В.И. Стрелков
К онтологии исторического текста: некоторые аспекты философии истории Ф.Р. Анкерсмита

(Философия и современные проблемы гуманитарного знания. - М., 2000. - Вып. 2. - С. 123-138)

Данная статья посвящена некоторым перспективам в философии истории, которые обнаруживаются (или, напротив, зачеркиваются) в работах голландского философа Ф.Р. Анкерсмита – одной из самых ярких фигур (наряду с Д. Ла Капра, Х. Келлнером, Л. Госсменом и др.) в тех метаисторических новациях в англосаксонской историографии, которые достаточно отчетливо заявили о себе в 80 – 90 годы нашего века.

[123]

Введением в позицию Анкерсмита могут послужить две пространные цитаты из работы испанского философа Х. Ортега-и-Гассета “Дегуманизации искусства”. Обращая внимание на феномен нового искусства, он в частности пишет: “Чтобы видеть предмет, нужно известным образом приспособить наш зрительный аппарат. Если зрительная настройка неадекватна предмету, мы не увидим его или увидим расплывчатым. Пусть читатель вообразит, что в настоящий момент мы смотрим в сад через оконное стекло. Глаза наши должны приспособиться таким образом, чтобы зрительный луч прошел через стекло, не задерживаясь на нем, и остановился на цветах и листьях. Поскольку наш предмет – это сад и зрительный луч устремлен к нему, мы не увидим стекла, пройдя взглядом сквозь него. Чем чище стекло, тем менее оно заметно. Но, сделав усилие, мы сможем отвлечься от сада и перевести взгляд на стекло. Сад исчезнет из поля зрения, и единственное, что остается от него, – это расплывчатые цветные пятна, которые кажутся нанесенными на стекло. Стало быть, видеть сад и видеть оконное стекло – это две несовместные операции: они исключают друг друга и требуют различной зрительной аккомодации” [1]. С точки зрения испанского философа, отличительной особенностью нового искусства (т.е. искусства, которое не перестает быть трудным для восприятия, непривычным) является перенос внимания с традиционного объекта искусства (который является “традиционным” лишь в силу многовекового приспособления зрения зрителя именно к “такому” способу быть “предметом”) на новый, прежде остававшийся невостребованным. И далее: “...Большинство людей не может приспособить свое зрение так, чтобы, имея перед собой сад, увидеть стекло, то есть ту прозрачность, которая и составляет произведение искусства: вместо этого люди проходят мимо – или сквозь – не задерживаясь, предпочитая со своей страстью ухватиться за человеческую реальность, которая трепещет в произведении. Если им предложат оставить свою добычу и обратить внимание на само произведение искусства, они скажут, что не видят там ничего, поскольку и в самом деле не видят столь привычного им человеческого материала – ведь перед ними чистая художественность, чистая потенция” [2].

Приведенные цитаты представляются уместными постольку, поскольку то, о чем Ортега-и-Гассет говорил в начале нашего века об искусстве, в какой-то степени применимо в конце века в разговоре о философии истории. Говоря конкретнее – о постмодернистской философии истории, одним из наиболее ярких адептов ко-

[124]

торой обоснованно считается Ф. Анкерсмит. Это тем не более уместно, что сближение историографии и эстетики, истории и литературоведения, истории и филологии образует одну из специфических особенностей постмодернистского проекта истории. Именно перефокусирование внимания исследователя с того, что традиционно считалось и считается объектом историографии – с прошлого самого по себе, на тот инструмент, благодаря которому это прошлое может быть представлено – на язык исторических дескрипций, образует одну из предпосылок постмодернистского историографического дискурса. Традиционная (модернистская) историография исходила, по мнению Анкерсмита, из “постулата двойной прозрачности” [3].

Во-первых, исторический текст рассматривался в модернистском дискурсе в качестве “прозрачного” по отношению к находящемуся “позади него” историческому бытию, которое впервые этим текстом и обнаруживалось для всеобщего обозрения. Во-вторых, исторический текст представлялся “прозрачным” для самого автора текста. “Прозрачным”, т.е. допускающим любые с ним манипуляции, Язык, используемый при написании текста, казался именно инструментом – надежным, не допускающим искажений, если им умело управлять. Язык историка выглядел оптимально скроенным для формулирования и последовательного проведения теоретической позиции автора текста. Иными словами, модернистское понимание исторического исходило из признания способности языка историка пропускать через себя как само прошлое, так и концептуальное настоящее самого исследователя [4]. При этом акценты могли быть разные – от полного устранения субъекта историописания, чтобы прошлое заговорило само, до признания полной обусловленности исторического текста политической или какой-то иной позицией его автора. В любом, однако, случае предполагалась “прозрачность” или “отзывчивость” языка, на котором писался текст.

