). Поэтому в этом состоянии мы имеем перед собой игру гипостазиро- вания и подвешивания и имеем наяву доступ к сновидческой подвешенное™
И то же самое происходит в случае одиночества. Одиночество если мы опираемся на реальный, а не выдуманный опыт — не тюрьма «я», а наоборот, открытость подвешенности мира, который не утвержден и не гипостазирован Другим, обществом, языком. То есть, как ни странно, именно в одиночестве мы и получаем доступ к той наготе бытия, которую Левинас описывает как якобы невыносимую и предшествующую «я». Дело опять же в том, что в одиночестве сталкиваются ничтожность отдельного бытия и в то же время способность эту ничтожность определить и идентифицировать трансцендентальным образом (то есть так, что никакой другой единицы нет, я включаю в себя весь мир, но в то же время я в нем ограничен или ограничена). Человек открывает для себя единое одновременно и в смысле целостной формы, и в смысле отдельной (непонятно, от чего) уникальности, и в смысле все уравнивающей, перемешивающей связки (все едино). То есть в одиночестве получает форму единого само ничто, гипостазируется сама подвешенность и неопределенность (не-)бытия как таковая, и именно потому в этом состоянии происходят колебания между мощью субъективности и самоблокировкой невроза
47
или психоза. Другими словами, истинное единство-одиночество требует глубокого самоотрицания, сухим остатком которого становится граница между собой и другими. Такому отрицанию нужно учиться, и научиться ему можно только у Другого, но Другой сам не способен совершить его за тебя.
Одиночество, понятое позитивно (в логическом, не оценочном смысле), не обязательно должно рассматривать пессимистически, как клетку. Высшая ценность одиночества, как описывает ее, например, Ханна Арендт в «Истоках тоталитаризма», в противовес изоляции в массе, тоже заключается в том, что индивид находится наедине с собой. Но, по Арендт, этот индивид тем самым раздваивается. По Арендт, одиночество в массе как раз отрезает человека от себя самого, делает внутренний диалог невозможным. Истинное же одиночество — которое тем самым возводится в ранг политической альтернативы тоталитаризму — позволяет человеку общаться с собой, быть по-настоящему автономным (что-то подобное, как мы увидим, предлагал и Руссо). То есть тот же внутренний раскол субъекта после потери объекта, который Фрейд (о нем чуть ниже) приписывает меланхолии, здесь предстает не в болезненном, а в утвердительно-радостном ключе.
Арендт61 приводит в пример высказывания Цицерона и Ницше: Цицерон говорит о Катоне, что тот «никогда не был меньше один (solus), чем когда был один (solus)», а Ницше, в «Песнях принца Фогельфрай», после описания «томлений одинокого» (Арендт), пишет: «Был полдень, когда Один стал Двумя... И вот, уверенные в нашей победе, мы празднуем пир пиров: пришел друг Заратустра, гость гостей!». «Один становится двумя», то есть человек становится собственным другом.
Можно сделать вывод, что истина одиночества
не заключается ни в потере любимого объекта, ни в обретении единства как целостности формы. Она — как раз
меяеду ними — на границе как таковой, которая демонстрирует бесконечную
(раз)делимость и в то же время неуничтожимость мира. Полярность № 2 можно
сформулировать также как антиномию одиночества как пустоты и как сверхполноты —
полярность нуля и единицы как истолкований одного и того же феномена.
48
Позитивность и негативность
одиночества можно далее описывать в логических терминах как соотношение
пустоты и полноты мира. С одной стороны, одинокий теряет не только объект, но
в каком-то смысле весь мир и стоит перед пустотой в тревоге и отчаянии. Так
называемый «нигилизм», обнаружение первичности «ничто» по отношению к бытию,
антропологически говоря, описывает как раз ощущение одиночества (не случайно,
что Хайдеггер, например, описывает и конститутивную тревогу перед лицом ничто,
и конститутивное одиночество Dasein). Но — одиночество, в отличие от нигилизма, предполагает
«переключающийся» гештальт — а именно выражение оставленное™ как единства. То есть не совсем нигилизм — что-то все-таки остается от мира, пускай хотя бы сама ничтожащая его сила,
пускай сама ничтожная и нищая перед лицом пустоты — но остается! И тогда мы
имеем дело не только с потенциальностью ничто, но и с актуальностью единицы,
которая оказывается жалким остатком, но в то же время, как ни удивительно,
некой мерой целостности. Ни уничтожение, ни объединение не могут быть полными
и окончательными, одиночество — это их столкновение, которое может привести
как к фиксации, так и к коперниканскому перевороту, описанному Декартом как
операция cogito. Ноль и
единица в опыте одиночества переходят друг в друга, блокируют смысл друг друга.
