C. ЖИЖЕК
УСТРОЙСТВО РАЗРЫВА. ПАРАЛЛАКСНОЕ ВИДЕНИЕ
ЧАСТЬ IV ПАРАЛЛАКС В ПОЛИТИКЕ:
ВЫЧИТАНИЕ
361
ГЛАВА СЕДЬМАЯ ВАРИАЦИИ
«ТОТАЛИТАРИЗМА»
ОНТИЧЕСКОЕ ЗАБЛУЖДЕНИЕ,
ОНТОЛОГИЧЕСКАЯ ИСТИНА
Хайдеггер, возможно, -
главный философ XX века (так же как Гегель был главным философом XIX века):
всем философам (начиная с Рудольфа Карнапа) приходилось определять свою философию
путем проведения границы, занятия критической дистанции по отношению к нему.
Большинство не просто отвергало его; скорее они сохраняли к нему двойственное
отношение, признавая его прорыв, но утверждая при этом, что он не смог пойти в
нем до конца, продолжая держаться метафизических допущений. Скажем, для
марксистов Хайдеггер в «Бытии и времени» был прав, совершив поворот от
свободного субъекта, созерцающего мир, к человеку как присутствию, всегда-уже
вброшенному в мир, вовлеченному в него; но он не смог определить положение
человека в пределах исторической тотальности его социальной практики; mutatis mutandis*, то же относится к
Левинасу, Деррида, Рорти, некоторым витгенштейнианцам (Дрейфус) и даже Бадью.
Единственное крупное
достижение Хайдеггера - это полноценная разработка конечности как позитивной составляющей
че-
____________________
Изменяя то, что следует изменить (лат.).
363
ловеческого бытия - здесь он совершил кантовскую
философскую революцию, показав, что конечность служит ключом к
трансцендентальному измерению. Человек всегда находится на пути к себе, в
становлении, вброшенности в ситуацию, он изначально «пассивен», податлив,
подстроен, уязвим перед подавляющей Вещью, и, вовсе не ограничивая его, эта
уязвимость лежит в основе появления вселенной смысла, «мирности» человека. Только
из этой конечности сущности кажутся нам «постижимыми», частью мира, включенными
в горизонт смысла - короче говоря, мы воспринимаем их как нечто, т. е. они
являются нам КАК нечто (они являются tout
court*). Говоря кантовским языком: именно из-за этой конечности
«рассудочное созерцание» невозможно для человека; человек может постигать вещи
только благодаря разрыву между их простым присутствием и способом их
явленности; иными словами, всякий рассудок - это случайный «набросок»
преодоления разрыва, а не прямое схватывание. Трансцендентальное «условие
возможности» является, таким образом, изнанкой условия невозможности: сама
невозможность для человека непосредственно созерцать реальность, сам провал,
промах мимо цели как раз и составляет открытость мира, его горизонта. Бытие
Бога - это не просто всесилие, но в то же время и клаустрофобная замкнутость.
И это еще не все: само понятие Бога - это своеобразная перспективная иллюзия,
«набросок» невозможной точки замыкания, способной появиться только в горизонте
нашей конечности. Бог не существует «в себе», это явление, которое существует
только в человеческом мире смысла. Иными словами, нужно перевернуть логику
Декарта (и логику онтологического доказательства существования Бога):
бесконечность может появиться только в горизонте конечности, это категория
конечности. И, в сущности, то, что стремится сказать Хайдеггер в своем
утверждении конечности как непревзойденного горизонта нашего существования,
лучше всего можно понять при помощи со-
________________________
* Здесь: попросту (фр.)
364
поставления с Декартом - вот известное начало
третьей главы декартовского «Рассуждения о методе», в котором он говорит о необходимости
и содержании «некоторых правил морали», которыми он руководствовался во время
поиска нового безусловного основания:
«...начиная перестройку
помещения, в котором живешь, мало сломать старое, запастись материалами и
архитекторами или самому приобрести навыки в архитектуре [...] необходимо
предусмотреть другое помещение, где можно было бы с удобством поселиться во
время работ; точно так же, чтобы не быть нерешительным в действиях, пока разум
обязывал меня к нерешительности в суждениях, и чтобы иметь возможность прожить
это время как можно более счастливо, я составил себе наперед некоторые правила
морали - три или четыре максимы, которые охотно вам изложу. Во-первых,
повиноваться законам и обычаям моей страны, неотступно придерживаясь религии, в
которой, по милости божией, я был воспитан с детства, и руководствуясь во всем
остальном наиболее умеренными и чуждыми крайностей мнениями. [...]
Моим вторым правилом
было оставаться настолько твердым и решительным в своих действиях, насколько
это было в моих силах, и с не меньшим постоянством следовать даже самым сомнительным
мнениям, если я принял их за вполне правильные. В этом я уподоблял себя путникам,
заблудившимся в лесу: они не должны кружить или блуждать из стороны в сторону,
ни тем паче оставаться на одном месте, но должны идти как можно прямее в одну
сторону, не меняя направления по ничтожному поводу, хотя первоначально всего
лишь случайность побудила их избрать именно это направление»1.
Не перекликаются ли эти
два правила с двумя основными посылками хайдеггеровской онтологии конечности:
представлени-
365
ем о нашей вброшенности в случайный, но
непреодолимый исторический горизонт и сопутствующим представлением об окончательном
решении, которого мы должны безоговорочно придерживаться, хотя его невозможно
полностью обосновать (то, что критики обычно называют «иррациональным
формалистским децизионизмом» Хайдеггера: «неважно, что именно ты решил, важна
форма безусловного решения, твоя верность сделанному выбору, твое принятие
твоего выбора как полностью своего»)? Иными словами, нельзя ли сказать, что мы
обретаем себя, по Хайдеггеру, в тот момент, когда мы полностью признаем и до
конца осмысляем тот факт, что не существует никакого транс-исторического
абсолютного знания, что всякая мораль, которую мы принимаем, «временна»? Разве
хайдеггеровская герменевтика исторического бытия не является своеобразной
«онтологией временного существования»? Именно поэтому тема конечности
неразрывно связана с провалом. Возможно, основное определение современности в
собственном смысле слова связано со статусом этого провала: мы вступаем в
современность, когда провал перестает восприниматься как противоположность успеху,
так как сам успех может состоять в героическом принятии всей полноты самого
провала, в «повторении» провала как «своего собственного». Поэтому Слотердайк
совершенно справедливо замечает: «Те, кто не способен усмотреть во всем этом
признака современности Хайдеггера, должны вспомнить, что, по Хайдеггеру, решающее
и судьбоносное проявляется также и прежде всего в принятии провала»2.
Когда поздний Хайдеггер
не раз говорил, что пребывающие в онтологической истине неизбежно заблуждаются
на онтическом уровне, не признавал ли он тем самым непреодолимый параллакс
между онтологическим и онтическим? И, соответственно, не были ли забвение
этого разрыва и попытка установить онтический порядок, соответствующий
онтологической истине, великим хайдеггерианским политическим соблазном? В своем
курсе лекций о Шеллинге 1936 года Хайдеггер писал:
366
«На самом деле очевидно,
что два человека, выступивших против [нигилизма] в Европе во имя политического
формирования своих наций и народов - Муссолини и Гитлер, - в сущности, детерминированы
Ницше, но по-разному и вне подлинно-метафизической области ницшеанской мысли,
оказывающей непосредственное воздействие на происходящее»3.
Основная проблема этого
пассажа состоит не в том, в чем она, как кажется, состоит (в слишком мягкой
критике Гитлера и Муссолини со стороны Хайдеггера, свидетельствующей о глубоко
положительном отношении к ним), а скорее в вопросе: какой может быть
политика, открытая «подлинно-метафизической области ницшеанской мысли»? Возможна
ли вообще такая политика? Подобным образом ошибка раннего Хайдеггера (до 1934
года, особенно заметная в его знаменитой вступительной ректорской речи)
состояла в том, что, как ему тогда казалось, можно обосновать науку (академическую
машину), которая будет осознавать свою онтологическую основу и действовать на
уровне этой основы - в этом состояла цель хайдеггеровского плана возрождения
университета, в соответствии с которым философия прямо брала руководство над
отдельными науками. После 1934 года Хайдеггер признал непреодолимость этого
разрыва: «наука не мыслит», и, вовсе не будучи ее недостатком, в этом состоит
ее сила, причина того, почему она столь продуктивна.
Основная версия
риторической инверсии Хайдеггера («сущность «X» состоит в «Х»-овании самой
сущности») изложена в его курсе лекций о гимне Гельдерлина «Истр» во время
войны (1944), когда в своем комментарии после и по поводу поражения под Сталинградом
он утверждает, якобы вопреки «вульгарной» нацистской пропаганде, что «сущность
победы состоит в победе самой сущности», так что на самом деле важны не
«онтические» военные победы, а сила и способность немецкого народа выстоять и
вынести «борьбу» в сущности самого Бытия, антагонизм сокрыто-
367
го и несокрытого... Двусмысленность такой
позиции была отмечена Бал ибаром применительно к Фихте4: значит ли это, что
для того, чтобы на самом деле («онтологически») победить, мы должны
«онтически» проиграть, или же что только онтологическая решимость придает нам
истинную силу для продолжения онтической войны? Точно так же можно сделать
«хайдеггерианское» утверждение, что сущность войны не имеет никакого отношения
к эмпирической войне: она скорее касается войны (роктоэ Гераклита) в самой
сущности, спора, внутренней распри в самой Сущности Бытия. Но согласился ли бы
Хайдеггер с такой инверсией применительно к человеческой сущности? «Сущность человека
не имеет ничего общего с человеком как онтическим существом; сущность человека
состоит, скорее, в "человечении" самой сущности, в том, что Сущность
Бытия нуждается в человеке как месте своего присутствия, своего размыкания». И
согласился ли бы Хайдеггер, применительно к таким явлениям, как шоа, с тем, что
«сущность страдания состоит в страдании самой сущности»?5
Один из стандартных
хайдеггерианских доводов в защиту Хайдеггера состоит в утверждении, что поздний
Хайдеггер развил мысль, которая позволяет нам увидеть настоящие корни нацистского
террора в воле современной субъективности к власти; Хайдеггер показывает,
почему гуманистическое неприятие нацизма недостаточно сильно - потому что
нацизм представляет собой крайнее выражение самой философии субъективности,
которая лежит в основе гуманистической этики... Этот крайне смелый риторический
шаг (люди, которые рисковали своими жизнями, сражаясь с фашизмом во имя
гуманистических ценностей, в более глубоком смысле солидарны с его ужасами и
еще более виновны, чем Хайдеггер, который был активным нацистом) подозрителен
в своей двусмысленности. Как Хайдеггеру удается донести до нас более глубокое
понимание истоков нацизма, если он сам не устоял перед его соблазном?
Стандартный ответ: именно потому, что он «побывал в нем», имея дело с крайним
проявлением современной субъективности, он смог сформулировать ее
368
истину. Значит ли это, что для того, чтобы
понять истину современной субъективности, НЕОБХОДИМО пройти через нацистский
(или подобный крайний) опыт? Где ИМЕННО все пошло не так, где вещи приняли этот
роковой поворот в «Бытии и времени»? Все согласны, что фокусом здесь является
переход от индивидуальной судьбы к общей:
«А когда судьбоносное
присутствие как бытие-в-мире сущностно экзистирует в событии-с-другими, его
событие есть событие и определяется как исторический путь. Так мы обозначаем
событие общности, народа. Исторический путь не составляется из отдельных судеб,
равно как бытие-друг-с-другом не может быть понято как совместный быт многих
субъектов. В бытии-друг-с-другом в одном и том же мире и в решимости для определенных
возможностей судьбы уже заранее ведомы. В сообщении и борьбе власть
исторического пути впервые становится свободной. Судьбоносный исторический
путь присутствия в своем «поколении» и с ним создает полное, собственное
событие присутствия»6.
Далее следует знаменитый
пассаж о том, как в своей вброшенности в мир, которая сталкивает его с
конкретным прошлым, присутствие может выбрать (прошлого) героя и повторить его
деяния в историческом пути... Как заметил Мигель де Бестеги, этот пассаж
вызывает целый ряд смещений, которые, с точки зрения строгого феноменологического
анализа самого Хайдеггера, представляются неоправданными7. Этот пассаж основывается
на гомологии между индивидуальным бытием-к-смерти как решительным принятием
самой внутренней (не)возможности в абсолютном одиночестве (только я могу
умереть за себя) и общностью, выказывающей такое же настроение, - но как это
можно сделать, если «подлинная» смерть может быть только моей, а не общей? В
каком смысле общности могут также выказывать готовность к решительному
принятию судьбы при столкновении со смертью? Как можно представить здесь смерть
общности? Про-
сто как всю общность, решившую погибнуть в
насильственном столкновении с другими общностями? С точки зрения индивидуального
присутствия, такая смерть радикально отличается от того, как ранее Хайдеггер
описывал бытие-к-смерти: теперь мы имеем дело с жертвенной смертью, которая
скрепляет общность. Когда в своем «Истоке художественного творения» Хайдеггер
перечисляет среди способов устроения истины - мышления, поэзии, заложения
основ государства - также «существенную жертву», этот странный пункт надо
прочитывать вместе с пассажем из его лекций о Гельдерлине того же периода,
которые определяют эту «жертву» как «товарищество солдат на фронте», которое
имеет основание «...в глубине и единственно в том, что близость смерти как
некой жертвы заранее ставит каждого в равную ничтожность, так что она
становится истоком безусловной взаимопринадлежности друг другу»8. Здесь
очевидно противоречие между этим понятием смерти как жертвы и анализом бытия-к-смерти
в «Бытии и времени», где в смерти я предоставлен самому себе, полностью одинок
в своей уникальности.