Одной из важнейших предпосылок поструктуралистского историографического дискурса как раз и является признание непрозрачности исторического текста как по отношению к описываемому в нем прошлому, так и по отношению к намерениям автора этого текста. Постулат о прозрачности выдает, по мнению Анкерсмита, эпистемологическую наивность модернистской парадигмы истории в целом, неспособность признать, что “что” высказывания неотделимо от его “как”. И даже более того – что “как” и является “что”. Новая историография исходит из того, что язык, с помощью которого оформляется всякий исторический документ, так же, как

[125]

и всякий, базирующийся на нем, исторический текст, является границей познания. “Границы текста, – отмечает Анкерсмит, – оказываются границами исторической литературы” [5]. В более общем смысле язык представляется новой историографии, как и философии, на которую она опирается, универсальным полем человеческого познания, за которое субъект в принципе не может выйти. Основополагающий догмат традиционного подхода в историописании, который по существу остается нетронутым и в просвещенческой философии истории, и в историцистской модели последней, воспроизводит фундаментальную особенность нововременного мышления – неверифицируемую убежденности в том, “что каждое отдельное событие может быть соотнесено с предшествующими событиями совершенно определенным образом, иллюстрирующим общие принципы” [6].

В свою очередь, подобная убежденность базировалась на признании гомогенности бытия и сознания, возможности “обеспеченного истиной” перехода от мысли к реальности. От такой же гомогенности отталкивается и постмодернизм. Другое дело, что универсальным “субстратом” такого рода гомогенности оказывается язык, за пределы которого человеку в рамках данного дискурса отказано выходить. Поэтому любое утверждение о реальности означает в нем не просто утверждение на некотором языке, но утверждение о языке. Философия занимается тем, что поддается высказыванию. Как гласит заключительная формула “Логико-философского трактата” Л. Витгенштейна: “О чем невозможно говорить, о том следует молчать” [7]. Философия есть дисциплина, описывающая границы того, что поддается оформлению в языке. Высказывает же себя лишь сам язык. Словесной артикуляции поддается некоторый осмысленный текст. Смысл же обусловлен способом связи, претендующей на осмысленность языковой единицы (слова, предложения, текста и т.п.), с другими ей сопорядковыми языковыми единицами. Чтобы достичь смысловой определенности, не требуется выходить за пределы языковой реальности. Претензия на такого рода выход (в виде, например, апелляции к прошлому самому по себе или миру самому по себе, существующим независимо от человеческого сознания как носителя и источника языка) противоречит такому пониманию смысла. Иными словами, попытка выйти за пределы смыслообразующего уровня языка сама не имеет смысла и не представляет собой значимого в эпистемологическом отношении продукта. Применительно к истории это означает констатацию того обстоятель-

[126]

ства, что всякое осмысленное утверждение, касающееся прошлого, соотносит нас не с самим этим прошлым, которое навсегда остается за пределами сферы смыслов, являясь некоей принципиально неподдающейся оформлению предаднной, самой культурой неосваиваемой, границей культурного пространства, но с той или иной языковой моделью прошлого. Язык в виде текста, актуально или потенциально, составляет соединительную ткань всякого акта человеческого понимания, т.е. всякого человеческого общения. Язык с этой точки зрения принципиально “непрозрачен” по отношению к прошлому.

Последнее нельзя увидеть не потому, что оно уже ушло из бытия, но потому, что оно не имеет никакого смысла вне той языковой формы, с помощью которой о нем нечто высказывается. Прошлое как таковое не может стать объектом познания. В лучшем случае оно предполагается в связи со способами функционирования текста. Но оно не может полагаться в качестве объекта. Точно так же текст далеко не столь “прозрачен”, как это представляется историку-модернисту, и по отношению к его собственным теоретическим установкам. Не столь послушен, не столь однозначен. Текст заключает в себе много больше, чем пытается заложить в него автор. В большой степени текст образует автора, а не автор – текст. Текст живет своей собственной жизнью, отражающей жизнь других текстов, играющей с ними. Текст предполагает избыток значений, являя собой арену столкновения различных кодов. Поэтому уже невозможно говорить о послушности языка автору текста. Что хочет сказать историк подчиняется тому, как он это говорит. При этом ресурсы текста практически безграничны, и это делает их нередуцируемыми к некоторой компактной однозначной авторской позиции. Из этого обстоятельства, в частности, следует доминирование филологии, литературы над историей, в чем оправданно обвиняется постмодернистская историография. И дело принципиально не меняется от того, что в литературе речь идет о фиктивных объектах, а в истории – о доподлинно существовавших, поскольку само такое разделение – на фикцию и на реальность – как раз и ставится под сомнение в рамках постмодернистского дискурса.