Проблема и боль отчуждения, конституирующая нововременного субъекта, — это
иногда утрата, а иногда — неспособность выйти за свои пределы, «одержимость»
некоторым частным и потому неполным бытием-фетишем (тема Штирнера и Маркса).
Поэтому представляется, что одиночество с его смешанной неразличенностью
позитивного и негативного — более точное понятие для антропологического
состояния Модерна, чем излишне определенный «нигилизм», гипостазирующий
«ничто». Мы вернемся к этой разнице ниже в более логическом ключе, при чтении
Гегеля и Хайдеггера.
Надо, конечно, различать также
одиночество как внешнее обстоятельство и одиночество как внутреннюю
настроенность. Сде
49
лать человека внешне одиноким легко: поместить его в одинокую камеру, или поубивать его близких, или просто переместить его в чужой город. Но как он будет переживать этот реальный факт? Возможно, он воспримет его именно как единство-самодостаточность, единство-единичность, а не как одиночество, которое, напомним, предполагает несоответствие формы единства собственному содержанию. Так, например, происходит с Робинзоном Крузо Дефо, который со временем побеждает чувство одиночества и даже наслаждается своей самодостаточностью. Впрочем, Робинзону это удается именно потому, что, в отличие от заключенного, ему удается перевезти на остров множество предметов цивилизации и остаться английским буржуа даже в экзотических условиях. То есть Робинзон сохраняет анонимно-идеальное общество, избавившись от его часто неприятных эмпирических проявлений (самих людей).
Но, разумеется, многие люди чувствуют себя одинокими, когда с ними ничего драматичного не произошло: они находятся в обществе, в окружении друзей и близких. Тут есть метафорический момент: такие люди чувствуют себя в обществе, как если бы они были одни. Подобные чувства могут быть вызваны и отношением других людей, сложившимися у человека в данной ситуации (например, непризнание окружающими его достижений), и эмоциональными инвестициями самого субъекта (его бессознательной ревностью, агрессией в отношении людей — конкурентов в отношении благ и идентичности или его чувством тайной вины по отношению к ним).
Как человек реагирует на внешнее
одиночество? Этот вопрос разрабатывался в психоаналитической традиции. Хотя,
как уже указывалось, одиночество не является в психоанализе центральной темой,
тем не менее существует традиция его осмысления у 3. Фрейда, М. Кляйн, Д.
Винникотта, Фр. Дольто и ряда других авторов. Скудные, но ценные замечания об
одиночестве есть и у самого философского из психоаналитиков — Жака Лакана.
Канонический же текст на эту тему в психоанализе — «Траур и меланхолия»62
3. Фрейда, где об одиночестве прямо речь не идет,
50
но ставится проблема реакции человека на расставание с близким ему объектом. Фрейд показывает, что в этой ситуации человек как бы миметирует травму и воспроизводит раскол с объектом внутри себя самого. Он «интроецирует», вбирает внутрь себя потерянный объект, который при этом становится латентным, бессознательным, и направляет на него агрессию своего «сверх-я». Отделение от объекта приводит к меланхолии, или, в терминологии Кляйн, к «депрессии» как к состоянию самобичевания. Однако, как показывает Фрейд, и в трауре, и в меланхолии есть «триумфальная» или маниакальная, радостная фаза, в которой индивид празднует свое суверенное одиночество, освобождение от объекта, как внешнего, так и внутреннего. Эта фаза, впрочем, снова сменяется депрессией, поскольку освобождение было неокончательным. Фактически Фрейд объясняет меланхолию одиночеством. Оба состояния оказываются для него процессом интери- оризации — способностью человека общаться с объектом как с самим собой и с самим собой как с внешним объектом. Высшая мера близости, но она покупается ценой разлуки и боли.