Как заметил де Бестеги, хайдеггеровский
подход к социальной жизни определялся нетематизированным господством понятия
«домашнего» хозяйства, «закрытого» хозяйства «дома». Когда Хайдеггер говорит о
технике, он систематически игнорирует всю область современной «политической»
экономии, хотя современная техника не только эмпирически, но и в самом своем
понятии укоренена в динамике рыночного порождения прибавочной стоимости.
Основной принцип, который подталкивает неумолимое движение современной
производительности, является не техническим, а экономическим: именно рынок и
товарный принцип прибавочной стоимости обрекает капитализм на безумную
динамику постоянного революционизирования самого себя. Поэтому динамику
современности невозможно по-настоящему понять без того, что Маркс называл
«критикой политической экономии». И это неведение «отчужденной» политической
экономии вовсе не невинно в политическом отношении:
370
как опять-таки заметил де Бестеги, Хайдеггер
разделяет такое неведение с фашизмом, основной мечтой которого была как раз
возможность «одомашнивания» современной техники и промышленности, повторного
вписывания их в структуру нового «домашнего хозяйства» органического государства/общности.
И что, если Хайдеггер также упускает тот факт, что появление самого греческого
полиса, этой открытой площади, на которой собирается общность для совместного
обсуждения и принятия решений по общим вопросам, уже является результатом
такого смещения, сведения ойкоса к элементу более широкого, всеобъемлющего
порядка? Подлинная историческая ирония состоит здесь в том, что,
сосредотачиваясь на подлинном принятии исторической судьбы, Хайдеггер не
замечает, что господство анонимных рыночных сил переживается как новая версия
древней Судьбы: как не раз уже заявляли Маркс и Гегель, в современности Судьба
все чаще проявляется в виде непроницаемого и капризного
социально-экономического процесса - коллективный результат деятельности людей
противостоит им в виде чуждой Судьбы.
Можно ли тогда
представить «Бытие и время» без этого судьбоносного поворота? «Бытие и время»,
которое осталось бы просто «индивидуалистическим», отвергнув всякий
коллективный опыт как неподлинный, как грехопадение, и признав подлинным
деянием только решительное бытие-к-смерти отдельного человека? Или «Бытие и
время», которое разработало бы иное, «более прогрессивное» понятие подлинного
коллективного существования, скажем, по образцу Вальтера Беньямина, который
также говорил о революции как подлинном возобновлении прошлого? В 1937-1938
годах Хайдеггер писал:
«Консервативное
застревает в историографическом; только революционное достигает глубины истории.
Революция означает здесь не просто ниспровержение и разрушение, а
переворачивание и создание привычного заново, позволяющее изменить начало. И
так как изначальное принадле-
371
жит началу, изменение начала никогда не бывает
дурным подражанием тому, что было раньше; это совершенно иное и, тем не менее,
то же самое»9.
Разве это само по себе
не служит вполне обоснованным описанием революции в беньяминовском ключе?
Нельзя ли тогда сказать, что формой подлинной общности служит форма революционного
коллектива или коллектива верующих по версии апостола Павла, которые действительно
служили образцом для раннего Хайдеггера и Беньямина? Разве такой коллектив не
является чем-то, что избегает диады закрытого ойкоса и механических анонимных
das Man[1], общности и общества?
Слишком просто поддаться такому соблазну переписывания «хорошего» «Бытия и
времени» - и все же перед этим соблазном необходимо устоять.
Переход от аутентичного
решения индивидуального Dasein, основанного на принятии бытия-к-смерти, к
решению общности, основанному на принятии исторической судьбы (в знаменитом §
74), не так произволен, как может показаться на первый взгляд, так как он
отвечает определенной потребности: как выразился сам Хайдеггер, решимость - это
чисто формальное понятие, оно касается не того, что вы делаете, а того, как вы
это делаете, и, как лаконично прибавляет Хайдеггер, аутентичные
экзистенциальные возможности (их содержание) «берутся однако же не у смерти»10
- откуда же они берутся? И здесь в дело вступает обращение к традиции общности:
они берутся у общинного наследия, которое включено в экзистенцию Dasein. Иными
словами, именно для того, чтобы избежать упрека в «децизионистском формализме»,
Хайдеггер ДОЛЖЕН перейти от индивидуального к общинному.
________________________
* Имеется в виду безличная форма, передающая в
немецком языке действия некого абстрактного коллективного субъекта (напр.
«говорят», «думают» и т.д.)
372
GELASSENHEIT? СПАСИБО,
НЕ НАДО!
Загадочный этап в
творчестве Хайдеггера, приходящийся на период между 1928-1936 годами (даже
1938), представляет особый интерес именно потому, что он размывает
«официальную» разделительную линию между «децизионизмом» первого этапа (героического
принятия судьбы) и «пассивной созерцательностью» второго этапа (скромное
вслушивание в судьбоносный голос бытия) - даже в «Beitruge zur Philosophie. Vom Ereignis» (1936-1938), которым,
как принято считать, ознаменовалось полное раскрытие второго этапа, Хайдеггер
симптоматично использует странный оксюморон «Wille zum Ereignis», т. е. воля к событию/освоению, примирению
взаимоисключающих вещей: воля как фундаментальная черта современной
субъективности и установка Gelassenheit*,
«открытость» которой требует, что мы оставили насилие субъективного самоутверждения.
Вовсе не считая такие формулировки «примерами смешения дискурсов активистской
метафизики духа и кризиса онтологии бытия Da-sein»11,
их следует скорее представить как симптоматическую «точку скручивания», «невозможное»
пересечение двух «официально» противоположных дискурсов, которое выдает их глубокую
взаимосвязь. В своем «Введении в метафизику», ключевом тексте этого
переходного периода, Хайдеггер писал: «Но сущность решимости лежит в от-крытости
(Ent-borgenheit) человеческой сиюбытности (Da-sein) ради
высвечивания бытия, а ни в коем случае не в накоплении «действования»...
Отношение же к бытию есть попущение. Рассудок не приемлет того, что основа
всякого воления лежит в попущении»12.
Хайдеггеровским
обозначением этого пересечения активной решимости, необычайного усилия Воли и
пассивной подстройки к миру бытия служит дух.
Деррида справедливо отмечал особую
____________________
* Невозмутимость, отрешенность (нем.)
373
роль означающего «дух» как недеконструированного
остатка в тексте Хайдеггера, сигнализируя о провале мысли в самой «деструкции
метафизики» у Хайдеггера13. Разве наивысшим примером этого совпадения
противоположностей не служит дзен-буддизм, который, хотя и проповедует крайнее
самоотречение и пассивность, служит легитимацией радикальной самодисциплины в
этике воина14?
Именно поэтому, кстати,
не следует, как это обычно бывает, отвергать хайдеггеровское прочтение
«Антигоны» во «Введении в метафизику» как все еще отмеченное современной
метафизикой субъективности. Героический характер человека как самого жуткого
«властедеятеля», который в насильственном столкновении с непроницаемой
темнотой бытия вносит порядок и ясность и который может установить или основать
новый закон только путем исключения себя из-под власти закона, путем обращения
к навязывающему закон насилию, но героическая борьба которого в конечном счете
обречена на провал, так что подлинное величие всегда сопряжено с трагическим
поражением15, - превознесение насильственной природы величия человека (человек
«не ведает блага и благодеяния (в обычном смысле), не ведает и умиротворения
и удовлетворения успехами или же признанием и подтверждением оного»)16 не
следует противопоставлять установке Gelassenheit, позволения вещам быть,
«отрешенности» от всего сущего, выраженной в поэтическом воспоминании, которое
преобладает в его (повторном) прочтении «Антигоны» в 1942 году в семинаре о
гимне Гельдерлина «Истр»17. Мы здесь вовсе не имеем дело сначала с Хайдеггером,
который утверждает сущность человека как ведущего героическую безнадежную
битву против неодолимого всего сущего, пытаясь насильственно установить набросанный
порядок, а затем с Хайдеггером, который видит сущность человека как скромного
местоблюстителя истины бытия, служащего средством, эдаким «Здесь», размыкания
бытия. Во всяком случае первый «поздний» Хайдеггер (1935) предпочтительнее
второго (после 1938)18.
374
В своем прочтении
фрагмента из Гераклита о войне как «отце и царе всего» Хайдеггер начинает с
противопоставления войны в собственном смысле слова /полемос/ агону,
состязательной борьбе: в отличие от агона, в котором участвуют два дружески
расположенных соперника, в полемосе все обстоит куда серьезнее, так как в нем
«соперник не товарищ, а враг». Далее он поясняет, кто такой враг (нужно
учитывать, что эти строки были написаны в 1933-1934 годах, когда газеты были
полны текстов, очень четко указывавших, кто этот враг, и когда Хайдеггер
принимал политическое участие в этой борьбе):
«Враг - это всякий, от
кого исходит серьезная угроза бытию (Dasein) народа ( Volk) и его индивидуальных
представителей. Враг не обязательно должен быть внешним, а внешний враг
далеко не самый опасный. Также может казаться, будто никакого врага нет. В этом
случае фундаментальная потребность состоит в том, чтобы найти врага, вывести
его на свет и даже сначала создать его, чтобы мы могли занять позицию против
врага и избежать тупости нашего бытия. Враг может располагаться в самом истоке
бытия народа и противопоставлять себя подлинной сущности последнего и действовать
против нее. В таком случае борьба становится все более суровой, жестокой и
трудной, так как эта борьба лишь в минимальной степени состоит в поражении
врага; зачастую намного труднее и дольше выследить врага как такового,
избавиться от иллюзий на его счет, оставаться готовым напасть на него,
воспитывать и взращивать постоянную готовность и подготавливать нападение в
долгосрочной перспективе с целью его полного уничтожения (mit dem Ziel der
voelligen Vernichtung)»19.
Здесь все требует
интерпретации, вплоть до метафоры врага, который «располагается в самом истоке»
народа - короче говоря, который паразитирует на народе. Здесь возникает
вопрос: как соединить (прочесть вместе) такое утверждение героической во-
375
инственности (риторика, типичная для Хайдеггера
середины 1930-х годов) с преобладающим тоном Хайдеггера после Второй мировой
войны - Gelassenheit, позволения быть, скромной покорности и вслушивания в
голос бытия? Вопреки стандартной версии, согласно которой это изменение свидетельствует
об отходе Хайдеггера от своей политической вовлеченности и разочаровании в
ней, нужно настоять на строгой взаимозависимости этих двух черт, которые
являются двумя сторонами одной монеты. Защищать «Vernichtung» (уничтожение)
врага Хайдеггера заставляет как раз боязнь полного утверждения борьбы как
изначальной и конститутивной, то есть его подчинение борьбы всеобъемлющему
Единому, которое соединяет противоположные силы (и разве он не рассматривает в
том же ключе половое различие в своем прочтении Тракля20?). То же относится и к
иудаизму: умиротворяющий Бог любви - это не противоположность мстительному Иегове,
а его другое обличие.
Этого позднего
Хайдеггера нужно противопоставить Ницше: что может быть более несовместимым с
Gelassenheit, чем ницшеанское превознесение войны и безжалостной борьбы как
единственного пути к величию человека? Но, как замечали многие проницательные
читатели, эти «милитаристские» призывы - столь многочисленные и известные, что
излишне цитировать их - сопровождаются непрерывным потоком «пацифистских»
заявлений, самым известным среди которых был призыв к одностороннему
«преломлению меча» - призыв к деянию, если таковое вообще когда-либо
существовало:
«И, возможно, великий
день наступит тогда, когда народ, известный войнами, и победами, и наивысшим
развитием военного порядка и науки, и приученный приносить самые большие жертвы
ради этого, сам по своей воле воскликнет: «Мы преломляем меч» и разрушит все
свое военное строение до основания. Разоружение себя, когда ты лучше всего
вооружен, из высшего чувства - в этом состоит средство реального мира, которое
всегда должно опираться на мир в
376
душе; а так называемый вооруженный мир, который
существует теперь во всех странах, представляет собой отсутствие мира в душе.
Никто не доверяет ни себе, ни соседу и отчасти из ненависти, а отчасти из
страха не складывает оружие. Лучше умереть, чем ненавидеть и бояться, и лучше
дважды погибнуть, чем сделать так, чтобы тебя ненавидели и боялись - когда-нибудь
это станет также высшей максимой всякого государства»21.