Подобное разделение, с точки зрения Анкерсмита, характеризует эпистемологическую модель философии истории, которая вполне вписывается в модернистскую позицию. “Нарративная философия истории... нацелена на природу языковых инструментов, с помощью которых историки пытаются понять прошлое. Эпистемологическая же философия истории озабочена отношениями ме-

[127]

жду суждением историка и тем, о чем эти суждения высказываются; нарративная философия истории пытается не выходить за рамки языка исторического описания” [8]. Согласно Анкерсмиту, если организационной единицей исторического текста является суждение, то модернизм прав, так как суждение предполагает отношение соответствия-несоответствия между высказыванием и его предметом, зазор между формой и содержанием. Голландский философ пытается выявить в историческом тексте иные структурные единицы. Он вызывает их нарративными субстанциями, что уже говорит о том, что данные формы организации текста не нуждаются и не предполагают иной субстанции, кроме субстанции самого языка. “Нарративные субстанции, – пишет он, – суть подлинные семантические “черные дыры” в языковом универсуме, которым мы пользуемся” [9]. Сравнение с черными дырами весьма показательно, ибо тем самым Анкерсмит подчеркивает беспредпосылочность нарративных субстанцией, их основательность в языковом дискурсе. Они, следовательно, не предполагают никакой глубины, вертикали. Они отсылают не к доязыковому бытию, но к другим нарративным субстанциям.

Характеризуя постмодернистское движение в целом, следует указать на то, что оно разворачивается в русле, проложенном в начале нашего века гуссерлевской феноменологией. Феноменологическая революция вызвала к жизни определенные способы мышления беспредпосылочной реальности – феномена. В самом общем смысле феномен можно понимать либо как такую реальность, которая репрезентирует нечто иное, чем она сама (как явление репрезентирует сущность), причем эта инаковость не абсолютна, т.е. позволяет говорить, что феномен как-то дает знать о том, что он предъявляет для освидетельствования, но именно как-тог т.е. не вполне, не адекватно, не полностью; либо как реальность, которая и есть то, чем она представляется, которая и может только существовать, предъявляя себя, ничего при этом не скрывая, не искажая, ни к какой инаковости не отсылая. Феноменология Гуссерля опиралась именно на второе понимание феномена и его разрабатывала. Бесспорно, что в пределах постмодернистского дискурса язык есть такого рода феномен, который отсылает только к себе же самому. Он самореференциален. В том числе тот язык, тот текст, который образует единственную материю историографического исследования, о которой имеет смысл вести речь.

Модернистский историографический дискурс исходит из наличия абсолютных ориентиров, т.е. абсолютных референтов. Таково

[128]

прежде всего само прошлое. Оно образует онтологический фундамент модернистского текста, т.е. и предпосылку, и абсолютную рамку всякого текста. Последний существует в данной системе воззрений только в той мере, в какой он отнесен к этому единому фундаменту. Постмодернизм же признает условием идентификации текста присутствие другого текста. Историческая интерпретация впервые оказывается признанной, с точки зрения Анкерсмита, только если есть другая интерпретация. Тот, кто знает одну лишь интерпретацию, в действительности не знает ни одной. Прошлое, с которым имеет дело историография, есть некое описание прошлого. Оно может быть уподоблено тексту, написанному на иностранном, неизвестном языке, который однако вполне соотносим в своих лексических, грамматических, стилистических, синтаксических размерностях с тем, на котором вы создаете ваш собственный текст. История сопротивляется дихотомии язык/реальность. Язык истории не является зеркалом природы, но предстает частью самой природы. Язык, используемый в истории, сам есть вещь; и наоборот – вещи, объекты историописания языкоподобны (language-like) [10]. Онтология постмодернистского текста имеет лингвистический характер. Ткань такого рода лингвобытия образуется из взаимореферентности нарративных субстанций, создающей своего рода поле письма. Анкерсмит замечает, что для него “постмодернизм есть прежде всего теория письма. Таким образом это не столько теория интерпретации, каковой является герменевтика, сколько теория (непреднамеренных) следствий интерпретирующего письма в той мере, в какой мы обнаруживаем эти следствия (effects) в литературной теории и, конечно, в историографии” [11]. Эти неконтролируемые автором следствия, вытекающие из простого наличия письменного текста, образуют своего рода “сад расходящихся троп (тропов) ”. Их фиксация имеет начало, но не имеет конца, ибо нет конца игре интертекстуальности. Текст парадоксальным образом не приближает, а удаляет от читателя тот объект в прошлом, по поводу которого он казалось бы и возник. Такой объект как бы “откладывается на потом”, по мере нашего погружения в игру отражений и систем кодирования, воплощенных в историческом тексте. История истончается, превращаясь в субсистему лингвистических знаков. В попытке описать историческую реальность мы входим в лабиринт, из которого нет выхода – ведь игре интертекстуальных отражений нет предела. Текст функционирует как открытая система, порождающая все новые смыслы. Таким образом понимаемый