Однако, как мы видели, к внутреннему одиночеству могут привести и причины противоположные. Покинутый или непризнанный другими, субъект собирается перед лицом целого мира, это собирание имеет триумфально энергичный характер, однако — продлившись какое-то время — оно может привести к переживанию излишков и неудобств в наборе идентичностей и способностей субъекта,
В обоих случаях «невротическая»
реакция на травму может разбудить более глубокие, «психотические» тенденции
субъекта, восходящие к раннему детству и исходящие из реальной невозможности в
этом возрасте сложить свое тело и свою идентичность воедино. Этот неизбежный
срыв синтеза, переживаемый как распад «я» на частичные перспективы, отторжение
этих частей или, наоборот, как преследование со стороны тех частей «я», которые
были отвергнуты, не будучи полностью разрешен в детстве, может прорваться
наружу в травматической ситуации реального разрыва «я». На этот неизбежный
провал любой интериоризации, по край
51
ней мере в ее интегрирующей функции, указывала уже М. Кляйн, но более четко сформулировал его Ж. Лакан.
Лакан, который обратил внимание на
феномен одиночества в связи с анализом трагедий Софокла63, считал,
что их герои одиноки в силу того, что являются своеобразными отбросами и остатками
символической вселенной, существующими «между двумя смертями». «Герой трагедии
всегда в конечном счете подвергается изоляции, всегда выходит из границ,
всегда опережает других и уже поэтому всегда оказывается так или иначе
вырванным из структуры»64. То есть одинокий — не субъект, потерявший
свой объект, а скорее сам этот объект, объект, оторванный
от целого, буквально «брошенный», сведенный к своей бессмысленной объектности.
Такой объект отделен в каком-то смысле от всего — он по
ту сторону «ате», последнего предела и закона. То, что Лакан называет
«субъектом» — непризнанный, взывающий к узнаванию немой двойник, — фактически
синонимично так понятому «объекту» в его отношении с языком. Такой
объект-субъект, с одной стороны, находится по ту сторону языка, а с другой, он
именно делает его возможным, образуя специфические, жестко привязанные к объекту
означающие — имена собственные, ритуальные жесты, симптомы, — которые «венчают»
язык, останавливая его бесконечную болтовню ни о чем. Понятно, что эта
интерпретация одиночества, а за ним и специфической человеческой субъективности
как частичного, объектного существования у Лакана направлена
против тех теорий, которые приписывают одиночество целостному «я», а
именно против Кляйн (Лакану известной) и Левинаса (также, возможно,
известного). У Кляйн и Левинаса одиночество — это цена интеграции «я» (которую
Кляйн высоко ценит, а Левинас — не очень), в то время как у Лакана оно — бунт
против этой интеграции, в котором восстает нечто, ей предшествующее. Результат
разрыва, кастрации, само одиночество есть не зияние, а скорее то
позитивное существование, которое отрезано и отторгнуто от «я».
«Одинокий» объект (он же бессознательный субъект, фетиш, фаллос) — это плотное
и плотское бытие, значением которого является небытие.
52
Одиночество раньше интеграции, оно обусловливает ее и оно же против нее бунтует. Такое частичное одиночество находится на грани единства и множественности и более фундаментально, в своей негативности, нежели позитивное единство-форма.
Это относится и к политической структуре общества, в которой суверенитет государства как субъекта и коллектива обеспечивается реальным или фантазматическим одиночеством суверена, жертвы или просто отчужденного «суверенного» индивида.
Ценно, однако, понимать, вопреки «патологической» настроенности психоанализа, что и при интериоризации мира в одиночестве, на которой настаивал Фрейд, и при тотальной редукции мира, которую описывал Лакан, мы имеем не только возможность психологической блокировки и/или катастрофического распада, но и перехода к глубокому и адекватному чувству трансцендентального одиночества, то есть одиночества человека как неотъемлемого условия познания им бытия, его участной деятельности в мире. Отличие трансцендентального одиночества как открытого, свободного состояния от соответствующих патологий заключается в принятии неопределенности. Внутреннее одиночество — это не чувство реальной единственности субъекта или, наоборот, его исчезновения в космосе (в пределе, это будет психотическая потеря границы между внутренним и внешним миром, миром аффектов и миром вещей, а в философской проекции — солипсизм), а чувство неопределенной, бесконечной границы, отделяющей меня от ничто, с одной стороны, и от внешних мне вещей и людей, с другой.
