Рансьер Жак На краю политического / Пер. с франц. Б. М. Скуратова. — М.:
Праксис, 2006. — 240 с.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
СООБЩЕСТВО И ЕГО ВНЕШНЕЕ
СООБЩЕСТВО РАВНЫХ
Тема сообщества равных сегодня обычно
вызывает два типа самых печальных чувств. Одно из них — облегчение, вызванное
чувством злопамятности. Целый поток литературы заставляет нас вздрагивать,
оглядываясь назад при мысли об опасности, которой подвергло нас — вернее,
которой подвергло бы нас, если бы мы были менее благоразумными, — сочетание
рубящего с плеча нового с великим Целым, куда проваливаются индивидуальные воли
и разумы. Разновидность слегка выродившегося катарсиса оправдывает
предприятия, считающие полезным постоянно демонстрировать нам фантазм великого
тела, которое очаровывало нас с тем, чтобы вернее нас погубить. Другое чувство
— разумная ностальгия. Мы прекрасно знаем, что в итоге произошло во имя этого
сочетания. Тем не менее оно продолжает рисовать для нас образ того, что мы не
хотели бы потерять: определенную конфигурацию совместного бытия, без которого
мысль и действие оказываются лишенными той добродетели великодушия, которая
отличает политическое явление от просто расчетливого (affairiste) менеджмента. Посредством обратного
заклинания минувший и преодоленный характер той фигуры, что перестала быть
объектом страха и упования, служит для поддержания неощутимого промежутка,
зазора, допускающего, что над банальностью управления индексами и
реструктуризациями все еще парит переливающееся разными цветами облако
эгалитарной чести сообщества.
113
Существует два способа связывать ту или
иную понятийную фигуру с историческими прибылями и потерями. Чтобы не
отступать, вопрос, возможно, следует слегка переформулировать: уже не сводить
наши счеты с сообществом равных, но поразмыслить о способе, каким оно само
подводит свои счеты, или, точнее говоря, поразмыслить о типе счета,
посредством которого порождается облик этого сообщества. Тем самым я имею в
виду предпринять исследование двоякого рода. Наиболее фундаментальное, то,
что дожидается здесь своей очереди, касается связи идеи сообщества с самой
идеей утраты, с тем, что поддерживается потерей или вычерчивается вокруг нее.
Вспоминая это качество утраты, я думаю о четверостишии Рильке, извещающего нас,
что «Потеря тоже принадлежит нам» («Auch noch verlieren ist unsern»)1, связывая тему утраты с темой общей
собственности. Мы можем еще проще думать о связи коммунитарной идеи с
евангельским изречением: «Кто хочет душу свою сберечь, потеряет ее» [Мк. 8, 35;
Лк. 9, 24] — с изречением, которое без труда сочетается с платоновской темой
невидимой стороны вещей и имеет следующий примечательный характер: крах репрезентации
другой жизни сделал ее не напрасной, но в полном смысле головокружительной. А
равенство, желание быть сопричастным равенству располагается в самом
средоточии этого головокружения.
Я оставляю этот сущностный вопрос в
стороне, чтобы заняться здесь лишь тем, что из него следует. Великие счеты
Целого с утратой фактически размениваются на ряд мелких счетов, счетов
равенства, которые невозможно без принуждения свести к счетам, основанным на
правилах и уровне; это спосо-
114
бы подсчитывать, учитывать себя и быть
учтенным, определять интересы, одинаково несводимые к простому подсчету
удовольствий и бед: подсчитывать прибыли, каковые в то же время являются способами
быть-вместе — походить друг на друга и друг от друга отличаться, — определять
те интервалы, в которых Ханна Арендт усматривала сами правила политического интереса2;
интересы, вписанные в большее количество строк и книг, чем строки и книги,
учитывающие отчасти двойную бухгалтерию реального и утопического, или науки и
идеологии. Тогда исследования должны перестать быть множественными: что всякий
раз вкладывается в приобретение или утрату такого-то интереса в такой-то или
такой-то строке подсчета, если постулировать равенство или сообщество?
Сколькими способами можно подсчитать равных? Каким образом они должны уже быть
подсчитанными, чтобы произвести этот подсчет, а затем — и дальнейшие?
Следуя некоторым из этих подсчетов, мы
будем вынуждены вновь поставить под сомнение идею, превращающую эгалитарную
тему в принцип ком-мунитарного тела. Возможно, сами отношения между равенством
и сообществом представляют собой всего лишь непрестанное улаживание счетов. Рассмотреть
пристальнее эти отношения между равенством и сообществом значит — увидеть, как
дробится образ великого тела, столкнуться с дефицитом или разладом, из-за
которого сообщество равных не может предстать в виде единого тела без
скрепления и замазывания щелей, не чувствуя обязательства вновь пересчитать
членов и их ранги, заткнуть трещины в образе, перетолковать высказывания в формулировках.
115
1 ВОПРОС БУКВЫ: ПИР РАВНЫХ
Я буду исходить из примера,
позаимствованного из одной из наиболее значительных конфигураций коммунитарной
мысли, той, какую обычно называют именем «утопического социализма». В 1838
году Пьер Леру публикует работу «О равенстве», а затем, в 1840 году, «О человечестве»
— два сочинения, цель которых — обосновать современное сообщество равных
традицией столь же долгой, как и вся история человечества, с привлечением и
законов Моисея, и законов Миноса, опираясь на античный полис и Отцов Церкви.
Доказательство осуществляется под знаком господствующего образа, образа
братской трапезы, и под знаком господствующей фразы, фразы из Послания к
Римлянам, которое учит нас, что «так мы, многие, составляем одно тело во
Христе, а порознь один для другого члены»3. Образ и фраза, способные
в определенное время символизировать социалистический и коммунистический
энтузиазм — ведь рабочая печать, социалистическая и коммунистическая, в
изобилии заимствовала у Леру его цитаты, а то и мысль, — могут сегодня вызвать
ужас перед фантаз-мом великого всепоглощающего Целого. Тем не менее, когда мы
увидим, как работают эти господствующие образ и формула, мы вскоре признаем их
раз-деленность, необходимость какого-то пересчета, ремонта, переписывания.
Так, например, Леру обнаруживает уникальную
проблему филологии в своем изложении античной традиции братской трапезы4.
Он анализирует институт братской трапезы в его двойственном аспекте или в его
двойственных истоках: как практику военного братства или практику периодического
перерас-
116
пределения богатств, где Моисеева традиция
объединяется с греческой в непрерывной истории, которая находит кульминацию в
общине ессеев5, откуда, по мнению Леру, вышел основатель евхаристии.
Тем не менее Леру сталкивается с вроде бы незначительной проблемой названия,
которая останавливала уже его вдохновителя Плутарха в «Жизни Ликурга». Спартанские
братские трапезы назывались «фидитиес». Правильным же их названием — как
рассуждал уже Плутарх — должно было быть «филитиес», т. е. дружеская трапеза.
«Фидитиес», по существу, приписывает братству менее благородное происхождение.
Ведь Pheidem по-гречески
означает «экономить». И дружеские трапезы, если рассуждать так, будут прежде
всего трапезами экономичными. Спартанцы, как известно, слыли скупыми, и Платон
напомнил об этом в портрете тимократического человека. Вот почему Плутарх, а
вслед за ним Леру делают вывод: с ламбдой вместо дельты спартанские экономичные
трапезы стали больше соответствовать своему понятию: они становятся дружескими
трапезами, подготавливая христианскую евхаристию и грядущий социализм.
И это не просто вопрос удобства
рассуждения. У Леру фактически имеется отчетливый теоретический замысел: он
стремится найти в закрытом сообществе пока еще закрытый — и односторонне реализуемый
— принцип открытого сообщества. В небольшом спартанском братстве он ищет закон
великого человеческого сообщества. Аристократическая каста должна стать
ограниченной и односторонней реализацией братства, обществом равных или
друзей, основанным на исключении, но исключении, обладающем совершенством в
самом себе, — так что про-
117
рыв замкнутости становится необходимым и
достаточным условием для перехода от касты к человечеству. Кроме того, Леру
стремится к тому, чтобы не запятнать аристократическую касту скуповатой
ти-мократией6. Это в то же время обязывает его игнорировать другое
направление рефлексии, являющееся производным от убранной дельты и переносящее
нас из Спарты в Афины, от отношения аристократия/тимократия к отношению
сообщество/демократия.
Я хотел бы обозначить это направление,
отправляясь от одного абзаца «Риторики», взятого из главы «Изящные и удачные
выражения». Аристотель там мимоходом упоминает шутку Диогена, в которой тоже
связываются политический режим, застольные манеры и способ существования
полиса. Аристотель сообщает нам, что Диоген говорил, будто афиняне находят свои
«фидитии» в харчевнях. Тем самым мы будем иметь в виду, что именно благодаря
дешевым харчевням и открытым для прохожих общественным местам осуществляются
сразу и личная экономия, и коллективное равенство — тогда как спартанцы ищут
все это в институте «фидитии». Это еще один способ противопоставлять, подобно
Периклу у Фуки-дида, афинскую школу свободы и непринужденной жизни военным тренировкам
спартанцев. Разумеется, анекдот заслуживает здесь того, чтобы его рассказал
теоретик филии1 и политических обществ. К тому же анекдот
этот напоминает тот раздел «Политики», где — чтобы реабилитировать
демократическую мудрость перед сторонниками правительства мудрецов — Аристотель
использует еще один аргумент, заимствованный из гастрономии. Он говорит нам,
что «обеды в складчину бывают лучше обедов, устроенных на средства одного
человека»8. Так же должны
118
обстоять дела в политических рассуждениях:
вклад той способности к рассуждениям, которой обладает совокупность
незначительных разумов афинян, будет всегда превосходить то, что может дать
собрание ученых умов9.
Выбросив неудобную дельту, Леру
выбрасывает линию размышлений о взаиморасчетах равенства с сообществом10.
Он решает игнорировать тот укол, который тимократия наносит аристократии, а
демократия сообществу. Как тимократия — для аристократии, демократия слишком
скупа для сообщества. Она спутывает счеты сообщества. Демократия есть то, что
запутывает идею сообщества. Демократия есть его немыслимое.
Платон пытается помыслить это немыслимое,
разлад сообщества с демократией. Мыслители же Нового времени, как правило,
отказываются делать это. Они перераспределяют распределения, меняют буквы,
накладывают образы друг на друга. Так в политической традиции эпохи модерна
складывается странная модель античного братства. Посредством взаимоналожения
образов она показывает нам спартанские Афины или афинскую Спарту: Афины более
героические, братские и аристократические, чем на самом деле; Спарту более
демократическую и культурную, чем на самом деле: в ней чаще произносят
блестящие речи, чем совершают блестящие поступки. Таковы, например, Спарта у
Руссо или Леру, или же Афины у Ханны Арендт. Эта последняя извлекает небольшой
отрывок из речи, которую произносит у Фукидида Перикл, и пренебрегает в ней как
раз отмеченной Периклом и стержневой для отрывка оппозицией между афинской
«свободой» и спартанским милитаризмом; она рисует образцовую полити-
119
ческую сцену: сцену, где подобные — homoioi — стараются отличиться прекрасными речами
и поступками, которые наделяют блистательным бессмертием хрупкость
человеческих действий.
2 ВОПРОС ОБРАЗА: ТЕЛО СООБЩЕСТВА
Возможно, всегда необходимы две Греции,
чтобы сделать из них одну. Только этой ценой здесь держится господствующий образ
братской трапезы. Но и христианская формула, и христианский образ братского
тела ставят аналогичную проблему. «Так мы, многие, — говорит апостол Павел, —
составляем одно тело во Христе, а порознь один для другого члены».
Популяризованная Леру, эта формула была без проблем усвоена коммунистами его
времени и снабдила девизом главный орган рабочих-коммунистов, La Fraternite u. Однако же ни те, кто ставят на братстве
акцент, ни те, кто уже в эпоху Леру изобличают фантазм великого
пантеистического Целого, как будто бы не проявляют чувствительность к точному
контексту формулы в тексте апостола. А ведь образ членов тела выступает у
Павла для того, чтобы решить весьма определенную проблему: проблему распределения
и иерархии харизм в христианской общине. Вопрос о харизмах — это вопрос о
разделении труда в духовном сообществе. Необходимо, чтобы дар глаголать
языками и дар творить чудеса, дар совершать исцеления и дар изрекать
пророчества распределялись между собой подобно членам в теле, когда каждый
играет свою роль и помогает или же подчиняется другим.
Но из этого сравнения в самом тексте
апостола Павла делаются два слегка отличающихся друг от
120
друга вывода, в зависимости от того, что
принимается за точку отсчета. Говоря о членах Церкви, апостол показывает две
вещи: между ними действует функция взаимопомощи, но также устанавливается определенное
равенство через взаимную компенсацию. Кому свойственны более низкая природа и
функция, тому выпадает некая компенсирующая честь. Именно поэтому более благородные
части тела предстают обнаженными, а более постыдные — покрыты одеяниями. А
если говорить строже, то когда речь идет о харизмах, вывод таков, что они не в
одинаковой степени полезны, неодинаково достойны исследования. Необходима
классификация, принципом которой следует установить справедливость целого. Но
как понимать такую справедливость? Здесь противостоят друг другу как раз два
типа интерпретаций и налагающихся друг на друга комментариев. «Господь, — говорит
коммунистический журнал «Фратерните», — установил подобный порядок (совершенного
равенства), дабы не было ни раскола, ни разделения, но дабы члены оказывали
друг другу помощь»12. Однако этот эгалитарный комментарий — если
превратить христианский образ в коммунистический — пренебрегает длительной
традицией комментариев Отцов Церкви; традицией, которую Григорий Назианзин резюмирует
в рассуждении, недвусмысленно озаглавленном: «О должном порядке в спорах. Да
не подобает всякому человеку при всяких обстоятельствах рассуждать о
божестве»: «Одна часть (meros) повелевает и председательствует. Другая ведома и руководима. Так
не будем же все языком, не будем все пророками, апостолами, толковниками и т.
д.»13 Формула «равенства» здесь — скорее формула церковной иерархии.
121
В таком случае асимметричность
интерпретаций приглашает нас рассмотреть другое взаимоналожение образов. Образ
великого коммунистического тела Христова наложен на образ тела Церкви, сформулированный
св. Павлом. Однако сам этот образ наложен еще на другой образ. За притчей о
распределении харизм вырисовывается другая притча, образцовый рассказ о
разделении труда в социальном теле: басня о членах и о центре жизненной силы,
рассказанная Менением Агриппой плебеям, удалившимся на Авентин14.
За образом великого Целого присутствует фигура разделения и его маскировки.
Простая притча Менения Агриппы если и наделяет сообщество его формулой, то происходит
это ценой возникновения двойной дилеммы.