Этот подход достигает
своей наивысшей точки в замечании 1883 года: «Господствовать? Навязывать другим
свой тип? Отвратительно! Разве мое везение не состоит как раз в рассмотрении
многих других?»22 Как нам помыслить вместе эти два подхода? Задача состоит не
просто в «преодолении» или истолковании этого «противоречия»; что, если представить
его как этико-политическую антиномию Ницше, как соответствие его
эпистемологической антиномии? В одном и том же тексте («По ту сторону добра и
зла») Ницше, по-видимому, отстаивает две противоположные эпистемологические позиции23:
с одной стороны, идею истины как невыносимой Реальной Вещи, как опасной и даже
смертельной, как прямой взгляд на солнце у Платона, так что проблема состоит
в том, сколько истины может вынести человек, не разбавляя или не фальсифицируя
ее; с другой стороны, «постмодернистскую» идею, что видимость ценнее тупой
реальности, что, в конечном счете, не существует никакой последней Реальности,
а есть только взаимодействие множества видимостей, так что нужно отказаться от
самой оппозиции между реальностью и видимостью - величие человека состоит в
его способности признать главенство блестящей эстетической видимости над серой
реальностью. Это, в терминологии Алена Бадью, - противоположность между
страстью реального и страстью подобия. Как нам прочесть эти две противоположные
позиции вместе? Ницше здесь просто непоследователен и колеблется между двумя
взаимоисключающими взглядами? Или же существует третий путь? То есть что, ес-
377
ли два противоположных варианта (страсть
Реального/страсть подобия) отражают борьбу, сознававшуюся самим Ницше, его неспособность
артикулировать «верную» позицию, ускользавшую от него? Возвращаясь к нашему
примеру из Леви-Строса (в главе первой), становится понятно, что позиция
состоит в следующем: все - это не просто взаимодействие видимостей, существует
Реальное, но это Реальное представляет собой не недоступную Вещь, а РАЗРЫВ,
который препятствует нашему доступу к нему, «подспудный» антагонизм, который
искажает наше видение воспринимаемого объекта в частичном видении. И вновь
«истина» - это не «реальное» положение вещей, т. е. не «прямой» взгляд на вещи
без искажения перспективы, а само Реальное антагонизма, которое вызывает
искажение перспективы. Место истины не в том, каковы «вещи сами по себе на
самом деле», не в искаженной перспективе, а в самом разрыве, переходе, который
отделяет одну перспективу от другой, т. е. в разрыве (в данном случае: социальном
антагонизме), который делает эти две перспективы радикально несопоставимыми. «Реальное как
невозможное» служит причиной невозможности достижения «нейтрального», не искаженного
какой бы то ни было перспективой видения объекта. Истина существует, все не относительно, но эта истина является истиной
искаженного видения как такового, а не истиной, искаженной частичным и
односторонним видением.
И разрешение
этико-политической антиномии выглядит точно так же: два противоположных варианта
(превознесение милитаристского духа роста посредством борьбы и сражения;
видение мира в навязанном себе акте разоружения, отказ от господства над
другими) отражают борьбу, сознававшуюся самим Ницше, его неспособность
артикулировать «верную» позицию, ускользавшую от него. Эта позиция, конечно,
является позицией примирения с самой
несопоставимостью - но КАКОЙ несопоставимостью? Решение, которое,
по-видимому, напрашивается само собой, является «восточным», а именно - Gelassenheit нужно оставаться деятельным,
вовлеченным, но при этом сохранять внутреннюю от-
378
страненность, не выкладывая себя без остатка, не
допуская своего полного вовлечения - весь этот мистический вздор о том, что
Целое, несмотря на непрерывное движение его частей, пребывает в мире и покое с
самим собой. Согласно этой точке зрения, воин перестает действовать как
обычный человек, он полностью десубъективируется или, как выразился сам Д.Т.
Судзуки: «на самом деле убивает не он, а сам меч. Он не желает никому причинять
вреда, но появляется враг и делает себя жертвой. Меч словно сам по себе вершит
правосудие»24. В чем же тогда разница между этой легитимацией насилия в духе
«военного дзена» и давней западной традицией, тянущейся от Христа до Че Гевары,
которая также превозносит насилие как «работу любви», как в известных строках
из дневника Че 1евары: «Рискуя показаться смешным, хотел бы сказать, что
истинным революционером движет великая любовь. Невозможно представить себе
настоящего революционера, не испытывающего этого чувства. Вероятно, в этом и
состоит великая внутренняя драма каждого руководителя. Он должен совмещать
духовную страсть и холодный ум, принимать мучительные решения, не дрогнув ни
одним мускулом».25 «Скандальные» слова Христа из Луки («если кто приходит ко
Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер,
а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником» (Лука 14: 26))
указывают в том же направлении, что и знаменитая цитата из Че: «Вам, возможно,
придется быть жестокими, но не теряйте свою чуткость. Вам, возможно, придется
срезать цветы, но это не остановит весну»26.
И вновь, если акты
революционного насилия были для Ленина «работой любви» в строгом кьеркегоровском
смысле слова, в чем же тогда состоит их отличие от «военного дзена»? Есть только
один последовательный ответ: дело не в том, что, в отличие от японской военной
агрессии, революционное насилие «на самом деле» стремится установить
ненасильственную гармонию; наоборот, подлинно революционное освобождение куда
более тесно связано с насилием - насилие как таковое (насильственный жест
379
отказа, проведения различия, установления
разделительной линии) освобождает. Свобода - это не блаженно-нейтральное состояние
гармонии и равновесия, а сам насильственный акт, который нарушает такое равновесие.
Буддистское (или индуистское, если на то пошло) всеобъемлющее сострадание
должно быть противопоставлено христианской нетерпимой,
насильственной Любви. Буддистская
позиция - это, в конечном счете, позиция равнодушия, подавления всех страстей,
которые стремятся установить различие, тогда как христианская любовь - это
сильная страсть к внесению Различия, разрыва в порядок бытия, наделения привилегированным
положением и возвышения одного объекта за счет других. В этом и состоит
разрешение антиномии Ницше, отличие которой от «восточного» можно также
выразить в терминах лакановского различия между субъектом высказывания и
субъектом высказанного: если в «восточном» решении моя вовлеченность оставляет
нетронутым внутренний мир самой позиции (высказывания), из которой я действую, то
подлинно ницшеанское решение отказывается от всякого стремления к «внутреннему
миру» - поскольку я полностью принимаю разрыв, противоречие в самой сути
своего бытия, я больше не обязан участвовать во «внешнем» насилии, в агрессии
против других.
Любопытно заметить, что
в своей интерпретации того же фрагмента 53 («Война /полемос/ - отец всех, царь всех: одних она объявляет богами, других
- людьми, одних творит рабами, других - свободными») в своем «Введении в
метафизику» Хайдеггер, в отличие от тех, кто обвиняет его в забвении
«жестокостей» древнегреческой жизни (рабство и т. д.), прямо обращает внимание
на то, что «чин и господство» непосредственно основываются на раскрытии бытия,
придавая тем самым онтологическое основание общественным отношениям
господства:
«Если ныне порой слишком
усердно беспокоят греческий полис, то этим не стоит пренебрегать, не то понятие
полиса легко станет безобидным и сентиментальным. То, что соразмерно чину,
есть сильнейшее. Поэтому бытие, логос –
380
как собранное созвучие - не каждому доступно
одинаково легко и по той же цене, оно, наоборот, от такого со-гласия, которое
всякий раз есть лишь сглаживание, снятие напряжения, выравнивание»27.
В том, как Хайдеггер
относился к немецкой милитаризации и военному строительству 1930-х - начала
1940-х годов, можно выделить три различные установки. Первая: прямая поддержка
агрессивной военной позиции во имя защиты отечества28. Вторая: сочувственная
нейтральность - конечно же, военная мобилизация была выражением радикального
нигилизма современной субъективности; однако Uberwindung[2]
метафизики не проходит через ностальгическую привязанность к традиционному
образу жизни, и именно поэтому Хайдеггер не может скрыть своей зачарованности
технической производительностью:
«С точки зрения
буржуазной культуры и духовности, тотальную "моторизацию" армии
сверху донизу можно считать проявлением неограниченной технизации и материализма.
На самом деле это метафизический акт»29.
Неудивительно, что,
когда весной 1940 года немецкая армия вторглась в Норвегию, комментарии
Хайдеггера предложили своеобразное метафизическое оправдание того, что мы
называем сегодня «репортажами прикомандированных журналистов»:
«Когда сегодня при
проведении самых смелых военных операций с высадкой парашютистов участвует
также военный самолет, который снимает высадку десантных подразделений, это
не имеет никакого отношения к сенсационности или любопытству; распространение
в течение нескольких дней сознания и видения этих действий само по себе служит
составляющей частью всеобщей деятельности и фак-
___________________________
* Преодоление (нем.)
381
тором вооружения. Такой "отснятый
репортаж"» является метафизической процедурой и не может оцениваться в
соответствии с повседневными представлениями».
Именно поэтому идея
Хьюберта Дрейфуса, что способом подготовки к грядущему Kehre*, приходу новых
богов, является участие в практиках, которые служат площадками сопротивления тотальной
технической мобилизации, крайне уязвима:
«Хайдеггера интересует
некое собирание, которое позволило бы нам сопротивляться постсовременным
техническим практикам. [...] он отворачивается от культурного собирания,
рассмотренного в "Истоке художественного творения" (которое
устанавливает общие значимые различия и тем самым объединяет всю культуру), к
местным собираниям, которые устанавливали местные миры. Такие миры вращаются
вокруг некой повседневной вещи, которая временно объединяет саму вещь и тех,
кто участвует в типичной деятельности по ее использованию. Хайдеггер называет
это событие веществованием вещи, а соединение вещей и людей, их использующих,
присвоением [...] Хайдеггеровскими примерами вещей, сосредоточенных на таком
местном собирании, служат винный кувшин и старый каменный мост. Такие вещи собирают
практики шварцвальдских крестьян [...] семейные приемы пищи служат
своеобразным средоточием этого, предполагая приготовление еды и социальные
навыки членов семьи и требуя от отцов, матерей, мужей, жен, детей семейного
тепла, доброго расположения духа и верности своему делу или, как сказал бы Хайдеггер,
своей свойственности»31.
Со строго гегельянской
точки зрения, такие практики могут выполнять и, как правило, выполняют функцию,
полностью про-
___________________________
* Поворот (нем.)
– термин философии М. Хайдеггера
382
тивоположную сопротивлению, будучи чем-то
заранее включенным в бесперебойное функционирование технической мобилизации
(как курсы по трансцендентальной медитации, которые делают вас более
эффективными на работе), именно поэтому путь к спасению пролегает только через
полную вовлеченность в техническую мобилизацию. И, наконец, третья позиция -
позиция Gelassenheit, ухода от участия, от «публичной» активности к молчаливому
закладыванию основ для возможного пришествия богов. Следовательно, пресловутое
заявление Хайдеггера о «внутреннем величии» национал-социализма (состоящего,
как было сказано в добавлении, сделанном после Второй мировой войны, в
столкновении между современным человеком и техникой) может и должно быть
прочитано именно в этих трех смыслах:
(1) Нацистский проект
уже дает собственно метафизический ответ на проблему техники (в терминах
«Бытия и времени»): он противопоставляет das Man современного общества
подлинному акту героического принятия судьбы, то есть он принимает технику как
метафизический вызов, набросок и тем самым изнутри подрывает его нигилизм, его
измерение того, что есть das Man.
(2) Нацизм должен быть прочитан
с учетом того, что Хайдеггер говорит в своем предсмертном интервью (что он не
уверен, что демократия - это наиболее подходящая политическая форма для сущности
сегодняшней техники): нацистская тотальная мобилизация отвечает сущности
техники лучше, чем либеральная демократия.
(3) Нацизм по своей сути
является современным нигилизмом в его самом разрушительном и демоническом проявлении.
Здесь важен переход от
(1) к (2): и Хайдеггер скрывает этот переход - тот факт, что он сначала уже
считал нацизм ответам на технический нигилизм das Man. Когда, во «Введении в
метафизику», Хайдеггер делает свое известное замечание о «внутреннем вели-
383
чии нацистского движения», преданного его
идеологами, он скрывает сдвиг в своем понимании этого «величия»: до 1935 года
он считал, что нацизм действительно служил уникальным решением, поскольку, с
одной стороны, он полностью охватывал современную технику, труд и мобилизацию,
при этом включая их в «аутентичное» политическое деяние народа, избравшего
свою судьбу, принявшего решение и т. д. Так что мы имеем технику, а не стерильный
традиционализм, но в сочетании с корнями, Volk (народом), как подлинным
решением, а вовсе не с das Man-в отличие от русской и американской версий,
которые, каждая по-своему, предают это подлинное измерение (либо в либеральном
индивидуализме, либо в массовой мобилизации). После 1935 года он отказал
нацизму в этом «трансцендентном» прикрытии, но при этом продолжал считать его
самым радикальным способом противостояния идеологии для современного
человека32. В 1944 году Хайдеггер писал: «Греки предстают в большинстве
"исследовательских отчетов" чистыми национал-социалистами. В своем
рвении ученые, кажется, не сознают, что такие "результаты" не делают
службы национал-социализму и его исторической уникальности и что национал-социализм
не нуждается в этом»33. И вновь та же двусмысленность: он отказывает
национал-социализму в его легитимации в качестве преемника Древней Греции,
однако признает его величие.
Как, опять-таки, отмечал
де Бестеги34, проблема состоит не столько в «молчании Хайдеггера» о Холокосте,
сколько в том, что это молчание не было полным, что Хайдеггер дважды нарушил
его способом, который его проясняет. Оба раза Хайдеггер сводил Холокост к
примеру более широкой, общей исторической тенденции: в письме к Маркузе 1946
года он утверждал, что то, что произошло с евреями при нацизме, происходит
теперь с немцами, изгнанными из Восточной Европы, с той лишь разницей, что мы
теперь знаем об этом, а немцы не знали о том, что делали нацисты с евреями; в
эссе «Постав»* 1950 года он ставит
__________________________________
* «Das Gestell»
384
производство трупов в лагерях в один ряд с
механизированным сельским хозяйством и производством водородных бомб, объявляя
их выражением одной и той же установки технического «постава». Нацисты делали
с евреями то, что Советы делали со всеми людьми, сводя их к «рабочей силе», технически
доступному материалу, который можно безжалостно использовать, а затем
выбросить. (Проблема в том, что Холокост как раз НЕЛЬЗЯ представлять в таком
ключе: с экономической или технической точки зрения тотальной мобилизации
ресурсов, он был явно «иррациональным» - представители промышленности и армии
постоянно протестовали против СС, поскольку Холокост был гигантской тратой
драгоценных людских, экономических и военных ресурсов, уничтожая миллионы
рабочих рук, которые можно было использовать гораздо более продуктивно!)
