Рансьер Жак На краю политического / Пер. с франц. Б. М. Скуратова. — М.:
Праксис, 2006. — 240 с.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ОТ ПОЛИТИЧЕСКОГО К ПОЛИТИКЕ
КОНЕЦ ПОЛИТИКИ, ИЛИ
РЕАЛИСТИЧЕСКАЯ УТОПИЯ
Конец политики, слухи о котором сегодня
разносятся повсюду, зачастую описывается как конец определенного периода
времени, которое само отличается известным режимом использования времени, режимом
обещания. Во французском правительственном мире этот конец достаточно отчетливо
символизируется переходом от первого ко второму социалистическому семилетию.
В 1981 г. социалистический кандидат в президенты дал сто десять обещаний1.
Не сто, а сто десять. Сущностью обещания является избыток. В 1988 г. кандидат
был переизбран, и никто не спрашивал его, как он сдержал обещания. Напротив того,
просвещенное общественное мнение ставило ему в заслугу то, что за одним
исключением, к которому я еще вернусь, он больше не делал обещаний. Дело в том,
— говорили мудрецы, — что за семь лет мы вместе с ним разменяли столетие. Мы
отбросили «пыльный философско-культурный корпус» прошедшего, XIX столетия, столетия грез о народе,
обетовании коммун и островов утопии; столетия такой политики будущего, которая
разверзла бездну, куда едва не низверглось наше столетие. Новая позиция нашего
президента-кандидата состояла в том, что он наконец-то усвоил урок, совершив
поворот от одного века к другому. Ибо злом оказалось как раз обещание: жест,
выдвигающий коммунитарный телос, осколки которого падают смертоносными
камнями. С прези-
21
дентом, не дающим обещаний, политика
наконец-то изобличила свою длительную сделку с идеями будущего и с идеями
«другого места». Политика перестала быть тайным путешествием к островам
утопии, отныне она отождествлялась с искусством вести судно и плыть по волнам;
с естественным и умиротворенным движением роста, этого про-изводства, которое
примиряет греческую physis с повседневным искусством продвигаться шаг за шагом; с этим производством,
в которое безумный век внес путаницу смертоносным жестом обещания.
Известная идея конца политики формулируется
таким образом: секуляризовать политику, как секуляризовались все остальные виды
деятельности, касающиеся производства и воспроизводства индивидов и групп;
отбросить иллюзии, сопряженные с властью, с волюнтаристской репрезентацией политического
искусства как программы освобождения и обетования счастья. Оставить уподобление
политической potestas2 imperium'y3 какой-либо идеи, тело-са какой-либо группы; приблизить
политику к мощи секуляризованных видов деятельности: труда, обмена и
наслаждения; помыслить осуществление политического синхронным с ритмами мира,
с шумом мира вещей, с круговоротом энергий, информации и желаний: реализация
политики должна быть всецело в настоящем, когда будущее станет всего лишь
экспансией настоящего, разумеется, ценой соответствующей дисциплины и экономии.
Такова новая темпоральность, к которой нас теперь привели реалистические умы.
Они считают, что мы, опоздав на несколько десятилетий, наконец-то вступили в XX век.
Конечно же, все это происходит с
запозданием.
22
В первую очередь, из-за странной
конфигурации современных эпох. Значительную часть нашего века, — утверждают
реалистические умы, — составляло всего лишь будущее (порою кошмарное) века
прошедшего. Умиротворение случилось само собой благодаря тому, что наш век
отождествился с веком XXI. Этот промежуток между двумя веками был временем, предназначенным
для того, чтобы завершить революцию, т. е. довершить сразу и разрушение королевского
модуса политики, и разрушение революционного образа этого разрушения, чтобы
вступить, наконец, в гомогенное время, в темпоральность, избавившуюся от
бремени королевского достоинства и прошлого, и будущего.
Этому времени, которое уже не разделено
обещанием, должно соответствовать избавленное от разделения пространство.
Правительственная идиома охотно называет такое пространство центром. И
это не название партии среди других партий, но родовое имя новой конфигурации
политического пространства, свободное развертывание некоей силы консенсуса,
адекватной свободному аполитичному развертыванию производства и товарооборота.
Но если и легко декретировать начало и конец времен, то эмпирическое
обнаружение этой конфигурации ставит другие проблемы. Центр постоянно
скрывается из виду. Кажется, будто конец политики, скорее, разделяется на два
не совпадающих между собой конца — конец обещания и конец разделения, виртуально
производящих две партии «конца политики»: партию нового времени и партию
нового консенсуса.
Президентские выборы во Франции в 1988 г.
тоже можно рассмотреть как притчу на описываемую тему. Проигравший кандидат,
премьер-министр Ши-
23
рак, фактически отождествлялся с идеей
нового времени. Столкнувшись с кандидатом, которого Ширак характеризовал как
старого человека обещания и XIX века, он отстаивал молодость грядущего века, динамизм
предпринимательства, способствующего развитию нового. Ширак приглашал нас попросту
избрать молодость против старости, признать очевидность, с которой сегодня
осуществление власти уподобляется простому развертыванию сил и возможностей.
Он стремился вновь замкнуть покаявшегося кандидата в кругу обещания, заставить
его высказать именно то, что покаявшийся старался скрыть, не обещая больше
ничего: он доказывал, что его соперник является безнадежным человеком обещания,
человеком, который возвещает то, что он не в силах реализовать; который выкидывает
старые вещи вместо того, чтобы постепенно создавать новые. Человеку старого
обещания, обещающему старику, который уже не может или не осмеливается в этом
признаваться, противостоял тогда в лице кандидата-премьер-министра динамичный
человек, тот, кто проводит в жизнь новое, победитель, способный ввести нас
победителями в третье тысячелетие.
Акцент был сделан на дискурс мощи, которая
естественным образом должна осуществиться во власти, тогда как обещание делает
власть немощной или безумной. Причем, судя по всему, это единственный дискурс,
логически связанный с мыслью о конце обещания, о политике за пределами
идеологии, политике, безраздельно господствующей над учеными или популярными
органами общественного мнения. Это дискурс, царящий над повседневностью улиц.
Однако несмотря на это, или как раз из-за этого, он действовал отнюдь не
бесперебойно. Господствующий
24
социологический дискурс, как будто бы
созданный для того, чтобы господствовать вечно, не действовал, по крайней мере,
один день: день телевизионных дебатов, когда кандидаты играли ва-банк. В этот
день молодой и динамичный премьер-министр4 убедился на собственном
опыте: того, кто сам от этого отказался, невозможно обязать ни обещать, ни
предать обещание. Невозможно обязать его метать пагубные шары. Он стремился обязать
своего противника признать двоицу, состоящую из обещания и могущества, из
речей и реальности, из людей, никогда не выполняющих обещания, и людей
непрерывно прогрессирующего динамизма. Но существует по меньшей мере одна ситуация,
когда это дискурсивное разделение, проникающее во все речи времени, услышано
не было — ни теми, кому оно адресуется, ни зрителями, судившими словесный
поединок: ситуация момента вывода — когда речь идет о том, чтобы вывести
власть из ее возможности, чтобы преобразовать «эксгибиционизм» власти в
доказательство способности к власти и права на власть.
Итак, что же произошло, и почему столь
естественный вывод не сыграл решающей роли? Случился сущий пустяк. Перед
лицом кандидата, который извлекал власть из могущества, чтобы помочь нам войти
в грядущее тысячелетие, его противнику оказалось достаточным показать другой берег
— берег не путешествия, а бездны; высказать не обещание, а его
противоположность, обещание худшего. Таким оказалось единственное в своем роде
обещание, о котором я только что говорил. Президент-кандидат в данном случае
не обещал ничего, кроме худшего: распри, гражданскую войну — и все это, если
поддаться соблазну двоицы. Войну, которой мы как будто из-
25
бежали, он возвратил на сцену благодаря обещанию
в качестве страшного горизонта выбора. Тем самым президент-кандидат призвал
политическое к другой цели, к иному пределу. И этого оказалось достаточным,
чтобы показать пустоту двоицы обещания и могущества; чтобы утверждать, что в самом
своем немотствовании он имеет в виду одну вещь: собрать Единое, сохранить
соединительную черту, удерживающую общество на краю бездны. Политике как искусству
продвигать энергии мира вперед президент-кандидат противопоставил политику как
искусство препятствовать гражданской войне разумным применением соединительной
черты. В самих формах правительственной риторики слышалось вот что: неверно,
что множественное успокоится само собой, устранив старые дуализмы. Тем самым
отношение единицы, связанной с собранием, и двоицы разлада отсылалось теперь к
такому искусству, как политика, и к такой добродетели, как авторитет.
2 ВОЗВРАЩЕНИЕ АРХАИКИ
Итак, обещания худшего было достаточно,
чтобы преобразовать пространство конца политического; чтобы свести его к
легендарному ландшафту истоков политического. Это обещание извлекало potestas с совсем другой стороны, не из чистой potentia производительных энергий, которые, как
утверждалось, являются будущим политического, но из тех мифических оснований,
что ему предшествуют, из auctori-tas мудреца. Претенденту, стремившемуся
доказать свою мощь подведением счетов, президент-кандидат ответил попросту
следующее: оба мы одинаково неспособны продвигать дела вперед. Но мы не равны
26
по отношению к другому: к предварительному
условию, которое следует принять во внимание перед всяким предприятием ради
того, чтобы заранее отвести угрозу разлада. Перед этой угрозой potestas совершенно естественно утверждалась со
стороны того, по мнению которого «дух» конституции нашей Пятой Республики
признает высшую добродетель, первую добродетель, auctoritas. Auctoritas — это добродетель, существовавшая до
закона и осуществления власти, добродетель, которая, как говорит нам Тит
Ливии, пришла к нам вместе с греком Евандром, сыном Гермеса, оказавшимся на берегах
Тибра, на территории латинян, до потомков Энея-троянца, до основания Рима.
Евандр — сообщает нам Тит Ливии — принудил пастухов к повиновению auctori-tate magis quam imperio5, больше признанным престижем личности, чем инсигниями и принуждающими
средствами командования. Тит Ливии тотчас же приводит нам причину этого
авторитета. Евандр был venerabilis miraculo litterarum6. Он внушал уважение из-за чудесной соотнесенности с письменностью,
с тем, что говорится и пишется, что возвещается и истолковывается посредством
букв.
Таково изначальное соотношение между auctoritas и буквой. Auctor — это специалист по посланиям. Он — тот,
кто умеет различать смысл в шуме мира. Евандр, сын посланника богов и жрицы,
очевидно, является образцовым auctor'ou. В шуме ссоры волопасов на берегу реки из-за кражи волов и убийства
он умеет различать присутствие божественного, присутствие бога Геркулеса под
видом волокрада. Евандр опознает божественное послание и улаживает ссору. Это
чудо о буквах.
Чудо, очевидно, внушает уважение. Тем, кто
стре-
27
милея загнать президента-кандидата
Миттерана в угол обещания, заставить его в чем-то признаться, Миттеран
ответить не сумел. Он предпочел чудо о буквах. И называлось оно «Письмо ко всем
французам». Остроумцы тотчас же начали зубоскалить: кто же из тех, кому
адресовано такое толстое письмо, прочтет его? Бездонная наивность остроумцев,
тех, для кого слова на бумаге никогда не выдерживают столкновения с
реальностью... Между тем ответ очевиден. Количество прочитавших это письмо
ничего не значит. Существенно то, что оно адресовано и подписано. Я не
недооцениваю ни смысла демократической педагогики, вдохновлявшей это письмо,
ни гражданского смысла и желания произвести выбор со знанием дела, которые
могли вызвать внимание читателей. И все равно существенное в другом.
Встретившись со спортсменом с хорошими зубами, президентский спичрайтер сделал
очевидным, что противник этого спортсмена — совсем иной персонаж, деятель,
творящий miraculum litterarum, auctor.
Известна любовь президента Миттерана к
писателям. Остроумцы, для которых политика представляет собой зрелище,
полагали, что он взращивает интеллектуалов для галерки. Но auctor — нечто совершенно иное, нежели
интеллектуал. Auctor есть
некий гарант. Это тот, кто владеет письмом, кто может распутывать смысл и
последовательно находить справедливость в шуме мира; стало быть, это тот, кто
способен умиротворить письмом крики ссоры, объединить людей способностью
различать смысл, приносить мир той способностью, которая предшествует
осуществлению власти. Это тот, кто противопоставляет динамизму
производительных энергий
28
символическую способность увеличения могущества
посредством расшифровки смысла, а значит — способность к гармонизации общества
на основе консенсуса. Итак, в великом консенсусе относительно модернизации,
по видимости предоставлявшей единственный выбор между молодым и старым, выбор,
который современная жизнь всегда делает в одном направлении, появилась черта
радикального архаизма. Молодому и динамичному человеку, воплощающему
производительные силы, не удалось заставить нас признать свои способности,
которые дали бы ему право на то, чтобы привести нас на порог третьего
тысячелетия, тысячелетия умиротворенного общества и секуляризованной политики.
На предполагаемом острие современности, в провозглашенный решающим момент
дефляции политического пробивает себе путь архаизм старого политика, каковому
удается занять известное с незапамятных времен место auctor'a., создающего грань бездны, тревоги, рядом с которой он ведет себя
как гарант; гарант операции умиротворения, которой суждено было возникнуть из
самой спонтанности секуляризованного мира и которую он проводит, используя, в
свою очередь, секулярное искусство, архаическое искусство политики. Ибо старый
auctor
предлагал задачу, провозглашаемую
повсеместно именно как задача современности: секуляризовать политическое, демилитаризовать
его, устранить в нем все, что функционально не предназначено для максимизации
шансов на успешную совместную жизнь, что не предназначено для простого
управления социальным.
Он превратил это умиротворение в задачу
политики. Но — вместе с ним — выявил сам парадокс политики, понимаемой как
искусство правителей, поли-
29
тики в том виде, как стародавний союз
малых правительственных практик и великих философских теорий навязал ее нашему
восприятию. Задача этой политики определяется как вычитание политического. Это
вычитание может описываться двумя способами — в зависимости от способа, каким
обыгрывают соотношение между категориями социального и политического. Вычитать
политическое означает, в одном смысле, сводить его к умиротворяющей функции
отношений между индивидами и коллективностью, разряжая от нагрузки и символов
социального разделения. В другом смысле это означает упразднять символы
политического разделения в пользу экспансии, чистого динамизма общества. Но
эта двойная замена социального на политическое, а политического на социальное
несовместима со спонтанностью эпохи и с шумом деятельности, которая может провести
эту замену. По логике политического искусства Единое разумного собрания
соотносится не с требованиями предстоящей нам работы, но с представлением об
архаической бездне, которая всегда окружает нас. Взаимное умиротворение
социального и политического — дело для старика, стародавнее дело, всегда
признававшееся политическим искусством в качестве своей парадоксальной
сущности. Политическое искусство есть искусство, состоящее в подавлении
политического. Это операция по самовычитанию. В таком случае, возможно, «конец
политики» является всего-навсего ее свершением, всегда молодым свершением,
осуществленным вследствие ее архаичности. И, может быть, как раз по поводу этой
двойственности tekhne politike1 философия непрестанно теоретизировала, в обход оппозиции между
«древними» и «новыми». И как раз этот вечно мо-
30
лодой «конец политического» философия
всегда располагала по соседству с мыслью об истоках.
3 АРИСТОТЕЛЬ И ЦЕНТРИСТСКАЯ УТОПИЯ
Доскональное рассмотрение этого соседства
начала и конца потребует пересмотра понятия классической политической философии
в полном объеме. Здесь я этого делать не буду8. Отмечу лишь одну
проблему мимоходом: характеризовать вслед за Лео Штраусом «Государство» или
«Политику» в качестве произведений и парадигм политической философии9
означает, может быть, затушевывать изначальное напряжение в отношениях между
философией и политикой: совпадение между стремлением «делать взаправду всю
политику», отстаиваемым в «Горгии», и желанием положить конец политике, больше
не слышать разговоров о ней. Во всяком случае, положить конец политическому,
как оно нам задается, его спонтанному демократическому состоянию, а именно
анархической саморегуляции множественного посредством решения большинства. С
точки зрения Платона демос – это нестерпимая фактичность грубого животного,
которое занимает сцену политического сообщества, никогда не будучи, однако,
при этом субъектом. И точнее всего его квалифицирует имя охлос: толпа [tourbe] народа, т. е. бесконечная турбулентность
групп индивидов, индивидов, всегда отличающихся от самих себя и живущих,
предаваясь попеременно то желанию, то мучительным страстям. Исходя из этой
констатации, определяется изначальная двойственность, а именно, одновременно и
полностью имманентное, и радикально
трансцендентное отношение философии к политическому, которое препят-
31
ствует существованию чего-либо похожего на
«политическую философию».