Прежде всего, это дилемма для верхов.
Сенатский оратор улаживает бунт плебеев. Он объясняет им закон существования
сообществ, каковой является также законом иерархической субординации. Плебеи —
члены тела, часть города, обязанная заниматься материальным производством. Но
они — безвластные люди, отделенные от сердца города, от жизненного начала,
воплощенного в патрициях. Однако же проблема в том, что Менений Агриппа должен
рассказать им эту притчу. Превосходство разрушается уже в самой своей основе,
когда низшим требуется объяснить, отчего они низшие. Рассказ об этом предполагает
взаимопонимание равных. И Менений Агриппа обрисовывает другое сообщество,
отличающееся от того, о котором он рассказывает; сообщество, законом которого
служит равенство15.
Но эта дилемма травестируется, когда
нижестоящие стремятся заимствовать эту притчу, чтобы самостоятельно выразить
собственное равенство. И как
122
раз это делают современники Леру и рабочие
из «Фратерните». Они воспринимают притчу, изменяя идентификации: они — рабочие
руки, которые питают бесполезные животы. Но травестирование притчи фактически
подчеркивает ее двойственность. Иерархия вышеотмеченных функций предполагает
уже сложившуюся иерархию сходного и несходного. В сообщество равных мы входим
не потому, что мы для них полезны, но потому, что мы им подобны. Чтобы быть
причисленным к равным, надо всего-навсего отразить им их образ. Равный есть
тот, кто несет в себе образ равного. Заявлять же о своей полезности, принимать
игру функций означает утверждать свою непохожесть, брать на себя роль членов,
которые должны повиноваться. Никакое перераспределение членов, функций и
ценностей не может преобразовать несходное в сходное. Здесь требуется подобие
иного рода, нежели то, что делает замкнутой касту aristoi'16.
3 СООБЩЕСТВО ГОСПОД И СООБЩЕСТВО РАБОВ
Похоже, эгалитарность в 1840 году
пользуется как раз другой моделью подобного, той, какую высказывает все тот же
апостол Павел для великого человеческого сообщества: больше нет ни эллина ни
иудея, ни свободного человека ни раба, ни обрезанного ни необрезанного, — есть
только люди, в равной степени несущие в себе образ Божий. Проблема в том, что
это новое подобие подразумевает двойную кривизну подобного, когда то, что
приобретается, тотчас же стремится вновь исчезнуть. Первая кривизна действует
внутри самой коммунитарной парадигмы, какую представляет сообщество трех лиц
Божества.
123
Здесь опять-таки основополагающие для
сообщества отношения зависят от различия в одной букве. Можно ли назвать Сына
образом и подобием Отца? Или же он единосущен Отцу? Две формулы разделены между
собой йотой, в которой наполненная кровью пропасть между еретиками подобия (homoiousia) и ортодоксами единосущности (homoousia)11. Позиция ортодоксов аргументируется от
имени равенства. Сказать, что Сын подобен Отцу, означает, что он является
внешним по отношению к Отцу, что он ему не равен. Обосновать равенство Отца и
Сына означает представить последнего как отраженную форму Отца. И тогда
единство Отца и его образа утверждается по сю сторону всякого подобия. Те, кто
образцово равны, не являются подобными. Но эта первая кривизна, которая
утверждает равенство за счет подобия, тотчас же сопровождается обратной кривизной.
Марий Викторин во фразе, заимствованной у апостола Павла, обобщает радикальное
становление-другим, в которое вовлекает Сына его равенство Отцу: «Он, будучи
образом Божиим, не почитал хищением быть равным Богу [Флп 2, б]»18.
Единство Отца и его образа помимо всякого подобия свершается в самом что ни на
есть радикальном несходстве, в той покорности до самой смерти и в смерти на кресте,
через которую только и проявляется равенство воли Отца и Сына.
Формулу, заимствованную Марием Викторином
у апостола Павла, можно наделить обобщенной ценностью: равенство не есть
хищение добычи, которую следует ревностно сохранять. Те, кого воля Отца и
жертва Сына возвышают или восстанавливают на уровне образов Бога, тем самым являются
«освобожденными в рабстве» от всех своих братьев. Двой-
124
ная кривизна подобного имеет устрашающие
последствия для евхаристического братства, которое нам хотелось бы извлечь из
нового провозглашения единства подобных.
Та безукоризненная генеалогия, что следует
от братской античной трапезы к Вечере и к евхаристическому богослужению, в
действительности сталкивается со следующей проблемой: в христианской мысли о
сообществе евхаристия занимает поразительным образом скромное место. Изначальная
практика и теория монашеских общин — т. е. общин одиноких людей — основана не
на братстве евхаристии, не на счастье раздела по-братски, а на покорности
кресту. Само сообщество служителей божественного равенства не ведает
равенства. Тому пример — глоссарий к «Уставу святого Бенедикта». Там
прилагательное aequalis19 употребляется
только в двух контекстах: один — когда говорится о равной милости настоятеля по
отношению к тем, кто ему вверен; другой — когда утверждается равное в своей
покорности служение (servitutis militium), назначаемое всем монахам20. Речь здесь не идет о
феномене нормализации института монашества. Назначаемый послушанию смысл и
формы его осуществления могли варьировать, но, начиная с суровой дисциплины
первых отцов-пустынников, — через устав Пахомия и «Установления» Иоанна
Кассиана — вплоть до устава бенедиктинцев утверждается одна и та же мысль:
послушание не есть простое соблюдение иерархии, послушание есть общая форма
отношений, которые должны поддерживать между собой служители Господа.
Отказываться от собственной воли означает — по словам апостола Павла —
отдаваться другим в рабство. Опять-таки комментируя Первое
125
Послание к Коринфянам, Василий Великий в
«Письме о совершенстве монашеской жизни» напоминает: «Необходимо мыслить и
действовать подобно тому, кто предается Господом в рабство своим братьям по
душе (homopsykhois adelphois)»21, но — добавляет он — каждому надо
действовать по собственному рангу (en tagmati). Точнее говоря, применение этого закона в «Письме» касается обязанностей
молодых монахов по отношению к престарелым. Но вся монашеская практика и мысль
признают здесь более основополагающий образ: homopsykhos — это hom-odoulos, товарищ по рабству. Община монахов, христианская община par excellence, состоит не из равных, но из людей, одни из которых являются рабами
других.
В истории коммунитарной практики и мысли
этот образ приобретает гнетущую и тяжелую силу. Он представляется
малоподходящим для основания «прекрасного» социалистического или коммунистического
братства. Зато он как нельзя более подходит для того, чтобы повторяться в форме
жертвы — или самоубийства — воинствующего сторонника равенства,
отказывающегося от своей новой эмансипации, чтобы предаться в рабство братьям.
И тогда возникает парадокс: на то время,
когда сообщество благ объявляет, что оно представляет собой реализацию
равенства, эгалитарное решение «социального вопроса», оказывается, что существуют
две основных модели такого сообщества, но ни одно из них не притязает на
равенство. Строго говоря, они предлагают либо сообщество господ, либо сообщество
рабов. Говоря о господах и рабах, я осознанно слегка добавил симметрии.
Выражение «сообщество», по правде говоря, годится только для второй
126
модели, для монашеской общины братьев по
душе, обреченных на взаимное рабство. Тогда как первая модель, коммунитарная
парадигма par excellence, платоновское Государство, как известно, представляет собой
сообщество не господ, а стражей. Но важно то, что и платоновские стражи равными
тоже не являются. Их сообщество не основано на какой-либо собственности,
которой они обладали бы на равных основаниях; наоборот, оно держится на том,
что вся их собственность — общая. Знаменитое противопоставление подлинного
равенства — геометрического — равенству ложному — арифметическому —
подразумевает следующее: подлинное равенство, равенство пропорциональное,
заслуживающее того, чтобы называться дружбой, устанавливается только ценой
полного отвержения ложного: равенства граждан-ремесленников, которые
утверждают свои права на равенство, одновременно выставляя на весы свои
товары. Сообщество стражей есть, прежде всего, отвержение всякой принадлежности
или сопринадлежности, всякой формы сравнения или союза между индивидами, каждый
из которых подчеркивал бы собственное право на равенство; на собрание как на
рынок. Сообщество понимается именно как некое «отсутствие самообладания» или,
точнее говоря, «непринадлежность себе», которая служит корол-ларием к
господству. Знаменательна в этом смысле полемика из Книги IV «Государства» против «смехотворного
понятия» самообладания (maitrise de soi)22. Ведь господство (maitrise) не имеет возвратной формы, оно просто
осуществляется. Причудливое понятие самообладания следует свести к его
подлинному смыслу: к господству высшего над низшим, лучшего над не столь
хорошим; души над телом, разума
127
над страстями, стражей над ремесленниками.
Не существует в строгом смысле слова «хозяина самого себя», что равносильно
тому, что не существует равных. Только иерархия хорошо упорядоченного полиса
соответствует категории isotes'23. Она способствует тому, что каждый
наслаждается плодами своего «равенства». Но она не ведает равных и сама ничему
не равна, но лишь подобна божественному образцу.
Строго говоря, сообщество связывает
непринадлежность с отсутствием равенства. Сообщество бывает сообществом
господ или рабов, а в предельном случае два этих понятия эквивалентны друг другу.
Что оно исключает, так это третьего незаконнорожденного, равенство свободных
субъектов. Мы можем найти соответствие платонической полемике в христианстве в
странной ярости, которая одушевляет Василия Великого в борьбе с полуарианами
или скрытыми арианами, считающими, что Святой Дух — не господин и не раб, но
свободный24. Необходимо делать выбор — заявляет Василий Великий:
Святой Дух должен быть господином, причастным природе несотворенного, или же
рабом, причастным природе сотворенного. Все, что создано, есть homo-doulos. Значит, Святой Дух будет господином, но он не будет «свободным».
Он может быть только в сообществе Господа. Что же касается монахов, повинующихся
воле Господина, то мы знаем, что их сообщество благ является всего лишь
следствием их непринадлежности самим себе. Именно это точно подытоживается в
уставе святого Бенедикта, когда на вопрос о том, должны ли монахи обладать собственностью,
дается ответ: очевидно, нет, так как им не дозволено обладать ни телом своим,
ни волей26.
128
4 ТРУДЯЩИЙСЯ, БРАТ (МОНАХ) И КОММУНИСТ
Итак, два великих образца сообщества, с
какими соотносится «утопический социализм», фактически полагают сообщество
как нечто исключающее равенство. Что же тогда позволяет преодолеть это двойное
исключение? Позволяет сделать это сопряжение двух тем: анализ разделения как
причины неравенства и складывание новой фигуры равного. В первую очередь,
такой анализ должен отождествить неэгалитарное зло с эгоистическим и
асоциальным принципом разделения. Принцип воспроизводства неравенства
уподобляется принципу разделения, которое изолирует одних индивидов от других.
Разделение эгоистично, эгоизм разделяет. Затем сообщество восстанавливает
равенство постольку, поскольку оно устанавливает братство. Остается определить
идентичность братьев в их отличии от платоновских стражей и от рабов Божьих.
Чтобы братья не были ни господами, ни рабами, необходимо, чтобы фигура
подобного могла воплощаться в новой социальной индивидуальности, которая бы
обладала равенством как принципом. Пьер Леру стремится помыслить эту новую
индивидуальность, сформировать новую антиплатоновскую триаду, определить энергию,
удерживающую вместе равноправных членов рода человеческого. Современники Леру
были склонны насмехаться над его умозрениями. Подобно Сократу из Книги IV «Государства», они полагали, что Леру
зашел слишком далеко в поисках принципа справедливости, тогда как этот
принцип, так сказать, лежит под ногами. Сократ распознавал этот принцип в
грубом благоразумии разделения труда. А вот современники Леру находили его в
труде, не
129
подвергаемом разделению, в труде как
унитарном принципе.
Фактически труд и предлагает им это
двойное качество. С одной стороны, он образует идентичность. Времена излияния
чувств, когда пели «все мы — рабочие», и времена конфликта, когда ужесточается
противопоставление между трудящимися и праздными людьми, подтверждают одну и
ту же непреложность: отныне труд — родовое имя человеческой деятельности как
таковой. С другой стороны, эта идентичность является принципом меры. В фигуре
трудящегося воплощается мера труда: признание факта, что отныне труд
оценивается в качестве источника благ и меры их стоимости. Если мы способны
забыть иерархическое значение платоновского сообщества или братства св. Павла,
то дело здесь в том, что учет труда в эпоху политической экономии упраздняет
басни о распределении людей и функций в соответствии с унитарным законом
производства и распределения благ.
Тогда идея сообщества трудящихся-братьев
может сложиться, включив в себя три идеи. Прежде всего, имеется некая arkhe сообщества, принцип № 1, касающийся того,
что общество обобществляет: трудящихся, рабочую силу и продукты труда. Затем
есть некая точная мера, позволяющая принципу братства быть непосредственно принципом
распределения функций и плодов труда. Наконец, существует идея добродетели,
способной сохранять сообщество и воплощенной в некоем персонаже. Трудящиеся
братья трудятся. Кто производит материю, которой владеют все, сохраняет в повседневном
поведении верность закону.
Так под знаком трудового равенства
складывает-
130
ся союз между принципом политической
экономии и принципом братского сообщества. Теперь мы знаем, что труд, который
производит то, что подлежит обобществлению, неизбежно приводит к солидарности;
что, работая на себя, мы производим для других. Радикальность эгалитарного
коммунизма втискивается в чрезвычайно узкий интервал между собственностью на
труд в эпоху политической экономии и добродетелью преданности общечеловеческому
делу у трудящегося-коммуниста. Но проблема сообщества братьев-трудящихся
состоит в том, что, будучи основанным, оно тотчас же разрушает идентификацию.
Трудящийся коммунист тотчас же разделяется на трудящегося и коммуниста, на
рабочего и брата. Эта драматизация образцово предстает в истории сообщества,
которое Кабе располагает в США, чтобы основать там коммунистическую Икарию. И
в одной странной статье газета икарийцев «Ле Попюлер» резюмирует проблему в тех
терминах, в каких ее воспринимают действующие лица истории: во всем
человечестве существует всего-навсего три типа персонажей: трудящиеся,
братья-монахи и воры. Трудящиеся и братья-монахи всегда находят взаимопонимание,
чтобы жить в одной семье. Что же касается воров, то их следует выставить за
ворота. И – заключает газета – наше братское сообщество только и делает, что
применяет этот принцип, выставляя бездельников за ворота26.
Каждый термин и каждое положение здесь
могут разверзнуться настоящей бездной под ногами рассуждающих таким образом.