Вообще нужно быть очень осторожными с хайдеггеровскими обобщениями и скрытыми
исключениями: когда он определяет «внутреннее величие» нацизма как
столкновение современного человека с сущностью техники, нужно помнить, что он
НИКОГДА не приписывал такого «внутреннего величия» американскому капитализму
или советскому коммунизму. Проблема внешне нейтрального и универсального
хайдеггеровского представления о современной технике состоит в том, что оно
втайне отдает преимущество одной из трех его главных социальных актуализаций.
Первое, что нужно
заметить по поводу сталинистского дискурса, - это его заразительность: в
отличие от фашизма, (почти) все любят насмешливо имитировать его, использовать
его язык в различных политических контекстах и т.д. И это еще не все: в прошлом
десятилетии мы наблюдали в большинстве посткоммунистических стран процесс
изобретения коммунистической традиции. Коммуни-
385
стическое прошлое воссоздается как культурный
феномен и образ жизни, а продукты, которые десятки лет тому назад казались жалкой
копией западной «подлинной вещи» (восточные версии «колы», лосьонов для рук,
низкокачественных холодильников и стиральных машин, популярной музыки...), не
только вспоминаются с нежностью и иногда даже выставляются в музеях - иногда
они даже вновь с успехом выходят на рынок (как лосьон для рук Florena в ГДР).
Политический аспект коммунистического прошлого - со всем, что было в нем
хорошего и плохого (от мечты об освобождении до сталинистского террора), -
стирается, подменяется повседневными объектами, которые вызывают образ простой
и скромной, но потому более счастливой, сытой и довольной жизни, нежели
подавляющая динамика капитализма. Процесс создания новых национальных
государств после распада коммунистических «империй», таким образом, следует
логике того, что применительно к возникновению капитализма Маркс описал как
главенство формального подведения средств производства под капитал перед материальным
подведением: общество сначала формально подводилось под категорию национального
государства и только затем разрабатывалось его идеологическое содержание (фабрикация
традиции, на которой основывалось это национальное государство)35. Короче говоря,
над сталинизмом не довлеет такого запрета, который довлеет над нацизмом: даже
если мы прекрасно знаем о его чудовищных сторонах, «остальгия»* считается
приемлемой: «Гудбай, Ленин!» вполне допустим, а «Гудбай, Гитлер!» - недопустим
совершенно. Но почему? Или еще один пример: в сегодняшней Германии на рынке
есть много компакт-дисков со старыми революционными и партийными песнями
времен ГДР - от «Stalin, Freund, Genosse» («Сталин, друг, товарищ». - Прим.
ред.) до «Die Partei hat immer Recht» («Партия всегда права». - Прим. ред.), -
но бесполезно искать компакт-диск с нацистскими партийными песнями...
____________________________________
* Ostalgie
- в
современном разговорном немецком языке: ностальгия по социалистическому
прошлому в странах бывшего соцлагеря, или т. н. Восточного блока (Ostblock).
386
Различие между
фашистской и сталинской вселенными очевидно уже на уровне анекдотических
фактов: скажем, на сталинских показательных процессах обвиняемый должен был публично
признать свои преступления и рассказать, как он пришел к этому - в отличие от
нацизма, в котором было лишено смысла требовать от еврея признания, как он
ввязался в еврейский заговор против немецкой нации. Это различие указывает на
различное отношение к Просвещению: сталинизм все еще считал себя частью
традиции Просвещения, в которой истина доступна всякому рациональному человеку,
независимо от того, насколько он испорчен, и именно поэтому он субъективно
ответственен за свои преступления36, в отличие от нацистов, для которых вина евреев
состоит в самой их биологии; не нужно доказывать, что они виновны, они виновны
просто потому, что они евреи - разве не так? Ключом здесь служит внезапное
появление в западном идеологическом воображаемом фигуры скитающегося «вечного
жида» в эпоху романтизма, то есть именно тогда, когда в реальной жизни с
расцветом капитализма черты, приписываемые евреям, распространились на все
общество (поскольку товарный обмен стал господствующим). Именно тогда, когда
евреи лишились своих особых свойств, которые позволяли без труда отличать их
от остального населения, и когда «еврейский вопрос» был «решен» на политическом
уровне формальной эмансипацией евреев, то есть наделением евреев теми же
правами, что и всех остальных «нормальных» христианских граждан, их «проклятие»
было вписано в саму суть их бытия - они перестали быть смешными скупцами и
ростовщиками, превратившись в демонических героев вечного проклятия,
преследуемых неясной и невыразимой виной, обреченных на скитания и ищущих
спасения в смерти. Таким образом, именно тогда, когда не стало специфической
фигуры еврея, возник абсолютный еврей, и это превращение обусловило переход антисемитизма
от теологии к расе: их проклятием была их раса, они были виновны не в том, что
они делали (эксплуатировали христиан, убивали их детей, насиловали их жен-
387
щин или, в конечном счете, предали и убили
Христа), а в том, кем они были - надо ли пояснять, что это превращение заложило
основы Холокоста, физического уничтожения евреев как единственного
подходящего окончательного решения их «проблемы»? Когда евреи отождествлялись с
рядом свойств, задача состояла в том, чтобы изменить их, превратить их в
христиан; но как только еврейство оказалось связанным с самой их сущностью,
только уничтожение могло решить «еврейский вопрос»37.
Не кто иной, как Ницше,
предложил верное материалистическое вмешательство с целью «преодоления
[антисемитской] фантазии»: в § 251 в «По ту сторону добра и зла» он предложил
«воспитать новую господствующую над Европой касту», смешав немецкую и
еврейскую расы, что позволило бы соединить немецкую способность к «повелеванию
и повиновению» с еврейским гением «денег и терпения»38. Находчивость этого
решения состоит в соединении двух фантазий, которые априори несовместимы и
которые не могут встретиться друг с другом в одном символическом пространстве,
как в английской рекламе пива пару лет тому назад. В первой части ролика
инсценируется известный сказочный сюжет: девушка подходит к реке, видит
лягушку, берет ее на колени, целует ее, и, конечно, уродливая лягушка чудесным
образом превращается в молодого красавца. Но история на этом не заканчивается:
молодой человек бросает жадный взгляд на девушку, притягивает ее к себе,
целует, и она превращается в бутылку пива, которую он торжествующе держит в
руке... Мы имеем либо женщину с лягушкой, либо мужчину с бутылкой пива, но мы
никогда не сможем получить «естественную» пару прекрасной женщины и мужчины -
почему? Потому что фантазматической опорой этой «идеальной пары» была бы
несовместимая фигура лягушки, держащей бутылку пива. Это открывает возможность
ниспровержения власти фантазии, которую та имеет над нами, путем сверхидентификации
с ней, то есть путем одновременного удержания в одном и том же пространстве множества
несовместимых фантазматических элементов. То есть каждый из двух субъектов
занимается по-
388
строением собственной субъективной фантазии -
девушка фантазирует о лягушке, которая на самом деле является молодым человеком,
а мужчина фантазирует о девушке, которая на самом деле является бутылкой пива.
Современное искусство и литература противопоставляют этому не объективную
реальность, а «объективно субъективную» основополагающую фантазию, которую оба
субъекта никогда не смогут принять - нечто вроде изображения в магритовском духе
лягушки, держащей бутылку пива, под названием «Мужчина и женщина» или
«Идеальная пара». Не это ли делает Ницше в своем предложении? Не является ли
его формула новой расы, смешанной из немцев и евреев, его «лягушкой с бутылкой
пива»?
С точки зрения наследия
Просвещения, как выразился Жан- Клод Милнер, сравнивая Руссо со сталинскими
показательными процессами, «Женева в вопросе исповедей не обязательно побеждает
Москву»39. В сталинском идеологическом воображаемом всеобщий Разум
объективируется в виде непреклонных законов исторического развития, а мы все
его слуги, включая вождя - именно поэтому после выступления нацистского фюрера,
когда толпа аплодирует ему, он просто стоит и молчаливо принимает аплодисменты,
считая себя их адресатом, тогда как в сталинизме, когда в конце речи вождя
взрываются обязательные аплодисменты, вождь встает и аплодирует вместе с
остальными40. Вспомним замечательный эпизод из фильма «Быть или не быть» Эрнста
Любича: когда Гитлер заходит в комнату и все нацистские офицеры в комнате
выбрасывают руки в нацистском приветствии и кричат «Хайль Гитлер!», в ответ на
это сам Гитлер поднимает руку и говорит: «Хайль мне!» - в случае с Гитлером
это просто шутка, вещь, которая не могла произойти в реальности, тогда как
Сталин действительно мог сделать (и делал) «хайль себе самому», присоединяясь
к аплодисментам. Поэтому на день рождения Сталина заключенные отправляли ему
телеграммы, желая ему всех благ и победы социализма, даже из самых страшных
лагерей вроде тех, что были в Норильске или Воркуте. Однако невозможно даже
389
представить себе евреев из Освенцима,
отправляющих Гитлеру телеграмму на день его рождения... Как бы безумно и
безвкусно это ни звучало, это последнее различие свидетельствует о том, что противоположность
между сталинизмом и нацизмом была противоположностью между цивилизацией и
варварством: сталинизм не разрывал последней нити, которая связывала его с цивилизацией.
Главным парадоксальным
доводом в пользу сравнительного преимущества сталинизма служит совершенно
стандартный довод ярых антикоммунистов против него, который касается количества
секретных агентов в коммунистических странах и нацистской Германии: в бывшей
ГДР с ее десятью миллионами жителей было 100.000 агентов тайной полиции,
контролировавшей ее население, тогда как гестапо охватывало всю Германию,
располагая приблизительно 10.000 агентов... Но этот довод доказывает скорее
противоположное: он делает зримой степень участия «обычных» немцев в
политическом терроре: не было никакой необходимости в большем количестве агентов,
массовая сеть доносов действовала сама собой, поскольку гестапо могло
полагаться на сотрудничество широких кругов гражданского общества. Иными
словами, да, действительно, поддержка режима со стороны населения при нацизме
была более «стихийной», но это свидетельствовало о том, что массовое моральное
разложение при нацизме было намного сильнее, чем при коммунизме. Дело не просто
в том, что коммунистическая диктатура была более непосредственным правлением
особой касты над большинством населения: необходимо иметь в виду, что
отсутствие разложения среди большинства населения, его сопротивление
стихийному доносу на своих коллег и т. д. было не признаком «здорового
морального чувства», сохранившегося, несмотря на коммунистическую индоктринацию,
а как раз подкреплялось коммунистической идеологией, которая проповедовала
солидарность простых людей!
Именно поэтому
крупнейшая война XX столетия, Вторая мировая война, была войной, в которой сталинское
коммунистиче-
390
ское и капиталистические демократические
государства боролись вместе против фашизма. Именно поэтому мы не находим в
нацизме ничего, что можно было бы сравнить с «гуманистическими» диссидентствующими
коммунистами, теми, кто рисковал даже своим физическим выживанием в борьбе
против того, что они считали «бюрократической деформацией» социализма в СССР и
его империи: в нацистской Германии не было фигур, защищавших «нацизм с
человеческим лицом»... Хотя в том, что касалось их позитивного содержания,
коммунистические режимы были тягостным провалом, породившим террор и страдания,
они в то же самое время открыли определенное пространство, пространство
утопических ожиданий, которые, среди прочего, позволили нам оценить провал
самого реального социализма. Диссиденты-антикоммунисты, как правило, упускают,
что само пространство, из которого они критиковали и осуждали повседневный
террор и страдание, было открыто и поддерживалось коммунистическим прорывом,
его попыткой избежать логики капитала. Короче говоря, когда диссиденты вроде
Гавела осуждали существующий коммунистический режим от имени подлинной людской
солидарности, они (бессознательно по большей части) говорили из пространства,
открытого самими коммунистами - именно поэтому их, как правило, постигало
разочарование, когда «реальный капитализм» не оправдывал высоких ожиданий их
антикоммунистической борьбы. Возможно, Вацлав Клаус, прагматический двойник
Гавела, был прав, назвав Гавела «социалистом»... Недавно на приеме в Польше
капиталистический нувориш поздравил Адама Михника с тем, что ему удалось стать
вдвойне успешным капиталистом (он помог разрушить социализм и смог возглавить
крайне прибыльную издательскую империю); крайне растерянный Михник ответил: «Я
не капиталист; я социалист, который неспособен простить социализм за то, что он
не работал»41.
В этом состоит изъян (и
скрытая пристрастность) всех попыток а
1а Нольте занять нейтральную позицию «объективного
391
сравнения фашизма и сталинизма», то есть линии
рассуждений, которая задается вопросом: «Если мы осуждаем нацистов за то, что
они незаконно убили миллионы людей, почему мы не подходим с теми же мерками к
коммунизму? Если Хайдеггера нельзя простить за его непродолжительную связь с нацистами,
почему Лукача, Брехта и других можно простить за их более продолжительную
связь со сталинизмом?» В сегодняшней констелляции такая позиция автоматически
означает признание превосходства фашизма над коммунизмом, то есть, точнее,
сведение нацизма к реакции на - и к их повторению - практики, которые уже
присутствовали в большевизме (истребление политических врагов, террор и
концентрационные лагеря), так что «первородным грехом» был грех коммунизма.