Может быть, больше, чем в радикализме его
платонического переоснования, этот раскол являет свою сложность в более
замаскированном напряжении, одушевляющем «Политику» Аристотеля. Внешне
простая цель подчинения множественного закону Единого оказывается фактически
затушеванной из-за никогда не устраняемого разрыва между двумя способами
помыслить политическое искусство, подходить к вопросу множественного: и как к
организации человеческого сообщества согласно telos'y разумного существа, и как к средству
борьбы с самим фактом социального разделения. Тем самым в «Политике»
раскрываются два истока политического: существует благой исток, изложенный в
начале Книги I:
отличие животного phone10 от человеческого logos'а, присущее
logos'y свойство доносить до сообщества чувство
полезного (sympheron) и наносящего ущерб (ЫаЪегоп), открывая тем самым общее признание
справедливого и несправедливого. Но существует и дурной исток, изложенный в
Книге IV, тот, что
привязывает логику принципа противоречия к фактичности некоего положения вещей.
В каждом полисе имеются богачи и бедняки. Эти группы par excellence образуют элементы, партии полиса, потому
что они обозначают единственные принципы, не являющиеся совместимыми. Всегда
можно вообразить земледельцев, становящихся воинами, или ремесленников,
заседающих в Boule11.
Но никакой режим не
может сделать так, чтобы одни и те же люди были бы одновременно богатыми и
бедными. В каждом полисе политический вопрос начинается вместе с
возникновением массы aporoi, тех, у кого нет
32
средств, и небольшого количества euporoi, тех, у кого они есть. Всякому полису ведомы эти два несводимых
компонента, всегда находящихся в состоянии виртуальной войны, всегда представленных
и репрезентированных самим себе через имена, какими они себя называют, и через
принципы, в каких они узнают друг друга и которые они извлекают из этих имен:
свобода (eleutheria) для массы
бедняков, добродетель (arete) для
небольшого количества богачей. Итак, богачи и бедняки постоянно берутся за общее
дело, за дело их среды, находясь в тисках прибыли и почестей, материальных интересов
и воображаемых денежных вложений.
Таков факт. После того как Солон отменил в
Афинах долговое рабство, всякий полис стал включать в себя массу бедняков,
которые непригодны для того, чтобы быть законниками и властвовать, но которые,
тем не менее, живут в полисе и являются свободными людьми, сохраняя за собой
общее имя, общее право на политическую общность, свободу. Отсюда второе
определение политического искусства, представляющего собой — в современных
терминах — искусство иметь дело с непримиримыми компонентами, с этим
соприсутствием богачей и бедняков, от которых никогда невозможно избавиться и
которые остаются связанными с центром полиса.
Эту первую задачу политики можно очень
точно описать в современных терминах политической редукции социального (т. е.
распределения богатств) и социальной редукции политического (т. е. распределения
властей и связанных с ним воображаемых инвестиций). С одной стороны, речь идет
о том, чтобы посредством распределения прав, нагрузок и контроля умиротворить
конфликт между богачами и бедня-
33
нами; с другой — речь идет о том, чтобы в
спонтанности социальных действий найти умиротворение страстей, касающихся
занятия центра. Идеальное решение, идеальное сведение политического к социальному
идет от омонимии к изоморфности: нужно, чтобы центр был в центре, чтобы
политический центр (meson) полиса
был занят средним классом (to meson), классом тех, кто не являются ни богатыми, ни бедными, ни aporo'i, ни euporo'i, кто
не должен перемещаться, двигаться между своим социальным пространством и
политическим центром. Тогда центр — уже не центр напряжений, распространяющихся
от края или в сторону края. А нагрузки — arkhai — между которыми распределяется arkhe (власть над полисом) — уже не добыча, на
которую набрасываются одни, и не бремя, от которого бегут другие. В этом
решении, изложенном в Книге TV, совершенная
политика тяготеет к самоустранению. Совпадение между центром и серединой приводит
к тому, что становится «совсем легко» слушаться логоса, логоса, который тем
самым предстает не столько как топос дискуссии, сколько как некая сила,
которой мы подчиняемся подобно тому, как живое существо подчиняется законам
своего организма. К несчастью, это позитивное решение остается идеалом. Такого
режима мы не находим нигде или почти нигде. Но и на это у Аристотеля есть
позитивное, социологическое объяснение. Полисы слишком малы. Нет места, где бы
развивался средний класс. Можно сказать, что здесь мы имеем дело с интуицией
будущего. Идеалу полисной демократии Аристотель противопоставляет подлинное
будущее демократии, режим среднего класса, свойственный государствам-нациям
современной эпохи. Но, возможно,
34
здесь и утопия, утопия реалистическая: не
пресловутая утопия далекого острова, места, которого нигде нет, но неприметная
утопия, которая состоит в наложении двух разделенных пространств: пространства
среднего социального и пространства политического центра. Но ведь мы прекрасно
знаем, что наши общества в изобилии производят и средние классы, и третичный
сектор. Однако мы всегда ищем центра, совпадения центров. Центристское
правительство остается утопией нашей реалистической политики. И дело здесь в
том, что реализм — тоже утопия; и Аристотель это образцово нам показывает.
Ведь утопия не есть иное место или будущее
неутоленной грезы. Она представляет собой интеллектуальную конструкцию,
способствующую совпадению места мысли с интуитивно воспринятым или
воспринимаемым пространством. Реализм не является ни здравым отказом от
утопии, ни забвением telos'a. Это
один из утопических способов конфигурировать telos, находить розу разума в кресте настоящего. Способствовать
наложению философской идеи среды на средний класс и гражданское пространство –
это опять-таки реализовывать платоническую программу: подчинять множественное
закону Единого, устанавливать царство меры вместо демократического апейрона.
Философия кладет конец политическому
разделению, подверстывая собственную разделенность к политическому, пользуясь
метафорическим ресурсом, который в то же время решительно выбрасывает философию
за пределы политической эмпирии и позволяет этой эмпирии в точности совпадать
с самой собой.
Разумеется, с той оговоркой, что середина
всегда недостаточна для того, чтобы занимать центр. Если
35
социальное не может умиротворять
политическое, то вещи следует поменять местами и изменить политическое, чтобы
урегулировать социальный конфликт. Но политическое может это сделать, лишь
организовав собственное вычитание, устранив образ центра и воображаемые
напряжения, направленные к нему или от него. И тогда политическое искусство
пользуется другим взаимоналожением политического пространства, социального
пространства и пространства территориального: совпадением дистанций.
Политическое искусство есть искусство позитивно использовать демократическое
противоречие: демос для него – союз между центростремительной и центробежной
силой, живой парадокс политической коллективности, сформированной аполитичными
индивидами. Демос непрестанно удаляется от самого себя, рассеивается в
множественности прерывистых очагов наслаждения и удовольствий. Политическое
искусство ставит перед собой цель преобразовывать прерывистый характер демоса
в интервалы, отдаляющие его могущество от его турбулентных движений, от
него самого.
Такова главная цель Книг IV и VI «Политики» — сравнение хороших форм
демократии с дурными. Дурная демократия есть та, что совпадает с ее именем,
та, при которой демос осуществляет власть, когда он обитает в центре
полиса и ему надо сделать лишь несколько шагов, чтобы начать заседать в собрании
и притязать на arkhai. Напротив
того, хорошая демократия, та, что по мере возможности приближается к
идеальному режиму polite'ia, принимает дистанцию по отношению к демосу. Она отдаляет от
центра aporoi — с
помощью ценза или какого-либо другого средства. «В такого рода демократии вла-
36
ствуют законы, потому что для необходимого
досуга не хватает доходов» (prosodon)12.13
Prosodos — примечательное слово. В первом смысле
оно означает подступ, точку, где путь подходит к своему концу. На политическом
языке этот подступ наделяется более точным смыслом: это факт представления
себя с целью выступления перед народным собранием. Но prosodos обозначает еще и избыток, позволяющий
представить себя, отправиться в дорогу; некий плюс по отношению к труду и к жизни,
которые он обеспечивает. Необязательно, чтобы это недостающее дополнение было
денежным. Оно может касаться попросту времени или досуга. Чтобы добраться до
центра, досуга недостает, потому что центр далеко и нам приходится отказаться
ехать туда, так как мы должны работать и зарабатывать хлеб насущный.
Таковы — изложенные в Книге IV — преимущества сельской демократии,
особенно там, где поля достаточно отдалены от города. Хорошую демократию, и
даже хорошую роШеш можно иметь в сельской местности именно по той
причине, что у земледельцев не будет времени на то, чтобы проводить много
собраний, не будет времени занимать центр. Они предпочтут скорее работать,
нежели терять время на занятия политикой. У них есть возможность (ехои-sia) заниматься политикой, но сами они предпочтут поручать это тем, у
кого есть ousia, богатство,
позволяющее посвящать время политике. Совершенство достигается тем, что
отходят от центра, оставляя его. Необходимо, чтобы граждане находились далеко
от центра своего суверенитета. Чтобы режим функционировал, требуется некое
качество (poion tina). Но
это не качество граждан, но лишь свойство их про-
37
странства. Необходимо, чтобы поля не
доходили до городских стен, чтобы подступы были поделены между социальным и
политическим, между гражданами и местом их гражданства. Необходимо, чтобы у
края политического была пустота, промежуток.
Само собой разумеется, эта по man's land14 — опять-таки утопия. На агоре всегда люди, всегда толпа, чернь
(ох/юс), толпящаяся вокруг места народного собрания. Отсюда неукоснительное
правило, которое должно обеспечивать гражданство для отсутствующих. В тех
демократиях, «где народная масса бывает вынуждена селиться на полях, если даже
и имеется городская чернь (охлос), она все-таки не может получить преобладание
в народных собраниях... без народной массы, живущей на территории государства»15.
Скажем проще: не следует проводить собраний без тех, кого на них нет.
Превосходное правило полностью «самовычтенной» демократии, ироническая
инверсия принципа середины. Здесь речь идет о том, чтобы гарантировать центр не
через присутствие, но через отсутствие, посредством функции интервала,
способствующего дисперсии интересов. Но такой реализм является опять-таки
утопическим. Не существует класса, который — посредством своего присутствия
или отсутствия — мог бы умиротворить место политического, выделив подступы к
нему. В таком случае на долю хорошего политика выпадает предусмотреть
соглашения, регулирующие подступы в двойном плане реальных диспозиций и
воображаемого восприятия. Ради этого, распределяя места, необходимо
перераспределить аффекты, устранить в том, что дают одним, его желательный
характер для других. Наилучший пример здесь — бесплатный характер магистратур.
Последний по-
38
зволяет предоставить всем exousia, сохранив привилегии ousia. Благодаря последнему каждый удовлетворится причитающимся ему
местом. Бедняки не захотят мест в магистратурах и не станут завидовать тем, кто
их занимает, потому что эти места не приносят прибыли. Они по собственной воле
пожертвуют публичной страстью честолюбия ради частной страсти получать
прибыли. Богачи будут работать в магистратурах, не обогащаясь. Наверное, им
придется даже слегка порастрясти свое богатство. Ради удовлетворения
собственной страсти, «коллективной чести», они заплатят: поскольку они
«лучшие», они не должны быть управляемыми «теми, кто хуже». Тем самым частные и
публичные страсти распределятся должным образом. Кроме того, бедняки, aporoi, беспрепятственно посвящая себя труду, найдут возможность
самостоятельно стать богачами, euporoi. Подводя итоги, можно было бы сказать, что тем самым они, в свою
очередь, смогут участвовать в прибылях и убытках arkhai. Аристотель же этого не делает, будучи убежденным, что прибыль —
подлинная страсть черни и что чернь интересуется политикой лишь из-за
невозможности получить прибыль. А вот современные мыслители обещают беднякам —
стоит лишь им начать обогащаться — доступ в богоспасаемый средний класс. И
все-таки Аристотель додумывается до основного: до «модернизации», политики
конца политического, конца, совпадающего с его рождением: таково искусство
упразднения социального посредством политического и упразднения политического
посредством социального. Перераспределяя места и страсти, имеющие их в виду;
перераспределяя восприятие мест и аффектов, связанных с этим восприятием,
политическое искусство органи-
39
зует дефляцию политики; оно создает
социальное, которого не хватает для естественного осуществления этого конца. В
конфликтности совместной жизни политическое искусство создает интервалы расходящихся
и сосуществующих интересов. Оно пробуждает такое социальное, где частное и публичное
взаимно гармонизируются на расстоянии — в раздельном проявлении публичных страстей
чести и частных страстей прибыли.
Остается лишь проблема другого предела:
совершенство самоустранившегося политического в конце концов начинает весьма
напоминать то отрицание политического и ту абсорбцию общественного
пространства в область частного распоряжения, которые называются деспотизмом
или тиранией. Не задействует ли лучшая из демократий, и даже хорошая politem — та, где масса граждан удовлетворяет свое
предпочтение прибыльной деятельности над деятельностью гражданской, словом,
тот хороший политический режим, что согласуется с хорошим режимом
аполитичного удовлетворения граждан — те же пружины, что служат тираническому
уничтожению общего могущества, а именно: microphronem, мелкие мыслишки индивидов, замкнувшихся в мелочности, в идиотии
частных интересов; adynamia, немощность тех, кто утратил энергию коллективного действия?
Мелкие мысли, вероломство и немощность граждан — таковы средства тирании, тем
более способные походить на средства хорошего правительства, что существуют и
хорошие тираны, по своей воле расположенные применять должные средства сохранения
общества, которые перечислены в Книге V. Образец хорошего тирана — Писистрат, чьи средства управления,
упомянутые в «Афинской поли-
40
тии», до смешения похожи на правила
хорошей сельской демократии. Из собственного кармана он авансировал бедняков,
чтобы те покупали земли — ради двух целей: чтобы они не тратили время на дорогу
в город, но оставались рассеянными по сельской местности; чтобы тем самым,
получив богатство по своей мерке (euporountes ton metrion) и занявшись своими частными делами, они утратили бы и желание, и
досуг заниматься общими делами.
Политика рассеяния, распыления... Тем,
кого может смутить сходство двух «завершений» политики, Аристотель протягивает
руку с успокаивающим объяснением: Писистрат правил скорее как политик, нежели
как тиран. Даже если это отсылает нас к парадоксу! Деполитизация — вот древнейшее
занятие политического искусства, то, что добивается достижений, приближаясь к
своему концу; достигает совершенства у края обрыва.
Это политическое подавление политики — еще
и средство для философии реализовать образ, наиболее близкий к политическому
Благу, под сенью беспорядка эмпирической политики, демократического
беспорядка. Такая реализация проходит через особое опосредование: между
трансцендентностью te-los'a и политическим урегулированием Аристотель оставляет место для
реалистической утопии центра, для утопии такого социального, которое может
привести в порядок само себя; которое в то же время устранит собственную
разделенность и разделения между страстями, нацеленными на овладение политическим
центром. В философской реализации политического искусства эта утопия
представляет собой исчезающий момент. Но современные усилия, возможно, состоят
в том, чтобы сделать ощутимым это
41
исчезающее третье. Такова утопия
современности — часть философской утопии, отделенная от нее, или освобожденный
от нее средний член; социологическая утопия, полагающая собственную эмансипацию
как эмансипацию социального; утопия рациональности, имманентной социальному,
возвещающему в свой срок общий конец философии и политики.