Пока что обратим внимание на простой вопрос: кто судит о лени, которая дает
основание отождествлять плохого трудящегося с вором? Может быть, брат-монах? Разве
не напраши-
131
вается, что это, скорее, трудящийся:
только он способен трансформировать меньшее, или меньшее благо в труде в
не-труд или в антитруд, т. е. в кражу — логический ход, который можно описать
и как кражу братства? Выражаясь иначе, не является ли слово «вор» здесь именно
способом обозначения глубинного раскола трудящегося и брата-монаха? С одной стороны,
брат-монах принимает облик бездельника, для которого трудится трудящийся. С
другой — трудящийся наделяется обликом эгоиста, жертвующего братством ради
труда, производительности труда и дополняющего труд наслаждения. Лозунг, повторяемый
на всем протяжении истории описываемого сообщества, учит икарийцев, что они
приплыли для того, чтобы основать Икарию, а не для того, чтобы наслаждаться ею.
Но кто наслаждается и кто основывает? Что означает это «чтобы»? И для кого оно
это означает? Подобные вопросы акцентируются распределением ролей,
характеризующим икарий-ское братство. С одной стороны, существует большое
семейство французских коммунистов-икарийцев. Существует авангардный икарийский
отряд, отправившийся в США основывать коммунистическую колонию. И существует
отец Кабе, объединивший первое со вторым, обобщивший закон братства, учредивший
солидарность малой общины в единстве с общиной большой. Получается так, что эта
трехчастная структура допускает непрерывную смену ролей основателя и
пожинателя плодов, трудящегося и брата-монаха, вора и того, кого обворовывают.
С одной стороны, те, кто отправляется в
Америку, сжигают свои корабли. Они покидают родину и отдают все имущество
общине, чтобы основать Икарию на пустом месте. А те, кто остается во Франции,
по-
132
лучают от этого двоякую выгоду. Они уже
радуются, так как видят, что их мечта о братстве осуществилась благодаря
труду других. Если впоследствии они приплывут в Икарию, они будут пожинать
плоды этого основополагающего труда. Значит, они всегда будут в проигрыше по
отношению к пожинающим плоды их труда. Но эти отношения можно рассматривать и
с другой стороны: те, кто отправляется в Америку, бегут от нищеты и репрессий
старого мира. Остающимся выпадает на долю быть коммунистами и братьями в мире
эксплуатации, а также трудиться там так, чтобы поддерживать субсидиями
икарийских братьев до тех пор, пока те не достигнут таких трудовых успехов в
своем братском деле, что смогут материально насладиться плодами своего труда.
Эти обратимые отношения эксплуатации еще более осложняются, когда основатели
Икарии пишут послание своим братьям во Франции, стремясь описать икарийские
наслаждения. Делая это, они вызывают энтузиазм и привлекают деньги новых основателей.
По прибытии в Америку, новые основатели обнаруживают, что реальность отнюдь не
радует взор, и их обвиняют в том, что они приехали наслаждаться, и что в своем
эпикурействе они злоупотребили братством икарийцев, чтобы ограбить их. Итак,
перекрестные обвинения могут умножаться до бесконечности. Но суть вещей не в
том, что существуют ложные братья. Суть, скорее, в том, что труд сам по себе
безразличен к братству; что с братством как с братством трудящемуся как
трудящемуся делать нечего (что, разумеется, нисколько не препятствует тому, что
в качестве коммуниста трудящийся может любить братство и даже умереть за него).
Тем самым сообщество братьев-трудящихся приходит как раз
133
к разделению на партию труда и партию
братства. В общине икарийцев партия труда представлена первопроходцами, осознающими,
что они «отданы в рабство» своим предполагаемым братьям. Считая себя
эксплуатируемыми братьями-бездельниками, они требуют больше труда и равенства.
Сталкиваясь с партией труда, партия братства, которую воплощает отец Кабе,
изобличает отсутствие братства у рабочих-эгалитарианцев как разрушительный для
общины фермент. А зачем ее разрушать, — спрашивает Кабе, — если не для того,
чтобы разделить общинные пожитки и преспокойно жить в небольшой общине
трудящихся, много работая и много наслаждаясь; работая на самих себя и на свои
семьи, а не на великую семью человечества? Вот что открывает Кабе,
по-настоящему не осознавая этого: трудящийся-коммунист есть, прежде всего,
распределитель, с двойной обусловленностью — или двойной необусловленностью —
в зависимости от того, является ли он дающим или получающим. Равенство,
свойственное братскому сообществу трудящихся, представляет собой нескончаемую
компенсацию долгов и займов по двум линиям — труда и братства; бесконечную взаимозависимость
ролей заимодавца и должника.
Кабе обнаруживает это, по-настоящему этого
не понимая: он думает лишь о том, что недостаточно проповедовал братство своим
сторонникам. Суть же вещей от него ускользает: логический скачок, заключающийся
в простом выведении из труда как меры сообщества трудящихся, в котором
осуществляется правосудие. Будучи скорее оратором, чем философом, Кабе не
видит, что — по сути — здесь берет реванш старик Платон. Дела фактически складываются
так, как будто крах общины икарийцев а
134
contrario21 обосновывает организационный принцип платоновского полиса:
радикальное разделение между действием, обосновывающим функцию стражей, и
действием, способствующим возможности их содержания. Для того чтобы стражи
осуществляли свою деятельность, необходимо, чтобы материальные условия этого
содержания полностью сохранялись независимо от них, не соотносясь с их деятельностью.
И это не просто потому, что в хорошо упорядоченном полисе невозможно делать
сразу больше одной вещи. Или же, скорее, эта невозможность зиждется на более
основополагающем принципе: необходимо, чтобы сообщество стражей, помимо всего
прочего, было радикально защищено, по меньшей мере, от тех, кто полностью
привязан к материальному производству и к категориям «моего» и «не моего». Радикальное
зло для Платона и есть этот апей-рон, эта неопределенность/неограниченность
желаний, противостоящая всякой мере равного. Но ведь как раз это имеется в
виду в дурном равенстве труда. Мера труда строго соотносится с безмерностью
желания. Нет оснований согласиться на равенство меры труда, если бы не тот
избыток, что добавляется на содержание трудящегося. Всякий трудящийся — это
потенциальный олигарх, мелкий капиталист.
Платоновская радикальность позволяет
увидеть то парадоксальное, что выводится из производительного труда, и
отмеряет богатство для рабочего-ремесленника, принадлежащего к сообществу. Царство
равноправных трудящихся — это не братская община, это — если снова заимствовать
точку отсчета из «Государства» — окончательно не установленная граница между
олигархией и демократией, сингулярный момент, когда принцип необходимо-
135
сти и экономии начинает колебаться в
неопределенности желаний; когда свойственное сыну трудящегося желание
наслаждаться начинает рассеиваться во множестве предметов любви. А равенство,
братство и сообщество — тоже предметы любви. В сообществе желание пожинать
плоды его труда переплетается без всякой меры с наслаждением от речей о
равноправии и с наслаждением от братской любви; и эти речи, и эта любовь могут
быть искренними до самоубийства, до отвращения или до предательства. Коммунизм
— не справедливость трудящегося, но его страсть и даже его крест, его воля к
распятию самого себя.
5 СООБЩЕСТВО И ОБЩЕСТВО: ЭГАЛИТАРНЫЙ ПАРАДОКС
Могли ли знать об этом педагоги, волнуемые
стремлением к братскому равенству? Один из них, по меньшей мере, предупреждал
их: Жозеф Жакото, который был профессором римского права в Дижоне у студента
Кабе; большинство икарийцев объявляли себя учениками Жакото, философа
равенства разумов. За двадцать лет до того, как икарийцы отплыли в Америку, он
предложил им и всем эгалитаристам в высшей степени радикально пересмотреть их
предпосылку: тождественность между принципом сообщества равных и принципом
социального тела. Равенство, учил он, есть мнение, предполагаемое самой идеей
разума. Это мнение — завоеванное или отвоеванное — способствует созданию сообщества
равных, сообщества эмансипированных людей. Но это сообщество общества не
образует. Идея социального равенства представляет собой противо-
136
речие in adjecto2B. Стремясь осуществить социальное равенство, можно способствовать
лишь забвению равенства.
Точнее говоря, Жакото предупредил о
невозможном сплетении двух противоречивых логик: логики эгалитарной,
подразумеваемой в речевом акте, и логики неэгалитарной, присущей социальным
связям. Никогда не могут совпасть различные способы, какими говорящим
существом овладевает двоякая произвольность: произвольность языка и произвольность
социальных уз.
Под произвольностью языка будем иметь в виду
попросту то, что языку не имманентна никакая причинность, что не существует ни
божественного языка, ни языка универсального, но имеется всего лишь звучащая
масса, которую каждый — и каждый раз — должен наделять значением. Эта произвольность
превращает всякое высказывание, как и всякое его восприятие, в приключение,
предполагающее операцию, направляемую двумя волями: волей к говорению и волей
к слушанию, причем обеим всегда грозит возможность в очередной раз погрузиться
в бездну отвлечения, поверх которой натянута жесткая нить воли к созиданию
смысла. Это напряжение предполагает — но предполагает лишь при условии, что оно
само непрерывно это полагает, — виртуальность другого напряжения, напряжения
другого.
Можно по-разному называть возобновляющиеся
усилия, способствующие действию этого предположения. Некоторые называют их
просто разумом. Жакото полагает, что остается более верным природе и работе
таких усилий, называя их равенством, или, скорее, мнением о равенстве умов.
Выражение «равенство умов» включает в себя здесь два основопо-
137
лагающих значения: во-первых, что всякая
произнесенная или написанная фраза наделяется смыслом лишь при постулировании
субъекта, способного в соответствующем приключении разгадать ее смысл,
истинность которого не обеспечивается никаким кодом или первичным словарем;
во-вторых, что не существует двух способов быть разумным, что всякая
интеллектуальная операция пользуется одним и тем же способом, когда
материальность пронизывается формой или смыслом; что очагом интеллектуальной
операции всегда служит предполагаемое равенство между волей к говорению и волей
к пониманию.
Оно-то и подразумевалось в поступке
Менения Агриппы, вышедшего на Авентин проповедовать плебеям свою притчу. За
моралью притчи, иллюстрировавшей неравенство функций в социальном теле, стояла
совсем иная мораль, присущая самому факту сочинения притчи. Это сочинение имело
в виду, что необходимо говорить и что эти слова будут услышаны и поняты. Оно
предполагало предустановлен^ ное равенство между волей к говорению и волей к
слушанию. Но, прежде всего, в этом сочинении была задействована разбираемая
предпосылка. Отношения представителя высшего класса к членам класса низшего
зависели от других отношений, отношений рассказчика к слушателям — отношений не
только эгалитарных, но и таких, равенство между которыми постулируется благодаря
самому искусству рассказчика; отношений, над которыми необходимо работать,
чтобы сделать их эгалитарными. Итак, мораль самого действия сочинения басни —
равенство умов. И это равенство определяет и обрисовывает некое сообщество лишь
при условии понимания того, что у этого сообщества нет устойчивости. Всякий раз
у не-
138
го есть некий носитель, работающий для
кого-либо другого, для виртуального бесконечного множества других. Это
равенство уместно, но места не имеет.
Ибо, конечно же, сплетение двух отношений
происходит в двух направлениях. Полагать равенство необходимо для того, чтобы
объяснять неравенство. Но то, что следует объяснять, то, что расшатывает
машину объяснения, есть неравенство, отсутствие разума, которое необходимо
рационализировать, фактичность, которую следует упорядочить; социальный
произвол, который делает необходимой расстановку по рангам. Короче говоря,
произвольность языка, задействуемая одним разумным субъектом для другого
разумного субъекта, предполагает другую произвольность — социальный произвол.
Под социальным произволом имеется в виду просто то, что общественный уклад
лишен имманентного разума; что он просто таков как есть и им не управляет
никакая интенция. Поначалу кажется, будто в этом он вполне сравним с
произвольностью языка. Но тотчас же выявляется радикальное отличие: ни один
субъект не может ощутить материальную произвольность социального веса вещей по
намерению другого субъекта. Не существует разумного коллективного субъекта. Существуют
лишь индивиды, которые в разной степени могут обладать разумом. Коллективность
ничего не хочет никому сказать. Общество упорядочивается подобно тому, как
падают тела. Оно требует от нас попросту склониться вместе с ним, т. е. нашего
согласия.
До всякого сообщества, до всякого
равенства умов нас связывают именно узы, проходящие через все точки, где вес
вещей вызывает согласие в нас; все точки, где склонность заставляет любить себя
как
139
неравенство, отражается в операции,
сравнивающей, распределяющей и объясняющей расстановку по рангам. Традиция
охотно называет это страстью. Жакото же полагает, что лучше называть это неравенством,
мнением о неравенстве умов. Поскольку неравенство существует без разума и
причины, ему свойственна лишь большая необходимость рационализироваться в
любой момент и в любом месте. Эту рационализацию Жакото называет родовым именем
объяснения. Объяснение укореняется в необходимости найти причину/разум (raison) для всего, у чего ее нет и для чего
отсутствие таковой невыносимо. Так, простая беспричинность/неразумие (non-ra-ison), случайность вещей преобразуется в неразумие (deraison) действующее. И такой «исток неравенства»
повторяется при каждом объяснении: всякое объяснение есть фикция неравенства. Я
объясняю кому-либо какую-нибудь фразу, потому что предполагаю, что если я ему
не объясню, то он ее не поймет. Т. е. я объясняю ему, что если бы я ему не
объяснял, то он не понял бы. Словом, я объясняю ему, что он не столь умен, как
я, и что поэтому он заслуживает быть там, где он находится, а я — там, где нахожусь
я. Социальные узы держатся благодаря той бесконечной и приводящей к согласию
операции, которая называется объяснением в школах и убеждением на собраниях и
в судах. Объяснение превращает всякую волю к говорению в секрет ученого, риторика
преобразует всякую волю к слушанию в умение понимать.
Даже перед тем, как Кабе и икарийцы
вступили в конфликт по поводу принципов сообщества – труд или братство, –
Жакото отправил им следующее сбивающее с толку сообщение: не существует прин-
140
ципа сообщества равных, который был бы
принципом социальной организации. Не существует такого ratio cognoscendi29, которое было бы в то же время ratio essendi30. Существует только два способа овладевать произвольностью,
первичной безосновностью вещей и языка: с помощью эгалитарного разума сообщества
умов либо с помощью неэгалитарного неразумия социальных тел. Сообщество равных
всегда актуализуемо, но при двух условиях. Во-первых, оно не цель, которой
следует достичь, но предположение, которое необходимо выдвигать вначале и непрестанно
продолжать выдвигать. Всякая стратегия или педагогика сообщества равных может
лишь располагать это сообщество в круге действующего неразумия,
безосновности, объясняющего/объясняемого неравенства, каковое всегда стремится
себя выдать за медленный путь примирения возможных вариантов будущего. Второе
условие, весьма сходное с первым, формулируется так: сообщество не может
обрести устойчивость в форме социального института. Сообщество зависит от
всегда возобновляемого акта собственной верификации. Можно освободить сколько
угодно индивидов, но общество освободить невозможно. Если равенство
представляет собой закон сообщества, то общество принадлежит к сфере неравенства.