[129]

текст не только закрывает доступ к прошлому в его исходной событийной непосредственности, но ставит под вопрос само его существование в качестве суверенного объекта знания [12].

Историческое бытие обнаруживает, согласно постмодернистской трактовке текста, не столько присутствие, сколько эффект присутствия. Э. Гомбрих – один из наиболее часто цитируемых Анкерсмитом ученых, работающий в русле постмодернистской эстетики, утверждает, что произведение современного художника – это уже не миметическая реконструкция некоей прареальности, но ее субституция. Он создает не подобие единой для художника и зрителя реальности, но особую псевдореальность. Точнее, новую реальность, ибо она онтологически ничем не отличается от той, к которой отсылают нас классические художественные произведения. “Поскольку, – отмечает Анкерсмит, – позиция историка и язык, с помощью которого он эту позицию выражает, нигде не соприкасаются (intersects) с областью собственно прошлого, постольку историография обладает той же непрозрачностью, той же интенциональной размерностью, что и искусство” [13]. Иными словами, субститут реальности, каким является художественный артефакт, подобен субституту исторического прошлого, представленного в тексте историка. Единство текстового пространства, заступившее место единству бытийного пространства в модернистской парадигме, позволяет, по мнению Анкерсмита, оценивать качество того или иного исторического текста по сугубо лингвистическим параметрам. “Содержание (исторического текста – B.C.) производно от стиля” [14]. Если для модернизма стиль оформления текста является чем-то второстепенным, приходящим, ничего в его отношения с исторической правдой не добавляющим, то для постмодернистского текста его стилистические параметры зачастую оказываются решающими. При той посылке, что исторический текст есть субститут прошлого, т.е. единственно для нас доступный способ существования этого прошлого, а не его подобие, не максимально близкая к единственному оригиналу копия, естественной представляется его оценка, основывающаяся не на критерии того, насколько он в качестве копии далек или, напротив, близок оригиналу, но на критерии того, насколько он хорошо выполняет свою функцию в качестве заместителя исторической реальности. В частности, насколько он привлекателен как оригинал прошлой реальности, а не как ее отображение. В этом смысле неизбежный вопрос о качестве текстовой продукции историков прошлого также решается в соот-

[130]

ветствии с лингвистическими их параметрами. Проблема прогресса в историческом познании обусловлена проблемой его “текстовой организации” [15]. Именно решение этой проблемы должно показать, почему мы предпочитаем в качестве неустаревающего исторического источника тексты Гиббона, Ранке, Маркса, а не тексты их менее талантливых (в организации текстового пространства) современников. Прошлое само по себе как универсальный референт любого исторического исследования – это эпистемологически бесполезное понятие. Своего рода – фантом. “Тексты, – добавляет Анкерсмит, – это все, что у нас есть, и мы можем сравнивать их только с другими текстами. Если мы ищем лучшее описание (account) прошлого, нам следует спросить себя, в каком из этих текстов доступные исторические данные лучше всего используются. Но мы никогда не в состоянии проверить наши выводы, соотнеся выбранный текст с самим “прошлым. Таким образом, нарративные субстанции не отсылают к прошлому, как не требуются такого рода отсылки и для дискуссий между историками” [16].