4 ДЕМОКРАТИЯ БЕЗ ГРАНИЦ
Социологическое завершение политического,
наверное, мы можем лучше всего наблюдать у Токвиля; в самом напряжении,
которое его анализ поддерживает между ностальгией по политическому героизму и
признанием демократии как мирной саморегуляции социального. Разве Токвиль в
«Демократии в Америке» предлагает нам что-то иное, нежели длительное
размышление об актуальности Аристотеля? Поскольку социальное равенство,
мелочность мыслей и кроткие нравы благотворно «подправляют» равенство
политическое, захват народного собрания и arkhai детьми демократической клоаки, то не приближается
ли современный облик умиротворенной демократии к тому, что было сотворено
аристотелевской интуицией? Присущий Токвилю гений заключается в том, что в современной
демократической социальности этот мыслитель обнаружил смешанную фигуру — в промежутке
между совпадением центра и совпадением дистанций. Реализация аристотелевской
программы зависит не столько от какого-то социального класса (среднего класса
в центре или граждан-земледельцев на периферии), сколько от определенного
состояния социального. Умиротворение политического зависит от гораздо более
глубо-
42
кой мутации, нежели управление «золотой
середины», среднего класса. Оно связано с той новой социальностью, которая
называется равенством условий. Последнее вносит в высшей степени благотворный
вклад в урегулирование отношений между политическим и социальным. То, чего не
удается сделать в высшей степени искусному политическому, — то свершается
благотворным движением по уравниванию условий жизни, созданием
саморегулирующейся социальности, спонтанно ограничивающей выход политического
за рамки социального и выход социального за рамки политического. Равенство
условий обеспечивает умиротворение политических аффектов посредством их
полимеризации16. Устранение аффекта, подпитывающегося промежутком и
различием, устранение чести открывает социальное пространство, где
стародавние напряжения вокруг центра упорядочиваются разделением, размножением
бесконечного количества точек интереса, точек удовлетворения интереса.
Инфляция частной сферы, множественность сопряженных с ней удовлетворений,
далеко превосходя простую власть необходимого и только лишь желание заработка,
гарантируют приверженность правилу мирного сосуществования и коллективной
дисциплины, обеспечивающей со-возможность таких удовлетворений. Ключевое слово
в этом диспозитиве, «кроткие нравы», представляет собой эквивалент той
«ласковости» (praoites), высоко оцениваемой в афинской демократии, которую резко критиковал
Платон, а Аристотель стремился гарантировать уже не попустительством по
отношению к народу, но естественным совпадением центра и середины. «Кроткие
нравы», умиротворение бурных страстей дистанции, обеспечивают легкость отноше-
43
ний между правилами и удовлетворением
желаний, коль скоро в том же движении оппозиция между богачами и бедняками
перестает поляризовать политическое пространство, а сопряженные между собой
выгоды для idion и komon, для частного и публичного, перераспределяются по всей поверхности
социального тела, обеспечивая легкость распространения этой квазидобродетели,
которая, будучи одинаково распределенной между всеми, гарантирует мир лучше,
нежели показная и провокативная добродетель некоторых. Это, несомненно,
соответствует божественному замыслу, даже если это печально для душ «высокого
стремленья», сохранивших ностальгию по героической политике.
Тем самым свершение политики, реализация
некоей меры под сенью безмерного, демократического апейрона подлежит
урегулированию под эгидой упомянутого апейрона, в новом режиме его
существования. И все-таки тут есть известный предел и известная
обусловленность. Предел — это, как у Аристотеля, точка, где самодистанцирование
политического становится весьма похожим на деспотизм, на господство той
«покровительственной власти», сама снисходительность которой зависит от того,
что она может безмятежно господствовать, оставляя общество в состоянии
равенства, удовлетворения частных интересов и саморегуляции страстей. Условием
здесь является существование провидения. Отказ от политики чести имеет
потребность в помощи провидения, которое лучше, чем испытывающие ностальгию по
героической эпохе, видит пути реализации Блага и гарантирует их расхождение с
путями деспотизма. Социологическая утопия сумела эмансипироваться, прежде
всего, именно посредством секуляризации
44
провидения, секуляризации, располагающейся
по сю сторону идеи прогресса. Социологический провиденциализм представляет
собой, в первую очередь, не мысль о прогрессе, но гарантию от упадка, способ
переинтерпретировать то, что традиция политического искусства воспринимает как
упадок.
Так называемая постмодернистская эпоха
есть эпоха, когда деятели этого «упадка» думают, будто могут освободиться от
всяких отсылок к провиденциальному. Нам говорят, что сегодня поляризация богачей
и бедняков упразднена в достаточной степени для того, чтобы покончить с лихорадкой
политической чести и героической демократии. Демократия-де миновала эпоху
собственных архаических фиксаций, преобразовывавших в дело жизни и смерти
ослабленное различие между богачами и бедняками. Сегодня она тем более
гарантирована, чем сильнее деполитизирована: ведь она уже не воспринимается как
объект политического выбора, но переживается как окружающая среда, как
естественная среда для постмодернистской индивидуальности, не навязывающая уже
борьбы и жертв, которые противоречили бы удовольствиям эгалитарной эпохи.
И тогда вопрос пространства регулируется
через пустоту: отсутствие видимого промежутка, обрывистого края, пропасти.
«Эра пустоты» — таково заглавие работы, наделавшей в свое время большой шум.
Автор опровергал в ней пессимистические анализы противоречия между современным
гедонизмом и экономическими требованиями, касающимися усилий, ориентированных
на равенство, и политики равенства. Наоборот, он уверял нас во все более совершенствующейся
гармонии между демократическим плюрализмом и триумфом «процесса персонализа-
45
ции», продвигающей и обобщающей индивида,
живущего в постоянной атмосфере свободы, выбора и юмористической
расслабленности по отношению к самому выбору. «По мере того как растет нарциссизм,
— пишет Жиль Липовецкий, — побеждает демократическая легитимность, пусть даже
в режиме cool11.
Демократические режимы с
партийным плюрализмом, с выборами, с правом на информацию всё теснее
сродняются с персонализованным обществом свободной службы, тестов и свободы
комбинирования».
Отзвуком таких ученых рассуждений служат
популярные темы плюралистического общества, общества, где конкуренция
товаров, половая вседозволенность, смешанный характер музыки и дешевизна
чартерных рейсов для людей, живущих в разных концах земного шара, совершенно
естественно формируют индивидов, приверженных равенству и терпимых по
отношению к различиям. Мир, где все имеют потребность во всех; где разрешено
все из того, что провозглашается под знаком индивидуального наслаждения; где
перемешано все и вся; являет собой мир самоумиротворенной множественности.
Разум может реализоваться в нем в своей наименее навязываемой форме: не как
дисциплина, которой постоянно угрожают трансгрессия и фактическая
де-легитимация, но как рациональность самого развития, как саморегуляция
страстей через консенсус. Плюрализм — так называется сегодня точка согласования,
точка утопии — в промежутке между упоением частными удовольствиями, моралью
сплошного равенства и республиканским политическим благоразумием.
46
5 ПОМЕХА КОНЦУ
Итак, мы отплыли к блаженным берегам
свободного обмена товарами, телами и кандидатами. Но у всякого счастья в этом
мире есть конец — даже у счастья конца. Реалистические утопии, как и прочие,
подвержены сюрпризам со стороны реального. Электоральная ситуация,
продемонстрировавшая нам молодого предпринимателя, которого разоружил старый аис-tor, имела и другие средства научить нас тому, что триумф молодости,
при котором теперь мыслится умиротворение политики, определенно не слишком
пригоден для таких целей. Четыре миллиона избирательных бюллетеней за
кандидата от «Франции для французов»18 безжалостно возвестили
следующее: там, где ослабевает политическое; где партия богатых и партия
бедных, очевидно, говорят об одном и том же — о модернизации; где — как
заверяют нас — остается всего лишь выбрать лучше очерченный рекламный образ
для почти тождественного предприятия — там, стало быть, во всем блеске являет
себя не консенсус, а исключение; не разум, превратившийся в социальную
рациональность сосуществования удовлетворений, но чистая ненависть к Другому,
единение ради исключения. Там, где политика призвана идти вровень с веком,
упразднять догмы и табу, на авансцену вышло не то, чего ожидали: не триумф
современности без предрассудков, но возвращение наиболее архаического, того,
что предшествует всякому суждению, беспримесная ненависть к другому. Партию
«молодых» и «динамичных» здесь ждало откровение шока: дискутировать о балансах
и обещаниях, о возрасте кандидатов и программ — не дело. Не слишком мудрено
притязать на победу, до-
47
называя, что противник стар, когда споришь
с тем, кто занимает место отца. Все получается само собой. Отца выбирают не в
речевых играх. В рассматриваемых ситуациях надо плыть по волне не молодой
предприимчивости, но старой ненависти. И тогда мы увидим, как на улице
вырисовывается черный силуэт отца — человека, которого следует уложить наповал.
Тем самым мы, несомненно, лучше поймем тему. Против того, кто кичится miraculum littera-гит, наилучшее оружие — «Ату!» взбесившейся своры. Против arkhaion умиротворяющего авторитета встает arkhaioteron19, самая архаичная чистая ненависть.
Итак, мирный конец политического
преобразовался в его смертоносную предысторию. Тем самым нарушилась
очевидность, согласно которой общество свободного обмена товарами, телами и
симулякрами совершенно изоморфно обществу плюрализма, основанного на
консенсусе. Конечно, после «Неудовлетворенности культурой» в таком подозрении
нет ничего нового. Но — благодаря любопытному стечению обстоятельств —
пессимистический прогноз Фрейда, шестьдесят лет назад оспаривавшего
марксистское обетование, капитулировал перед умиротворенностью, появившейся
благодаря краху прогноза марксистского. И необходима жестокость события, чтобы
напомнить счастливым социологам великого общества вседозволенного и толерантного
наслаждения: «расслабленность» и толерантность — возможно, отнюдь не то, что
характеризует экономику наслаждения. Последняя сталкивается, скорее, не с толерантностью,
но с неуправляемостью первозданного ужаса, с неуправляемостью тревоги и ненависти,
с чистым отвержением другого.
48
Правда, у неисправимого прекраснодушия
реалистов есть еще средство объяснить это отвержение, интерпретировав его как
простую фрустрацию. Реалисты считают, что ненависть рождается, когда просто
оспаривают имущество или место — когда другой обладает тем, чего нет у вас. К
примеру, вы ненавидите арабов, потому что вы безработный, а у них есть работа.
Опять-таки стечение обстоятельств, пусть даже неблагоприятных: в этой гипотезе
вы ненавидите, потому что чего-то лишены; вы исключаете, так как исключены.
Вот почему все так и происходит. Но тем не менее повседневный опыт учит нас,
что удовольствия исключения едва ли проявляют тенденцию к ослаблению вместе с
ростом комфорта и стабильности занимаемых мест. Объяснять ненависть нехваткой
означает позволять себе думать, что дело всего лишь в отставании, недостаточном
усвоении идей прогресса, в пережитках оставшейся в прошлом войны между
богачами и бедняками. Говорят, при всяком продвижении вперед бывают забытые.
Они якобы застряли в прошлом веке, потому что нам пока не хватило времени на
то, чтобы плодами прогресса воспользовались все.
И тогда время — в стремительном
продвижении вперед — становится материей последней утопии. Достаточно, чтобы
нам хватало времени; достаточно, чтобы у нас его было достаточно — и тогда политика
приходит к благополучному концу. Мы притязаем на то, что век наивного прогрессизма
и обещаний закончился. Но на самом деле преодолена не столько прогрессистская
вера в могущество времени, сколько связь, которую она сохраняла с идеей меры, telos'a, служившего сразу и для того, чтобы судить о политическом
положении, и чтобы придавать движе-
49
нию целенаправленность. Отныне, утратив
меру и конец, вера в чистую форму времени занимает место последней утопии, той,
что продолжает жить в обмане, на который наталкивается всякое опространствливание
утопии.
В этой утопии совпадают две характеристики
времени. С одной стороны, время есть форма бесконечного, апейрона, с которым
можно соотнести – как с их естественным местом – все проблемы меры безмерного.
С другой стороны, время – принцип роста, противостоящего единственному еще
различимому злу – запозданию, источнику нехватки. И тогда еще больше, нежели
идея технического господства над миром, начинает царствовать идея времени как
чистой самоэкспансии. Новый милленаризм возвещает нам, что в 2000 году мы
вступим в непрерывное и гомогенное время, бессобытийное время, которому ни одно
событие больше не сможет служить мерой. В связи с некрологическими двухсотлетиями20
эти даты возвещают конец той эпохи, когда даты прерывали время, а события запечатлевались
в памяти. Вместо этого, не сходя с места, возвещается время, когда всякое политическое
повеление принимает естественную форму некоего «Вперед! Марш!». Время тогда
становится универсальным врачом, исцеляющим не только от сердечных недугов, но
и от всякого политического зла. «Нам необходимо лишь время, так дайте же нам
время!» – вопиют все наши правительства. Разумеется, всякое правительство
склонно растягивать пребывание у власти. Но в этом возгласе есть кое-что еще:
перенос всех утопических сил на время. Пример тому дает политика воспитания,
когда она приравнивает воспитание к формированию. Это уравнение говорит
гораздо больше, нежели его
50
прямой смысл: дать обучающейся молодежи
квалификацию, которая будет соответствовать требованиям рынка. В этом
уравнении биологическое время созревания ребенка во взрослого утопически приравнивается
ко времени торговой экспансии21. В последний период секуляризации
провидения вера в природу, в естественную продуктивность времени, отождествляется
с верой в чудо.
Итак, на вызов известного возвращения
архаического, на вызов какого-то переустройства «конца» реалистическая утопия
отвечает стремительным продвижением вперед, задающим себе собственную теорию.
Чтобы противостоять беззаботности такого продвижения, необходимо перевернуть
вопрос, принять всерьез архаическое переустройство, новое буйство ненависти к
Другому и повторы оставленного в прошлом жеста умиротворения. Не свидетельствует
ли все это о каком-то особом дрейфе, связанном с крахом конфликтной
репрезентации политики? Мы видим, как бушует страсть исключающего Единого, там,
где провозглашают, что с войной между бедняками и богачами, с социальным принципом
разделения покончено. И тогда политическое искусство сталкивается с распрями,
более радикальными, нежели те, что рождаются из-за различий в богатстве и
из-за столкновений в борьбе за должности: эти распри — плод известной страсти
к единству — тому, что поддерживается сплачивающей мощью ненависти.
6 ФИЛОСОФ И ПОЛИТИК
Это слепое пятно реалистов, возможно,
располагается и там, где философия подступает к политическо-
51
му; это слепое для философии пятно
зачастую является более «реалистичным», чем о нем думают. Вернемся к двойному
истоку, к двоякой обусловленности политического у Аристотеля: к природе,
которая превращает человека в существо в высшей степени политическое, и к
получающемуся при разделе богатств факту разделения на богачей и бедняков.
Отрыв первого от второго заставляет спросить, понимается ли этот вопрос как
сложение естественным образом социального характера тех, кто разделяет между
собой логос, и изначальной оппозиции, в которую попадают неизбежно оказывающиеся
теми, кем не являются другие, — или не имеющие того, что имеют другие. Эта
проблема альтернативы может возникать, исходя из той странной фигуры, что
исподволь проглядывает в Книге I «Политики»: имеется в виду некий аполитичный индивид, у которого
нет ни кола, ни двора; это либо существо высшее по отношению к человеку, либо
существо отверженное (phaulos). Такое существо, — говорит нам Аристотель, — существо, живущее
вне полиса, всегда алчет войны в той мере, в какой оно — azux, не сцепленное, не сопряженное с другими, как при игре в триктрак.
Это положение является странным — даже для
того, кто больше нас привык к ходам и терминам этой игры22. Кроме
того, это положение крепко привязано к своему доказательству. Оно идет вслед
за очевидностью (phaneron), которую мы только что продемонстрировали, а именно — за тем, что
человек по природе — животное политическое. И оно влечет за собой другую
очевидность (delon), очевидность,
которая как будто бы если не вытекает полностью, то хотя бы укрепляется собственным
аргументом — опять-таки тем, что человек — это политическое жи-
52
вотное, во всяком случае, явно более
политическое, нежели пчелы и стадные животные.