Стремиться установить сообщество труда или братства означает опустить
воображаемое покрывало Единого на радикальную разделенность двух порядков и на
их узел, который невозможно распутать. Сообщество равных никогда не покроет
собой общество неравных, но все-таки они друг без друга не существуют. Они
являются столь же взаимоисключающими по своим принципам, сколь и неразрывными
по своему существованию. Всякому,
141
кто задается целью задействовать принцип
их союза, сделать общество равным, следует ответить такой дилеммой:
необходимо выбирать между бытием равных людей в неравном обществе или неравных
людей в «равном» обществе, в обществе, преобразующем равенство в его
противоположность. Сообщество равных представляет собой неустойчивое сообщество
людей, работающих над непрерывным созданием равенства. Все остальное, что
может крыться под этим именем, есть всего лишь манеж, школа или батальон,
по-разному перекрашенные в цвета прогресса31.
6 СООБЩЕСТВО РАЗДЕЛЕНИЯ
Именно это предостережение не хотят
слышать молодые по-братски настроенные трудящиеся. Точнее говоря, можно
сказать, что они не слушают, а еще можно сказать, что они слушают не так, как
надо, перетолковывая на свой лад. Итак, с одной стороны, молодые трудящиеся
этого не слушают. Они стремятся преобразовать регулятивную идею сообщества в
организационное понятие социального опыта. Они мнят себя наставниками народа и
мучениками братства: ситуация, в которой отец Кабе намного опередил их. Они
обрекают себя сразу и на горе разочарованных наставников, и на недисциплинированность
буйных учеников.
Но их педагогическо-апостольская страсть
не является просто бессознательной. Дело в том, что она основывается на
определенном понимании Авентинской притчи, показывающей трудящимся — сторонникам
братства, что равенство наделенных речью существ имеет массу последствий для
социальной ре-
142
альности. Такое понимание еще дальше
перемещает акцент, подчеркнутый момент с содержания притчи уже не только на
речевую ситуацию, способствующую ее проговариванию, но и на событие, вызвавшее
и навязавшее речевую ситуацию. Чтобы Менений Агриппа сочинил свою притчу,
прежде всего, понадобилось, чтобы плебеи удалились на Авентин, но необходимо
было также, чтобы они говорили, называли себя, давали понять, что они тоже —
существа, наделенные речью, с которыми можно разговаривать. Эгалитарная
предпосылка, коммунитарное изобретение дискурса предполагает первый слом перегородок,
вводящий в сообщество существ, наделенных речью, тех, кто к таковым не
причислялись. Это вторжение вводит другую экономию эгалитарной предпосылки. И
тогда сообщество существ, наделенных речью, основывает свою действенность на
некоем предварительном насилии. Сущность этого насилия — странного по
отношению к мертвым или раненым — в том, что оно делает видимым невидимое,
наделяет именем безымянное, дает услышать речь там, где воспринимался только
шум. Но это изначальное насилие, которым создается разделение, полемический
локус сообщества, возможно лишь тогда, когда оно проецирует позади себя эгалитарную
предпосылку. Тем самым равенство — не только предпосылка, в конечном итоге
отсылающая общественную сплоченность к сообществу существ, наделенных речью,
как к принципу, который с необходимостью забывается. Равенство провозглашается
при многократном повторении вторжения, которое, проецируя эгалитарную
предпосылку, вписывает ее в рамки социальной действительности. Эгалитарная
предпосылка не просто ткет нематериальную и по-
143
этическую нить сообщества равных на всем
протяжении воображаемой толстой веревки неравного общества. Эта предпосылка
вводит социальные процедуры верификации равенства, т. е. процедуры верификации
сообщества в обществе.
В таком случае можно понять, отчего
молодые братья-трудящиеся не слушают голоса, который предупреждает их о разладе
между социальной и коммунитарной логиками. Дело в том, что у этих трудящихся
был опыт неслыханной прежде верификации эгалитарной декларации, которую оправдала
реализация революционного претворения этой верификации в июле 1830 года32.
Выше я проанализировал упорядоченные процедуры доказательства, которые
характеризуют переход от прежнего товарищеского осуждения к современной
забастовке, делая зримой идею социальной эмансипации. Я показал, как
организация материального конфликта, принимающая форму разумного доказательства,
взяла в качестве ядра процедуру силлогистического типа, которая обязательно
выводит из провозглашения равенства его действенность. Противопоставляя факт
записи равенства фактам неравенства, эта процедура создавала место, исходя из
разрыва и алиби, отсутствия места: принцип аргументации и полемическое
пространство, пространство, где могли бы разыгрываться отношения сходного к
несходному, где эгалитарная фраза задавала себя как подлежащая верификации. Эта
процедура создавала сообщество разделения в двойном смысле слова: некое
пространство, предполагающее разделение одного и того же разума, но также и
место, единство которого существует только в операции разделения; полемическое
сообщество, появившееся для того, чтобы навязать
144
непризнанное последствие эгалитарной
фразы. Если жакотистская критика включала верификацию равенства во всякий раз
воссоздаваемые отношения воли к говорению к воле к слушанию, то эта верификация
делается «социальной», производит социальный факт равенства, выводя на сцену
обязанность слушать. Молодой пролетарий-жакотист был вынужден верифицировать
равенство существ, наделенных речью, пробивая собственный путь, собственное интеллектуальное
приключение в книге «Телемах». Равенство существ, наделенных речью,
прочитывается здесь в весьма специфическом тексте, в тексте, призыв которого
образует обязательство, поскольку сам текст напоминает о событии, повлекшем за
собой его запись, и обретает смысл в действии, которое, реактивируя событие, выносит
его за пределы его самого. Текст в упомянутой ситуации — не столько Хартия,
сколько преамбула к ней; не столько конституционный закон, сколько декларация,
этот закон обосновывающая, — подразумевая, что само это обоснование укоренено
не в чем ином, как в структуре повторения события. Декларация повторяет
событие, которое имело место и способствовало ее формированию как чего-то уже
написанного, уже обязательного. Сама она написана для того, чтобы служить повторению
и тому, что повторение может произвести в качестве нового события равенства.
Тем самым и эгалитарная полемика изобретает неустойчивое сообщество, зависящее
от случайности и от решительности своих действий. Это эгалитарное изобретение
сообщества отвергает дилемму, которая обязывала сообщество произвести выбор
между нематериальностью эгалитарной коммуникации и неэгалитарной
тяжеловесностью социальных тел. Социальная ма-
145
териальность – это не только
тяжеловесность тел, описываемая одним лишь дискурсом неэгалитарной
рационализации. Ее тоже может пронизывать некая воля к слову, постулирующая
сообщество, предполагая выслушивание в специфической форме, в форме
обязательства слушать. Само понятие «имеется», относящееся к событию,
подчеркивает искусственность совместного наличного бытия. В движении вновь
разыгрываемого события и вновь поставленного на сцене текста сообщество равных
порою находит средство вычертить в виде
контура свое воздействие на поверхность социального тела.
Коммунистическая страсть, стало быть, не
сводится к движению в противоположном направлении по сравнению с
«Государством» Платона или с мистическим телом христиан; не сводится она и к
неспособности молодой демократии трудящихся упорядочивать неопределенность и
безграничность собственных желаний. Коммунитарный просчет находит первое
основание в сингулярном опыте трансгрессии. Выше мы охарактеризовали эту
трансгрессию в платоновских терминах как бунт количественного против
порядкового. Но этот бунт есть нечто совершенно отличное от платоновской
оппозиции между арифметической множественностью желаний и геометрической
пропорциональностью хорошо упорядоченного сообщества. Он укоренен в логическом
опыте, представляющем собой опыт общей меры несоизмеримых величин. Равенство и
неравенство несоизмеримы по отношению друг к другу, и однако же они соизмеримы
в контуре эгалитарного события и коммунитарного изобретения. Опыт этой меры
есть предельный опыт. Равенство есть нечто исключительное. Его необходимость
зависит от случайно-
146
сти и решительности, которые записывают
предпосылку равенства в терминах вторжения, каковые можно толковать с помощью
коммунитарного изобретения, изобретения доказательств его действенности. И мы
понимаем то, что вводит нас в соблазн вновь вернуться к грезе о сообществе как
теле, объединенном благодаря некоему принципу жизни (любви, братству или
труду), который направляет движение членов этого сообщества или помогает
измерить дистрибуцию его функций. Принятая мера эгалитарного исключения — мера
насилия, постоянно воспроизводимого в напряжении, стремящемся к невозможной
отмене этого насилия. Практика сообщества разделения сама подпитывает страсть к
разделению без деления, к устойчивому равенству в социальном теле, измеряемом
этой устойчивостью. Коммунистическая страсть стремится извлечь равенство из
собственного состояния исключительности, подавить амбивалентность разделения,
преобразовать полемическое пространство здравого смысла в пространство
консенсуса. Помимо всяческих недоразумений относительно идеи коммунитарного
тела, коммунистическая греза XIX столетия придает большое значение эгалитарному опыту, мере
несоизмеримого точно так же, как Кантова трансцендентальная видимость
чрезвычайно дорожит подобающим назначением разума.
Кроме того, удовлетворение от преодоления
тупиков и безумств сообщества, в свою очередь, рискует свестись
просто-напросто к забвению эгалитарной исключительности. Помимо коммунитарных
просчетов, зачастую предлагается простой расчет, усматривающий равенство в
царстве закона, объединяющего множество людей под общим законом Единого.
147
Поскольку прошел период, когда честь брала
слово, участвуя в прославлении новых начинаний, мы, дескать, могли бы обрести
твердую почву, на которой справедливость сводится к общей мере jus33. Тем не менее это возвращение вскоре сталкивается с необходимостью,
из-за которой правовое государство может основать какое угодно коммунитарное
равенство, лишь спроецировав позади себя юридико-политиче-скую инстанцию — в
метаюридичности Прав Человека — и встретившись на этом уровне с неразрешимым
вопросом: сообщество ли основано на равенстве или наоборот. Неразрешимый
вопрос, который поддерживает нескончаемую полемику сторонников равенства
общей мерой универсального, а сторонников неравенства — призывом уважать даже
самое малое различие... Сама эта бесконечная полемика была бы безрезультатной,
если бы неразрешимость не служила аргументом в пользу практики, которая вновь
и вновь доверяет любой вопрос о применимости равенства, записанного в
юридико-политических текстах, благоразумию экспертов по правовым вопросам. Проблема
же в том, что эксперты по правовым вопросам существуют, но не существует
экспертов по вопросам равенства — или, точнее говоря, равенство существует лишь
там, где заканчивается компетенция экспертов. Где провозглашенный триумф права
и правового государства свершается в фигуре обращения к экспертам, демократия
сводится к карикатуре на саму себя, к правительству ученых.
Тогда память о коммунитарном просчете
сводится к памяти о следующем: равенство вписывается в социальное тело лишь в
опыте меры несоизмеримого, в призыве к событию, вписывающему собственную
предпосылку и в свою новую инсценировку. Эта
148
инсценировка не опирается на какое-либо
основание, она получает право на существование благодаря тому, что нечто
имелось, которое всегда отсылает к другому нечто имелось. Коммунитарное
обязательство сопряжено с насильственной случайностью события, преобразующего
искусственность совместного наличного бытия в действительность равенства. Тем
самым становится возможным вновь продумать стародавний скандал с
искусственностью равенства, на который наткнулись теоретики политического
искусства или bios politikosm. С точки зрения Аристотеля, логика должна стремиться к тому, чтобы
власть принадлежала лучшим и чтобы они удерживали ее по возможности дольше. Но
этот идеал не всегда осуществим. В частности, надо рассмотреть случай с
полисом, состоящим из людей свободных и сходных по природе. Золотое правило
должно уступить здесь место фактичности. Мы оказываемся поставленными здесь
перед фактом полиса, представляющего собой plethos, «множество людей», наделенных качеством свободы. Политическое, по
существу, не способно здесь ни на что, и ему следует с этим смириться — даже
если придется найти средство, которое справедливость пропорциональности в
конечном итоге навязывает в самом смешении множественного. Это немного похоже
на то, как Ханна Арендт в работе «О революции» рассматривает нелепое
предположение, допускающее, что какой-то народ, благодаря географической
случайности, оказываясь свободным и равноправным, тем самым приходит к тому
состоянию или к совокупности атрибутов, которые могут применяться только к
субъекту в действии. Но ведь не природная случайность наделила искусственность
plethos'a атрибутом свободы. И как
149
раз эгалитарное событие, его запись,
инсценировка этой записи преобразуют случайность совместного наличного бытия,
вписывают в это бытие лишающее всяких оснований право множественности.
Коммунитарное изобретение, всегда
подлежащее возобновлению изобретение сообщества равных находит свой очаг в
расшатанных и случайных отношениях между тем, что наличествует, и тем, что
обязывает; в том, что соотносит искусственность совместного участия в разделении
с контуром эгалитарного события и эгалитарного текста. Так устанавливаются
конкретные отношения между изобретением равенства и состоянием социального. Из
изобретения равенства выводится определенное количество последствий, которые
вписываются в ткань социального в форме смешанных феноменов, которые можно ad libitum35 представить как завоевание трудящихся, как новое средство сделать
отношения господства более тесными, или же как саморегулирование на основе
консенсуса социальной машины, которая проходит свой путь, не ставя больше перед
собой никаких вопросов. Эти подсчеты прибылей и убытков упускают существенное,
т. е. то, что эти смешанные феномены определяют некую топологию, случайное
распределение мест и случаев, положений и ситуаций, каковые в самом своем
распылении предоставляют удобные возможности для нового возникновения
эгалитарного означаемого36, для нового контура верификации
сообщества равных. Демократия не есть ни простое царство общего закона, вписанного
в юридико-политический текст, ни плюралистическое царство страстей. Она
представляет собой, в первую очередь, топос всех этих топосов, искусственность
которого зависит от случайности и реши-
150
тельности эгалитарного контура. Тем самым
улица, завод или университет могут стать местом этого нового возникновения —
согласно случайности внешне незначительной государственной меры, случайности
какого-то лишнего слова или какой-нибудь неудачной позиции, которые создают
возможность для новой полемической верификации сообщества, возможность для
уточнения записи эгалитарного означающего37, для призыва к событию,
обеспечивающему, что его запишут в это место. Так, осенью 1986 года мы увидели
силу одного слова «селекция» для того, чтобы установить новую коммуникацию между
эгалитарным означающим и состоянием фактов во Франции, когда университеты
открыты для всех совершенно независимо от всякой экономической рациональности.