Задача состоит в том,
чтобы помыслить ТРАГЕДИЮ Октябрьской революции: осмыслить ее величие, ее
уникальный освободительный потенциал и, одновременно, ИСТОРИЧЕСКУЮ НЕОБХОДИМОСТЬ
ее сталинистского исхода. Необходимо выступить против обоих соблазнов: троцкистской
идеи, что сталинизм был, в конечном счете, случайным отклонением, но также и
идеи, что коммунистический проект был в основе своей тоталитарным. В третьем
томе своей превосходной биографии Троцкого Исаак Дойчер делает проницательное
наблюдение касательно принудительной коллективизации конца 1920-х годов:
«...неспособная выйти
вовне и расширяться дальше, ограниченная пределами Советского Союза, эта
динамичная сила обратилась вовнутрь и вновь начала насильственно менять
структуру советского общества. Форсированная индустриализация и
коллективизация были теперь заменой распространения революции, а ликвидация
русских кулаков была заменой свержения буржуазного строя за рубежом»48.
Маркс как-то писал по
поводу Наполеона, что наполеоновские войны были экспортом революционной
деятельности: поскольку с термидором революционное брожение было подавлено,
един-
392
ственной отдушиной было смещение его вовне,
перенаправление его в войну против других государств. Не была ли коллективизация
конца 1920-х годов повторением этого жеста с точностью до наоборот? Когда
русская революция (которая при Ленине считалась первым шагом общеевропейской
революции, процессом, который может сохраниться, только раскрывшись в общеевропейском
революционном взрыве) осталась в одиночестве, ограничилась одной страной,
энергию пришлось направить вовнутрь... Здесь нужно уточнить стандартное
троцкистское описание сталинизма как наполеоновского термидора Октябрьской
революции: «наполеоновским» моментом была скорее попытка в конце Гражданской
войны в 1920 году экспортировать революцию военными средствами, попытка,
завершившаяся поражением Красной армии в Польше; и именно Тухачевский был
потенциальным большевистским Наполеоном.
Превратности современной
политики делают зримым своеобразный гегельянский диалектический закон:
фундаментальная историческая задача, которая «естественным образом» выражает
ориентацию одного политического блока, может быть выполнена только
оппозиционным блоком. Десятилетие тому назад в Аргентине именно Менем,
избранный благодаря своей популистской платформе, проводил жесткую монетарную
политику и эмвеэфовскую программу приватизации куда более радикально, чем его
«либеральные», ориентированные на рынок радикальные противники. Во Франции в
1960 году именно консерватор де Голль (а не социалисты) разрубил гордиев узел,
предоставив полную независимость Алжиру. Именно консерватор Никсон установил
дипломатические отношения между США и Китаем. Именно «ястреб» Бегин заключил
кемп-дэвидское соглашение с Египтом. Или, уходя вглубь аргентинской истории, в
1830-1840-х годах во время расцвета борьбы между «варварскими» федералистами
(представителями провинциальных скотовладельцев) и «цивилизованными» унитаристами
(торговцы и т. д. из Буэнос-Айреса, заинтересованные в сильном централизованном
государстве), именно Хуан Мануэль
393
Росас, федералистский популистский диктатор,
ввел намного более жесткую систему централизованного правления, чем та, на
которую могли рассчитывать унитаристы. Та же логика работала в кризисе
Советского Союза второй половины 1920-х годов: в 1927 году правящая коалиция
сторонников Сталина и Бухарина, проводившая политику умиротворения частных
земледельцев, подвергалась жестоким нападкам со стороны объединенной левой
оппозиции сторонников Троцкого и Зиновьева, призывавшей к ускоренной
модернизации и борьбе с богатыми крестьянами (более высокие налоги, коллективизация).
Можно представить себе удивление левой оппозиции, когда в 1928 году Сталин совершил
неожиданный «левый» поворот, перейдя к политике быстрой индустриализации и
жесткой коллективизации земель, не только украв их программу, но и истолковав
ее в намного более жестком ключе, чем они могли себе представить - их критика
Сталина как «термидорианского» правого внезапно оказалась бессмысленной. Неудивительно,
что многие троцкисты присоединились к сталинистам, которые во время
безжалостного истребления фракции троцкистов осуществляли их программу. Коммунистические
партии знали, как применять «правило, которое позволяло римской церкви
оставаться на плаву на протяжении двух тысячелетий: осуждать тех, чью политику
перенимаешь, и канонизировать тех, у кого не берешь ничего»48. И, кстати, то же
трагикомическое недоразумение имело место в Югославии начала 1970-х годов:
после крупных студенческих выступлений, во время которых наряду с призывами к
демократии и обвинениями в том, что правящие коммунисты проводят политику,
которая поддерживает новых «богатых» технократов, коммунистическая контратака,
подавившая всю оппозицию, легитимировалась, среди прочего, идеей о том, что
коммунисты услышали послание студенческих выступлений протеста и удовлетворили
их требования... В этом и состоит трагедия левой коммунистической оппозиции,
которая пыталась совершить невозможное, соединив «радикальную» антирыночную
экономическую политику с призывами к прямой и подлинной демократии.
394
Необычайное величие
Эйзенштейна состоит в том, что в своем «Иване Грозном» он сделал зримой
либидинальную экономику сталинского «термидора». Во второй части фильма один из
эпизодов, снятых в цвете (предпоследний), происходит в зале, в котором
разыгрывается карнавальная оргия. Действие разворачивается в бахтинианском
фантазматическом пространстве, в котором «нормальные» властные отношения
перевернуты, в котором царь оказывается рабом дурака, провозглашаемого им новым
царем; Иван передает слабоумному Владимиру все свои царские регалии, затем
смиренно склоняется перед ним и целует его руку. Сцена в зале, начинающаяся с
непристойной песни и пляски «опричников» (личное войско Ивана), снята
совершенно «нереалистично»: это причудливая смесь голливудских мюзиклов и
японского театра, музыкальный номер, рассказывающий страшную историю (они
прославляют топор, отсекающий головы врагам Ивана). Сначала в песне описывается
группа бояр на богатом пиру: «Раскололися ворота пополам / Ходят чаши золотые
по рукам». Затем хор вопрошает в приятном волнительном предвкушении: «Гойда,
гойда! / Говори, говори! / Говори, приговаривай, / Говори, приговаривай!». И в
соло опричника, выгнувшегося вперед и свистящего, дается ответ: «Топорами
приколачивай!». Здесь мы становимся свидетелями непристойной сцены, в которой
наслаждение от музыки сочетается с политическим уничтожением. И, принимая во
внимание тот факт, что фильм был снят в 1944 году, не подтверждает ли это
карнавальный характер сталинских чисток? Мы встречаем в третьей части «Ивана»
(фильм не был снят - см. сценарий) схожую ночную оргию, кощунственная
непристойность которой очевидна: Иван и его опричники в черных монашеских рясах
поверх своей обычной одежды инсценируют во время своей ночной попойки черную
мессу. В этом состоит подлинное величие Эйзенштейна: он обнаружил (и описал)
фундаментальный поворот в статусе политического насилия - от «ленинского»
освободительного взрыва разрушительной энергии к «сталинской» непристойной
изнанке Закона.
395
Если Эйзенштейн
инсценировал непристойную изнанку сталинской вселенной, то какой же была ее
лицевая сторона, каким был сталинистский жанр par excellence? Не героические
военные, исторические или революционные эпопеи, а мюзиклы, уникальный жанр так
называемых колхозных мюзиклов, который процветал с середины 1930-х до начала
1950-х годов, с Любовью Орловой, этой советской Джинджер Роджерс, в главной
роли. Наиболее показательны здесь фильмы: «Веселые ребята», «Волга-Волга»
(любимый фильм Сталина) и «Кубанские казаки», лебединая песнь жанра. В этих
фильмах нет никаких предателей, жизнь в них глубоко счастлива: «плохие» герои -
это просто приспособленцы или ленивые фривольные соблазнители, которые в конце
фильма перевоспитываются и с радостью занимают свое место в обществе. В этом
гармоничном мире даже животные - свиньи, коровы и куры - счастливо танцуют
вместе с людьми.
Здесь круг взаимовлияния
киноиндустрии замыкается: эти фильмы не только пытались создать советскую
версию голливудской системы производства; имелось также обратное влияние. Дело
не ограничивается легендарным эпизодом с Кинг-Конгом на верхушке
Эмпайр-стейт-билдинг, который служит прямым отголоском конструктивистского
проекта Дворца Советов со статуей Ленина на вершине; в 1942 году Голливуд снял
собственную версию колхозного мюзикла «Полярная звезда» - один из трех
образцовых просталинских фильмов, которые, конечно, были частью военной пропаганды.
Образ колхозной жизни, который мы получаем, не содержит никакой зависти к его
советскому образцу: сценарий Лиллиан Хеллман, слова Иры Гершвин, музыка Арона
Копланда. Не свидетельствует ли этот странный фильм о своеобразном внутреннем
сообщничестве между сталинским кино и Голливудом?
В «Судном дне Плуто»,
классическом диснеевском мультфильме 1935 года, разыгрывается комический
показательный процесс над Плуто, который, уснув у огня, видит кошмарный сон, в
котором он предстает перед кошачьим судом, где его объявляют вра-
396
гом государства, обвиняют в антикошачьем
поведении, а затем приговаривают к публичному сожжению. Когда Плуто начинает
гореть, он, конечно, просыпается: сцена из сна о сожжении смешивается с
реальной жизнью - огонь все ближе подбирается к его хвосту. Столь интересным
это сновидение делают не просто очевидные политические отсылки (1935 год был не
только первым годом московских процессов; в самих США организованная кампания
против врагов государства, которыми были объявлены гангстеры, использовалась
для «раскрутки» гуверовского ФБР), но и сам способ, которым мультфильм делает
показательный процесс номером из мюзикла с рядом иронических отсылок к популярным
песням вплоть до «Трех маленьких леди» из «Микадо» Гилберта и Салливана. Связь
между мюзиклом и политическим процессом была установлена за десять лет до
Эйзенштейна.
ИЗБЫТОК
ВЛАСТИ
Сталинизм, по-видимому,
сталкивает нас с ярким примером избытка власти, власти как «избыточной» по
своей природе. В своем анализе французской революции 1848 года (в «Восемнадцатом
брюмера» и «Классовой борьбе во Франции») Маркс усложнил логику социального
представительства (политические участники, представляющие экономические классы
и силы) по-настоящему диалектическим образом, выходящим за пределы привычных
представлений об этом «усложнении» (политическое представительство никогда не
отражает социальную структуру непосредственно: один политический участник
может представлять различные социальные группы; класс может отказаться от
своего прямого представительства и оставить другому классу работу по
обеспечению политико-юридических условий своего правления, подобно английскому
капиталистическому классу, который оставил осуществление политической власти
аристократии; и т. д.) и указывающим в направлении того, что более века спустя
Лакан
397
назвал «логикой означающего». Маркс писал по
поводу «партии порядка», которая пришла к власти, когда революционный Olan* завершился, что тайна
ее существования...
«...раскрылась... - [и
заключалась она в слиянии] коалиции орлеанистов и легитимистов в одну партию.
Буржуазный класс распадался на две большие фракции, которые попеременно
обладали монополией власти: крупные землевладельцы - в период Реставрации,
финансовая аристократия и промышленная буржуазия - в период Июльской монархии.
Бурбон - таково было королевское имя для преобладающего влияния интересов
одной фракции; Орлеан - королевское имя для преобладающего влияния интересов
другой фракции; только в безымянном царстве республики обе фракции могли
отстаивать свои общие классовые интересы, стоя на равных началах у власти, не
прекращая в то же время своего соперничества»44.
В этом, таким образом,
состоит первое усложнение: когда мы имеем дело с двумя или более
социально-экономическими группами, их общий интерес может быть представлен
только в виде отрицания их общей предпосылки - общим знаменателем обеих
роялистских фракций является не роялизм, а республиканство. (И точно так же
сегодня единственным политическим участником, который последовательно
представляет интересы капитала как такового в его всеобщности, поверх его отдельных
фракций, служит социал-демократия «третьего пути»...) Затем в «Восемнадцатом
брюмера» Маркс показал анатомию «Общества 10 декабря», частной армии
наполеоновских головорезов:
«Рядом с промотавшимися кутилами сомнительного
происхождения и с подозрительными средствами к существованию, рядом с
авантюристами из развращенных подонков буржуазии в этом обществе встречались
бродяги, отстав-
_____________________
398
ные солдаты, выпущенные на свободу уголовные
преступники, беглые каторжники, мошенники, фигляры, лаццарони, карманные
воры, фокусники, игроки, сводники, содержатели публичных домов, носильщики,
писаки, шарманщики, тряпичники, точильщики, лудильщики, нищие — словом, вся неопределенная,
разношерстная масса, которую обстоятельства бросают из стороны в сторону и которую
французы называют la boheme... Бонапарт,
становящийся во главе люмпен-пролетариата, находящий только в нем массовое
отражение своих личных интересов, видящий в этом отребье, в этих отбросах, в
этой накипи всех классов единственный класс, на который он безусловно может
опереться, - таков подлинный Бонапарт, Бонапарт sans phrase*»45.