Как же в контексте этих двух
«очевидностей» понимать — несмотря ни на что — диковинное суждение, что
желание войны есть свойство изолированного человека? Кому же тогда этот
одиночка может объявить войну? Если, конечно, «состояние войны» не означает
попросту «состояние одиночества»... Вышеописанного примера с триктраком
недостаточно для того, чтобы вразумить нас. С гораздо большим основанием
представляется, что триктрак здесь для того, чтобы закрыть ворота перед другой
гипотезой: гипотезой совместного бытия, которое могло бы служить проводником
ненависти, фактором войны. Тем самым здесь рассматриваются всего лишь две разновидности
войны. Существует война, какую ведет асоциальное, то, что больше или меньше
человека. Но эта война, немыслимая и необъяснимая, остается школьной гипотезой,
так как она предполагает иную природу, нежели человеческая. И существует другая
война, война между группами на основе распределения благ и прерогатив, которую
политика может умиротворить посредством перераспределения карт и нового
восприятия игры.
Итак, состояние одиночества или же
коллективный конфликт из-за того, чем обладает другая группа. Третье
исключено, а промежуток немыслим – такова социализация ненависти, таково сообщество,
формирующееся не для того, чтобы завладеть имуществом другого, но попросту
ради ненависти и с помощью ненависти. Таково это arkhaioteron, с которым имеет дело arkhe – более древняя, чем все остальное, но вечно молодая, – когда
приближается новое тысячелетие, в котором классовая борьба останет-
53
ся в прошлом: слепое пятно на краю
политического, слепое пятно для философии, которая мыслит войну как
разделение, а ненависть как зависть; но ведь ненависть собирает и сплачивает,
не имея другого основания, нежели сам факт, что каждый ненавидит без основания,
даже перед возможностью вообразить разумную причину или основание; согласно
природе, производящей знаки (semeia, природные знаки, посредством которых Аристотель демонстрирует политическое
предназначение человеческого животного), это ни для чего не предназначено.
Подобную ненависть Спинозе довелось встретить по меньшей мере в смертоносном
буйстве ultimi barbarorum23, т. е. граждан купеческой нации, являющихся пионерами эпохи модерна
без берегов. И все-таки разве не означала оценка современного характера этого
варварства признания некоего пробела во власти природы: не смехотворную
претензию на власть, свойственную человеческой воле, но, наоборот, неукротимую
область бедствий, противящихся познанию, превращающему печаль в радость?
Вот сюда-то философия в своем терпимом
(Спиноза) или нетерпимом (Платон) отношении к невежественной массе с трудом находит
подход: точка, где порядок своры отличается от беспорядка народных собраний;
стык единого и множественного, который не является ни собранием разлаженного
множества, ни улаживанием тяжбы, но точкой, где страхи единого встречаются со
страхами множественного, где тревога отверженного субъекта, того самого субъекта-дитяти,
о котором рассказывает один текст Жан-Франсуа Лиотара24, набирает
силу благодаря увлекающей ненависти, когда средство, препятствующее
разделению, оборачивается радикальным злом. Не
54
является ли она еще и точкой, которой
философия избегает даже там, где она выдвигает против самой себя наиболее
тяжкое обвинение; где она превращает свою измену по отношению к собственной задаче
в сам принцип тоталитарной катастрофы?
Разве основное качество хайдеггерианской
операции по отношению к политике – не в том, чтобы потопить вопрос о
сплачивающей ненависти в бездне предполагаемых еще более радикальными катастрофы
и самонаказания философии? В ответ на страхи столетия философия не желает признать
никакого принципа, кроме собственного первородного греха: стародавнее и всегда
молодое предательство, называемое метафизикой, которая преобразует задачу
раскрытия сущего в угрожаемом свете бытия – в складывание всемогущего субъекта,
реализующего господство над миром объектов, предоставленных в его распоряжение;
принцип всемогущества субъекта и опустошения мира, завершающийся властью техники;
принцип политического террора, предстающего в виде конкретного свершения (трупы в газовой камере, или же земля,
опустошенная агропромышленным комплексом).
Известно, насколько радикально эта мысль о
принципе-бездне управляет подступами к политике. Определяющей единство эпохи
эта мысль полагает сущность, слагаемую из господства, буйства разбушевавшейся
техники и нормализации человека без корней. Из-за этого якобы исчезают сингулярность
исключающих собраний и их сингулярная точка уничтожающей радикальности. Общий
край бездны, по мнению некоторых политиков, оставляет место лишь для двух
возможностей: для добровольного metanoia25, которая поворачивается спиной к морю и
55
противостоит общему дрейфу льдин с
американскими и советскими гребцами, стремясь высадить здравых людей на сушу,
на эту землю ценностей, противостоящую земле, подверженной всевозможным
омонимическим превращениям; или для перелицовки столетия, для света на дне
бездны, мысль о котором руководит ожиданием, расставляя все по местам и
неустанно вычитая философское — при философии, которая подражает самовычитанию
политического в диковинной страсти к самоумерщвлению. Это зрелищное
искупление, по существу, оставляет практикам государственного дела заботу по
конкретному урегулированию ненависти, с целью провести соединяющую черту так,
чтобы уменьшить дисперсию, не заражая толпы ненавистью.
И все-таки вместо того, чтобы оставлять
заботу об общем катарсисе страстей Единого и множественного правому мнению
правителей, не следовало ли вернуться к анализу той изначальной точки, где философия
— чтобы заклясть беспорядочность охлоса и недуг разделения — изобрела
для самой себя и для грядущих политиков политику конца политики? В этом
отправном пункте философия в целом обманулась в радикальном зле, неправильно
оценив подлинный облик охлоса. Ибо этот подлинный облик — не
разнузданная неугомонность множественного, но злобная сплоченность вокруг
страсти исключающего Единого. Не возвращается ли этот первоначальный недочет,
когда — вместо преодоленного разделения — заново слышится вопль бешеной своры?
И, может быть, тогда следует вновь продумать смысл демократического разделения,
предположив, что политическая война партий и социальная война между бедняками
и богачами, с окончанием которой мы
56
поздравляли друг друга — и сама по себе, и
в своем конфликтном переплетении — обладала плохо понятыми нами свойствами
исцелять от радикального зла. Дело выглядит так, будто война между бедняками и
богачами на свой лад умиротворяла более архаическую войну. Как если бы двойное
разделение политического и социального обладало регулятивной функцией по
отношению к тем более радикальным распрям, которые провоцируются известной
страстью к единству, так что возвращение архаичных умиротворяющих жестов и
архаичной умиротворяющей харизмы связывается с самим устранением разделения.
7 ДЕМОКРАТИЯ И ОХЛОКРАТИЯ. ОТ ПЛАТОНА К ПОСТСОЦИАЛИЗМУ
Итак, мыслить нынешнее значение «конца
политики» обязывает к пересмотру установленных греческой мыслью отношений
между демосом и охлосом, между властью народа и турбулентным собранием
индивидуальных турбулентных движений. Современная мысль о демократии, как
правило, придавала непосредственное или косвенное значение этой изначальной
схеме, отождествляя демократию либо с саморегуляцией дисперсных очагов
наслаждения, либо с властью закона, который устанавливает суверенную
коллективность, подчиняя частное универсальному. Но если охлос, в принципе,
является не беспорядочным нагромождением стремлений, но страстью исключающего
Единого — ужасающим скопищем испытывающих ужас людей, — то об упомянутых
отношениях следует мыслить иначе. Демос вполне может быть не чем иным,
как движени-
57
ем, посредством которого множественное
отрывается от участи тяготения, увлекающей его и превращающей в охлос, при
непреложности его инкорпорации в образ целого. Демократия не есть ни саморегуляция
посредством консенсуса множественных страстей множества индивидов, ни царство
коллективности, объединенной законом под сенью Декларации прав. В обществе
имеется демократия постольку, поскольку демос в нем существует как сила
разделения охлоса. Эта сила разделения реализуется через случайную
историческую систему событий, дискурсов и практик, посредством которых какое
угодно множество провозглашается и проявляется как таковое, отрицая в то же
время собственную инкорпорацию в Единое коллективности, распределяющей ранги,
идентичности и полный отход от индивидуальных очагов наслаждения и страха26.27
Не бывает демократии на одном том основании, что закон провозглашает
индивидов равными, провозглашая коллективность хозяйкой самой себя. Здесь
необходима еще та мощь демоса, каковая не является ни сложением социальных
партнеров, ни накоплением различий, но совсем наоборот — является способностью
уничтожать партнерство, накопление и отменять порядковость.
Эту мощь анонимного множественного как
такового гений Платона точно уразумел как бунт количественного против
порядкового. Разумеется, для него такой бунт не мог быть ничем иным, как
только слепой манифестацией масс, беспорядочным сложением беспорядочных очагов
стремлений. Но утверждение современной демократии переворачивает постулат.
Современная демократия противопоставляет себя всякой порядковости — всякому
«геометриче-
58
скому» равенству, — полагая демос как
возможность его самоотделения от охлоса, т. е. от животного царства
политики в ее смежных или разрозненных обличьях: Единое коллективности,
распределение социальных разновидностей личности или же изоляция индивидов.
Это характерное свойство демоса, ускользающее от всякой власти
законодателя, есть, в своей элементарной формуле, собирающая-разделяющая сила
первого множественного, сила двух при разделении. Двоица разделения есть путь,
по которому идет Единое, относящееся уже не к коллективной инкорпорации28,
но к равенству чего угодно одного чему угодно иному.
Характерная черта равенства, по существу,
не столько в том, чтобы объединять, сколько в том, чтобы деклассифицировать,
разрушать предполагаемую естественность порядков, заменяя ее полемическими
фигурами разделения. Это свойство непоследовательного и всегда переигрываемого
разделения, отрывающего политику от различных фигур животности: от крупного
коллективного тела, от зоологии порядков, обоснованной в кругу природы и функции,
от ненависти, зарождающейся среди озверелых людей. Непоследовательное
разделение эгалитарной полемики реализует эту гуманизаторскую потенцию через
конкретные исторические формы. В современную демократическую эпоху деклассифицирующее
разделение приобрело одну привилегированную форму, название которой сегодня
вышло из моды, однако же надо отдать себе в этом отчет, чтобы знать, где мы
находимся. Эта привилегированная форма называется классовой борьбой.
Против стародавней феодальной грезы о
великом коллективном теле, разделенном на ордены – с ее
59
новыми учеными или популистскими
вариантами; против новой «либеральной» грезы о весах и противовесах в
плюралистичном обществе, управляемом элитами, — классовая борьба провозгласила
и поставила в центр демократического конфликта гуманизирующую силу
разделения. Быть членом борющегося класса, прежде всего, не означает ничего,
кроме следующего: перестать быть представителем низшего порядка. Признавать
оппозицию между буржуа и пролетариями означает определить место № 1 для
полемического разделения с целью утвердить отсутствие всякого неэгалитарного
распределения, всякой фиксации социальных разновидностей человека по образцу
видов животных. Итак, декларация классовой борьбы, прежде всего, предстает в
двух разрозненных фигурах, которые, однако, в равной степени способны сбить с
толку зоологов, ищущих ее секрет в глубинах образов жизни народа или в различиях
между слоями рабочих — отсталых или передовых, квалифицированных или
неквалифицированных. Первая фигура сформулирована в «наивных» брошюрах для рабочих,
где в качестве боевого знамени выставляется утверждение, что классов нет; вторая
— в умствованиях теоретика, провозглашающего пролетариат не-классом общества,
продуктом распада всех классов. Трудная встреча Маркса с
пролетариями-социалистами разыгрывается на лезвии бритвы следующего
парадоксального вопроса: как помыслить оператор этого действия — деклассификации?
Как назвать его, если не именем класса? Тогда это имя означает две
противоречивые вещи. С одной стороны, действующее уничтожение классов — т. е.
еще и уничтожение рабочего класса, осуществляемое им самим; работа на себя,
отрывающая
60
рабочий класс одновременно и от животности
корпораций, и от животности своры. Но в то же время эта работа зафиксировала в
его субстантивности класс, проводящий деклассификацию, воскрешая тем самым
химеру должного распределения социальных функций, т. е. — в конечном счете —
новую фигуру химеры хорошо упорядоченного Единого.
В центре всевозможных конфликтов «рабочего
движения» лежит то, что рабочий класс признается не-классом, а его
субстанциальность — не субстанциальной. Маркс полагал, что придал этому противоречию
адекватную форму в фигуре партии, объединяющей пролетариев посредством разделения
класса, чьей партией она является. То, что эта фигура исторически проявляется
как наиболее устрашающая из фигур порабощающего Единого, способного совместно
субстантифицировать все остальные, объединив силы воображаемой инкорпорации,
феодальной стратификации и одиноких запуганных индивидов, — ни в коей мере не
способствует исчезновению проблемы. Забвение Маркса — сколь грандиозным ни был
бы вес доводов, которым оно руководствуется, — крайне рискует вызвать в то же
время забвение и другой стороны противоречия: движения, подпитывавшего демократии
деклассифицирующей власти, демассифицируя классовую борьбу. Итак, как бы ни
старалась демократия свести классовую борьбу к некоей несообразности в порядке
свободы, равенства и братства; как бы ни стремилась классовая борьба
изобличать демократию как алиби господства — классовая борьба и демократия
оказываются привязанными одна к другой, обмениваясь силами отрицающего
исключение Единого и двоицы, которая обнаруживает исключение и возобновля-
61
ет конфликт; каждая наделяет другую своей
культурой, каждая формирует и цивилизует другую лучше, нежели всевозможные
«кроткие нравы», свободные услуги и свободный обмен телами и товарами. Тогда
забвение Маркса является забвением следующего простого вопроса: что — помимо
классовой борьбы — может сыграть роль стены, отделяющей демос от охлоса?
Подобно тому как чистый прогрессизм —
чистая вера в благотворность времени — приходит на смену прогрессизму общества,
движущегося к реализации своего telos'a, — на смену забытому марксизму приходит выродившееся гегельянство:
мирная победа разума, одержанная правительством ученых на фоне потребительской
и консенсусной демократии. Охлократия реализуется в форме правительства
ученых, единственного способного управлять дисгармоничной гармонией
множественных очагов наслаждения. Постдемократия — это, возможно, полное
совпадение охлократии с ее предполагаемой противоположностью, эпистемократией:
правительство самых умных, совершенно естественно возникающее из правил
научной институции, чтобы как следует провести точно рассчитанное управление
бесконечным множеством больших и малых очагов наслаждения. Но все-таки, как известно,
пределом для администраторов наслаждения является трудность управлять
двумя-тремя взаимосвязанными чувствами, не так уж легко выражаемыми
количественно и индексируемыми: фрустрацией, страхом и ненавистью. И как раз
такая невозможность способствует вмешательству архаической фигуры, фигуры
доброго царя, демократического короля, способного объединить два жеста в
одном, обозначить черту справедливого
62
Единого, которое необходимо, чтобы
умиротворить страсти бешеной своры и тем самым сохранить демос как
вместилище двойственности.
Что позволяет возникнуть карикатурной
фигуре демократического короля, тем самым приводя нас к постмодернизму без
берегов, основанному на повторении архаических жестов, — так это новая форма
конфликта между демократией и охлократией. И недопонимание значения
этого факта, наверное, выведет правителей конца политики на путь других форм
возврата архаического. Но вопрос, поставленный перед политиками, встает и в
философии, в той начальной позиции, что поставила ее перед лицом демократии,
как перед другим ее абсолютом — когда сама скандальность фактичности
множественного превращается в закон. Возможно, карикатура демократии на саму
себя, ставшая сегодня общим местом, обязывает ее вновь — и более решительно —
переосмысливать демократическую фактичность. Ибо, разумеется, чрезвычайным
скандалом для философии, чрезмерной платой за высокомерие платоников по
отношению к эмпирикам было бы предоставить единственно мудрости
правительственной кухни не только ведение дел народа, но и, может быть, самое
интимное дело народа: улаживание страха и ненависти.