И тогда те, кто противопоставлял успех движения, придерживающегося собственных
целей и собственной организации, пустым революционным грезам 1968 года,
наверное, забыли, что триумфальное спокойствие 1986 года оказалось возможным
только благодаря предшествовавшей насиль-ственности события, выдвижению
университетов в качестве типичного примера; благодаря инсценированной на улице
коммуникации между университетским локусом и обществом в целом.
Итак, вполне можно допустить существование
таких моментов в жизни сообщества (это не те праздничные моменты, что иногда
описываются, но моменты диалогические), когда люди поступают вопреки уставу,
выдвинутому Григорием Назианзином; когда неуместной диалектикой занимаются те,
кто права на это не имеет, но полагает свои права в отношении между
насильственностью начала и утверждением уже-сказанного, уже-записанного.
Существу-
151
ют моменты, когда сообщество равных
предстает как то, что в конечном итоге поддерживает распределение институтов и
обязательств, которые творят общество, где равные заявляют о себе, зная, что у
них нет права делать это первыми, если бы не это уже-вписанное, которое
спроецировано действием позади самого себя, где равные обретают опыт всего искусственного,
сопряженного с этой возможностью, в том смысле, в каком искусственное означает
в одно и то же время то, что не является необходимым, и то, что предстоит
сделать.
НЕДОПУСТИМОЕ
Под этим заголовком я не собираюсь
говорить о моральном чувстве, которое заставляет нас отказываться от
чего-либо. Я буду говорить о суждениях, побуждающих нас констатировать, что некий
элемент невозможно принять в известный класс существ или сущностей потому, что
он не соответствует определяющим его критериям включения. А значит, я буду
говорить о привилегированном сегодня типе рациональности — в политике и не
только, — о рациональности разочарованной, которая побуждает нас вернуться от
громких слов и туманных идей к отчетливо определенным словам и к точным
классификациям объектов мысли. Итак, я сравню два высказывания, объект и статус
которых внешне друг от друга отдалены, но которые, тем не менее, имеют общую
точку: в обоих работает некое различение и оба подразумевают идею критериев
различения. Одно относится к теории литературы, другое находится на среднем
уровне политического дискурса. Одно сделано в гипотетическом и релятивистском
модусе, другое — в модусе категорическом.
Первое высказывание я заимствую у
философа, уделяющего особое внимание проблемам вымысла. В работе «Смысл и
выражение» Джон Сёрль перед тем, как установить отличительные критерии актов
вымысла, предоставляет нам предварительное разграничение, имеющее следствием
вывести из игры одну категорию, категорию литературы, использование которой
соотносится не с языковыми актами, за-
153
действованными автором, но с суждением,
которое делает читатель: «Словом, дело автора – решать, принадлежит ли текст к*
области вымысла, но дело читателя – решать, принадлежит ли текст к области
литературы или нет». С этим теоретическим текстом, полагающим различительную
способность для принятия решения как такового, я сопоставлю политическое
высказывание, полагающее различительную способность для принятия политического
решения. Произнесенное государственным деятелем-социалистом1 и
многократно повторенное руководителями социалистического правительства как
залог возвышенного смысла в том, что подразумевают политические смелость и
здравомыслие, это высказывание говорит нам следующее: «Франция не может принять
в себя всю нищету мира».
Обе фразы имеют в виду различительную
способность и принятие решения. Обе относятся к той порожденной
разочарованием мысли, которая больше не хочет попадаться на удочку широковещательных
слов и смутных идей, когда смешиваются термины философского анализа и реалии
политического решения. Тем не менее, если исходить из этого общего горизонта,
то кажется, будто мы имеем дело с двумя независимыми логиками, не имеющими
ничего общего между собой и пользующимися процедурами, функционирующими в
противоположном направлении друг к другу.
1 ДЖОН СЁРЛЬ И РАЗЛИЧИТЕЛЬНАЯ СПОСОБНОСТЬ ЛИТЕРАТУРЫ
Сёрль ставит следующий вопрос: как мы
признаём акты вымысла за то, чем они являются? Но ведь ста-
154
вить вопрос так означает, прежде всего,
отграничивать сомнительное от несомненного, отделять то, что служит объектом
вопроса, так как предъявляет нам различительные качества или свойства, от того,
что из-за отсутствия таких качеств или свойств не таково. Стремиться различить
постоянные характеристики «актов вымысла» означает выводить из игры две
частных инстанции различительных черт. Первая таким образом исключенная
инстанция — понятие литературы. Это понятие, по Сёрлю, обозначает позицию,
занимаемую по отношению к определенным текстам; ценностное суждение,
произведенное сообществом читателей или его авторитетными представителями, но
не совокупность черт, свойственных конкретному объекту. Вторая исключенная
инстанция — сам текст. Сёрль говорит нам, что литературный текст не предоставляет
особых отметок его выдуманности, таких критериев, которые отличают его от
текста информативного2.
Если вынести за скобки идею литературы и
текстуру текста, то что остается для различительного суждения? Остаются
намерения, условности, выборы. Писатель, по Сёрлю, пользуется намерением,
заключающимся в том, что он делает вид, будто выдвигает серьезные утверждения.
Писатель и читатель вместе условливаются приостановить действие условностей,
обыкновенно руководящих высказыванием и восприятием утверждений. А читатель, и
особенно известный тип «авторитетного» читателя, выбирает рассмотрение той
или иной последовательности «несерьезных» утверждений этого типа как принадлежащих
к семейству «литературы».
Здесь мы встречаемся с рассуждением,
выдвигающим альтернативу: либо свойства есть, либо же их
155
нет. Это можно выразить иначе: либо
имеется внутренняя обусловленность, и это свойство; либо же имеется
обусловленность внешняя, и речь идет о суждении, об условности, об условной
приостановке действия условности и т. д. Здесь исключается именно то, что я
назвал бы чистым не-свойством: обусловленность, которая не была бы ни
внутренней, ни внешней, ни свойством вещи, ни характером суждения о вещи.
Отвергается один тип существования: тот, что «плавал» бы между внутренним и
внешним, между телесностью и отсутствием тела. Мы можем понимать этот тип существования,
по меньшей мере, по аналогии: он напоминает то, как существует безусловно немая
и неисправимо болтливая буква, которую Платон противопоставляет живому логосу.
Нам известно, каким образом у Платона оппозиция между живой речью и мертвой
буквой усложняет простое обличение поэтического мимесиса, задевает перверсию, более
опасную, чем та, что касается приличествующих театральной сцене дурных историй
и маскировки поэта. Такая имплицитная иерархия превращает букву с неотчетливым
телом в зло более страшное, нежели обманчивое тело вымысла. Отсюда в высшей
степени логично проистекает явно необычная привилегия, каковую Сёрль в своем
анализе жалует театральному представлению. Театр, традиционно характеризующийся
как место, где симулякры обманывают, а души попадают в опасность, становится,
по сути, «хорошим», типичным случаем, местом, где условности обнаруживаются
открыто, а текст как таковой исчезает, более не задавая себя в неотчетливой
телесности случайностям прочтения, — но становится аналогичным некоему
«рецепту», служащему для того, чтобы устроить представление, т. е.
организовать ясные
156
отношения между тремя группами говорящих,
которые совместно действуют согласно условностям: автором, выдающим рецепт;
актерами, поддерживающими вымысел своего телесного существования; и зрителями,
собирающимися в определенное пространство-время представления.
Такая перестановка, превращающая театр в
благое место, в место ясного различения между языковыми операциями, не
кажется мне случайной. Так, в книге «Царь-артист»3 Жан Боррей притязает
на то, что он использует «Платона против Платона». Возможно, нашу философскую
ситуацию следует представлять себе так: мы видим, что в ней противопоставляются
друг другу различные способы избирать Платона против Платона. И как раз такой
выбор совершает Сёрль в анализе актов вымысла. Избирать «против» Платона театр
как хорошую ситуацию с управляемой речью означает избирать «вместе с» Платоном
известную идею «живой речи», противостоящей той «мертвой букве», которая,
очевидно, ставит перед трезвыми мыслителями либеральной демократии проблемы
того же рода, какие она ставила перед автором «Федра». Буква — это та неотчетливая
телесность, что создает беспокойство4 между телами, создает
«среду», чреватую беспокойством, отделяющим каждое тело от него самого. Теория
актов вымысла представляет собой ответ на это беспокойство. Она являет утопию
такого общества, о котором многие грезят под именем «либерализма»: это
общество, где есть одни лишь собеседники, которые ведут спор и договариваются,
варьируя правила, используя нормативные правила и исключительные условности,
каковые имеют отношение к вымыслу в той же степени, в какой они имеют отношение
к
157
масличным культурам. Эта утопия вписывает
акт говорящего существа в рамки двоякой банальности: свойств вещей и общих или
частных условий, выдвигаемых говорящими субъектами как субъектами
договаривающимися. Эта утопия консенсуса предполагает решительную битву с
другим «платонизмом против Платона»: с тем платонизмом, который — во время
своей работы и сделок — стремится установить отношения с идеей истины, как бы
истина ни выглядела.
И как раз эта цель находится в сердцевине
сёрлевского анализа вымысла, а также и весьма распространенных ныне речей,
намеревающихся избавить искусство от его «подчинения» философии. Вспоминая
заглавие одной работы Артура Данто6, я имею в виду не столько самого
автора — мысль которого по этому вопросу зачастую остается весьма двойственной,
— сколько более обширное критическое течение, эксплуатирующее эту тему.
Существенный аргумент здесь состоит в том, что искусство якобы перегружено,
обременено той «сущностью искусства», которую идеалистическая философия — с ее
ползучим неоплатонизмом — назначила ей ради целей, подобающих одной лишь
философии. Нам говорят, что следует избавиться от этой подчиненности. И, в частности,
задача беспредпосылочной эстетики заключается в том, чтобы выделить
художественные практики в специфичности философского понятия искусства,
которое их подчинило бы. Проблема в том, что художественные практики,
получающие высокую оценку при этом «освобождении», чаще всего сводятся к
упражнениям по созданию неразличимого, касающегося двойственного существования
писсуаров и коробок из-под супа6 как предметов обихо-
158
да и как произведений искусства. Это
«освобождение» искусства фактически замыкает «собственную» мысль в хорошо
определенной общественной игре, где хранитель музея, критик и зритель, каждый в
свою очередь, являются инстанциями, решающими: «вот это — произведение
искусства», под двойственным — одновременно исследующим и забавляющимся —
взглядом аналитического философа и социолога культуры, которые неопределенно
долго бросают друг другу мяч, символизирующий знание о различении
неразличимого.
2 ИЗЛИШНЕЕ МНОЖЕСТВЕННОЕ: ОТ МИШЕЛЯ РОКАРА ДО ШАРЛЯ ПАСКУА
Строгий анализ актов вымысла и
нескончаемые грубые шутки о двойственной природе писсуаров могут предоставить
нам некоторые данные, чтобы помыслить языковую ситуацию, характерную для высказывания
второй анализируемой фразы, той, что говорит нам, что мы, французы, не в
состоянии принять всю нищету мира; фразы, которая фактически выражает на
литературном языке то, что, как правило, выражается на хорошо определенном
языке и в весьма определенном искусстве: в граффити общественных туалетов. Это
высказывание, безусловно, относится к совершенно иному типу, нежели первое. Это
— фигуральное высказывание, и если в нем и работает какое-то различение, то в
этом высказывании не различается такое свойство, на присутствии или отсутствии
которого это различение основано. А между тем, речь идет о том, чтобы
сформировать нечто «собственное», прочертив линию разделения между тем, что
можно и чего нельзя принять.
159
Так чего же нельзя принять? «Всю нищету мира»?
Наверное, можно довольствоваться тем, чтобы отослать эту фразу в логический ад
неопределенных суждений. Но тогда нам попросту будет недоставать сути дела:
силы исключения, связываемого с той «дурной партией» нищеты, которую обозначает
выражение «всю нельзя». Разумеется, никто не знает, что это за «партия нищеты»,
которую мы не можем принять; каковы свойства, отличающие хорошую и дурную
части целого. Итак, проблема противоположна той, что только что нас занимала.
Анализ Сёрля полагал отсутствие объективных свойств именно там, где
отличительные свойства обнаруживаются с достаточной очевидностью. Здесь же —
наоборот: речь идет о том, чтобы установить те неявные свойства, что отличают
партию нищеты, или нищету, образующую тотальность, которую мы не можем принять.
Что проделывает эту операцию? Закон, инстанция универсального, руководящая
частным. Но делает она это весьма особенным способом: не различая свойств, но
разрабатывая особую категорию множественного, как категорию Другого, которого
невозможно принять.
Чтобы уразуметь это, мы можем исходить из
суждений, обычно выносимых по поводу законодательного арсенала законов
Паскуа-Меэньери об иммиграции и безопасности. Зачастую утверждают, что
диспозитив законов Паскуа-Меэньери об иммиграции и безопасности всего лишь устанавливал
гармонию в дисперсии уже существующих диспозиций, чтобы подчинить их
универсальности закона.
Но, в первую очередь, речь шла об ином: не
столько запечатлеть коллективную волю на эмпирических мероприятиях, диктуемых
реальностью, сколько в
160
собственном смысле сформировать объект
закона и переопределить его субъект. Диспозиции закона Паскуа и кодекса
национальности имели предметом, прежде всего, формирование самого объекта, к которому
применялся закон: это неопределимое «нельзя принять всю» нищету, этого Другого,
чьи свойства отличаются от наших и, следовательно, не могут быть приняты
концептом нашей идентичности. Этой-то разработке прежде всего и служит «универсальное»
закона. Впрочем, таково довольно частое применение закона сегодня: отвечать за
немыслимое, заниматься невообразимой, дикой онтологией. Один из
предшествовавших парламентов — на основании мер, которые необходимо принять против
«фальсификаторов истории», — проголосовал за подлинный закон о несуществующем.
Следующий парламент — на основании мер, необходимых для того, чтобы регламентировать
иммиграцию, — принял закон о Другом и о невозможности того, чтобы Тот Же Самый
принял его к себе в сообщество. Закон создает Другого, как раз объединяя
разнородные свойства, предусмотренные статьями законов или разрозненных
регламентов, приуроченных к обстоятельствам, — и нам говорят, например, что
один и тот же субъект незаконно внедряется ради поисков работы и законно — но нелегитимно
— в качестве супруга, вступающего в фиктивный брак. Закон собирает все режимы
другости в один, ставя, к примеру, предикат «подпольный» в положение среднего
члена между предикатом «иммигрант» и предикатом «правонарушитель».