Интериоризованный раскол меланхолии
и экстериоризиро- ванная редукция трагедии содержат, вопреки своему тотальному
характеру, разделение, рану — это граница, проведенная везде и нигде и потому
окрашивающая весь мир то в мрачные, то в триумфальные тона. Отсюда четвертая
полярность:
Одиночество может представать как тревога, страх преследования, желание уйти и отгородиться от мира — но оно точно так
53
же может выражаться в открытости миру и в гиперчувствительности, сверхвосприимчивости по отношению к нему. Лакан поэтому толкует своего трагического героя, изгнанного и нагого, в духе софокловского хора о человеке, который способен перейти любые пределы и поэтому крайне уязвим, вплоть до того, что страдает ипохондрией: страдает от «воображаемых болезней»65.
Человек, оставшийся один, проецирует
себя на мир и потому уязвим в каждой точке. Внутреннее чувство, интроспекция
совпадают здесь с бдительностью, устремленной вовне (это — одно и то же
чувство: ср. у Хайдеггера чувство тревоги как симптом открытости
трансцендентному «ничто»). Проницаемость и фильтрация — два аспекта любой
границы, особенно бесконечной. Поэтому одинокий может представать в образе
Тимона Афинского, а может — в образе Руссо, который доказывал66, что
одинокий человек добр, общителен и чувствителен.
Наконец, можно попытаться различить одиночество активное и пассивное. Часто одиночество нравится нам по причинам чисто негативным (привативным) — нам никто не мешает, и мы на- конец-то можем жить по инерции или по наитию. Или наоборот, оно потому же пугает, поскольку мы заранее предполагаем, что наши душа и тело постоянно нуждаются во вбросе энергии, информации, желаний — извне (это ситуация человека «одинокой толпы», по Рисману). И такое ощущение одиночества «по умолчанию» отличается от ситуаций, когда одиночество переживается как особенное состояние острой покинутости.
Но в данном случае полярность, во-видимому, чисто мнимая. На деле одиночество «по умолчанию» бессознательно питается контактами с другим, точно также как переживание разлуки. Одинокий по умолчанию скрыто радуется освобождению от беспокоящих его связей и вопросов, он рад одиночеству по мере того, как бессознательно перебирает силы, которые его не беспокоят, он как бы пробуждается от занятости другими (если заимствовать известный образ пробуждения, описанный Прустом и Беньями-
54
ном). Так, повторимся, счастье Робинзона во многом обязано негативному контакту с его спутниками, которые погибли, оставив" ему свои материальные и символические ценности, — именно к ним, отсутствующим, он мысленно адресуется в своем дневнике, и его неустанная работа есть также и работа траура по человечеству. Ниже мы обсудим выражение Хайдеггера, который подчеркивает, что одиночество, будучи негативной формой общения с другими, остается все же, пусть в таком виде, формой общения с ними. Поэтому одиночество, кажущееся безразличным к другому, на деле является триумфальной фазой одиночества как при- вации — его временной победой, черпающей, однако, силы вне собственной единичности. И тогда мы возвращаемся к «полярности» № 2 — «наконец-то я остался один», и — «какой ужас, я разорван надвое...». Идея одиночества как обратной стороны счастливой интеграции или как проявления трагической недостаточности замкнутого на себя индивида, как мы видели, является сомнительной, потому что сам процесс формирования замкнутой идентичности уже заранее задействует «Другого» — от людей и животных до богов, если их место не пустует.
Итак, по этим пяти осям мы можем
раскладывать все феномены одиночества в их антиномичности. Помня об этом,
перейдем теперь к попытке развернуть уже упомянутые феномены одиночества в
логическом времени, диахронически, в логике их развертывания.