ИСПОЛЬЗОВАНИЕ ДЕМОКРАТИИ
Современные размышления о демократии
представляют ее как бы на дистанции от нее самой, отделяя демократию от ее
истины. Те, кто очень шумно поздравляют друг друга с тем, что пользуются демократией,
охотно сводят ее к консенсусу относительно неэгалитарного порядка, наиболее подходящего
для того, чтобы наделить менее зажиточные слои достаточной долей власти и
благополучия. Зато те, кто подчеркивают эгалитарный характер своей жизни,
склонны противопоставлять демократии сохраняющуюся реальность неравенства,
которое опровергает эту эгалитарность. Социалистическая традиция длительное
время изобличала в представительной демократии и в поддерживающих ее теориях
фикцию идеального сообщества, скрывающего эгоистическую реальность и классовую
эксплуатацию. И крах социалистической модели еще позволяет существовать
подозрению, что почитаемая у нас демократия – лишь тень подлинной. Последняя
предполагала бы, что демос складывается как субъект, явленный самому
себе, на всей поверхности социального тела. Эмпирическая фигура демократа как
будто бы противоречит полностью развернутой идее демократического сообщества.
Этот взгляд выражается, например, в книге Макферсона «Жизнь и времена
либеральной демократии»1. Либеральная демократия предстает в ней как
несколько противоестественный союз между
коммунитарной сущностью демократии и индивидуальным расчетом затрат и прибылей
в либераль-
65
ном мироздании, невидимой рукой,
сочетающей одни интересы с другими. Сами по себе демократия и индивидуализм
как будто бы движутся в противоположных направлениях. А при наших нынешних разочарованиях
нам вряд ли остается что-либо, помимо выбора между двумя позициями. Первая из
них заключается в том, чтобы, принимая к сведению либеральную демократию, надо
вновь связать смысл демократии с коллективностью. Отсюда поиск «гуманистических»
дополнений демократии. Вторая: надо сказать начистоту, что то, что мы зовем
демократией, есть не что иное, как либерализм; что все грезы о блаженных
городах всегда были всего лишь грезами, ложью для внутреннего употребления в обществе
мелких и крупных капиталистов, в конечном счете являющихся сообщниками и
работающих ради пришествия царства имущих.
Я задаюсь вопросом, не предполагают ли
такие дилеммы каких-либо ложных, но в то же самое время кажущихся нам
очевидными представлений о природе демократии. Центральную роль среди таких
ложных, но кажущихся очевидными представлений играет странная идея о первоначальной
демократии, о демократии античной — как если бы эта последняя была системой
непрерывной самоявленности народа как субъекта, и как если бы этой разрушаемой
изнутри системе противоречило возникновение капиталистического индивидуализма
и порождение прирученного этим индивидуализмом субъекта, пусть даже в обличье
пролетария. В этом представлении революционная и романтическая ностальгия по
прекрасной гражданской тотальности любопытным образом удостоверяет
либеральную уверенность в том, что индивид был изобретен именно ею; тем самым
66
строится такой образ греческой демократии,
в котором ничто уже не напоминает о тех ее характерных чертах, в которых она
действительно находила свое проявление.
1 РЕЖИМ МНОЖЕСТВЕННОГО
Напомним только текст, открывающий
рефлексию демократии о самой себе, — погребальную речь, произнесенную Периклом
в книге II «Истории Пелопоннесской
войны» Фукидида. В этой речи сразу же выдвигается ключевое понятие, понятие
свободы как единства двух вещей: определенной идеи общего и определенной идеи
собственного. Перикл — на языке, которым его заставляет говорить Фукидид, — говорит
примерно следующее: дела полиса мы ведем сообща, а что касается собственного,
дел каждого, то мы предоставляем каждому вести их на свой лад.
Тем самым в понятии свободы объединяются
собственное и общее, но понятие свободы объединяет их, даже сохраняя между
ними дистанцию. Наш политический режим — по существу, говорит Перикл — не
является мобилизационным режимом. Мы не готовимся к войне, как это делают в
Спарте. Наша военная подготовка — это наша жизнь, жизнь без принуждения и
секретов. Политический демократический субъект попадает в сферу общего, дистанцируясь
от своего общего образа жизни, характеризующегося двумя основными чертами: отсутствием
принуждения и отсутствием подозрений. Подозрение — на фукидидовском греческом
языке — обозначается словом hypopsia, взгляд снизу2. Демократию характеризует именно отказ от
такого взгляда искоса, который социальные знания современной эпо-
67
хи возведут на уровень способности к
теоретизированию, дающей возможность ее обладателю улавливать под заурядной
внешностью опровергающую ее истину.
Разумеется, ничто не обязывает нас верить
на слово Периклу или Фукидиду и отождествлять афинскую демократию с речью,
которую произносят о ней ее вожди при подобных весьма определенных обстоятельствах.
Николь Лоро напоминает нам в «Изобретении Афин», что это как раз и есть
мобилизующая речь. С одной стороны, в этой речи упраздняется антагонизм,
формирующий само понятие демос. С другой, мы знаем, что афинские
практики доносов или обычай антидосии3 предполагали достаточно внимательный
взгляд как на дела и жесты соседа, так и на инвентарь его собственности. Тем не
менее остается идея — идеальный тип демократии, — которая носит достаточно последовательный
характер для того, чтобы противники демократии разделили ее с ее адептами: демократия
сразу же связывает известную практику политического сообщества со стилем
жизни, характеризующимся дискретностью, прерывистостью. Житель
демократического полиса не является солдатом, непрерывно воюющим за демократию.
Именно такую прерывистость высмеял противник демократии Платон в Книге VIII «Государства», говоря о равенстве, как
его понимает демократ: с точки зрения Платона, это — неспособность
иерар-хизировать необходимое и избыточное, равное и неравное. Демократический
человек хочет равенства во всем, включая неравное; он не признает различия
между необходимым и избыточным, он воспринимает все — включая демократию — в
режиме вожделения, изменения, моды. «Сегодня, — говорит нам
68
Платон, — он будет пьянствовать под звуки
флейты, завтра он перейдет на диету; сегодня он будет делать телесные
упражнения, завтра предастся лени; сегодня он будет заниматься политикой,
завтра — философией; некоторое время он посвятит войне, некоторое — делам и
т. д.»4.
Мы без труда дадим современное толкование
этого портрета: демократический человек, переходящий от политики к питью воды
и самоизнурению или от гимнастики к философии, весьма похож на то, что мы
описываем как индивида эпохи постмодерна. Платон до возникновения общества потребления
рисует нам портрет шизофренического индивида из этого общества, о котором нам
любят говорить, что оно олицетворяет собой крушение демократии или понижение ее
ставок, но даже в своей карикатурности этот индивид предстает как само
воплощение демократии. Демократия, по существу, является для этого индивида
упомянутой системой разнообразия, что касается также и политического спроса и
предложения: «Демократия, – говорит Платон, – это не государственное устройство,
но рынок государственных устройств, содержащий их всех, где каждый может
увидеть то, что ему нравится»5.
Итак — с точки зрения ее противника, —
демократия представляет собой режим множественного приспособления. Эта идея
режима, который каждый может рассматривать по-разному, обнаруживается и у
Аристотеля. Но Аристотель мыслит эту способность к множественному приспособлению
не как признак неполноценности, но как политическую добродетель. Пожалуй, эта
добродетель не является для Аристотеля демократической. Как и.для Платона,
демократия для него является всего лишь наименее дурным из
69
дурных режимов; это режим искаженный, и
сравнивать его следует с режимом правильным, с политей-ей или – если
угодно – с-республикой. Но, с другой стороны, хороший режим характеризуется
как раз вот этим: он всегда представляет собой смесь государственных
устройств, их рынок. Режим не смешанный, – говорит нам Аристотель, – режим,
стремящийся сделать все законы и институты похожими на свой принцип, обрекает
себя на гражданскую войну и крах из-за односторонности самого этого принципа.
Следовательно, чтобы приблизиться к совершенству, каждый режим должен
исправить себя, постараться принять противоположный принцип, сделать себя
непохожим на самого себя. Хорошего режима не бывает никогда, бывают лишь извращенные
режимы, подлежащие постоянной самокорректировке, можно даже сказать –
самомаскировке. Итак, насмешкам Платона над рынком режимов можно противопоставить
Книгу IV «Политики», где
Аристотель поясняет: необходимо, чтобы мы
видели два режима сразу – демократию и олигархию – и ни одного из двух. «Хороший
политик – тот, кто в одно и то же время показывает олигарху олигархию и
демократию демократу»6.
Стоило бы остановиться на этой функции
искусства (мастерства), где резюмируется вся сложность Аристотелевой мысли о
политике. Опровергая сразу и реалистическую утопию совпадения, и чисто манипуляционную
концепцию политики, эта функция мастерства считает мысль о политике не иллюзией
или махинацией, но искусством совместной жизни. У Аристотеля в искусстве реализуется
тот принцип совместной жизни, который называется дружбой; он устраняет
односторонность, свойственную каждому
70
из составляющих политику элементов. Это
способ играть в игру другого и принимать его в свою игру, несводимую к какой бы
то ни было «хитрости разума». У Аристотеля такое искусство остается искусством
правителя. Но, возможно, часть того, что назвали «демократическим
изобретением», состоит в способностях к игре, которыми не-правители наделяют
себя сами.
Из этого краткого обзора нескольких
основополагающих высказываний о демократии я извлеку два замечания: прежде
всего, демократия — власть демоса — не отождествляется с принципом единства
и вездесущности. Власть демоса — это еще и власть стиля жизни, играющего
свою роль и для собственного, и для общего. Но это искусство или мастерство
совместной жизни, тот способ, каким режим стремится сделаться непохожим на
самого себя, возможно, имеет кое-что общее с политической мыслью и практикой в
современной демократии. Возможно, следует поискать отношения между этим типом
несходства, о котором теоретизирует Аристотель, и принципом разделения, в котором
Клод Лефор усматривает сущность современной демократии, как места власти без
тела, рассеянной между различными инстанциями легитимности, а именно —
инстанциями права, закона и знания. Тогда искусство, с помощью которого
теоретик политейи стремится принять и исправить пороки демократии, могло
бы помочь нам понять собственные свойства этого теоретика, не являющиеся
свойствами художника, но все-таки представляющие собой также способ
регулировать отношения того, что говорится, с тем, что видится.
На самом деле мы знаем, что свойственное
демократическому режиму разделение, как правило, мыс-
71
лилось негативно, как манифестация некоего
разрыва, неистинности демократии. Мысль социальной критики любопытно
контаминировалась с проблематикой, порожденной теократической контрреволюционной
мыслью, которая рассматривает возникновение демократии как утрату единства,
разрыв социальных уз. Я не настаиваю на всех аспектах этой химеры утраченной
тотальности и ее восстановления — что контрреволюция великодушно связывала с
социализмом и социальной наукой. Я хочу просто подчеркнуть, как эта мысль о
разделении как неистинности — иллюзии или лжи — переводится на язык социальной
науки и в формы социальной критики и политического восприятия, вводимые демократическим
дискурсом. Фактически именно демократия придала социальной науке ее
изначальный характер науки подозрения, мысля гетерогенность демократических
форм как нечто неадекватное самому себе, а пространство демократической речи и
демократического представительства как сцену травестирования, искажения истины.
Тем самым на демократическую практику
накладывается мысль о подозрении, о взгляде искоса, что отсылает всякое
демократическое высказывание к замаскированной истине неравенства, эксплуатации
или разрыва. Тут заключается альянс между двумя темами: темой формальной демократии,
которая противостоит демократии реальной; и темой иллюзии, присущей
спонтанному сознанию социальных действователей — и особенно спонтанному сознанию
эксплуатируемых, не понимающих смысла собственной практики. Отсюда родился
двойственный дискурс: догматизма сокровенной истины и скептицизма необходимого
непонимания. Этот теоретиче-
72
ский диспозитив обладает потрясающей
способностью к выживанию при обрушении его политических моделей. Даже там, где
потерпели крах великие модели социалистического упования, где мы больше не
смеем ничего противопоставлять демократии как лучшей форме коллективности, догматизм
выживает в форме скептицизма. Неопределенная рутина демистификации всегда
навязывает способ мыслить — и практиковать — демократию в режиме подозрения,
как если бы всегда следовало признавать, что демократия — не то, за что она
себя выдает; что те, кто практикуют ее, всегда предаются иллюзии относительно
того, что они делают.
Эти дискурсы в конечном итоге затемнили
сам смысл социалистического опыта и, в частности, смысл социалистического
рабочего опыта тем, что такой опыт неправильно объясняют воздействием
демократии. Именно это я и хотел бы показать, рассматривая некоторые аспекты
того, что я назову vita democratica7, в том духе, в каком Ханна Арендт говорит о vita activa8. Я выделю здесь два аспекта: словоупотребление и использование
форм.
2 СЛОВОУПОТРЕБЛЕНИЕ И СИЛЛОГИЗМ ОСВОБОЖДЕНИЯ
Я рассмотрю здесь историю одной идеи и
одной практики во Франции XIX века, идеи и практики освобождения трудящихся. Эта идея проходит
красной нитью сквозь целую систему дискурсов и практик, которые полностью
отвергают дискурс сокровенной истины и ее демистификации. Воинствующий опыт
рабочих предстает здесь в весьма непривычном для наших мыслительных привычек
виде, как опыт сво-
73
его рода верификации равенства. Известно,
что социальная наука фундаментальным образом занималась одним: верификацией
неравенства. И фактически она всегда доказывала его необходимость. В связи с
этой наукой социальной критики, которая непрерывно переоткрывает неравенство,
мне кажется интересным вновь обратиться к рассмотрению практик, преследующих
прямо противоположные цели. Исходя из этого, мы сможем спросить себя — если
угодно, — кто наивнее: те, кто способствует верификации равенства, или те, кто
способствует верификации неравенства — и уместно ли здесь само понятие
наивности?
Сразу же после французской революции 1830
года публикации, брошюры и рабочие газеты в изобилии муссируют единственный
вопрос: равны ли французы или нет? Эти тексты, зачастую сопровождающие
забастовочные движения и политические конфликты, представляют себя в большей
или меньшей степени как доказательство нижеследующего силлогизма.
Большая посылка силлогизма проста. Хартия,
только что провозглашенная в 1830 году, утверждает в преамбуле, что все
французы равны перед законом. Это равенство задает большую посылку силлогизма.
А вот малая посылка силлогизма почерпнута из непосредственного опыта. Например,
в 1833 году парижские рабочие-портные устроили забастовку, потому что
портные-хозяева отказались удовлетворять их требованиям, касающимся тарифов,
рабочего времени и некоторых условий труда. Стало быть, малая посылка
силлогизма развертывается приблизительно так: вот г-н Шварц, возглавляющий
коалицию портных-хозяев, отказывается выслушивать на-
74
ши доводы. Фактически мы высказываем ему
доводы в пользу того, чтобы пересмотреть тарифы. Он может верифицировать эти
доводы. Но отказывается делать это. Значит, он не обращается с нами, как с
равными. Он противоречит равенству, вписанному в Хартию.
Другая форма того же силлогизма: тот же
г-н Шварц объединяется с коллегами и договаривается с ними противодействовать
требованиям рабочих. Стало быть, он организует коалицию между хозяевами. А
ведь закон говорит, что коалиции хозяев подлежат порицанию на том же
основании, что и коалиции рабочих. И все-таки правосудие преследует только
рабочих. Это опять-таки противоречит равенству. Другой пример того же времени:
закон утверждает, что французы равны, но вот г-н Персиль, королевский
прокурор, только что сказал в обвинительной речи против глашатая: «Все, что
Правосудие сделало в отношении прессы и политических ассоциаций, было бы
потеряно, если бы мы могли ежедневно живописать рабочим их положение,
сравнивая его с положением людей более высокого класса в обществе и повторяя
рабочим, что они такие же люди, как и вышестоящие, и что они вправе
пользоваться тем же». Итак, вот новая малая посылка силлогизма: представитель
закона, говорящий, что рабочие — не такие же люди, как прочие.
Следовательно, силлогизм прост: в большой
посылке присутствует то, что говорит закон; в малой посылке — то, что
говорится или делается в других местах, факт или фраза, противоречащие основополагающему
юридическо-политическому утверждению равенства. Но существуют два способа
мыслить противоречие между большой и малой посылками.
75
Первый способ — тот, к которому мы
привыкли. Он состоит просто в заключении, что юридическо-политическая фраза
является иллюзией, что утверждаемое равенство — видимость, нужная всего лишь
для того, чтобы замаскировать реальность неравенства.