По преимуществу лингвистическая размерность исторического текста, будучи признанной в качестве фундаментальной для истории как науки, открывает возможность описания любого соответствующего текста в терминах стилистических тропов. Ярким образцом продуктивности такого подхода для Анкерсмита является творчество Х. Уайта [17]. У последнего, как известно, фигурируют четыре стилистических тропа (метафора, метонимия, синекдоха и ирония). Согласно Уайту, всякий историк, сознательно или бессознательно, преобразует исторические источники, которые сами по себе уже являются некоторыми текстами, поддающимися описанию в соответствии с нормами литературоведческой обработки любых текстов, в исторические нарративы. Стилевые формы интерпретации и подачи читателю этих нарративов образуют некую направляющую, которая имеет целью ориентацию читателя в том, как следует (точнее, как возможно) принимать исходную группу источников. Нарратив не столько воспроизводит события прошлого в виде связного рассказа о них, сколько задает модель его восприятия, наполняя ее некоторыми эмоциональными валентностями. Метафора не создает образ вещи, но выявляет русло, тональность, в рамках которой можно воссоздавать образы утраченного прошлого. Сам выбор историком соответствующей тональности нарратива и делает последний возможным и действенным, т.е. в конечном счете интересным для читателя. Исторический текст произведен от

[131]

позиции историка – это не новость. Как не новость и то, что всякий исторический текст есть результат определенной интерпретации прошлого. Как отмечает, например, У. Уолш: “не дело историка предсказывать (predict) будущее, но его важной обязанностью является досказывать (retrodct) прошлое, т.е. устанавливать, основываясь на настоящем, чем оно должно быть” [18]. Новостью, однако, по мнению Анкерсмита, явилось привлечение Уайтом внимания историков и философов истории к вопросу о том, почему исследователь вообще предпочитает одну интерпретацию другой [19]. Общий ответ Уайта на этот вопрос – подобное предпочтение обусловлено языковой практикой.

Правда Анкерсмит не во всем согласен с Уайтом. Об этом несогласии полезно упомянуть, поскольку оно позволяет рельефнее выявить позицию самого голландского философа. В первую очередь, Анкерсмит возражает против наличия рудиментов эпистемологической модели философии истории, обнаруживающихся в основополагающей работе Уайта. Таковые вырисовываются в прокламируемой самим же Уайтом тенденции к сближению тропологии исторического нарратива с кантовскими категориями рассудка. Это означает, с точки зрения Анкерсмита, что Уайт на лингвистическом уровне восстанавливает кантовский идеал трансцендентального субъекта. В свою очередь, подобное восстановление субъект-объектного дискурса означает, что порог субстанциальности, референциальный абсолют переносится от текста с его самодостаточной, самопорождающей структурностью, от исторического нарратива к носителю языка, к автономному субъекту субстанциально обнаруживающему себя в решении выбора той или иной модели описания прошлого. Эпистемологичность данной схемы вытекает из того, что в ней воспроизводится традиционная для позитивизма дихотомия язык/реальность. Язык по-прежнему предстает в ней неким посредником, промежуточным звеном. Правда, место абсолютного референта занимает в ней не прошлое само по себе, а индивид сам по себе. Однако это не меняет существа дела, так как сохраняется иерархическая структура исторического описания, в которой язык отнюдь не образует основания системы, ее беспредпосылочного и безусловного “дна”, которое можно фиксировать, с которым можно “играть”, но которое невозможно выводить из чего-то более основательного. По существу данная схема близка эпистемологической модели Р. Коллингвуда (каковую Анкерсмит определяет как аналитическую герменевтику), от которой сам голландский

[132]

философ вполне сознательно дистанцируется. Это и понятно, ибо для постмодернистского дискурса больше языка может быть только сам язык, основанием текста – только другой текст [20]. Анкерсмиту много ближе позиция Р. Рорти, заключающаяся в тотальной критике той, идущей от Декарта, модели познания, где существенную роль играет forum internum (внутренний посредник, зеркало внешней реальности) – тот метафизический “довесок”, который, с точки зрения лингвистического эмпиризма, возобладавшего в современной философии, не может быть в достаточной степени обоснован и должен быть отвергнут как фантазм сознания. Не менее анахроничен и эпистемологический субъект, возможность перехода от которого к эпистемологическому объекту в виду мира самого по себе, явилась неразрешимой проблемой для философии нового времени, скандалом в философии по выражению Канта.