Это можно выразить и иначе, назвав
объективным законом то, что до сих пор было содержанием чувства, известного
как «неуверенность». Это чувство
161
уже обладало свойством превращать в один и
тот же объект страха множество групп и случаев, причиняющих на разных
основаниях беспокойство или неприятности в разных местах и разным частям населения:
здесь и лицеисты с проблемами, и мелкие правонарушители, и наркоторговцы, и
невостребованная рабочая сила, и религиозные фундаменталисты и т. д. Но ведь
закон есть то, что преобразует это Единое чувства в Единое понятия. И,
наверное, именно это составляет принцип того, что называют консенсусом: взаимообратимость
между объектом чувства и объектом закона и — совершенно конкретно —
взаимообратимость между объектом страха и Другим, которого закон должен вначале
идентифицировать, а затем — изгнать.
Но эта взаимообратимость работает также и
для субъекта закона. Закон отождествляет группу свободно дискутирующих,
принимающих общие и частные условности, с группой тех, кто ощущает один и тот
же страх, страх, который имеет, в конечном итоге, очень существенный объект:
множественное, воспроизводящееся при отсутствии закона. В амальгаме
разнородных случаев, куда вместе попадают преследуемые фиктивные браки,
семейные перегруппировки, мусульманская полигамия и пересечение Средиземного
моря ради того, чтобы родить в Марселе, проявляется одна и та же фигура: фигура
чрезмерного множественного. Эта связь иностранного (чуждого) с изобилующим
множественным может быть прояснена в любопытном месте из Аммиана Мар-целлина,
где, разумеется, речь идет совсем о другом случае, который, однако же,
выставляет в многозначительном свете нашу злободневность. Перечисляя признаки
упадка Рима IV
в., латинский историк осо-
162
бо выделяет следующий: «Неоспоримо то, что
когда Рим был пристанищем всех добродетелей, большинство знатных стремилось
удержать свободнорожденных чужестранцев всевозможными знаками благоволения
подобно тому, как лотофаги Гомера удерживали их сладостью плодов. Но сегодня
пустая гордыня некоторых побуждает с презрением относиться ко всему, что
рождено за стенами города, за исключением людей без потомства и холостяков, и
невозможно поверить, сколь значительным снисхождением окружают в Риме людей
бездетных».
Безусловно, фигура Другого, на которой
строится сегодня политика, основанная на консенсусе, отличается от той,
которую упоминает Аммиан Марцеллин. Речь не идет о знатных чужестранцах, коим
знатные античные семьи оказывали гостеприимство. Речь идет о гораздо более
«подлой» и одновременно чистой фигуре другости: о том безымянном
множественном, которое зовется на латыни proles и proletarius1 и которое современная эпоха выделила в омонимии слова
«пролетарий», сделав из него имя не столько общественной категории, сколько
некоего единственного-множественного числа, анализатора бытия-вместе,
дистанционного оператора тел, производящих и воспроизводящих самих себя.
Сегодня эта «дурная часть» целого изобилует при объявленном исчезновении
сингулярной множественности: множественного, которое воспроизводится
непрестанно и беззаконно и поэтому должно исключаться из консенсуса,
исключаться ради существования консенсуса. Тогда помимо отсылки к закону и к
универсальному завязывается странный узел между physis и nomos, когда первая определяется как способность со-чувствовать, а
второй — как
163
способность уславливаться и
договариваться. Консенсус есть определенное отношение между природой и
законом, передающее закону задачу очертить территорию дурной природы, или
противоестественности. Необходимо попросту, чтобы от physis как силы произрастающего отделилось
изобилующее множественное, антиприрода, являющаяся силой того, что изобилует.
Закон завершает, дополняет природу, подавляя бескачественное «кишащее» множественное.
Тем самым закон гармонирует с условностями, которые отбрасывают способы
существования без свойств, пример которым — «литературное бытие». К обоим
случаям подходит одно и то же знаменитое изречение: Entia поп sunt praeter necessitatem multiplicanda8. В одном случае речь идет о том, чтобы устранить слово и существование,
«зависящее» от слова без свойств. В другом — о том, чтобы определить посредством
закона природу того другого, которого невозможно принять. Это расхожее изречение
служит для обоснования того, что можно назвать ограниченным сообществом,
употребляя слово «сообщество» как в логическом смысле софистов, так и в смысле
политическом. Сообщество консенсуса есть такое сообщество, где имеется ровно
столько существ, сколько нужно — ив терминах индивидов, и в терминах понятий;
сгущенное общество, где тел ровно столько, сколько нужно, а количество слов —
необходимо и достаточно для того, чтобы обозначить и их, и различные способы,
какими они пользуются, чтобы вместе принимать условности и чувствовать. Вторая
по значимости польза закона, объединяющего разрозненные предрасположенности,
состоит в том, чтобы создавать субъекта, который соглашается, чувствует
совместно, чувствует свое множество
164
учтенным в количестве, исключающем абсцесс
кишащего множественного.
3 СИНГУЛЯРНОЕ И БАНАЛЬНОЕ: ЛИТЕРАТУРА И НИЩЕТА МИРА
Можно ли, наоборот, определить позитивные
узы, связывающие существование без свойств такого модуса дискурса, как
литература, с беззаконным размножением множественного? Это предполагает известную
идею литературного «анархизма», который можно было бы резюмировать так: литература
есть такой модус дискурса, который разрушает ситуации, где реальность
отличается от вымысла, поэтическое от прозаического, подобающее (собственное)
от неподобающего (несобственного). Именно такую «измену» пытается заклясть
Сёрль, связывая литературу с вынесением оценки и сопрягая с ней вымысел, условность
и институт. Именно поэтому он отдает предпочтение отсылающему к вымыслу
институту театра. В связи с этим резюмировать несобственное собственное литературы
можно в ударе шпаги Дон-Кихота, рассекающего марионеток маэстро Педро. Маэстро
Педро — сёрлианец. Устройство его театра имеет в виду такую условность, как
приостановка действия обычных условностей референции. И все-таки во время
представления, только для того, чтобы поразвлечься, жнецы, собравшиеся вокруг
содержателя постоялого двора, веселятся, слушая про подвиги странствующих
рыцарей, которые, как они знают, жили в минувшую эпоху. А вот Дон-Кихот нарушает
все эти условности и их условную приостановку. Он ломает установленные циклы
вымысла и представления и утверждает действием, что все истории и
165
тексты совместно и сингулярно имеют
определенное отношение к истине. Либо злоключения принцессы-христианки, столкнувшейся
с жестокостью сарацинов, истинны, и к ней необходимо прийти на помощь. Либо же
они ложны, и тогда собираться и наслаждаться представлением неблагоразумно.
Как реакция на театральные условности и на
словесные договоры вообще, удар шпаги странствующего рыцаря в полном смысле
символизирует модус бытия литературы как модус приостановленной речи.
Обобщенно я называю приостановленным такое существование, которое не имеет
места при распределении свойств и тел. Кроме того, оно не может
постулироваться, не нарушая соотношения между порядком свойств и порядком
обозначений. Приостановленное существование обладает статусом дополнительного
единства без собственного тела; оно вписывается в совокупность тел и свойств,
«надпечатываясь» на нее. Стало быть, оно с необходимостью вводит разлад,
беспокойство в перцептивный опыт, в отношения между высказываемым и видимым.
Кроме того, это – существование, разыгрывающееся от случая к случаю, в акте, в
котором всякий раз реализуется сила, не имеющая другой аттестации. К несчастью
для всех, кто хочет различать формы суждения и реальные свойства, литература
представляет собой существование, которое невозможно отличить от его доказательства,
а следовательно, есть необходимость непрерывно повторять это доказательство.
Литература должна непрерывно заниматься
исключительным, а делать она это может лишь с помощью банального.
Эту-то исключительность Жан Боррей
анализирует в двух отношениях9: во-первых, исследует оппо-
166
зицию между моделью, свойственной
миметической традиции, и примером, который обнаруживает единственную
способность искусства, в то же время выстраиваясь в горизонтальном ряду примеров,
с его повторениями и разрывами; во-вторых, изучает отношения этой беспримерной
образцовости современного произведения с банальностью его субъекта: Такой-то
и Такой-то из «Погребения в Орнане»10, или ничем не примечательные
жизни Эммы Бовари или Бувара и Пекюше11. Без сомнения, эти двойственные
отношения охотно украшает красками великий художник, преобразующий всякую
материю в золото одной лишь мощью гения. Но флоберовская парадигма показывает,
что речь идет о совершенно ином: «исключительные» способности художника, не признающего
ни образцов, ни канонов, по существу, являются всего лишь обычным могуществом
языка, разрушающего собственную суть. А «царственность» художника представляет
собой двойное изгнание того, кому приходится в одно и то же время погружаться
и в одиночество письма, и в «безумное» предприятие по мимесису по отношению ко
всем безмолвным жизням, жизням, не имеющим решительно никакого значения.
Вот как это безумие может пониматься в
противовес некоторым философским анализам литературы. В работе «Случайность,
ирония и солидарность»12 Ричард Рорти представляет творчество Пруста
как предприятие по завоеванию самостоятельности способами переописания.
Переописывая «фигуры авторитета», которые описали его самого, Пруст – или рассказчик
– может обрести автономию, сведя авторитет к со-случайности. Такой анализ,
фиксированный вокруг привилегированной точки – на уроках,
167
которые Шарлю дает рассказчику, и на
переворачивании позиции авторитета — зацикливается на описании и поворачивает
в обратную сторону смысл самого движения эпопеи. Ибо последняя описывает не
обретение себя, но окольный путь, длинный «крюк» через фигуры лжи, посредством
которого исправляется некая приманка или первое «отречение»: приманка,
состоящая в известном употреблении письма, письма, тайно написанного своей
матери ребенком, ждущим ее ответа в форме доказательства любви, успокаивающего
поцелуя. Именно это изначальное «отречение» требует долгого окольного пути;
сопоставления с иероглифическими знаками, написанными на телах; потери себя
среди лжи тел, необходимой для того, чтобы написать книгу вовсе не обретенной
самости, но экспроприирующей истины. Чтобы превратить литературное
«переописание» в парадигму либерального «иронизма», анализу Ричарда Рорти
приходится свести писателя Пруста, рассказчика «Поисков» и героя книги к
одной-единственной личности, к одному из тех договаривающихся/условливающихся
в сообществе, кто ради собственной выгоды видоизменяет правила игры и тем
самым устанавливает новые условности, создавая, согласно терминам Рорти, вкус,
в соответствии с которым будут производиться суждения. В этом переопределении
договора пропадает операция, производимая самим текстом: обретение не себя, но
позиции пишущего Я, введение некоего «Он» в отношения между Я и Я.
Ведь проблематичная и интересная неразличимость
– это не интенциональная или конвенциональная неотличимость одного писсуара от
другого. Это неотличимость пишущего Я от Я рассказываю-
168
щего. Характерным моментом произведения
является вписывание некоего «Он» между двумя Я, гетерономии в отношения
одного с другим. Если литература и свидетельствует о чем-то важном для
сообщества, то только через диспозитив, вводящий гетерономию в «Я». И как раз
здесь вопрос литературы сплетается с вопросом о демократии: обе, производя
«надпечатку», касающуюся счета сторон в сообществе и полноты соблюдающих
консенсус и условливающихся тел, учреждают существование бестелесных существ,
существ, состоящих из слов, которые не совпадают ни с каким телом, а также не
являются ни свойствами обмениваемых вещей, ни условиями отношений обмена. В
сердцевине подобного сингулярного существования — та черта гетерономии,
которая отделяет всякую самость от нее самой. А ведь эта черта гетерономии —
не что иное, как черта равенства, того равенства, которое всегда исподволь
проницает сообщество, потому что у равенства нет легитимированного места ни в
каком распределении тел в сообществе; потому что равенство может лишь — всегда
точечно и локально — расположить в сообществе тела не на своем месте, за
пределами того, что им свойственно. Равенство в социальном теле осуществляется
в форме приостановленных существований, которые могут называться литературой
или пролетариатом13; существований, каковые можно отрицать, хотя
ни одно свойство не исчезает, — но которые способствуют существованию сингулярных
множественностей, с помощью коих система отношений между телами и их
обозначениями оказывается смещенной в ту или иную сторону.
Анализ Ричарда Рорти вписывается в
традицию, наделяющую литературу политической добродете-
169
лью сопротивления или осмеяния властей.
Но, по существу, литература не имеет с этим ничего общего. Литература не имеет
дела с властью, она имеет дело с консенсусом. Она разрушает консенсус, проницая
«Я», которое соглашается, условливается и договаривается с помощью некоего
«он». Я не считаю, что инстанцию этого «он» следует идентифицировать по тому
погружению в нейтральное, во внутреннее языка, которое, согласно анализу
Бланшо, оборачивается внешним. Опыт «нейтрального», этого «он», проницающего
отношения «Я» с самим собой, не относится к бытию языка. Этот опыт относится,
скорее, к конфронтации между потенцией языка и опытом сингулярности возражающего
тела: лежачие рабочие, которые в «Конфликте» перехватывают отношения поэта с
небесными созвездиями и запрещают их проекцию на белизне страницы14;
тупые тела госпожи Бовари или Бувара и Пекюше, с которыми необходимо
идентифицироваться, чтобы создать неслыханный шедевр, «книгу ни о чем»; ускользающие
тела, которые у Пруста скрывают обещания других и сами уходят от откровения
истины: такова Альбер-тина, чья ложь обязывает нас возвратиться к иероглифическому
состоянию языка и чье тело, отрицаемое в экипаже рассказчика, преграждает
воображаемое обещание маленьких продавщиц, стоящих, подобно
«Венерам-служанкам», за каждым прилавком, скрывая от того, кто описывает,
обетованные плоть и аромат неведомых миров, которые рассказчик превращает в
плоть и аромат единственной в своем роде книги. Между обещанием предоставить в
распоряжение тело народа и актом письма, в котором некое Я должно совпасть с
самим собой, имеется это «ускользающее существо», тело, похищенное для
170
того, чтобы оно раскрыло свою истину,
тело, непрестанно ускользающее от раскрытия секрета, который, по правде
говоря, является не секретом, но попросту множественностью точек контакта и
встреч, из коих ткется некая сингулярность.
Литература обнаруживает именно подобный
опыт множественности и разлада, этот опыт «обычного-необычайного», о котором
говорит Жан Боррей в «Кочевом разуме»16; это «обычное-необычайное»
может нарушать консенсус в любом месте. Это известный опыт изгнания, начинающегося
с того опыта собственного языка как языка чужого, о котором говорит Пруст.