Так рассуждает здравый смысл
демистификации. Но не этот путь избран в рассуждениях рабочих. Обычно берется
следующий вывод: необходимо согласовать большую и малую посылки, а для этого —
изменить одну или другую. Если г-н Персиль или г-н Шварц имеет основание
говорить то, что он говорит, и делать то, что он делает, необходимо поменять
преамбулу к Хартии. Следует говорить: французы не равны. Зато если мы будем
утверждать большую посылку и сохраним преамбулу, то необходимо, чтобы г-н
Персиль или г-н Шварц говорил или действовал иначе. Интерес этого способа
рассуждения состоит в том, что в нем уже не противопоставляется фраза факту или
форма — реальности. Фраза противопоставляется фразе, а факт факту. Из того,
что обыкновенно мыслится как разрыв или алиби [non-lieu], этот способ рассуждений создает именно место в двойном
смысле слова: систему доводов и полемическое пространство. Эгалитарная фраза —
не пустяк. Фраза наделяется способностью, какую ей придают. Эта способность,
прежде всего, в том, чтобы создать тот топос [lieu], где равенство могло бы само заявить о
своих правах: где-то имеется равенство; это сказано, это написано. Стало быть,
это должно иметь возможность верификации. Отсюда должна брать начало
практика, ставящая перед собой задачу верифицировать такое равенство.
Как мы можем верифицировать фразу? В сущности,
действиями, которые мы производим сами. Эти
76
действия надо организовать как
доказательство, систему доводов. В избранном нами примере это приводит к
определяющей трансформации забастовочной практики. Последняя принимает новую
форму демонстрации (доказательства)9. Прежде отказ работать
воспринимался в логике силовых отношений, находивших кульминацию в том, что
участники движения называли проклятьем: когда они были недовольны
работодателями из какого-либо города, они подвергали город проклятью, т. е. покидали
его с оружием и багажом и мешали другим заменять себя. Но вот этой логике алиби
противопоставляется новая практика забастовки, когда производится попытка
трансформировать силовые отношения в отношения разума. Это означает не замену
действий словами, но превращение силовых отношений в практику демонстраций.
И продемонстрировать надо как раз
равенство. Среди требований, которые отстаивали рабочие-портные в ходе этой
забастовки, фигурирует странная для нас формула: они требуют «отношений равенства»
с хозяевами. Это требование может казаться нам наивным или причудливым, но
смысл его ясен: имеются рабочие, имеются хозяева; но хозяева не являются
хозяевами своих рабочих. Иначе говоря, следует принимать во внимание два типа
отношений. С одной стороны, существуют отношения экономической зависимости,
которая порождает известное «социальное» — определенную дистрибуцию ролей,
отражающуюся на повседневном порядке условий труда и личных отношений: это и
есть «социальное» неравенства. С другой стороны, существуют
юридическо-политические отношения, фиксация равенства, фигурирующего в
основополагаю-
77
щих текстах — в Декларации прав человека в
преамбуле Хартии. Эти другие отношения обладают способностью порождать другое
«социальное», социального равенства: в данном случае это означает внедрение
переговоров в политический обиход, а также определенные правила вежливости для
хозяев или право для рабочих читать газеты в мастерской. Такое социальное
равенство не является ни простым юридическо-политическим равенством, ни экономической
уравниловкой. Это потенциальное равенство в юридическо-политической записи,
переведенной на язык повседневной жизни, перемещенной в повседневную жизнь и
максимизированной в ней. Подобное социальное равенство — еще не все равенство;
это способ проживать отношения равенства и неравенства, переживать их и в то же
время производить в них позитивные сдвиги.
Тем самым определяется работа равенства,
которое никогда не может быть попросту требованием к другому или оказываемым
на него давлением, но в то же время должно быть еще и доказательством,
предъявляемым человеком самому себе. Вот что означает эмансипация. Эмансипация
— это выход из положения меньшинства. Но из социального меньшинства можно
выйти лишь по собственной воле. Эмансипировать трудящихся не означает
представить труд в качестве основополагающего принципа нового общества, но
означает вывести трудящихся из состояния меньшинства, доказать, что они действительно
принадлежат к обществу, что они действительно сообщаются со всеми в общем
пространстве; что они не только нуждающиеся, сетующие или вопиющие существа,
но и существа, умеющие разумно рассуждать, что они умеют противопоставлять
довод
78
доводу и строить свое действие как
доказательство (демонстрацию). Поэтому и сама забастовка оформляется как
система доводов: доказательство правильности предлагаемых тарифов, комментарий
на тексты противников с целью доказать их неразумие, экономическая организация
забастовки в процессе создания мастерской, управляемой самими трудящимися, —
не столько как зародыш «рабочей власти» в будущем, сколько как распространение
республиканского принципа на область, которая оставалась ему чуждой, на
мастерскую. Может быть, трудящимся на самом деле нет необходимости для того,
чтобы быть равными, владеть своим заводом и руководить его работой. Может быть,
достаточно, чтобы они от случая к случаю демонстрировали, что могут это делать.
Речь идет не столько о том, чтобы основывать некую контрвласть, которая творила
бы законы для грядущего общества; речь идет о демонстрации способности, о
демонстрации возможности сообщества. Эмансипироваться означает не отпасть, а
утвердить себя в качестве сопричастных к общему миру, предполагать — даже если
внешне ситуация выглядит не так, — что эмансипирующийся может играть в ту же
игру, что и его противник. Отсюда изобилие — в литературе об эмансипации
рабочих, а также о женской эмансипации — аргументов, стремящихся доказать,
что те, кто требуют равенства, действительно имеют на него право; что они
сопричастны общему миру, где могут доказывать свою правоту и необходимость для
других признать ее.
Естественно, факт доказанности чьей-либо
правоты никогда не обязывал другого признать свою неправоту. И чтобы доказать
свою правоту, всегда требовались и другие аргументы. Ведь само это
79
право черпает силу самоутверждения из
собственного насильственного закрепления. Разумную аргументацию забастовщиков
в 1833 году услышали, а их демонстрацию — увидели постольку, поскольку
революционные события 1830 года, напомнив о революционных событиях 1789 года,
извлекли забастовщиков из инфрамира смутных шумов, возникших при случайном
вторжении забастовщиков в мир смысла и видимости. Повторение эгалитарной фразы
представляет собой повторение этого вторжения. Вот почему открываемое им
пространство общего смысла не является пространством консенсуса. Демократия
есть сообщество разделения в двойном смысле этого термина: принадлежность к
одному и тому же миру, которая может выразиться только в полемике;
сплоченность, которая может сложиться только в бою. Постулат общего (здравого)
смысла10 всегда трансгрессивен. Он предполагает символическое
насилие как по отношению к другому, так и по отношению к себе. Субъект права,
для обоснования какового ни один текст не является достаточным, только и
существует, что в акте этого двойного насилия. Доказать другому, что
существует один-единственный мир и что мы можем дать отчет за свои действия,
означает, прежде всего, доказать это самому себе. Ханна Арендт полагает в
качестве первого права право иметь права. Мы можем сюда добавить, что права
имеет тот, кто может навязать другому рациональную обязанность признавать их.
То, что другой чаще всего отказывается выполнять эту обязанность, ничего не
меняет в сути проблемы. Кто из принципа говорит, что другой ничего не поймет,
что у них нет общего языка, — утрачивает основание признавать права за самим
собой. Зато кто при-
80
знает, что другой всегда способен понять
его дискурс, увеличивает свои возможности — и не только в плане дискурса.
Существование субъекта права полагает, что
юридическая фраза верифицируема в пространстве общего (здравого) смысла.
Такое пространство виртуально, что не означает «иллюзорно». Кто принимает
виртуальное за иллюзорное — разоружается, и совершенно так же разоружается
принимающий сообщество разделения за сообщество консенсуса. Равенство никогда
не реализуется иначе, нежели вычерчивая линии собственного пространства.
Тесный путь эмансипации проходит между примирением разделенных миров и
иллюзией консенсуса. Как раз это напряжение карикатурно изображается в рассуждениях,
противопоставляющих формальное реальному, или в покаяниях, сменяющих одну
позицию на противоположную. Рассуждения вчерашнего дня, противопоставляющие
реальные свободу и равенство их формальной декларации; рассуждения завтрашнего
дня, противопоставляющие хорошие и разумные революции свободы утопическим и
смертоносным революциям равенства, одинаково забывают о следующем: равенство
и свобода суть силы, порождающие сами себя и возрастающие благодаря самому
своему действию. И это-то и предполагает идея эмансипации, утверждая, что не
бывает иллюзорной свободы и иллюзорного равенства; что и свобода, и равенство
всегда суть потенции, воздействие которых полагается верифицировать.
Это означает еще, что не существует
групповой потенции, независимой от потенции, благодаря которой индивиды
извлекают себя из инфрамира смутных шумов, самоутверждаются как сопричастные
об-
81
щему миру. Итак, идея эмансипации прошла
сквозь индивидуальный опыт множества индивидов. Образцовые для бессчетных разновидностей
такого сингулярного опыта, архивы столяра Гони показывают нам способ, каким он
разработал для самого себя целую этику и даже экономию эмансипации, целую
систему расчета свободы — как политической контрэкономии, где речь идет о том,
чтобы в каждом акте повседневной жизни рассчитывать максимум уже не благ, но
свободы11. Отсюда изобретение стиля жизни, целью которого является
постепенное уменьшение количества потребностей, их непрестанный обмен на
свободу. Было бы интересным сравнить эту аскетическую экономию — экономию
«киновийную»12, по словам самого Гони, — с современными теориями
индивидуального актора и расчетом «затрат». На этом примере можно увидеть, как
экстремальность индивидуальной эмансипации сообщается со смыслом общего. Так,
одним из важнейших пунктов бюджета Гони являлись расходы на обувь:
эмансипированный человек — это тот, кто непрестанно ходит, вращается в
различных кругах и беседует, способствует круговороту смысла и движению
эмансипации. С одной стороны, эмансипация рабочего осуществляется через
изменение стиля жизни, через эстетизацию его жизни. С другой — точка стыка
человека и гражданина, индивида, рассчитывающего свою жизнь, и члена
сообщества состоит в том, что человек есть, в первую очередь, существо слова:
главным образом, в качестве говорящего существа он находит себя равным всякому
другому. К тому же именно через философов языка слово «эмансипация» обрело во
Франции новый смысл, выйдя за рамки своего юридического определения навстре-
82
чу новому индивидуальному и коллективному
опыту. Главный смысл этой новой идеи эмансипации заключается в том, чтобы
постулировать равенство умов, как общее условие умопостигаемости и общности,
как предположение, которое каждый должен постараться верифицировать для себя13.
Тем самым демократический опыт
представляет собой определенную эстетику политики. Демократический человек
является существом слова, т. е. еще и поэтическим существом, способным
установить дистанцию между словами и вещами, каковая есть не обман или надувательство,
но гуманность, способная взять на себя ответственность за нереальность
репрезентации. Подобная поэтическая добродетель есть добродетель доверия. Речь
идет о том, чтобы исходить из точки зрения равенства, утверждать его,
работать, отправляясь от им предполагаемого, с целью увидеть все, что оно
может произвести для максимизации возможностей свободы и равенства. Наоборот,
кто исходит из недоверия, кто отправляется от неравенства и задается целью его
уменьшить, тот иерархизирует неравенства, приоритеты и умы и до бесконечности
воспроизводит неравенство.
3 ИСПОЛЬЗОВАНИЕ ФОРМ
То же разделение интерпретаций
присутствует в анализе другого существенного аспекта демократической жизни, а
именно использования форм. Именно об этом свидетельствует анализ одной из существенных
форм опосредования между индивидами и политической системой в современных
обществах, формы-школы. Школа есть привилегированное место, где осуществляется
подозрение демократии на
83
неистинность, критика расхождения между
формой и ее реальностью. Критическая рефлексия по поводу демократической школы
связана с одной основополагающей темой: с темой провала, той неудачи, которую
терпит в школе подавляющее большинство детей, являющихся выходцами из простонародной
среды, – что доказывает несостоятельность школы в решении задачи реализации равенства
в обществе.
Демократическая школа тем самым мыслится
как место постоянно обманывающегося, введенного в заблуждение обещания –
согласно двойной игре социальной критики: с одной стороны, неудачу критикуют,
предлагают педагогические, психологические и социологические средства для
устранения этого провала. Но тотчас же доказательство расщепляется: доказать
провал означает также (и преимущественно) то, что демократия лжет самой себе;
что если она плохо приспособлена к провозглашаемому ею равенству, то дело в
том, что она втихомолку превосходно приспосабливается к скрываемому ею
неравенству, что неравенство действительно служит ее основополагающим принципом.
Работы Бурдье и Пассерона о школе иллюстрируют
на примерах такую логику, в которой социолог и социальный критик всякий раз
выигрывают, показывая, что демократия всякий раз проигрывает. Фактически они
желают показать, что если школа не сдержала эгалитарных обещаний, то дело не в
нехватке средств, но в сути самой школы; дело в символической логике, на
которой школа основана14. В книге «Наследники» образцово
задействовано то, что я назову силлогизмом подозрения. Книга фактически не
довольствуется противопоставлением боль-
84
шой посылки (школа, равная для всех)
посылке малой (крах детей из простонародных классов), чтобы извлечь отсюда
обвинение. Она стремится показать, что школа творит неравенство, как раз заставляя
верить в Равенство. Заставляя детей бедняков верить в то, что в школе все
равны; что учеников отмечают, классифицируют и отбирают на основании одних
только дарований, одного только ума каждого из них, школа обязывает детей
бедняков признать, что если они не добиваются успеха, то дело в том, что у них
нет дарований, что они не умны и что им, следовательно, лучше было бы пойти в
другое место. Тем самым школа полагается в качестве места основополагающего
символического насилия, являющегося не чем иным, как самой иллюзией равенства.
Чтобы внушить веру в то, что успех сопряжен только с дарованиями ученика, школа
ставит в привилегированное положение все, что выходит за рамки простой
передачи знания; все, что считается обращающимся к личности, к оригинальности
ученика. Таким образом, школа производит отбор способа существования, являющийся
на самом деле стилем жизни, режимом приобщения к культуре; этому режиму,
режиму наследников, в школе не обучаются. Тем самым обнаруживается, что школа
лжет относительно своих обещаний и оказывается верной по отношению к своей
сокровенной сущности: к греческому слову skhole16, которое дало школе свое имя и поначалу означало стиль жизни
людей, у которых есть досуг, которые равны как досужие люди, и при случае,
когда им заблагорассудится, используют эту социальную привилегию для образования.
Итак, школа как форма образует совершенный
круг: конвертацию социально-экономического капи-
85
тала в культурный и — через маскировку в
процессе такой конвертации — столь же действенное, сколь и невидимое разделение
между теми, у кого есть средства этой конвертации, и теми, у кого нет средств
такового. Тем самым демократическая форма в более широком смысле может поддерживать
иллюзию равенства и непонимание основополагающего неравенства: неравенства
между людьми skhole и
людьми необходимости, между теми, кто могут, и теми, кто не могут позволить
себе роскошь времяпрепровождения, посвященного толкованию символов. Демократию
можно считать таким лживым режимом, который предполагает за бедными возможность
инвестиций в роскошь. Выходит, что наш анализ доводит до крайности мысль о
подозрении, превращающем демократического человека в человека, которого
вводят в заблуждение формы, посредством которых разделение увековечивается с
помощью маскировки.
Правда, такой нигилистической интерпретации
мысли о подозрении соответствует интерпретация позитивная, называющаяся
«уменьшение неравенств». Из критических замечаний Бурдье и Пассерона
педагоги-реформаторы и политики-реформаторы, по существу, взяли три идеи:
необходимость эксплицировать имплицитные факторы неравенства, необходимость
бороться с формализацией большой культуры и необходимость принимать во внимание
важность социального, габитусов и способов социализации, свойственных
неимущим классам. Результат таких разновидностей политики, по крайней мере, во
Франции, теперь едва ли оспаривается: притязая на эксплицирование неравенства,
его сделали закостенелым. С одной стороны, выяв-
86
ление социально-культурных различий
проявляло тенденцию трансформировать их в судьбу, сдвигать школьный институт по
направлению к институту содействия — со всеми ориентациями и перегруппировками,
просеивающими детей иммигрантов через вспомогательные испытания, где они не
рискуют потерпеть провал. С другой стороны, погоня за «имплицитными»
критериями чрезвычайно повысила важность в высшей степени эксплицитных критериев:
неистовой гонки, начинающейся с детского сада и вскоре глубоко усваиваемой
детьми; гонки с целью поступить в престижную начальную школу, дающую право
поступить в престижный коллеж, что открывает «хорошим» классам престижные
лицеи, расположенные в престижной социально-культурной среде престижных
столичных кварталов.