Не согласен Анкерсмит и с тем, что четырехчленная схема Уайта претендует на то, чтобы быть исчерпывающим регистром, охватывающим все богатство нарративных возможностей исторического текста. В целом, однако, Анкерсмит признает фундаментальный вклад Х. Уайта в трансформацию философско-исторической модели в англо-саксонских странах. При этом он обращает внимание на следующие моменты такого рода трансформации: а) благодаря эпохальной работе Уайта, англоязычная философия истории с опозданием, но стала соответствовать постмодернистскому движению в современной западной философии, что, помимо прочего, сделало ее открытой диалогу с другими областями философского дискурса; б) объясняющая, дескриптивная ориентация прежней философии истории уступила место ориентации лингво-интерпретационной; в) постмодернистская философия истории возвратила интерес к крупномасштабным историческим текстам, тогда как следование позитивистской модели историописания привело к “мелкотравчатости” исторического исследования, к преобладанию в нем частной тематики (разумеется, следует иметь в виду, что возвращение к тотальной истории в русле постмодернизма не означает принятие на вооружение очередной “большой теории”, позволяющей, например, вернуться к жанру всемирной истории); г) постмодернистская философия истории, признавая, что нарративный язык субстанциален, “вещен”, а следовательно, не допускает эпистемологического характера описания предпосылок и результатов исторического текста – ведь такое описание исходит из вертикали вещи/слова – упраздняет эпистемологическую модель историографии; д) постмо-

[133]

дернизм ликвидирует традиционную для эпистемологии дихотомию историческая дескрипция прошлого/прошлое само по себе; е) традиционный отбор того, что можно и чего нельзя говорить при написании истории переводится в плоскость стилистической проблематики, стиль при этом перестает играть роль внешней “формы” исторического текста, но превращается в “субстанцию” истории; ж) наконец, постмодернизм ставит предел неизбежному, с точки зрения Анкерсмита, антиисторизму эпистемологического проекта в истории, поскольку инаковость прошлого более не редуцируется к “комфортабельной” тождественности генерализирующих законов истории, нормативных утверждений или принципов философии действия [21].

Одним из наиболее либеральных следствий постмодернистского проекта в историографии Анкерсмит считает предоставляемую им возможность сосуществования самых разных исторических текстов, разных манер написания истории (в том числе и таких, которые исходят из постулатов спекулятивной философии истории по типу гегелевской или тойнбианской). Их равное право на существование вытекает из отбрасывания все того же общего онтологического знаменателя (иного, чем сам текст). Напротив, они сами составляют такого рода знаменатель. Критерии их научной ценности – они сами. Отрицаются – это верно – их претензии на исключительность, на обладание полнотой истины, вытекающей из отсылки к некоторой универсальной логике исторического процесса. Отрицается ригористичность, основанная на несовместимости с другими манерами исторической дескрипции. Но сохраняется их роль как полноценного участника “разговора исторических текстов”. С этой точки зрения в истории исторической науки ничто не пропадает, ничто не утрачивает своей ценности. Равновеликость текстов историков XVI и, скажем, XIX веков обусловлена некумулятивностью познания в истории. По Анкерсмиту, ценность исторического текста обнаруживается в феномене интертекста, т.е. в ситуации, когда этот текст стимулирует создание других текстов, спорящих с первым, реализующих другие лингвистические возможности, дающих иные интерпретации. Если для модернистского проекта совершенный текст, т.е. текст максимально близкий к своему абсолютному объекту – прошлому, должен сводить на нет возможности иных трактовок того же самого прошлого (мысль, заметим, не бесспорная), то для постмодернистского проекта удача историографического предприятия должна сопровождаться всплеском кон-

[134]

курирующих предприятий. Анкерсмит приводит в этой связи слова Г. Башляра о том, что истинный факт – это тот, который вызывает наибольшие возражения. Анкерсмит стремится оправдать свою позицию перед критиками, обвиняющими его в новом типе субъективизма. В самом деле, о каком субъективизме может идти речь, когда субъект-то в тексте и исчезает. Остается сам текст. Остается наблюдатель, который ничего не добавляет от себя как субъекта, но лишь позволяет тексту раскрывать свои сигнификативные возможности. Текст есть для постмодернистского исследования как раз в той мере, в какой он – ничей. Или, если угодно, всякий текст есть текст других текстов.