Логика «партии порядка»
доведена здесь до своего радикального завершения: точно так же, как
единственным общим знаменателем всех роялистских фракций служит
республиканизм, единственным общим знаменателем всех классов служит экскрементальный
избыток, отверженные/отбросы всех классов. То есть поскольку Наполеон III
считал себя стоящим над классовыми интересами, выступающим за примирение всех
классов, его непосредственной классовой основой мог быть только экскрементальный
остаток всех классов, отверженный не-класс каждого класса. И, как замечает
Маркс в другом пассаже, именно эта поддержка у «социальных изгоев» позволяет
Наполеону изворачиваться, постоянно меняя свою позицию, представляя, в свою
очередь, каждый класс по отношению ко всем остальным: «Бонапарт в качестве
исполнительной власти, ставшей самостоятельной силой, считает себя призванным
обеспечить "буржуазный порядок". Сила же этого буржуазного порядка
- в среднем классе. Он считает себя поэтому представителем среднего класса и
издает соответственные декре
_____________________
* Без лишних слов (фр.)
399
ты. Но, с другой стороны, он стал кое-чем лишь
потому, что сокрушил и ежедневно снова сокрушает политическое могущество этого
среднего класса. Он считает себя поэтому противником политической и
литературной силы среднего класса»46.
Но и это еще не все.
Чтобы эта система работала, то есть чтобы Наполеон стоял над классами, а не
действовал как прямой представитель всякого класса, он также должен действовать
как представитель одного особенного класса: класса, который недостаточно
конституирован, чтобы действовать в качестве единой силы, требующей активного
представительства. Этим классом людей, которые не могут представлять себя и
потому могут быть только представлены, является, конечно, класс парцельных (малоземельных.
- Прим. ред.) крестьян:
«Парцельные крестьяне
составляют громадную массу, члены которой живут в одинаковых условиях, не
вступая, однако, в разнообразные отношения друг к другу. Их способ
производства изолирует их друг от друга, вместо того чтобы вызывать взаимные
сношения между ними... Они поэтому неспособны защищать свои классовые интересы
от своего собственного имени, будь то через посредство парламента или через
посредство конвента. Они не могут представлять себя, их должны представлять
другие. Их представитель должен вместе с тем являться их господином, авторитетом,
стоящим над ними, неограниченной правительственной властью, защищающей их от
других классов и ниспосылающей им свыше дождь и солнечный свет. Политическое
влияние парцельного крестьянства в конечном счете выражается, стало быть, в
том, что исполнительная власть подчиняет себе общество»47.
Только вместе взятые,
эти три черты образуют парадоксальную структуру популистско-бонапартистского
представительст
400
ва: парение над всеми классами, перемещение
между ними связаны с прямой опорой на отбросы/остатки всех классов, а также с
отсылкой к классу тех, кто неспособен действовать как коллективный участник и
требующий политического представительства. Этот парадокс основывается на конститутивном
избытке представления над представляемым. На уровне Закона государственная
Власть всего лишь представляет интересы и т. д. своих подданных; она служит им,
несет ответственность перед ними и контролируется ими; но на уровне изнанки
Сверх-Я публичное послание ответственности и т. д. дополняется непристойным
посланием безусловного осуществления власти: на самом деле меня не сдерживают
никакие законы, я могу сделать с тобой ВСЕ, ЧТО ЗАХОЧУ, я могу относиться к
тебе как к виновному, если я так решу, я могу уничтожить тебя, если я так
скажу... Этот непристойный избыток служит необходимой составляющей понятия
суверенитета (означающее которого является господствующим) - асимметрия
является здесь структурной, то есть закон может поддерживать свою власть только
в том случае, если субъекты слышат в ней отголосок непристойного безусловного
самоутверждения.
Спартанское государство
представляет собой чистое осуществление определенной формы социальной организации.
Его пирамида социальной иерархии из трех каст (правящие воины Ьотог («равные»),
за ними шли ремесленники и торговцы, а в самом низу находились массы илотов,
которые были просто рабами, занимавшимися физическим трудом) кристаллизует в
себе историческую последовательность крепостничества, капитализма и
эгалитарного коммунизма: в каком-то смысле Спарта была всеми тремя сразу —
феодализм для низшего класса, капитализм для среднего класса и коммунизм для
правящего. Этико-идеологические затруднения правителей представляют здесь особый
интерес: несмотря на неограниченную власть, которой они пользовались, они
вынуждены были жить не только в перманентном чрезвычайном положении, в войне
со своими собственными подданными, но и так, словно их собственное положение
401
было непристойным и незаконным. Скажем, во время
военной подготовки подросткам сознательно давали мало еды, чтобы те крали ее;
но если они попадались, их строго наказывали, но не за кражу, а за то, что они попались, тем самым побуждая к развитию
навыков незаметного умыкания. Или в вопросах брака: женатый солдат продолжал
жить со своими товарищами в военных казармах, а свою жену он мог посещать
только лишь тайком ночью, словно совершая тайный акт трансгрессии, нарушения
закона. Наивысшим примером этой извращенной логики служит ключевое испытание
молодых учеников: чтобы быть принятыми в общество взрослых мужчин, они должны
были тайно убить какого-нибудь ни в чем не повинного илота - в правящем классе
нарушение закона и закон, таким образом, непосредственно совпадали. Не служит
ли это своеобразным извращенным осуществлением гегелевского понятия трех
сословий рационального государства («субстанциальные» крестьяне, живущие во
вселенной непосредственной нравственности, динамичные ремесленники и
промышленники, движимые своим эгоцентричным индивидуальным интересом,
государственная бюрократия как всеобщий класс) с любопытным поворотом:
всеобщность «всеобщего класса» кото1 связана с самоотрицанием и конфликтом с
самим собой - вместо того чтобы жить в спокойной всеобщности, они жили в
постоянной тревоге и чрезвычайном положении. Мы находим подобную
парадоксальную модель, в которой власть считает себя незаконной непристойностью,
в других крайних «тоталитарных» режимах, особенно в режиме красных кхмеров в
Кампучии 1975-1979 годов, где наведение справок о структуре государственной
власти считалось преступлением: вожди упоминались анонимно как «брат номер
один» (конечно, Пол Пот), «брат номер два» и т. д.
Важный урок, который
необходимо извлечь из этой чрезмерности, состоит в том, что в ней раскрылась «истина» о власти КАК
ТАКОВОЙ: что власть представляет собой непристойный избыток (над
социальным телом). То есть было бы неверным про
402
тивопоставлять сведение власти к непристойному
избытку и «чистую» власть, которая функционировала бы без всякой непристойной
опоры: суть скорее в том, что попытка установления «чистой» власти неизбежно
превращается в свою противоположность - власть, которая вынуждена относиться к
себе как к непристойному избытку. Раскол между публичным Законом и его
непристойным дополнением со стороны Сверх-Я сталкивает нас с самим ядром политико-идеологического параллакса: общественный
закон и его дополнение со стороны Сверх-Я - это не две различные части
законоустройства, а одно и то же «содержание» Ц достаточно небольшого смещения
перспективы, чтобы величественный и безличный закон предстал перед нами в виде
непристойной машины jouissance. Небольшой
сдвиг - и юридические правила, предписывающие наши обязанности и гарантирующие
наши права, кажутся выражением безжалостной власти, послание которой к нам, ее
подданным: «Я могу сделать с вами все что угодно!» Конечно, непревзойденным мастером
параллаксного сдвига в отношении устройства законной власти был Кафка: «Кафка»
- это не столько уникальный стиль письма, сколько странный невинный новый
взгляд на устройство Закона, который осуществляет параллаксный сдвиг восприятия
гигантской машинерии непристойного jouissance в том, что раньше казалось
величественным зданием законного Порядка.
ПАРАЛЛАКС КРИТИКИ
ПОЛИТИЧЕСКОЙ ЭКОНОМИИ
Как бы то ни было, не
следует поддаваться соблазну сведения капитализма к простой форме явления
логики избыточной власти, обычно понимаемой как фундаментальная онтологическая
установка технического господства. Эти два уровня - именно потому, что они
служат двумя сторонами одной монеты, - в конечном сче-
403
те несовместимы: не существует никакого
метаязыка, позволяющего нам перевести логику господства в логику капиталистического
воспроизводства или наоборот. Ключевой вопрос, таким образом, касается
отношений между этими двумя избытками: «экономическим» избытком/излишком,
который интегрирован в капиталистическую машину в виде силы, толкающей ее к
постоянному революционизированию себя самой, и «политическим» избытком власти,
присущим ее осуществлению (конститутивный избыток представления над
представляемым).
Рассмотрим подробнее
данное Марксом классическое описание превращения денег в капитал со всеми его
явными аллюзиями, отсылающими к гегельянским и христианским корням. Во-
первых, существует простой акт рыночного обмена, когда я продаю, чтобы купить,
- я продаю товар, которым я владею или который я изготовил, чтобы купить
другой, чем-то для меня полезный: «Простое товарное обращение - продажа ради купли
- служит средством для достижения конечной цели, лежащей вне обращения, - для
присвоения потребительных стоимостей, для удовлетворения потребностей»48. С
появлением капитала происходит не просто превращение Т - Д - Т (товар - деньги
- товар) в Д - Т - Д, то есть вложение денег в определенный товар ради того,
чтобы вновь продавать его и тем самым вернуться к (еще большим) деньгам;
главным результатом этого превращения является увековечение обращения:
«Напротив, обращение денег в качестве капитала есть самоцель, так как
возрастание стоимости осуществляется лишь в пределах этого постоянно
возобновляющегося движения. Поэтому движение капитала не знает границ»49.
Ключевым здесь является различие между традиционным собирателем сокровищ,
прячущим их в своих сундуках, и капиталистом, который пополняет свои сокровища
за счет того, что пускает их в оборот:
«Равным образом не
получение единичной прибыли является его целью, а ее неустанное движение. Это
стремление к абсолютному обогащению, эта страстная погоня за стоимостью
являются общими и для капиталиста, и для собирателя сокро-
вищ, но в то время, как собиратель сокровищ есть
лишь помешанный капиталист, капиталист есть рациональный собиратель сокровищ.
Непрестанного возрастания стоимости, которого собиратель сокровищ старается
достигнуть, спасая деньги от обращения, более проницательный капиталист достигает
тем, что он все снова и снова бросает их в обращение»50.
Эта помешанность скупца,
тем не менее, не является чем-то, что просто исчезает с ростом «нормального»
капитализма, или его патологическим отклонением. Скорее она внутренне присуща ему: собиратель сокровищ становится триумфатором во время
экономического кризиса. Во время
кризиса не деньги - как можно было бы ожидать - лишаются своей стоимости, а мы
узнаем «реальную» стоимость товаров; сами товары (олицетворение «реальной /
потребительной / стоимости») становятся бесполезными, поскольку их некому
покупать. Во время кризиса...
«...деньги внезапно и
непосредственно превращаются из чисто идеального образа счетных денег в звонкую
монету. Теперь они уже не могут быть замещены обыденным товаром.
Потребительная стоимость товара теряет свое значение, а стоимость товара
исчезает. Еще вчера буржуа, опьяненный расцветом промышленности, рассматривал деньги
сквозь призму просветительской философии и объявлял их пустой видимостью:
"Только товар деньги". "Только деньги товар!" - вопят
сегодня те же самые буржуа во всех концах мирового рынка. [...] Во время
кризиса противоположность между товаром и образом его стоимости, деньгами,
вырастает в абсолютное противоречие»51.
Разве не верно, что в
этот момент, вовсе не распадаясь, фетишизм полностью утверждается в своем
непосредственном помешательстве?52 Таким образом, во время кризиса
основополагающая вера, не признаваемая и просто практикуемая, утверждается
НЕПОСРЕДСТВЕННО. Здесь важно то, что, возводя деньги в
405
ранг единственного подлинного товара
(«капиталист знает, что всякие товары, какими бы оборвышами они ни выглядели,
как бы скверно они ни пахли, суть деньги в духе и истине, евреи внутреннего
обрезания»55), Маркс прибегает к данному апостолом Павлом идеальному
определению христиан как «евреев внутреннего обрезания»: христиане не нуждаются
в действительном внешнем обрезании (то есть в отказе от обычных товаров с их
потребительными стоимостями и фиксации исключительно на деньгах), поскольку
они знают, что все эти обычные товары уже «внутренне обрезаны», что истинная
их сущность - деньги. Еще более важно здесь то, что Маркс описывает
превращение денег в капитал в чисто гегелевских терминах превращения субстанции
в субъект:
«Однако на самом деле
стоимость становится здесь субъектом некоторого процесса, в котором она,
постоянно меняя денежную форму на товарную и обратно, сама изменяет свою величину,
отталкивает себя как прибавочную стоимость от себя самой как первоначальной
стоимости, самовозрастает. Ибо движение, в котором она присоединяет к себе
прибавочную стоимость, есть ее собственное движение, следовательно ее
возрастание есть самовозрастание. Она получила магическую способность творить
стоимость в силу того, что сама она есть стоимость. Она порождает живых детенышей
или, по крайней мере, кладет золотые яйца. [...] Если в простом обращении
стоимость товаров в противовес их потребительной стоимости получала в лучшем
случае самостоятельную форму денег, то здесь она внезапно выступает как
саморазвивающаяся, как самодвижущаяся субстанция, для которой товары и деньги
суть только формы. Более того. Вместо того чтобы выражать собою отношение товаров,
она теперь вступает, так сказать, в частное отношение к самой себе. Она
отличает себя как первоначальную стоимость от себя самой как прибавочной
стоимости, подобно тому, как Бог-Отец отличается от самого себя как Бога-Сына,
хотя оба они одного возраста и в действительности составляют
406
лишь одно лицо. Ибо лишь благодаря прибавочной
стоимости в 10 ф. ст. авансированные 100 ф. ст. становятся капиталом и как
только они стали им, как только родился сын, а через сына и отец, тотчас снова
исчезает их различие, и оба они едино суть: 110 фунтов стерлингов»54.