Тем самым нигилистический взгляд на школу
как на форму воспроизводства неравенства и прогрессистский взгляд на школу как
на инструмент, уменьшающий неравенства, объединяются как в последствиях, так
и в принципах: исходя из неравенства, они возвращаются к нему. Требуя школы,
приспособленной к потребностям трудящихся, или изобличая школу,
приспособленную к воспроизводству господства, они вновь подтверждают
существенное предположение, которое контрреволюционная критика демократии
завещала ее социалистической демистификации: идею о том, что разлад между конститутивными
формами социально-политического режима представляет собой симптом некоего основополагающего
зла или основополагающей лжи. Но ведь как раз это — клеймо, наложенное
демократией на современные экономические и государственные системы:
гетерогенность форм и, в частности, отсут-
87
ствие схождений между школьной логикой и
логикой производства.
В каком-то смысле верно, что
демократическая школа является парадоксальной наследницей аристократической skhole. Это означает, что она делает равными тех, кого принимает – не
столько универсальностью знания, которое она распределяет, или последствиями
социального перераспределения, сколько самой ее формой, каковая является формой
отпадения от производительной жизни. У древних сословных обществ демократия
заимствует форму, отделяющую интеллектуальный досуг от производственной необходимости.
Но – перераспределяя отношения досуга и необходимости, – она превращает это
когда-то естественное разделение в движущееся противоречие, в ловушку которого
один за другим попадают многие политики, выступающие за равенство.
Двойственность школы как формы открывает ее множеству выборов и смыслов: для
одних школа представляет собой реализацию гражданского равенства, для других –
средство социального продвижения; кое для кого еще – право, не зависящее даже
от его более или менее успешного использования, нечто предоставляемое
демократическими государствами даже самым смутным желаниям их граждан. Чаще
всего все эти смыслы смешиваются, превращая школу не в маску неравенства и не в
инструмент его уменьшения, но в место символической видимости равенства и в то
же время его эмпирического выторговывания. Вот почему не бывает школьных
«реформ», которые не представали бы в форме решения, касающегося равенства.
Среди многочисленных движений, вызванных
во Франции правительственным поощрением школь-
88
ной реформы, одним из наиболее значительных
останется студенческая забастовка, состоявшаяся в ноябре 1986 года.
Правительство представило в парламент законопроект об университетах, вызванный
— как и другие — необходимостью лучше приспособить их к экономической жизни. Говорили,
что каждый третий, получивший дипломы, оказывается безработным. Значит, в
университетах нужно было бы ввести «селективную ориентацию», которая направила
бы студентов по путям, где их способности могли бы найти применение. Закон был
весьма осторожным: немного — но не слишком много — селективной ориентации;
университетам разрешалось дать больше прав принимать студентов, но тоже не
слишком. Казалось, этот безобидный закон будет принят при всеобщей апатии по отношению
к мерам, определяющим новый курс, проводимый новым консервативным
большинством. Однако же за несколько дней на улицы Парижа вышло двести тысяч
студентов и лицеистов, чтобы заявить о своем протесте. Дело выглядело так,
как если бы — несмотря на осторожность закона — заинтересованные лица обратили
внимание на одно-единственное слово, на слово, невыносимое само по себе, а
именно — «селекция». Но ведь их реакция развертывалась в контексте, где уже не
было никакого заднего плана культурной революции, а всевозможные велеречивые
рассуждения о соревновании в капиталистической школе прекратились.
Противостоявшие закону студенты и лицеисты сами (и поодиночке) в значительной
мере — в поисках престижных классов и престижных карьер — оказались в сетях
селективной логики. И все-таки дело выглядело так, как если бы это преобразование
верований и практических позиций не препятство-
89
вало сохранению в неизменности системы
коллективной идентификации школы как формы, где бесплатность и открытость университетской
системы рассматривались как неприкосновенные приобретения французской
демократии: в университете, где кто угодно может изучать что угодно, с вытекающими
отсюда рисками и потерями для индивидов и государства — словом (заимствуя
платоновский образ) ярмарка знания оказалась возможной благодаря коллективности
и каждому из ее членов.
Но это не следует понимать так, будто
беспорядочные желания и расчеты демократического базара обязывают
распоряжающихся коллективной рациональностью к компромиссу. Демократия фактически
не была бы чем-то большим, нежели то, что в ней видел Платон, если бы она была
просто беспорядком господства, раздором между формами господства, отражающим
беспорядочность желаний народа. Демократия заключается не в компромиссах и
беспорядочности государственной системы. Сама беспорядочность — всего лишь
следствие эгалитарного разделения, случайные исторические конфигурации, где
она может обнаружить подобающее себе место и утвердить свои возможности,
возможности деклассификации.
Ведь как раз таков смысл слова «селекция».
В сущности, протестовавшие инстинктивно уловили именно это. До всякого
предвосхищения эгоистической пользы слово селекция доставляет удовольствие
тем, кто его используют. Оно нравится им попросту потому, что утверждает, что
основой общественного порядка является неравенство. Вроде бы мало политизированная
молодежь, которая хлынула на улицы, возмущенная одним этим словом, как будто бы
до-
90
статочно хорошо прочувствовала: речь идет
попросту о равенстве и неравенстве, речь идет просто о том, чтобы узнать,
образует ли равенство или неравенство закон в последней инстанции при компромиссе
форм, наделяющем закон смыслом: смыслом права множества или смыслом ученого
управления охлосом.
Именно эта точка зрения позволяет судить о
противоречивых оценках, объектом которых стало это спокойное и неромантичное
движение. Одни приветствовали реализм молодежи, которая — в отличие от
революционеров 1968 года — сумела точно очертить свои цели и мирно организовать
отряды. Другие, наоборот, обвиняли в мелочности движение, обратившееся только
к непосредственным, ближайшим интересам и до смешного заботившееся о
респектабельности. Но, может быть, тем самым никто из них не уловил один из
наиболее своеобразных аспектов того, что произвольно называли образцовым
реализмом или мелочным реформизмом. С этим движением случилась одна весьма
необычная вещь. В университетах повсюду распространяли текст закона. Студенты
покупали, читали и комментировали его. В 1968 году текст законов в
университетах почти не читали. Ведь студенты заранее знали, о чем там написано:
о подчинении университета капиталистической власти. Студенты ничего не имели
сказать министрам, предлагавшим эти законы, кроме того, что их устами глаголет
капитализм и что министры не могли бы сделать ничего иного, кроме того, что
сделали. Сами министры не ожидали другой реакции, и поэтому у них не было
иных трудностей, кроме трудности поддержания порядка. Однако в движении 1986 года
возникло явление, которое привело к полному пе-
91
реполоху в рядах правительства и
консервативного большинства: студенты комментировали закон, они говорили, что
этот закон плох. Они обращались к членам правительства как к людям, которые — в
конце концов — могли создавать хорошие законы с таким же успехом, что и плохие.
Правительство и парламент рассчитывали на привычную песенку: «Вашими устами
глаголет капитализм». Но вместо этого получилось, что их приняли всерьез как
законодателей; студенты считали, что власть может превосходно писать законы в
общих интересах, так как она была для этого избрана. Такая «наивность»
студентов 1986 года, рассуждавших подобно рабочим-портным 1830 года и создавших,
играя в игру другого, невиданное пространство полемики, застала власть врасплох,
выбила ее из колеи. Власть попала в ловушку обновленного силлогизма равенства.
Правда, сила этого силлогизма вовсе не
равнозначна превосходству реализма над утопией или мирных путей над
насильственными средствами. Характерная черта силлогизма равенства не в том,
что он заменяет бои словом. Дело в том, что он создает общее пространство как
пространство разделения. Поднявшись над закатом великих фигур классовой борьбы
и революционного упования, скромность демонстрантов 1986 года затрагивала то
чувствительное место, уязвимость которого спровоцировала неистовство
восставших в 1968 году. Она подтверждала силу разделяющего множественного,
направленного против основанного на консенсусе — охлократического —
вырождения демократии: против правительства элит, должным образом
селекционированных для гармоничного управления разрозненными желаниями масс.
Перегораживание улицы анонимным мно-
92
жеством, направленное
против иерархий консенсуса и страстей к исключению, вновь подтверждало существование
сообщества разделения. А подтвердить его вновь оно могло, только вновь свернув
на тропы неистовства, превратившего «школьно-университетский» вопрос в сцену
верификации равенства.
4 ДЕМОКРАТИЯ СЕГОДНЯ
Я взял два примера из демократической
практики. Один я позаимствовал из героической эпохи воинствующей демократии,
другой — из двусмысленной эпохи такой демократии, которая — в самой банализации
ее господства и саморегуляции — позволяет разглядеть обличье своего свертывания.
Мне представляется, что эти два примера позволяют бросить новый взгляд на некоторые
современные рассуждения о демократических фактах.
Прежде всего я думаю о мировоззрении,
которое Жан-Франсуа Лиотар подытожил в понятии постмодернизма. Когда прошла
эпоха великих повествований о социальном, центрированных вокруг темы
абсолютной несправедливости и универсальной жертвы, демократическая
неопределенность может раскрыться, как — в принципе — тождественная той
«инстанциации бесконечного вокруг воли», что характеризует бесконечную
суматоху капитала16. Логика капитала всегда состоит в создании
некоего разногласия, гетерогенности между языками. Эта гетерогенность налагает
запрет на дискурс универсальной жертвы, но позволяет тому же опыту до бесконечности
выражаться в различных фразах: таков опыт рабочих в гетерогенных фразах
переговоров о контрактах и дискурса о Труде.
93
Заслуга этой интерпретации — в том, что
она устраняет дистанцию подозрения. Но делает она это, исходя из категорий
подозрения. Подобно тому, как у Маркса буржуазный прогрессизм развеивал иллюзии
рыцарских эпох, так и демократия капитала развеивает у Лиотара иллюзию пролетарскую.
Вместе с крахом политической химеры Единого, в своей позитивности утверждается
одна-единственная экономическая суматоха различия, которую можно безразлично
называть капиталом или демократией. Если выражаться кратко, то можно сказать,
что анализ Лиотара обращает в позитивность различные фигуры подозрения,
касающиеся демократии. Именно так Лиотар прочитывает платоновское осуждение
демократической неопределенности, демократического апейрона обратным
образом; он наделяет позитивной ценностью тему демократии как базара.
Опять-таки аналогично он прочитывает современные темы «конца идеологий» или
«деполитизации» в обществах развитой демократии. Но этот перевернутый
платонизм всегда остается в рамках платонизма, восприятия, идентифицирующего
демократический апейрон по одной лишь турбулентности, завихренности
различных стремлений, с риском двойного прочтения понятия свободы:
экзотерического прочтения, которое склоняется к нарциссическому самоудовлетворению
«плюралистического» общества, и прочтения эзотерического, которое вновь обнаруживает
бесконечный разрыв между республикой и демократией и признает в империи
административной рациональности мягкую разновидность тоталитаризма.
Не обнаруживает ли такой поворот, несмотря
на всю сложность ситуации, отсутствие демократиче-
94
ского факта? К примеру, необычность
забастовки французских студентов 1986 года заключается в постоянстве некоторых
означающих при самом крахе великих инкорпорации17; в признании
несправедливости при самом отсутствии какой бы то ни было идентификации с
жертвой. В ситуации, когда очевидно, что требования экономического соревнования
и геополитического равновесия теперь оставляют весьма тесное пространство для
альтернатив, а индивидуальные формы расчета жизни соотносятся в значительной
мере с ценностями, по поводу которых в обществе существует консенсус, достаточно
бывает внезапности пустяка, какого-то лишнего слова, чтобы вновь обрисовалось
пространство полемики, где разногласия выражаются в возможностях
преимущественного выбора, где система возможностей с пренебрежимо малыми
переменными открывается в сторону основополагающей альтернативы, когда надо
произвести выбор между эгалитарной фразой, которая подтверждает демократию, и
фразой неэгалитарной, которая противоречит ей. Тяжба по-прежнему принята в
политике. А там, где она уже не принята, проявляется не постмодернистская
логика разногласий, но возвращение архаического, обычная брутальность в разных
обличьях — от предположительного языка цифр до слишком уж реальных криков
озлобленной своры, когда жертва вновь предстает в качестве неименуемого, того,
что чуждо правилам дискурса. И тогда внешняя логика постмодернизма разрывается
между двумя «архаизмами». Столкнувшись с возвращением животного обличья
политики, демократическая добродетель доверия воссоздает полемическое
пространство общего (здравого) смысла. И как раз сама потенция равен-
95
ства действует через небольшое различение,
способное придать радикально иной смысл одному и тому же опыту. Я охотно
сказал бы, что то, что здесь происходит, принадлежит — если оставаться в пределах
платоновского лексикона — к порядку воспоминания. Совершенно внезапно, в самом
сне политического дискурса, равенство предстает в виде того, что наделяет
общим (здравым) смыслом бесконечное разнообразие индивидуальных,
«эгоистических» способов использования демократической формы.
Многим кажется, что это воспоминание
вот-вот исчезнет. Они считают, что ему необходимо придать отчетливости. Именно
смысл такого иного анализа современной демократии выражается через тему
участия. И все-таки я задумываюсь над тем, не является ли это понятие, которое
приводят в качестве решения проблем демократии, скорее решением проблем ее
критики, разменной монетой великих альтернатив, потерпевших крах. В идее
участия смешиваются две идеи разного происхождения: реформаторская идея
необходимого опосредования между центром и периферией и революционная идея постоянной
активности гражданских субъектов во всех сферах. Смешение этих двух идей
производит ту незаконнорожденную идею, каковая дает основание считать местом
реализации устойчивой демократии заполняемые пустые места власти. Но разве гарантией
постоянства демократии с гораздо большим основанием нельзя считать ее
мобильность, ее возможность менять локусы и формы участия? Зачем стремиться,
чтобы эта возможность, — которую рабочие проявили, показав во время
забастовки, что они при случае могут управлять своим заводом, — обрела
совершенство, постоянно реализуясь в форме
96
самоуправления? Аналогично этому во время
студенческой забастовки слышались речи типа: «Необходимо было предварительное
согласование заинтересованных сторон». Но ведь это совершенно ретроспективные
речи. Для консультаций, которые «должны были» состояться прежде, не было
другого партнера, кроме эфемерной власти, родившейся уже потом. Подлинное
участие — это изобретение того непредусмотренного субъекта, который сегодня
перегораживает улицу; того движения, которое не может родиться из чего-либо,
кроме самой демократии. Гарантия устойчивости демократии — не заполнение всех
пустых времен и пространств формами участия или контрвласти; это обновление
деятелей и форм их действий, это всегда открытая возможность для нового появления
то возникающего, то исчезающего субъекта. Контроль над демократией может
осуществляться только по ее образу и подобию, будучи гибким и ненавязчивым,
т. е. основанным на доверии.
ПОЛИТИЧЕСКОЕ, ИДЕНТИФИКАЦИЯ,
СУБЪЕКТИВАЦИЯ
У нас спрашивают: что такое политическое?
Я отвечу как можно короче: политическое есть встреча двух гетерогенных
процессов. Первый — это процесс управления. Он состоит в организации собрания
людей в сообщество и консенсуса между ними и основан на иерархическом
распределении мест и функций. Такой процесс я назову полицией.