Нетерпимое высокомерие представляет собой, прежде всего, отказ от этого
обычного изгнания, от этого отличия от самих себя говорящих тел,
сингулярностей, вытканных из тысяч встреч, сингулярностей, непрестанно
сингуляризующихся от контакта с другими сингулярностями, с другими сериями
серий. Объект расизма — говорит нам Жан Боррей — это свидетель, «квазидругой»,
тот, кто является недостаточно другим, чтобы слыть другой фигурой того же
самого; тот, кого мы не можем отправить «к себе», потому что он и так у себя.
Объект расизма невыносим, потому что он отсылает нас к нашему собственному
уделу изгнанников в родном языке и на родной «земле». Отсюда изобретение «порогов»,
по ту сторону которых больше невозможно принять всю нищету мира.
Не будет ли тогда собственным-несобственным
(подобающим-неподобающим) литературы, фактором, связывающим ее с демократией,
то, что в свое квазисуществование, которое каждый раз приходится доказывать
вновь, литература непрестанно вписывает опыт квазидругого и опыт разлада, опыт
го-
171
ловокружительного размножения банального,
говорящего и ускользающего банального, банального необычайного? Это можно
высказать и иначе: литература есть опыт необитания, бездомности. «Письмо не
обитает в самом себе», — говорит нам Кафка. Опыт несобственности и изгнания,
связывающий литературу с беспокойством множественного, нигде не выражен с
большей силой, нежели на тех страницах «Записок Мальте Лауридса Бригге»16,
что представляют собой размышление о том, что такое «обитать» и «не обитать»;
имеется в виду размышление о крайней близости и крайней отдаленности, которые
выделяют молодого поэта-иностранца без дома и денег в массе парижан без имени
и лица, выставляющих свое страдание в больнице для бедных и греющихся на
скамьях Лувра, подающих ему на улице знаки, которых он не понимает; один из них
устраивается за тем, что обычно называется столом поэта, там виднеется его
лицо, черты которого начинают удаляться, лицо с расплывающимися чертами, уже
опрокидывающимися в несуществование: словом, вся нищета мира.
Смысл этого отрывка — понять расстояние,
отмечаемое между тем, что должно быть — должно было быть — «домом поэта»,
домом тишины, где сменяются дни и времена года, принося свои плоды, и этим
полотнищем стены, последним остатком выпотрошенного дома, чьи осиротевшие
бумаги еще хранят всевозможные следы того, что означало «обитание», его
«упрямое, ленивое и густое дыхание, еще не развеянное никаким ветром»17.
Подлинное «преображение банального» — вот где оно разыгрывается, на этом
огромном полотнище разноцветной стены, где «ничто не добавлено и ничто не
спрятано». Оно раз-
172
ыгрывается там, где бесприютность в
стихотворении смешивается с бесприютностью тех polloiia, которые отправляются спать неизвестно куда, в точку
квазиисчезновения, где утрата мира анонима («Еще миг, и все утратит смысл:
стол, чашка, стул, в который он вцепился, все будничное и привычное станет
непредвосхитимым, трудным и дальним»19) отсылает нас к утрате
навыков письма: «Покамест я могу все это писать и говорить. Но настанет день,
когда рука моя отдалится от меня и собственной волей будет чертить слова,
которые мне неподвластны. Настанет день иных постижений, когда слова раздружатся,
смыслы растают, как облака, и прольются на землю дождем»20.
Речь здесь идет именно о том, что такое
принять «всю нищету мира». Прием нищеты — это как раз опыт утраты навыков
письма. Именно этот опыт сводит счеты Мальте со страхом, вписывая в отношения
самости с самостью тревожное «он». Ибо «Записки Мальте» говорят нам, по
существу, о страхе, и притом о том самом, что стоит для нас на повестке дня: о
страхе перед тревожным множественным, перед нищетой мира. Письмо Рильке
располагается прямо на линии раздела, где страх должен разрешиться либо в
консенсусе достаточного числа соглашающихся/договаривающихся, либо в разладе,
учреждающем письмо как расставание некоего Я с самим собой. Это место страха
есть общее место, где решается судьба «квазидругого», где происходит отделение
человека консенсуса от человека разногласия.
Никто не обязан принимать всю нищету мира.
Но мы можем, по меньшей мере, учиться говорить о ней, говорить с ней, рождаться
с ней в сингулярно-
173
сти слова, изобретающего имена,
сингулярности, новые множественности. Это означает точно измерить равенство, и
мерой этой будет искусство регулировать близость и отдаленность. Категорический
императив, с которым здесь происходит эксперимент, можно выразить таким
образом: всегда действуй так, чтобы полагать в одно и то же время и близость, и
отдаленность. Это означает непрестанно учиться измерять и оценивать, в каждое
мгновение воссоздавать то близкое и то далекое, которые определяются
интервалами сообщества равных.
Раз уж я здесь попытался увязать несколько
положений о литературе с несколькими положениями о «нищете мира», никто не
удивится тому, что последнее слово я заимствую из одной фразы «Отверженных».
«Демоны нападали. Призраки оборонялись»21, — написано там для
характеристики последнего штурма баррикад Сен-Мерри. По правде говоря,
существует множество разновидностей демонов и призраков. Существуют демоны,
которых определяют точно, но всегда слишком поздно или слишком отдаленно:
демоны всевозможных диктатур столетия и всевозможных безумств, относящихся к
идентичности. И затем, существуют более тайные демоны, которые говорят нам,
что демоническое всегда представляет собой всего лишь следствие веры в
призраков, а самый верный способ их ликвидации состоит в том, чтобы решительно
отбросить эту веру, избавиться от всяческих приостановленных существований,
познавать только реальные сущности: тела и свойства тел; субъекты и способы
объединять их через консенсус и соглашения. «Чем больше призраков, тем больше
демонов», — говорят они. Что касается меня, то я слышу в их формуле нечто
174
совсем иное: конец «призраков» — это конец
свидетелей, тех квазидругих, о которых говорит нам Жан Боррей, квазидругих,
свидетельствующих об отличии каждого от самого себя. Формулам исключающего
консенсуса необходимо больше, чем когда-либо, противопоставлять формулу сообщества,
знающего лишь тех индивидов, которые держатся за бесконечную возможность
«одним-болыне». Держаться за эту возможность означает продолжать мыслить призраками.
ДЕЛО ДРУГОГО
Говорить о деле другого, очевидно,
означает отсылать политику к тому, чем она не стремится быть и к чему у нее
нет оснований стремиться, а именно — к морали. Но я хотел бы показать, что
существует такое включение другого в политику, которое не является включением
ни морали, ни ее противоположности, но именно опровергает слишком уж простую
оппозицию между политикой, понимаемой как дело самосохранения сообщества, и
морали, понимаемой как принцип уважения другого, стоящий превыше политических
интересов.
Итак, я буду говорить о способе, коим
некий привилегированный «другой», алжирец, не так давно сумел модифицировать
смысл прилагательного «французский» и отбросить от самого себя политический
субъект «француз». Стало быть, речь здесь пойдет о том, что Алжир можно назвать
без всякой провокации «французским», потому что государственный узел,
завязанный и развязанный между двумя этими терминами, сумел повлечь за собой
их политическую связь, специфическую структуру отношений между такими
терминами, как «гражданин», «француз», «народ», «человек» или «пролетарий». Я
попытаюсь показать, как этот узел смог обусловить некий режим другости, особые
отношения между тем же самым и иным в средоточии нашего гражданства: не
этическую, но чисто политическую заботу об ином.
Итак, тем самым речь пойдет о размышлении
об отношениях между недавним прошлым и нашим
177
настоящим, о сравнении между двумя
диспозициями отношений между тем же самым и иным, национальным и иностранным,
включенным и исключенным. Рассмотрение франко-алжирского узла может фактически
помочь нам проанализировать сегодняшнюю диспозицию фигур другости (бомж, иммигрант,
исключенный, фундаменталист, человек и гуманист), которая определяет наше
политическое поле или его отсутствие. Говорить об этих отношениях сегодня
трудно — настолько бросается в глаза видимость радикального разрыва между
двумя космоло-гиями политического: двух систем отношений между миром, историей,
истиной и человечностью; отношений, определяющих рациональность политического.
Если мы перечитаем сегодня статьи тех, кто в 1960 году поддерживал дело алжирцев,
мы будем поражены, увидев, что философ Жан-Поль Сартр, комментируя тезисы
Франца Фанона, и социолог Пьер Бурдье, когда он рассуждает, исходя из своего локального
опыта, используют категории одинаковой космологии. Война предстает у них как
язык, высказывающий истину исторического процесса. И этот процесс истины
уподобляется определенной системе отношений между тем же самым и другим: народ,
оторванный от своей идентичности колониальным угнетением, становится в борьбе
другим этой другости. Он не возвращается к своей отвергаемой особости, но обретает
в ней новую человечность. После того как разоблачается и перевертывается истина
угнетения, война завершает работу по разрыву с первоначальной идентичностью
народа. По окончании колониального отрицания война выступает в роли отрицания
этого отрицания. По окончании радикального отчуждения происходит обретение
новой
178
самости, каковая больше не может вернуться
к стародавнему партикуляризму, но прорывается к новому универсальному
гражданству. «Подобно адской машине, — пишет, например, Пьер Бурдье, —война
превращает социальные реальности в tabula rasa; она перемалывает, распыляет традиционные сообщества, деревню,
клан или семью... крестьянская масса, которая противопоставляла живые традицию
и консерватизм предлагаемым Западом новациям, оказалась унесенной вихрем
насилия, которое стирает следы прошлого»1.
Таким образом, и голос революционного
бойца, и голос человека науки, и голос философа-универсалиста, и голос
ученого-специалиста смогли прийти к согласию, так как их высказывания отсылали
к одной и той же системе координат. В этой системе война представляет собой
становление-народом; становление-народом отождествляется с собственным голосом
некоей истины; война есть время истины, подтверждающей завершенность
определенной исторической формы (колониализма) через становление-голосом и
становление-народом субъекта, которого война оторвала от него самого.
Разумеется, эта система отношений между истиной, временем, идентичностью и
другостью весьма далека от отношений, управляющих подобными рассуждениями
сегодня. Чтобы убедить нас в этом, достаточно выслушать, как современный
социолог ислама описывает и интерпретирует нам относящийся к тому же порядку
феномен «утраты корней». В самом деле, вот как Брюно Этьен объясняет нам
сегодня рост радикального исламизма: «Государство-нация разрушает
коммунитарные структуры, ускоряет исход из сельской местности, не
противопоставляя этому заслуживающей доверия
179
ответственности за индивида, ставшего
анонимным гражданином. А вот гостеприимные структуры благочестивых и набожных
сообществ, как сообществ духовных, позволяют преодолеть эту утрату корней и
сублимировать это ущемление»2.
Этот текст описывает нам процесс разрыва с
традицией, подобный тому, который Бурдье и Сартр утверждали за тридцать лет до
Этьена. Но способ, каким в этом тексте устанавливается причина и выводятся из
нее следствия, опрокидывает отношения между политикой и истиной, высказанные в
статьях Бурдье и Сартра: отношения между тем, что о мире может засвидетельствовать
знание, и тем, что может воспринять отсюда политика. Причина «утраты корней»
состоит уже не в угнетении и освобождении. Она — эквивалентный результат того и
другого: государство-нация, типичная для современности форма модальности
социальных связей. В таком случае утрата корней не есть уже универсальность
дезаппроприации, обернувщаяся аппроприацией универсального. Это просто утрата
идентичности и потребность обрести таковую, чему и отвечает духовное сообщество.
Таким образом, тот же процесс, который, как считалось тридцать лет назад,
создает революционера, — как считается сегодня — создает человека, чающего
преображения религиозного закона в закон политического мира. Это
переворачивание последствий представляет собой переворачивание политического
статуса объекта социальной науки: на месте истории как процесса, в котором
выявляется истина отчуждения, остаются только сообщества кровных связей и
верований. Социальное в настоящее время — уже не инстанция «явленного», не
место, где истина наделяется смыслом как политическое дви-
180
жение. Социальное становится вновь
инстанцией смутного. Но это присущее верованию смутное, которое образует
кровные связи, вновь предстает в качестве того, что только и способно наделять
смыслом; того, что образует одновременно и материю, и правомочность социальной
науки, относительность, отделяющая ее от философских телеологии истинного.
«Смысл имеется потому, что сплоченность групп необходима для того, чтобы они
выжили, — а не наоборот», — пишет еще Брюно Этьен3.
Можно довольствоваться принятием к
сведению этого изменения мира, невозможностью сегодня связать между собой
четыре терма – историю, истину, народ и универсальное – в процессе формирования
мира истинного. Тем самым можно констатировать, что возможность конституировать
политические объекты и высказывания была сопряжена с такой космологией и с
таким режимом истины, которые стали для нас чуждыми. Тогда мы будем вынуждены
говорить о подобной политической конфигурации только с точки зрения историка.
И все-таки я полагаю, что мы можем определить и другой угол рассмотрения,
который удержит данный вопрос в терминах политики. Основная гипотеза здесь
такова: вера в некий режим истины есть – по меньшей мере – в такой же степени
следствие, что и причина конкретного режима политической субъективации. И тогда
речь пойдет не только о сравнении иллюзий и разочарований отношения истории к
истине, обусловливающих возможности высказываний о политике. Речь пойдет о
сравнении позиций политических отношений между тем же самым и иным, позиций,
определяющих веру в тот или иной режим истинности или неистинности истории.
181
Итак, я предложу некоторое смещение
«исторического» анализа, центрированного вокруг отношения война/истина и
вокруг вопроса об универсальном, который производится двойным отрицанием
другости другого, — в сторону политического анализа, центрированного вокруг
того, что может вписать борьбу против войны в здешнюю политическую практику, т.
е. вокруг определенного дела другого, понимаемого не как требование морали,
ограничивающее права политики, но как элемент политического диспозитива
субъективации.
Вопрос о борьбе с алжирской войной, со
способом, каким ее вели французские правительства, фактически весьма отчетливо
ставил следующую дилемму: в чем дело алжирцев могло бы стать нашим делом не в
моральном плане, а как-нибудь еще? Напомним о предисловии Сартра к «Проклятьем
заклейменным» Франца Фанона. Это предисловие было парадоксальным, так как оно
предъявляло нам книгу, извещая нас, что эта книга адресована не нам. Война за
освобождение колоний — это война самих народов колоний, — говорил нам Сартр.