Короче говоря, капитал -
это деньги, которые являются теперь не простой субстанцией богатства, его
универсальным воплощением, а стоимостью, которая посредством обращения
порождает еще большую стоимость, стоимостью, которая опосредует/полагает себя
саму, ретроактивно полагая собственные предпосылки. Сначала деньги кажутся
простым средством обмена товаров: вместо бесконечного товарообмена товар
сначала обменивается на универсальный эквивалент всех товаров, который можно
обменять на любой товар, который только может нам понадобиться. Затем, после
того как начинается обращение капитала, отношение переворачивается, средство
становится самоцелью, то есть само прохождение через «материальную» область потребительной
стоимости постулируется как момент того, что субстанциально является
самодвижением капитала - с этой минуты подлинной целью становится не
удовлетворение потребностей индивидов, а простое умножение денег, бесконечное
повторение обращения как такового... Это загадочное круговое движение
самоутверждения приравнивается к основополагающему христианскому догмату о тождестве
Бога-Отца и его Сына, безупречной концепции, посредством которой Отец сам (без
помощи женщины) порождает своего единственного сына и тем самым создает то, что
в конечном счете можно назвать семьей с родителем-одиночкой.
Не является ли тогда
капитал подлинным Субъектом/Субстанцией? И да и нет: для Маркса это саморазвивающееся
круговое движение представляет собой - выражаясь фрейдовским языком - именно
«бессознательный фантазм», который паразитирует на пролетариате как «чистой,
лишенной субстанции субъективности»; по этой причине спекулятивная,
порождающая саму себя пля-
407
ска капитала имеет предел, и это приводит его к
краху. Это понимание позволяет нам решить ключевую интерпретативную проблему
приведенной цитаты: как следует понимать первые ее слова - «однако на самом деле»? Во-первых, в них, разумеется,
содержится намек на то, что эта истина должна быть доказана вопреки некоей ложной
видимости или ощущению, повседневному ощущению того, что конечная цель
обращения капитала по-прежнему заключается в удовлетворении людских потребностей,
что капитал - это всего лишь средство, помогающее более эффективно
удовлетворять потребности. Однако эта «истина» НЕ является реальностью капитализма:
в действительности капитал не порождает себя сам, а эксплуатирует прибавочную
стоимость рабочего. Таким образом, существует необходимый третий уровень,
которым нужно дополнить простое противопоставление субъективного ощущения
(капитал как простое средство эффективного удовлетворения человеческих потребностей)
и объективной социальной реальности (эксплуатации): «объективный обман», не признаваемый
«бессознательный» фантазм (непостижимого самопорождаемого кругового движения капитала),
который является ИСТИНОЙ (хотя и не РЕАЛЬНОСТЬЮ) капиталистического процесса.
И снова, цитируя Лакана, истина обладает структурой вымысла: единственный
способ сформулировать истину капитала заключается в том, чтобы отразить этот
вымысел его «безупречного» самопорождаемого движения.
Переход от
целенаправленного потребления к капиталистическому саморазвивающемуся обращению
в собственном смысле слова позволяет нам определить место желания и влечения в
отношении капитализма. Вслед за Жаком-Аленом Миллером нужно провести здесь
различие между отсутствием и дырой: отсутствие является пространственным,
определяя пустоту внутри пространства,
тогда как дыра более радикальна - она обозначает точку, в которой происходит
распад самого этого пространственного порядка (как в «черных дырах» в
физике)55. В этом и состоит различие между желанием и влечением: желание
основывается на своем конститутивном отсутствии/нехватке, тогда как влечение
цирку
408
лирует вокруг дыры, этого разрыва в порядке
бытия. Иными словами, круговое движение влечения подчиняется жуткой логике искривленного
пространства, в котором самым коротким расстоянием между двумя точками
является не прямая, а кривая: влечение «знает», что самый короткий путь к
достижению его цели состоит в циркуляции вокруг своей цели-объекта. На
непосредственном уровне обращения к людям капитализм, конечно же, относится к
ним как к потребителям, как к субъектам желания, требуя от них все новых и все
более извращенных и чрезмерных желаний (для удовлетворения которых он
предлагает свои продукты); кроме того, он явно управляет также «желанием
желать», превознося само желание желать все новых объектов и способов получения
удовлетворения. Но даже если он манипулирует желанием таким способом, который
учитывает, что самым элементарным желанием является желание воспроизводить
самое себя в качестве желания (а вовсе не находить удовлетворение), на этом
уровне мы все еще не достигнем влечения. Влечение присуще капитализму на более
фундаментальном, системном, уровне:
влечение - это то, что движет всей капиталистической машинерией, это безличное
побуждение участвовать в бесконечном круговом движении расширенного
самовоспроизводства. Мы вступаем в область влечения, когда обращение денег в
качестве капитала становится «самоцелью, так как возрастание стоимости
осуществляется лишь в пределах этого постоянно возобновляющегося движения. Поэтому
движение капитала не знает границ». (Здесь нужно вспомнить известное лакановское
разграничение между предметом и целью влечения: если предмет - это объект,
вокруг которого циркулирует влечение, то его (истинная) цель - это бесконечное
продолжение этого обращения как такового). Капиталистическое влечение, таким
образом, не принадлежит ни одному определенному человеку - скорее те люди,
которые являются прямыми «агентами» капитала (сами капиталисты,
топ-менеджеры), должны выражать его.
Теперь можно понять,
почему Лакана следует понимать вполне буквально, когда он говорит на своем
«Семинаре XVII»: «Я за-
409
менил учение Фрейда об энергии политической
экономией». Когда в своей «критике политической экономии» Маркс рассматривает
противоположность между «классической» политической экономией (Рикардо и его
трудовая теория стоимости соответствуют философскому рационализму) и неоклассическим
сведением стоимости к просто относительной сущности без субстанции (Бейли соответствует
философскому эмпиризму), он разрешает такую противоположность путем повторения
кантовского прорыва, связанного с переходом к «параллаксной» точке зрения: он
рассмотрел ее как кантовскую антиномию, то есть стоимость должна возникать вне
обращения, в производстве И в обращении. Послемарксовский «марксизм» - в его
социал-демократической и коммунистической версиях - утратил эту «параллаксную»
перспективу и скатился к одностороннему превознесению производства как места
истины, противопоставляемого «иллюзорной» сфере обмена и потребления. Кодзин
Каратани отмечает, что даже самые утонченные теории овеществления, товарного
фетишизма - от молодого Лукача через Адорно вплоть до Фредрика Джеймисона -
попадаются в такую ловушку: их объяснение отсутствия революционного движения
состоит в том, что сознание рабочих затуманено соблазнами общества потребления
и/или манипулированием со стороны идеологических сил культурной гегемонии, и
именно поэтому основное внимание критической работы должно быть перенесено на
«критику культуры» (так называемый «культурный поворот») - раскрытие
идеологических (или либидинальных - отсюда ключевая роль психоанализа в
западном марксизме) механизмов, которые удерживают рабочих под воздействием
чар буржуазной идеологии. В своем внимательном прочтении марксова анализа
товарной формы Каратани связывает непреодолимое сохранение параллаксного
разрыва с salto mortale*, которое должен совершить продукт, чтобы заявить о себе в
качестве товара:
______________________________
* Смертельный прыжок (ит.)
410
«Эта цена, будучи, с
одной стороны, показателем содержащегося в железе количества рабочего времени,
т. е. величины его стоимости, вместе с тем выражает благое желание железа
превратиться в золото, т. е. придать содержащемуся в нем самом рабочему времени
форму всеобщего общественного рабочего времени. Если эта перемена субстанции
не удается, тонна железа перестает быть не только товаром, но и продуктом, ибо
она является товаром только потому, что представляет собой непотребительную
стоимость для своего владельца, иначе говоря, труд последнего есть действительный
труд только в качестве полезного труда для других, для него же самого он полезен
только в качестве абстрактно-всеобщего труда. Поэтому задача железа или его
владельца заключается в том, чтобы найти в мире товаров тот пункт, где железо
притягивает золото. Но эта трудность, salto
mortale товара, преодолевается, если
продажа, как мы и предполагаем здесь в анализе простого обращения, действительно
совершается. Тонна железа, реализуясь как потребительная стоимость путем
своего отчуждения, т. е. своего перехода из рук, где она является не
потребительной стоимостью, в руки, где она является потребительной стоимостью,
вместе с тем реализует свою цену и превращается из золота, лишь мысленно
представляемого, в действительное золото»56.
Ключевая
кантовская/антигегелевская мысль Каратани: прыжок, посредством которого товар
продается и тем самым действительно превращается в товар, является не
результатом постоянного саморазвития стоимости, а salto mortale,
сопоставимым с кьеркегоровским прыжком веры, временным хрупким «синтезом»
между потребительной стоимостью и меновой стоимостью, сопоставимой с кантовским
синтезом между чувственным и рассудочным: в обоих случаях два несводимо
внешних уровня примиряются57. Именно поэтому Маркс оставил свой первоначальный
замысел (различимый в его «Экономических рукописях
411
1857-1859 годов») «выведения» в гегелевском
ключе раскола между меновой стоимостью и потребительной стоимостью из самого
понятия стоимости: раскол между этими двумя измерениями, «двойственный характер
товара», служит отправной точкой «Капитала». Синтез должен основываться на
несводимо внешнем элементе, как у Канта, у которого бытие не является предикатом
(то есть не может быть сведено к понятийному предикату сущности), или как в
«Именовании и необходимости» Сола Крипке, у которого наделение объекта именем
не может основываться на содержании этого имени, на свойствах, которые определяют
его.
Именно поэтому, хотя Darstellung саморазвертывания капитала
у Маркса полно отсылок к Гегелю58, саморазвитие капитала далеко от кругового
саморазвития гегелевского Понятия (или Духа): идея Маркса состоит в том, что
развитие никогда не способно поймать себя, что оно никогда не возвращает свой
кредит, что его решение навсегда отложено, что кризис является его внутренней
составляющей (знаком того, что весь капитал есть не-истина, как выразился бы
Адорно), и именно поэтому развитие по Марксу является развитием «дурной
бесконечности», вечно воспроизводящим себя:
«Несмотря на
описательный гегелевский стиль [...] "Капитал" отличается от
философии Гегеля по своей мотивации. Концом "Капитала" не является
"абсолютный Дух". "Капитал" показывает, что капитал,
организуя мир, никогда не может выйти за свои собственные пределы. Это
кантовская критика плохо сдерживаемого стремления капитала/разума к
самоосуществлению за своими пределами»59.
Любопытно отметить, что
уже Адорно в своих «Трех работах о Гегеле» критически описал гегелевскую
систему в тех же «финансовых» терминах как систему, живущую в кредит, за
который она никогда не сможет расплатиться. И та же «финансовая» ме-
412
тафора часто применяется к самому языку - Брайен
Ротман, среди прочих, определил значение как нечто, что всегда «заимствуется
из будущего», основываясь на своем навсегда отложенном осуществлении60. Как же
тогда появляется общее значение? Благодаря тому, что Альфред Шюц назвал
«идеализацией взаимозаменяемости»: субъект выходит из тупика бесконечного выяснения
того, «понимаем ли мы под "птицей" одну и ту же вещь», просто
принимая за данность, предполагая, действуя так, как если бы мы действительно понимали под ней одну и ту же вещь.
Без этого «прыжка веры» не существует языка. Это предположение, этот «прыжок
веры» не следует понимать в хабермасовском ключе как нормативность, встроенную
в работу языка, как идеал, к которому должны стремиться говорящие: вовсе не
будучи идеалом, это предположение является фикцией, как если бы..., которая поддерживает язык. Как таковое это предположение
следует снова и снова подрывать в движении знания. И, если на то пошло, это
предполагаемое как если бы... глубоко
анти-нормативно. На это сторонник
Хабермаса может возразить, что идеал, норма, вписанная в язык, все же является
состоянием, в котором эта фикция перестает быть фикцией, то есть в котором -
при гладкой коммуникации - субъекты действительно будут иметь в виду одну и ту
же вещь. Но этот упрек упускает суть, которая состоит не только и не столько в
том, что такое состояние недоступно (и даже нежелательно), а в том, что «прыжок
веры», благодаря которому субъекты считают само собой разумеющимся, что они имеют
в виду одну и ту же вещь, не только не имеет никакого нормативного содержания,
но и может блокировать дальнейшее развитие - зачем стремиться к чему- то, что
мы предположительно имеем уже и так? Иными словами, прочтение этого как если бы... как нормативности
упускает, что «прыжок веры» необходим и продуктивен (делая возможной
коммуникацию) именно потому, что он служит контрфактической фикцией: ее
«эффект истины», ее позитивная роль в обеспечении коммуникации основывается как
раз на том, что
413
она не
является истиной, что она совершает прыжок в фикцию - ее статус не является
нормативным, потому что она выходит из изматывающего тупика языка, его
исходного отсутствия гарантий благодаря преподнесению
того, к чему нам надо стремиться, как уже достигнутого61.
Противоречие между
процессом производства и обращения вновь оказывается противоречием параллакса:
да, стоимость создается в процессе производства; но в нем она существует как
бы потенциально, поскольку она АКТУАЛИЗИРУЕТСЯ как стоимость только тогда,
когда произведенный товар продается и круг Д - Т - Д замыкается. Здесь важен
временной РАЗРЫВ между производством стоимости и ее актуализацией: даже если
стоимость производится в производстве, без успешного завершения процесса
обращения stricto sensu никакой
стоимости не существует - темпоральность является темпоральностыо futur anterieur*, то есть стоимость не
«есть» непосредственно, она только «будет», она ретроактивно актуализируется,
перформативно осуществляется. В производстве стоимость порождается «в себе», и
только в результате законченного процесса обращения она становится «для себя».