Второй процесс связан с равенством. Он
состоит во взаимодействии практик, направляемых предположением равенства кого
угодно с кем угодно и заботой о верификации этого равенства. Наиболее подходящим
термином для обозначения этого взаимодействия является эмансипация. Вопреки
выводам Лиотара, я не усматриваю необходимой связи между идеей эмансипации и
великим повествованием об универсальной несправедливости и универсальной
жертве. Верно, что рассмотрение несправедливости является универсальной формой
встречи между полицейским процессом и процессом эгалитарным. Но ведь сама эта
встреча вызывает сомнение. Фактически возможно доказать, что всякая полиция
отрицает равенство и что два процесса несоизмеримы между собой. Таков тезис
великого мыслителя интеллектуальной эмансипации, Жозефа Жакото, который я
развил в книге «Невежественный наставник». Согласно этому тезису, возможна
лишь интеллектуальная эмансипация индивидов. Это означает, что политической
сцены не существует. Существует лишь
99
закон полиции и закон равенства. Чтобы
такая сцена существовала, нам необходимо изменить формулу. Вместо того чтобы
сказать, что всякая полиция отрицает равенство, мы скажем, что всякая полиция несправедлива
к равенству. Этим самым мы скажем, что политическое есть сцена, на которой
верификация равенства должна принять форму разбора несправедливости.
Тогда мы имеем три термина: полиция,
эмансипация и политическое. Если мы захотим настаивать на их переплетении, то
процесс эмансипации можно назвать политикой. Тогда мы будем различать полицию,
политику и политическое. Политическое будет областью встречи
между политикой и полицией при разборе несправедливости.
Отсюда извлекается одно важное
последствие: политика не есть актуализация принципа, закона или «характерной
черты» сообщества. У политики нет архе1. Она анархична в
строгом смысле слова. Именно на это указывает само слово демократия. Как
подчеркивал Платон, у демократии нет архе, нет меры. Сингулярность
действий демоса, кратейн2 вместо архейн3, свидетельствует
о некоем изначальном беспорядке или просчете. Демос является сразу и
именем сообщества, и именем его разделения; именем анализа несправедливости.
Отвлекаясь от всяких конкретных споров, «политика народа» несправедлива по
отношению к полицейскому распределению мест и функций, потому что народ всегда
больше и меньше самого себя. И как раз эта сила «одним больше» запутывает
полицейский порядок.
Нынешний тупик политической рефлексии и политического
действия, по-моему, объясняется отождествлением политики с проявлением характерной
100
черты некоего сообщества. Это сообщество может быть большим или
совокупностью малых. Отождествление принципа правительства с характерной чертой
сообщества может проходить на основе универсального, закона или правового
государства. И наоборот, оно может быть отстаиванием идентичности «меньшинств»
против гегемонии господствующей культуры и господствующей идентичности. Большое
сообщество и малые сообщества могут обмениваться обвинениями в «трайбализме»
или «варварстве». И то, и другие могут быть правыми в обвинениях и неправыми в
претензиях. Я не утверждаю, что обвинения эквивалентны претензиям или что те и
другие вызывают аналогичные последствия. Я просто хочу сказать, что они
зиждутся на одной и той же спорной идентификации. Ибо свойство принципа полиции
состоит в том, что он предстает как актуализация характерной черты сообщества,
преобразуя правила управления в естественные законы общества. Но если политика
отличается от полиции, то она не может зиждиться на такой идентификации. Нам,
возможно, возразят, что сама идея эмансипации исторически предстает в форме
солюэмансипации трудящихся. Но мы также знаем, что главным лозунгом этой
«самоэмансипации» была борьба против «эгоизма». И преданность индивида
сообществу — не только дело морали. Это еще и дело логики: политика эмансипации
является политикой «свойственного несвойственного». Логика эмансипации есть гетерология.
Выразим это иначе: процесс эмансипации
есть верификация равенства какого угодно говорящего существа с каким угодно
другим. Этот процесс всегда работает от имени такой категории, за которой отрицают
принцип равенства или его последствия, — ка-
101
тегории трудящихся, женщин, чернокожих или
других. Но отсюда не следует, что задействованность равенства является
манифестацией характерных черт или атрибутов разбираемой категории. Имя категории
«жертва несправедливости», которая всегда ссылается на свои права, есть всегда
имя анонима, имя кого угодно.
Именно так можно преодолеть безысходные дебаты,
вращающиеся вокруг понятий универсальности и идентичности. Единственной
политической универсалией является равенство. Но равенство — не такая ценность,
которая вписана в сущность гуманизма или разума. Равенство существует и производит
воздействие универсальности всякий раз, как оно задействуется. Это не ценность,
которую заклинают, но универсалия, которую всякий раз следует предполагать,
верифицировать и доказывать. Универсальность не является таким принципом
сообщества, которому можно противопоставить конкретные ситуации.
Универсальность — это оператор доказательства. Способом ее действия в
политическом является дискурсивное и практическое построение полемической
верификации, конкретный случай, конкретное доказательство. Место истины не
есть место обоснования или идеала. Место истины — всегда топос, место
субъективации в процедуре аргументации. Язык истины всегда идиоматичен. Но
идиоматичность не имеет отношения к трайбализму. Скорее наоборот. Когда группы,
ставшие жертвами несправедливости, начинают разбор чьей-то неправоты, они, как
правило, ссылаются на гуманизм и права человека. Но в понятиях, на которые
тогда ссылаются, нет универсальности. Универсальность содержится в
аргументативном процессе, доказывающем
102
последствия этих понятий, говорящем о том,
что вытекает из того факта, что рабочий является гражданином, чернокожий –
человеческим существом, и т. д. Логическую схему социального протеста можно
обобщенно резюмировать так: принадлежим ли мы или нет к такой-то категории –
граждан, людей и т.д. – и что из этого следует? Политическая универсальность
содержится не в человеке и не в гражданине. Она – в «что из
этого получается?», в дискурсивном и практическом задействовании этого вопроса.
Такая универсальность может развертываться
через посредство конкретных категорий. Например, во Франции XIX столетия рабочие могут выстраивать
забастовку в форме вопроса: принадлежат ли французские рабочие к известному
множеству, к французам, коих Конституция объявляет равными перед законом?
Вопрос может стать еще более парадоксальным. К примеру, первые воинствующие
французские феминистки формулировали его так: француз ли француженка? Эта
формулировка может показаться бессмысленной или скандальной. Но «бессмысленные»
фразы такого типа могут стать гораздо более продуктивными — в процессе создания
равенства, — нежели простое утверждение, что рабочие — это рабочие, а женщины
— женщины. Они не только дают возможность показать логический пробел, который
сам разоблачает хитрости социального неравенства. Они еще и позволяют выразить
этот пробел в виде отношения, преобразовать логическое алиби в место полемической
демонстрации. Построение таких случаев равенства не есть идентичность в
действии или же демонстрация ценностей, присущих какой-либо группе. Это процесс
субъективации.
103
Что же такое процесс субъективации? Это
формирование некоей единичности, каковая является не самостью, но
отношением самости к кому-либо другому. Именно это можно образцово продемонстрировать
на имени «пролетарий», вроде бы обозначающем определенную идентичность. Одним
из первых случаев применения имени «пролетарий» в современной Франции стал
судебный процесс над Огюстом Бланки в 1832 году. На вопрос прокурора о его
профессии Бланки отвечает: «Пролетарий». Прокурор возражает: «Это не
профессия». А Бланки, в свою очередь: «Это профессия большей части нашего
народа, которая лишена политических прав». С полицейской точки зрения,
прокурор был прав: пролетарий — не ремесло, а Бланки — не тот, кого
обыкновенно называют трудящимся. Но с политической точки зрения, прав был как
раз Бланки: пролетарий — не имя социологически идентифицируемой общественной
группы. Это имя того, кто не учтен, outcast'a4. По-латыни proletarii означает попросту: те, кто воспроизводят себя; те, кто просто
живут и воспроизводят себя, не обладая именем и не передавая его; не учитываясь
в качестве стороны в субъективном формировании города. Итак, пролетарий было
именем, подходящим для трудящихся в качестве имени кого угодно, имени outcasts, под которыми имеются в виду не парии, но те, кто не принадлежит к
классовому строю и тем самым несет в себе виртуальное уничтожение этого строя
(класс, ведущий дело к уничтожению всех классов, как говорил Маркс). Тем самым
процесс субъективации является и процессом деидентификации или
деклассификации.
Иначе говоря, субъект есть некое in-between, нечто промежуточное. Пролетарии было именем «соб-
104
ственным» людей, которые жили вместе, поскольку
они находились между: между несколькими именами, статусами и
идентичностями; между гуманностью и негуманностью, гражданством и его отрицанием;
между статусом человека, выполняющим работу с помощью орудий, и статусом существа
говорящего и мыслящего. Политическая субъективация представляет собой
осуществление равенства — или исправление несправедливости — людьми, которые
живут вместе постольку, поскольку они располагаются в промежутке. Это
пересечение идентичностей, зиждущееся на пересечении имен: имен, которые связывают
имя группы или класса во имя неучтенного; имен, связывающих сущее с не-сущим
или с грядущим сущим.
Эта сеть обладает примечательным
свойством: она всегда влечет за собой невозможную идентификацию;
идентификацию, которая не может быть воплощена теми, кто ее высказывает. «Мы —
проклятьем заклейменные» является типом фразы, какую ни один проклятьем
заклейменный никогда не произнесет. Если взять пример более нам близкий: политика
для моего поколения зиждилась на невозможной идентификации — на идентификации
с телами алжирцев, забитых до смерти и брошенных в Сену французской полицией
от имени французского народа в октябре 1961 года. Мы не могли идентифицироваться
с этими алжирцами, но могли поставить под сомнение нашу идентификацию с
«французским народом», от имени которого они были преданы смерти. Итак, мы
могли действовать как политические субъекты в промежутке или в зазоре между
двумя идентичностями, из которых не могли взять себе ни одну. У этого процесса
субъективации не бы-
105
ло имени собственного, но, возможно,
«подлинное» имя он нашел в лозунге 1968 года: «Все мы – немецкие евреи» –
ошибочная идентификация; идентификация, невозможная на взгляд тех, кто так себя
называл, как и на взгляд тех, кого они так называли. Если движение началось с
этой фразы, то его закат может символизироваться в контр-утверждений,
высказанном спустя несколько лет в заглавии статьи, опубликованной одним из его
прежних лидеров: «Не все мы родились пролетариями». Разумеется, не все.
Однако что из этого получается? Получилась из этого невозможность
извлечь последствия для «сущего», которое было бы не-сущим, невозможность
идентификации с кем угодно, не имеющим тела. Но ведь демонстрация равенства
всегда привязывает силлогистическую логику или/или (граждане, человеческие
существа мы или нет и т.д.) к логике паратаксиса5: «мы таковы и мы
не таковы».
Итак, логика политической субъективации
есть гетерология, логика другого — согласно трем определениям другости.
Во-первых, она никогда не является простым утверждением некоей идентичности;
она всегда в то же время является отрицанием идентичности, которую навязывает
другой и фиксирует полицейская логика. Полиция фактически желает «точных»
имен, отмечающих прикомандированность людей к их месту и работе. А вот политика
представляет собой дело имен «несобственных», misnomers6, обозначающих пробел и свидетельствующих о несправедливости.
Во-вторых, политика есть демонстрация (доказательство), а демонстрация всегда
предполагает другого, к которому она обращена, даже если этот другой отрицает
последствия. Демонстрация есть конституирование некоего обще-
106
го места, даже если оно не является местом
диалога или местом поисков консенсуса в духе Хабермаса. Ни консенсуса, ни
коммуникации, ни улаживания несправедливости не бывает без издержек. Но существует
некое полемическое общее место для разбора несправедливости и демонстрации
равенства. В-третьих, логика субъективации всегда предполагает невозможность
идентификации.
Чтобы противопоставить прошлое больших
повествований и универсальной жертвы настоящему малых повествований,
необходимо пренебречь сложностью этой логики. Так называемое великое повествование
о народе и пролетариате само складывалось из множества языковых игр и демонстраций.
И само понятие повествования столь же спорно, как и понятие культуры. Оба
связывают аргументативную интригу с неким голосом, а этот голос с проявлением
в некоем теле. Но жизнь политической субъективации происходит благодаря
дистанции между голосом и телом, благодаря интервалу между идентичностями.
Понятия повествования и культуры сводят субъективацию к идентификации. Процесс
же равенства есть процесс различения. Но различение не является манифестацией
различающейся идентичности или конфликтом между двумя инстанциями идентичности.
Место проявления различения не есть «характерная черта» некоей группы или ее
культура. Это топос аргумента. А место экспозиции этого топоса представляет
собой промежуток. Место политического субъекта – промежуток или зазор: бытие-вместе
как бытие-между: между именами, идентично-стями или культурами.
Конечно же, это неудобная позиция. И
неудобство дает повод для развертывания метаполитического
107
дискурса. Метаполитика есть интерпретация
политики с точки зрения полиции. Метаполитика склонна интерпретировать
гетерологию как иллюзию, а интервалы и зазоры — как признаки неистинности.
Парадигмой метаполитической интерпретации служит марксистская интерпретация
«Декларации прав человека и гражданина», трактующая различие между человеком и
гражданином попросту как надувательство. За небесной сущностью гражданина кроется
земная сущность человека, и притом собственника. В наши дни Метаполитика
рассуждает, скорее, наоборот. Она говорит нам, что человек и гражданин
совпадают в фигуре индивида-либерала, естественным образом наслаждающегося универсалистскими
ценностями прав человека, воплощенными в институтах наших демократий. Политика
эмансипации отвергает оба уподобления. Она утверждает, что универсальность
деклараций прав представляет собой универсальность содержащейся в них
аргументации. Но, что касается Франции, таковая аргументация стала возможной
благодаря самому промежутку между двумя терминами «человек» и «гражданин», что
тем самым позволяет переходить от одного к другому и проводить бесчисленные демонстрации
прав, включая права тех, кто не причисляется ни к людям, ни к гражданам.
Отсюда можно извлечь контрастные выводы,
касающиеся настоящего времени. С одной стороны, мы не замкнулись в рамках
альтернативы между универсализмом и утверждением идентичности. Альтернатива,
скорее, присутствует между субъективацией и идентификацией. В этой альтернативе противопоставляются не универсализм и партикуляризм,
но две идеи множественности. Кроме то-
108
го, «универсалистский» дискурс может
оказываться столь же «трайбалистским», как и дискурс коммунитарный. Именно так,
например, в период Войны в заливе не один певец универсализма превратился в
соловья милитаризма, воспевающего использование «должного» оружия и тактику
смерти без подробностей. Подлинное противопоставление отделяет, скорее,
трайбализм от идиоматики. «Идиоматическая» политика строит некое место
универсального, место демонстрации равенства. Она отбрасывает безнадежную
дилемму, которая отвергает большое сообщество и малые сообщества во имя какого-то
сообщества промежутков.
Но преодолеть эту дилемму означает еще и
точно определить меру новых форм расизма и ксенофобии. Например, во Франции их
нельзя попросту списывать на счет объективных социальных проблем, возникших в
результате роста иммигрантского населения. Они, скорее, представляют собой
следствие краха политической гетерологии. Тридцать лет назад все мы были
«немецкими евреями», т. е. носили «неподобающие» имена в политической культуре
конфликта. Сегодня у нас «престижные» имена: мы европейцы и ксенофобы. И как
раз крах полиморфной политической формы, крах другости оставляет место новой
инфраполитической фигуре другого. Объективно говоря, у нас едва ли больше
иммигрантов, чем было тридцать лет назад. Субъективно же их у нас гораздо
больше. Дело в том, что тогда они носили другое, политическое имя: они были
пролетариями. Впоследствии же они утратили это имя, относящееся к
политической субъективации, и сохранили только «объективное» имя, т. е. имя
идентичности. И другой, у которого нет иного имени, становится в
109
таких случаях чистым объектом ненависти и
отвержения.
«Новый» расизм — это ненависть к другому,
которая одерживает верх, когда прекращается политическая полемика.
Политическая культура конфликта действительно могла повлечь за собой разочаровывающие
последствия. Но она также была средством упорядочивания того, что находится по
сю сторону политики: идентификации фигуры другого с объектом ненависти.
Страсть к утверждению идентичности есть объект страха: неопределенного страха,
находящего свой объект в теле другого. Политическая, гетерологическая
мизансцена другого была также средством, цивилизовавшим этот страх. Нынешние же
рецидивы расизма и ксенофобии означают крах политики, возвращение от
политического рассмотрения несправедливости к первобытной ненависти. И тогда
вопрос уже не в том, чтобы попросту повернуться лицом к «политической
проблеме». Он в том, чтобы переизобрести политику.