Анкерсмит также не претендует на легитимизацию доминирования современных форм письма над прошлыми его формами. Наоборот, по мнению голландского философа, легитимизация чего бы то ни было – как раз особенность модернистской позиции. Постмодернизм ничего не желает навязывать, ибо сознательно избегает эссенциализма. Позиция Анкерсмита не предписывающая (prescriptive), a описывающая (descriptive). Философия постмодернизма намного скромнее, чем позиция традиционной европейской метафизики, в том числе – и историософской метафизики.

Весьма показательно следующее утверждение Анкерсмита: “Постмодернизм – номиналистическая версия историзма” [22]. Историзм толкует нам о нациях, этносах, отдельных индивидах, постмодернизм – о лингвистическом аппарате, который мы используем, чтобы говорить о тех же нациях, этносах, индивидах. В самом деле в содержательном плане постмодернизм не идет дальше nomina. Точнее будет сказать – не идет дальше констатации некоей очевидной реальности – языка. В этом отношении постмодернизм вполне верен критериям истинности, выработанным философией нового времени. Истинно то, что фиксируется нашим сознанием ясно и отчетливо. Но если для Декарта такой очевидностью обладала логико-математическая сфера, то для Анкерсмита это сфера языка, причем не столько с точки зрения грамматики, сколько – стилистики и семантики. Постмодернизм голландского философа достаточно традиционен и в том, что касается понимания смысла текста (а значит и истины) как феномена самого текста. Когда оппонент Анкерсмита – П. Загорин – указывает, что постмодернизм, вкупе со всем современным искусством, не имеет глубины, исключительно поверхностен, лишен, так сказать, метафизического “задника” – он во многом прав [18]. Прав он и в том, что последователь-

[135]

ное проведение постмодернистской точки зрения в истории приводит к утрате собственно прошлого, к дезинтеграции времени, превращающегося в серию моментов настоящего, не связанных между собой [23]. Следует, тем не менее, иметь в виду, что подобная поверхностность составляет атрибут англосаксонской философии языка, начиная по крайней мере с Т. Гоббса. Для последнего, как для номиналиста, смысл и истина (в отличие от Анкерсита, Гоббс говорит и об истине) суть языковые феномены. Истинно скорее не то, что верно отражает реальность за пределами речи, но то, что обусловлено структурированностью самой речи. Истина не столько отсылает нас к миру самому по себе, сколько заставляет всмотреться в порядок слов. Истина в этом смысле горизонтальна, т.е. поверхностна. Она скользит вдоль языка, не выходя за его пределы. Можно сказать и так – само обращение в речи к внеречевой реальности лишь подчеркивает неизбежность речевой оформленности того, что мы считаем существующим вполне суверенно. Как показал А. Гудмен, то, что сказано, не может быть вполне отделено от того, как оно сказано. Языковая форма не внешний по отношению к содержанию довесок, но часть самого содержания.

Справедливо и утверждение оппонента Анкерсмита о том, что сфера смыслов лежит на поверхности. Но не обязательно понимать это в унижительном смысле. Скорее, вслед за Ж. Делезом, следует говорить о границе различных сред как месте рождения всякого смысла. Что же касается такого “проступка” постмодернистского дискурса как дезинтеграция времени, то он действительно ставит под вопрос некую константу европейской мысли, имеющую свой исток, по крайней мере, в платонизме, и заключающуюся в положении, согласно которому быть означает собственно быть причастным единому. Нечто существует в той мере, в какой оно входит в целое. Последнее имеет примат над отдельным. Однако вряд ли указанную константу следует принимать безоговорочно. В ней реализуется определенный тип рациональности, также как и определенный подход к истории, выводящий на первый план ее непрерывность, тотальность, логоцентричность, континуальность. В философском дискурсе нашего века тем не менее нашлось место и для категории дискретности. По крайней мере как равноправного члена оппозиции континуальность/дискретность [24]. И не только в рамках структуралистской революции. Так, весьма плодотворной представляется позиция Э. Левинаса именно применительно к проблеме исходной дискретности времени, в том числе и исторического.