Именно так Каратани и разрешает кантианскую антиномию стоимости, которая
порождается И не порождается в процессе производства: она порождается в нем
только «в себе». И именно из-за этого разрыва между в-себе и для-себя
капитализм и нуждается в формальной демократии и равенстве:
«От [докапиталистических] отношений господства
капитал отличается именно тем, что рабочий противостоит ему как потребитель,
полагающий меновую стоимость, противостоит ему в форме владельца денег, в
качестве денег, простого центра обращения, - он становится одним из бесконечно
многих центров обращения, в результате чего стирается и его определенность как
рабочего»62.
_______________________________
* Будущее предшествующее время (фр.)
414
Это означает, что для
завершения круга своего воспроизводства капитал должен пройти через критическую
точку, в которой происходит смена ролей: «...прибавочная стоимость реализуется
в принципе только рабочими в тотальности обратной покупки того, что они
производят»63. Этот момент важен для Каратани: он предоставляет основные рычаги
для противостояния правлению капитала сегодня: разве не естественно, что
пролетарии должны сделать предметом своей критики этот уникальный момент, когда
они подходят к капиталу с позиции покупателя и, следовательно, когда именно
капиталу приходится их обхаживать? «...Если рабочие и становятся субъектами,
то только как потребители»64. Это, возможно, образцовая ситуация параллакса:
разрыв между позицией рабочего-производителя и позицией потребителя следует признать
непреодолимым, не превращая при этом одну из них в «более глубокую истину»
другой65. (И, кстати, разве плановая экономика государственного социализма не заплатила
страшную цену за признание главенства производства над потреблением, отказывая
потребителям во всем, что не было товарами первой необходимости, порождая
проекты, в которых никто не нуждался и которых никто не желал66?) Это подводит
нас к ключевому мотиву Каратани: нужно полностью отвергнуть (протофашистское,
если на то пошло) противопоставление финансово-спекулятивного капитала
«субстанциальной» экономике капиталистов, участвующих в производительной деятельности:
при капитализме процесс производства совершается только окольным путем в
спекулятивном процессе порождения деньгами еще больших денег, то есть
спекулятивная логика является также тем, что поддерживает непрерывное
стремление к революционизации и расширению производства:
«Большинство экономистов
говорит сегодня, что спекуляции глобального финансового капитала оторваны от
"субстанциальной" экономики. Но они упускают, что субстанциальная
экономика также движима иллюзией и что в этом и состоит природа капиталистической
экономики»67.
415
Поэтому в отношении
денег существует четыре основные позиции: (1) меркантилистская: прямая наивная
фетишистская вера в деньги как «особую вещь»; (2) «классическая буржуазная политическая
экономия», воплощенная в Рикардо, который отверг денежный фетишизм как простую
иллюзию и признал деньги просто знаком объема общественно полезного труда -
стоимость здесь считалась присущей товару; (3) «неоклассическая» школа, которая
отвергла трудовую теорию стоимости; а также любое «субстанциальное» понятие
стоимости, где цена товара - это просто результат взаимодействия спроса и
предложения, то есть полезности товаров в отношении других товаров. И Каратани
справедливо отмечает, что парадоксальным образом Маркс вырвался из ограничений
«классической» трудовой теории стоимости Рикардо в своем прочтении Бейли,
первого «вульгарного» экономиста, который заметил чисто относительный статус
стоимости: стоимость не присуща товару, она выражает, как этот товар соотносится
со всеми остальными товарами. Бейли, таким образом, открыл путь к
структурно-функциональному подходу Маркса, который настаивает на разрыве между
объектом и структурным положением, которое он занимает: так, король является
королем не из-за его внутренних свойств, а потому, что люди относятся к нему
соответствующим образом (пример самого Маркса); некий товар является деньгами,
потому что он занимает формальное место общего эквивалента всех товаров, а не
потому, что, скажем, золото «естественным образом» является деньгами. Важно
отметить, что и меркантилисты, и их рикардианские критики остаются «субстанциалистами»:
Рикардо, конечно, сознавал, что объект, который служит деньгами, не является
ими «естественным образом», он смеялся над наивными суевериями по поводу денег,
видя в меркантилистах примитивных верующих в волшебные свойства; но сводя
деньги к вторичному внешнему признаку стоимости, присущей товару, он, тем не
менее, вновь натурализовал стоимость, представив ее в качестве непосредственного
«субстанциального» свойства товара. Именно эта иллюзия открыла
416
путь к наивному раннесоциалистическому и
прудонистскому практическому предложению преодолеть денежный фетишизм путем
введения прямых «трудовых денег», которые будут просто обозначать объем
индивидуального вклада в общественный труд. Здесь нужно отметить строгую формальную
гомологию между Марксом и Фрейдом68 - когда Маркс пишет: «Итак, откуда же возникает
загадочный характер продукта труда, как только этот последний принимает форму товара?
Очевидно, из этой самой формы»69, его мысль неожиданно перекликается с важным
прозрением Фрейда, спрятанным в сноске в самом конце ключевой главы
«Толкования сновидений» о «Работе сновидения»:
«Какое-то время мне казалось чрезвычайно сложным
приучить читателя к разграничению между явным содержанием снов и скрытой
мыслью сновидения. Вновь и вновь приходилось обращаться к той или иной форме,
в которой сон удерживался в памяти, и настаивать на необходимости ее истолкования.
Но теперь, когда аналитики наконец примирились с необходимостью заменять явное
содержание сновидения его значением, обнаруживаемым посредством толкования,
многие из них впали в новую путаницу, за которую теперь они держатся с равным
упорством. Они ищут сущность сновидения в его скрытом содержании и, поступая
таким образом, игнорируют различие между скрытой мыслью сновидения и его
работой. В своем основании сны не что иное, как специфическая форма мышления,
ставшая возможной благодаря условиям состояния сна. Эту форму создает работа
сновидения, которая одна и является сущностью сновидения – объяснением его
специфической природы»70.
Поэтому нужно с
предельным вниманием относиться к разрыву, который отделяет Маркса от Рикардо
и его левых последователей, которые уже совершили переход от видимости к сущности,
то есть от зачарованности областью обмена к пространству производства как его
тайному ядру; Маркс же движется в обрат-
417
ном направлении, назад к тайне самой формы.
Основная ловушка состоит не в ослеплении формой, а в сведении формы к «просто
форме», то есть упущении того, что тайная сущность НУЖДАЕТСЯ в этой форме, что
существенна сама форма.
Разве главным марксовым
параллаксом не является параллакс между экономикой и политикой, между
«критикой политической экономии» с ее логикой товаров и политической борьбой с
ее логикой антагонизма? Обе логики являются «трансцендентальными», а не
просто онтико-эмпирическими; и обе они несводимы друг к другу. Конечно же, обе
они друг к другу отсылают (классовая борьба вписана в самое сердце экономики,
хотя она и остается невыраженной, нетематизированной - вспомним, что рукопись
третьего тома «Капитала» резко обрывается на этом; а классовая борьба, в
конечном счете, касается экономических властных отношений), но сама
взаимосвязь искажена так, что прямой контакт исключен (всякий прямой перевод
политической борьбы в простое отражение экономических «интересов» обречен
потерпеть провал, подобно всякому сведению сферы экономического производства к
вторичной «овеществленной» седиментации основополагающего политического процесса).
Мы имеем здесь дело с еще одной версией лакановского «il n'y a pas de rapport»*: если для Лакана не существует никаких
сексуальных отношений, то для подлинного марксизма не существует никаких отношений между экономикой и политикой,
никакого «метаязыка», позволяющего нам схватить оба этих уровня с одной и той
же нейтральной точки зрения, несмотря на то что - или скорее ПОТОМУ ЧТО - оба
эти уровня неразрывно связаны между собой. «Политическая» классовая борьба
ведется на территории экономики
___________________________
* Здесь: языка не существует (фр.).
418
(вспомним, что последний абзац третьего тома
«Капитала», на котором текст резко обрывается, касается классовой борьбы), тогда
как область экономики в то же самое время служит ключом, позволяющим нам
расшифровать политическую борьбу. Неудивительно, что структура этих
невозможных отношений повторяет структуру ленты Мёбиуса: сначала мы должны
перейти от политического спектакля к его экономическому базису, а затем, совершая
второй шаг, мы должны столкнуться с несводимым измерением политической борьбы
в самом сердце экономики.
Этот параллакс означает,
что вынесение за скобки само производит свой объект - «демократия» как форма появляется
только тогда, когда происходит вынесение за скобки структуры экономических
отношений и внутренней логики политического государственного аппарата: они
должны быть абстрагированы друг от друга; люди, участвующие в экономических
процессах и подчиняющиеся государственному аппарату, должны быть сведены к
абстрактным единицам. То же относится и к «логике господства», способу,
которым люди управляют/манипулируют аппаратом подчинения: чтобы понять эти
механизмы власти, необходимо абстрагироваться не только от демократического воображаемого
(как это делает Фуко в своих исследованиях микрофизики власти и как это делает
Лакан в своем анализе власти в «Семинаре XVIII»), но и от процесса
экономического (вое)производства. И, наконец, особая сфера экономического
(вос)производства появляется только при методологическом вынесении за скобки
конкретного существования государства и политической идеологии - не удивительно,
что критики Маркса указывали на то, что марксовой «критике политической
экономии» недостает теории власти и государства. Разумеется, ловушка, которую
необходимо здесь избежать, состоит в попытке сформулировать тотальность, в
которую входят демократическая идеология, осуществление власти и процесс
экономического (вое)производства: если попытаться удержать в поле зрения все,
в конце концов не увидишь ничего, контуры размоются. Это вынесение за скобки
является не
419
просто эпистемологическим, оно связано с тем,
что Маркс называл «реальной абстракцией»: абстрагирование от власти и экономических
отношений вписано в саму реальность демократического процесса и т. д.
Говоря более общим
языком, дискурс (социальная связь) капиталистической современности имеет две
формы существования, в которых их внутренняя напряженность («противоречие»)
экс- тернализируется: биополитическую логику господства (которую социальная
теория осмысляла в различных обличиях: бюрократического «тоталитаризма»,
господства техники, инструментального разума, биополитики, «управляемого
мира»...) И капиталистическая матрица системы, динамика которой подстегивается
непрерывным производством и (повторным) присвоением избытка («прибавочной
стоимости»), то есть системы, которая воспроизводится путем постоянного
революционизирования себя самой. Капитализм - это не просто всего лишь еще одна
историческая эпоха наряду с другими: в известном смысле некогда модный, а
ныне забытый Френсис Фукуяма, в сущности, БЫЛ прав - глобальный капитализм и есть «конец истории». Некий избыток,
воспринимавшийся как локальное извращение или ограниченное отклонение из-за
того, что о нем судили по прежним историческим меркам, превращается при
капитализме в основной принцип общественной жизни, в спекулятивное движение
денег, порождающее еще больше денег, в систему, которая может существовать,
лишь непрестанно революционизируя условия собственного существования, то есть
в которой вещь может существовать лишь
как собственный избыток, постоянно переступающий свои «нормальные» границы71.
«Политическая» критика
марксизма (утверждение, что при сведении политики к «формальному» выражению
некоего основополагающего «объективного» социально-экономического процесса
утрачиваются открытость и случайность, конститутивная для политической области
в собственном смысле слова) должна быть дополнена своей изнанкой: область
экономики В САМОЙ
420
СВОЕЙ ФОРМЕ несводима к политике - этот уровень
ФОРМЫ экономики (экономики как определяющей ФОРМЫ социального) как раз и
упускается французскими «политическими постмарксистами», когда они сводят
экономику к одной из позитивных социальных сфер. Эту «чистую политику» Алена
Бадью, Жака Рансьера и Этьена Балибара, более якобинскую, чем марксистскую, объединяет
с их главным противником, англосаксонской культурологией (Cultural Studies) и
ее акцентом на борьбе за признание, принижение значения сферы экономики. То
есть все новые французские (или французски ориентированные) теории политического
- от Балибара через Рансьера и Бадью к Лаклау и Муфф - нацелены как раз,
пользуясь традиционной философской терминологией, на сведение экономики
(материального производства) к «онтической» сфере, лишенной «онтологического»
достоинства. В этом горизонте попросту нет места для марксистской «критики
политической экономии»: структурой вселенной товаров и капитала в «Капитале»
Маркса является НЕ просто структура ограниченной эмпирической сферы, а своеобразное
социотрансцендентальное априори, матрица, которая порождает тотальность
социальных и политических отношений. Взаимосвязь экономики и политики - это, в
конечном счете, взаимосвязь известного визуального парадокса «двух лиц или
вазы»: видна либо ваза, либо два лица, но никогда и то и другое вместе - каждый
должен сделать выбор. Точно так же либо мы фокусируемся на политическом, и
тогда область экономики сводится к эмпирическому «движению товаров», либо
сосредоточиваемся на экономике, а политика сводится к театру видимостей, к
преходящему феномену, который исчезнет с приходом развитого коммунистического
(или технократического) общества, в котором, по выражению Энгельса, «управление
людьми» заменится «управлением вещами».
Единственный выход из
этого тупика состоит в том, чтобы вернуть
«экономической» области достоинство Истины, потенциал для Событий.
421
[1] Имеется в виду безличная форма, передающая в немецком языке действия некого абстрактного коллективного субъекта (напр., «говорят», «думают» и т. д.)-
[2] Преодоление (нем.).