Эта книга обращена к ним. Жители колоний не имеют ничего общего с нами, и
особенно с нашими прекраснодушными гуманистическими протестами. Эти протесты
представляют собой последнюю форму колониальной лжи, которую война выстреливает
целыми залпами; насилие противопоставляет лжи свою истину. Тем самым истина
войны постулировалась как изобличение лжи морали. Парадокс этого
антиморального утверждения состоит в том, что, исключая дело другого, оно
фактически определяло чисто моральные и чисто индивидуальные отношения к войне
как таковой. Так, дезертир Морис Маскино легитимировал
182
свое действие моралью абсолютной свободы и
абсолютной ответственности, обоснованных тем же Сартром в книге «Бытие и
Ничто»: «Если я мобилизован на войну, эта война является моей войной, она в моем
образе, и я ее заслуживаю»4. Тем самым сопрягаются два
противоположных тезиса Сартра: мысль об истории-истине, упраздняющей всякую
мораль заботы о другом; и мысль о свободе, превращающей войну французского
государства в собственное дело каждого как такового. Возможность чисто политической
мобилизации, нарушающей единственный диалог между войной и моралью, была тогда
привязана к третьему высказыванию, к высказыванию, где говорится: эта война —
наша, и она не наша.
Работы историков недавно напомнили нам,
что отправной точкой великих манифестаций конца алжирской войны стало 17
октября 1961 года: день парижской манифестации алжирцев по призыву Национальной
Федерации Труда, манифестации, отмеченной зверскими репрессиями и полным замалчиванием
относительно количества жертв. Этот день с его двумя – явным и тайным – аспектами,
по существу, стал поворотным пунктом, моментом, когда этические апории
отношений между моим и другим трансформировались в политическую субъективацию
отношений включения другости в общество. И получилось так, что
основополагающим последствием этого дня был способ, каким вопросы о видимости
и невидимости репрессий оказались переплетенными с тремя разновидностями
существовавших отношений: между алжирскими повстанцами и французским
государством; между французским государством и нами; между алжирскими
повстанцами и нами5. С точки зрения французского
183
государства, эта манифестация знаменовала
собой вступление алжирцев в борьбу в качестве политических демонстрантов в
политическом пространстве Франции и – некоторым образом – как французских
граждан. Этот недопустимый акт привел к известному нам результату: к зверским
избиениям и утоплениям; словом, к полицейской чистке публичного пространства,
упраздняющей посредством информационной блокады саму видимость собственной
работы. Для нас это означало, что у нас произошло нечто, сделанное от нашего
имени; нечто отняли у нас в двух смыслах. Сам подсчет пропавших без вести был
в те годы невозможным. Что означало это двойное исчезновение — мы можем понять
как бы a contrario, исходя из фразы Сартра в предисловии к «Проклятьем заклейменным»:
«Сегодня слепящее солнце пытки находится в зените, оно освещает всю страну»6.
Но ведь на самом деле это слепящее солнце никогда ничего не освещало.
Клеймимые и мучимые тела не светят. Недавно мы вновь смогли увидеть это,
глядя на кадры и фотографии, приходящие из Боснии, Руанды и других мест. Эти
образы вызывают в лучшем случае моральное негодование, боль от того, что происходит
с другим, тщетную ненависть к мучителям; исподволь же они зачастую вызывают
ощущение безопасности от того, что мы не
оказались вместе с этими другими, а порою и раздражение в адрес тех, кто нескромно
напоминает нам о существовании страдания. Страх и жалость – не политические
переживания.
Стало быть, политическую сцену здесь
осветило отнюдь не слепящее солнце. Скорее, это была, наоборот, тьма и
выпадение из жизни, произведенное полицейской операцией. Но ведь полиция перед
тем,
184
как стать силой физического подавления,
является в первую очередь формой вмешательства, предписывающего видимое и
невидимое, воображаемое и невыразимое. И как раз по отношению к такому
предписанию конституируется политика. Политика не декларируется по отношению
к войне, воспринимаемой как истинное проявление характерных черт истории. Она
декларируется по отношению к полиции, понимаемой как закон того, что видится и
слышится; того, что идет в счет, и того, что в счет не идет. Но ведь надо
напомнить, что алжирская война официально войной не была. Это была
крупномасштабная полицейская операция. Политическим ответом на нее,
следовательно, была реакция на эту полицейскую природу войны, отличающаяся от
оценки исторической значимости освободительных войн. Исходя из этого, стала возможной
политическая субъективация, не бывшая помощью борьбе других или отождествлением
с другими, когда их война становится нашей. Эта политическая субъективация была
проделана, прежде всего, через деидентификацию по отношению к французскому
государству, начавшему войну от нашего имени и не позволившему нам это
увидеть. Мы не могли отождествлять себя с теми алжирцами, что внезапно появились
в публичном пространстве Франции в качестве манифестантов и исчезли из него.
Зато мы могли деидентифицироваться по отношению к государству, убившему их и
убравшему из всех подсчетов.
Но ведь дело другого как политическая
фигура есть, прежде всего, деидентификация по отношению к некоторой самости.
Это производство народа, отличающегося от народа, который государство видит и
учитывает, о котором государство говорит; этот на-
185
род выражает себя в манифестации против
несправедливости, причиненной складыванию всеобщего, когда строится иное
пространство сообщества. Как я попытался показать, политическая субъективация
всегда подразумевает некий «дискурс другого», и в трояком смысле. Во-первых,
это отказ от идентичности, зафиксированной кем-то другим, искажение этой
идентичности, а стало быть, разрыв с известной самостью. Во-вторых, это
демонстрация, которая обращается к другому и образует общность, объединяемую
претерпеваемой несправедливостью. В-третьих, политическая субъективация всегда
содержит невозможную идентификацию, идентификацию с тем другим, с каким мы в
то же время не можем идентифицироваться — будь то «проклятьем заклейменные»
или кто-нибудь еще. В данном случае отсутствовала идентификация с теми борцами,
чьи основания для борьбы не совпадали с нашими; с теми жертвами, сами лица
которых были для нас невидимы. Но в политическую субъективацию, представлявшую
собой деидентификацию, включалась идентичность, которую невозможно принять на
себя. Эта идентификация смогла стать принципом политического действия, а не
только жалости, в силу отчетливой причины: она политически отличалась от
самости, реагировавшей на другое различие, на юридико-государственное
различие, зафиксированное век назад как отличие французской идентичности от
самой себя. Я хочу говорить об этом отличии между французским субъектом и
французским гражданином, которое зафиксировано колониальным завоеванием как
внутреннее отличие, присущее юридическому определению принадлежности к
французской нации. Французское государство провозгласило, что такое отличие
пере-
186
стало существовать в начале июня 1958
года. Но как раз полицейские в тот октябрьский день 1961 года заново разметили
всю дистанцию, отделив репрессиями одних «французов» от других, а тем самым выделив
тех, кто имеет и кто не имеет право представать в публичном пространстве
Франции. И в силу этого сделалась возможной субъективация отличия гражданства
от самого себя, субъективация разрыва между юридическим и политическим
гражданством. Правда, этот отрыв алжирско-французского гражданина от самого
себя не субъективировался для бойца освободительной войны, отныне связанного с
завоеванием своей алжирской идентичности. Зато он субъективировался для нас,
для тех, кто оказался зажатым между двумя определениями гражданства:
национальным определением принадлежности к французам и политическим
определением гражданства как учета неучтенных. Этот отрыв не создавал политики
для алжирцев. Но он создавал политическую субъективацию для Франции, отношения
включенного к исключенному без особого имени субъекта. И возможно, эта
безымянная субъективация разрыва между двумя гражданствами имелась в виду несколько
лет спустя в образцовой формуле невозможной идентификации, во «Все мы —
немецкие евреи» 1968 года: невозможная идентификация, возвратившая нам
клеймящую кличку, чтобы превратить ее в принцип открытой субъективации
неучтенных, без политического смешения со всякой репрезентацией какой-либо
идентифицируемой социальной группы. Что же на самом деле образует специфичность
политической последовательности7, кульминацию которой образует май
1968 года; последовательности, каковую глупцы стараются истолковать в терминах
187
мутации нравов и ментальностей? Ее
образует переоткрытие того, что лежало в основе великих субъ-ективаций
рабочего движения — и что утратилось в промежутке между социологической идентификацией
класса и бюрократической идентификацией его партии. Это переоткрытие того, чем
является политический субъект — пролетарский или иной: манифестации вины,
подсчета неучтенных, формы видимости того, что считается невидимым или изъятым
из видимости. Но необходимо также очертить конкретную форму отношений между
включением и исключением, образовывавших собственную границу подобной
политической субъективации. Аппроприация невидимости убитых и изъятых людей
была также способом их не видеть, строя такую алжирскую идентичность, которая
была всего лишь категорией политического действия во Франции. Правда, само
такое затемнение строго соотносилось с дискурсом алжирской революции. Этот
дискурс показывал алжирскому бойцу только лицо войны, побеждающей гнет, и
возникающего отсюда светлого будущего. Абстракция другого, таким образом,
соответствовала абстракции того же самого. С одной стороны, дискурс реаппроприирующей
войны способствовал только внешним отношениям помощи складывавшейся идентичности.
С другой — французская субъективация отрыва от гражданства определяла отношения
интериоризации другого, складывавшиеся на политической сцене Франции. И тогда
война ради присвоения исторической идентичности и политика субъективации
невозможной идентичности остались без крепкой политической связи между собой.
Руководители борьбы алжирцев и борцы с алжирской войной оказались сообщниками
в одном и том же по-
188
литическом упразднении сингулярности
борьбы. Но такое упразднение имело противоположные политические последствия с
каждой из сторон. В том Алжире, который обретал независимость, оно означало
жестокое столкновение речей и реальности, а также всевозможные формы
возвращения того, что отрицалось или подавлялось. Оно означало конфронтацию
без посредничества, без сцены политической субъективации, между народом
государственного дискурса и населением, возвращавшимся к своей социологической
и культурной реальности. Во Франции же, со стороны проигравших войну, оно,
наоборот, способствовало новому определению сцены политической субъективации
неучтенных. В таком случае можно сказать, что политическая прибыль этого
«дела» другого здесь достигнута, и выразить парадокс в моральных терминах
невыплаченного долга. Но было бы интереснее помыслить вещи в терминах забвения
и измерить долгосрочные масштабы этого конфликта в нашем настоящем.
Ведь для того, чтобы сравнить наше
настоящее с эпохой антиколониалистской и антиимпериалистической борьбы, самое
интересное – не противопоставлять время исторической веры времени общего
релятивизма. Ибо одна из заурядных черт господствующего дискурса состоит в
том, что нам показывают, как политическое действие непрерывно подрывается
присущими такой вере разочарованиями. Перед нами в обратную сторону прокручивают
систему зубчатых передач истории и, восстанавливая факт за фактом, убирают
почву исторического доверия ко всякому политическому действию. От мгновенной
утраты иллюзий в странах третьего мира в 1960-е годы – в 1970-е годы мы перешли
к от-
189
крытию ГУЛАГа, в 1980-е — к тому, что не
все французы участвовали в движении Сопротивления, а на пороге 1989 года — к
тому, что Французская революция была не тем, за что ее принимали. В итоге политическое
действие оказалось лишенным всего, что составляло его особый мир. Эти хроники
разочарования неспособны завести далеко. И вместо того чтобы сравнивать режим
побеждающей истины с режимом истины развенчанной, лучше было бы сравнить один
статус другости с другим. Политика существует не потому, что имеется вера в
триумфальное будущее эмансипации. Политика существует потому, что имеется
некое дело другого, отличие гражданства от него самого.
Повсюду мы констатируем следствие забвения
этого отличия. Именно консенсус отождествляет политический субъект «народ» с
населением, разложенным и вновь составленным на свои группы, служащие
носителями конкретного интереса или конкретной идентичности, — а политического
гражданина с субъектом права, тенденциозно уподобленного экономическому
субъекту, микрокосму великого круговорота и непрерывного обмена прав и способностей,
благ, поддающихся денежному выражению, и общего Блага. Кроме консенсуса,
имеется еще и следствие, или дополнение утопии консенсуса: точка разрыва, где
малая экономико-юридическая машина наделяется обликом исключенного, того, кого
утрата благ приводит к утрате «идентичности» и к выморочности «социальных уз».
Это поиски идентичности, которая отрицает включение гражданства другого, и
притом в двойственной форме: в коммунитарной форме утверждения единственных
прав Того же самого и в религиозной форме подчинения
190
единственному закону Иного. Кроме того,
здесь наличествует смехотворное дополнение к коммунитаризму и фундаментализму:
такой «универсализм», который полностью отождествляет гражданство с
государственной юридической принадлежностью и редко не пользуется возможностью
ассоциировать с принципами светского государства скрытое содрогание расизма, а
с защитой прав народов — лихорадку освободительных войн. Есть еще, наконец,
«гуманитарием», защищающий обездоленное человечество, защита прав человека,
отчетливо идентифицируемых с правами жертв, с правами тех, у кого нет средств
воспользоваться своими правами, нет средств превратить их в аргумент политики:
словом, «дело другого», выведенное из политики на уровень морали, полностью превращенное
в долг по отношению к тем, кто страдает; «делу другого» в конечном счете
суждено сопровождать геостратегическую полицию великих держав8.
Тем самым мы можем мыслить
франко-алжирское прошлое в простых терминах распределения прибылей и убытков.
Свойственная алжирскому вопросу асимметрия имела непосредственные противоречивые
последствия. Но асимметрия — это не только невыполненная задача. Она неотъемлемо
присуща военно-политической логике, характерной для деколонизации. В войне не
существует дела другого. Дело другого имеется только в политике, где оно функционирует
как невозможная идентификация. Но и само забвение этого противоречия,
называемого «алжирской войной», является забвением внутренней другости,
свойственной политике отличия гражданства от самого себя. Мы знаем, как во
Франции забытое возвращается в форме «проблемы иммигран-
191
тов» и нового разгула расизма. Как и
прочие, я отмечал, что «иммигрант», служащий мишенью этого разгула, вчера был
рабочим-иммигрантом, который утратил второе имя, имя рабочего или пролетария, и
тем самым оказался сведенным к простой идентичности другого, не
ассимилируемого и угрожающего. Я полагаю, анализ этот следует дополнить. Политическую
идентичность «рабочего» или «пролетария» делала действенной именно дизъюнкция
между политической субъективностью и социальной группой. Но ведь эта
дизъюнкция проходит через приятие дела другого. Как раз посредством дела
другого такой субъект, как «рабочий» или «пролетарий», отделяется от
идентичности социальной группы, ведущей борьбу интересов с некоей другой
группой, и становится одной из фигур гражданства. В таком случае забвение
Алжира является забвением одного из тех переломов, посредством которых
социальные идентичности раскалываются, давая повод для политических субъективаций.
Трудно делать политику «с помощью» войны. Но политику трудно делать вообще. И
эти пограничные ситуации, когда политика, война и мораль трактуют вопрос
другого как апорию, являются также существенными ситуациями для того, чтобы
понять всю хрупкость политики.