Бесспорно, что философско-историческая концепция, разрабатываемая Ф. Анкерсмитом, сама может быть обвинена в том, в чем

[136]

она обвиняет других – в недостатке скромности, который, в свою очередь, есть скромное обозначение догматизма или, по крайней мере, односторонности. Если вернуться к метафоре Ортега-и-Гас-сета – односторонности видения того, чем видишь. Интересно, что один из упреков Анкерсминта, адресованный Уайту, как раз и состоит в том, что американский историк, по мнению Анкерсмита, склонен все исторические дискуссии сводить к лингвистической их стороне. Тогда как “нерративные интерпретации ... суть лингвистические объекты, создаваемые историком для того, чтобы придать смысл прошлому” [26]. Разумеется, признает Анкерсмит, дебаты о достоинствах и недостатках исторических интерпретаций представляют собой дебаты об этих лингвистических объектах. Однако не следует забывать, – подчеркивает философ, – что именно историческая информация, т.е. некоторое событийное, задокументированное данное делает эти объекты тем, что они есть [27]. Можно, вероятно, по-разному трактовать это высказывание. Например, так: язык является предельной для исследователя осмысленной реальностью. Смысл неотделим от текста и рождается из интертекстуальной игры нарративных субстанций. Допустим, что это так. Но само существование языка, сама текстуальность предполагает иное по отношению к языку и тексту. Эта инаковость неустранима, поскольку смысл рождается внутри языка. Но внутренняя смыслопорождающая функция языка все же предполагает нечто вне нее. Иначе бы сам язык “заглох”. Текст существует, имея в виду иное. Язык питается неназываемым. Называя неназываемое, он не схватывает это последнее в слове, но порождает поле смыслов. Будучи постмодернистом, сам Анкерсмит употребляет модернистскую терминологию. Он толкует о “прошлом”, хотя “прошлое” – это слово, это сегмент текста, существующий сейчас, получающий свой смысл из его соотнесенности с другими словами, составляющими текст. Но в то же время “прошлое” есть указатель того, что это слово – некий коррелят того, что в слове не присутствует, не улавливается. Языковое поле субстанциально, ибо является генератором смысла. Но его субстанциальность обусловлена его открытостью не-языку, не-смыслу, не-речи. Весь язык – указатель.

ПРИМЕЧАНИЕ
1. Ортега-и-ГассетХ. Дегуманизация искусства // Ортега-и-Гассет X. Эстетика. Философия культуры. – М: Искусство, 1911. – С. 224.
2. Там же. С. 225.
[137]
3. Ankersmit F. The Reality Effect in the Writing of History. The Dynamics of Historiographical Topology. – Amsterdam, N.Y. 1989. – P. 5.
4. Ibid. P. 5-6.
5. Ibid. P. 9.
6. УайтхедА. Наука и современный мир // Уайтхед А. Избранные работы по философии. – М.: Прогресс, 1999. – С. 68.
7. Витгенштейн Л. Логико-философский трактат // Витгенштейн Л. Философские работы (часть 1). – М.: Гносис. – С, 73.
8. Ankersmit F. The Dilemma of Contemporary Anglo-Saxon Philosophy of History // History and Theory. – 1986. – Vol. 25. – P. 2.
9. Ankersmit F. Reply to Professor Zagorin // Histroy and Theory. – 1990. –№3. –P. 281.
10. Ankersmit F. Historigraphy and Postmodernism // History and Theory. – 1989. – Vol. 28. – № 2. – P. 144.
11. Ankersmit F. Reply to Professor Zagorin... P. 288.
12. Speigel C. History, Historicism and the Social Logic of the Text in the Middle Ages XX Speculum. – 1990. – Vol. 65. – № 1. P. 63 – 64.
13. Ankersmit F. Historiography and Postmodernism... P. 145.
14. Ibid. P. 144.
15. Ankersmit F. Reply to Professor Zagorin... P. 295.
16. Ibid. P. 281.
17. White H. Metsahistory: The Historical Imagination in Nineteenth-Century Europe. – Baltimore, 1973.
18. Walsh W. An Introduction to Philosophy of History. – Hassoks, 1976. –P. 41.
19. Ankersmit F. The Dilemma of Contemporary Anglo-Saxon Philosophy oh History... P. 26.
20. Ср. основополагающую формулу Ж. Деррида – II n'y a pas de hors texte.
21. Ankersmit F. The Dilemma of Contemporary Anglo-Saxon Philosophy of History... P. 21.
22. Ankersmit F. Reply to Professor Zagorin... P. 277.
23. Zagorin P. Historiography and Postmodernism: Reconsiderations // History and Theory. – 1990. – № 3. – P. 266.
24. Ibid.
25. См., например: Визгин В.П. Постструктуралистская методология истории: достижения и пределы // Одиссей. Человек в истории, 1996: Ремесло историка на исходе XX века. – М., 1996. – С. 39 – 59.
26. Ankersmit F. The Dilemma of Contemporary Anglo-Saxon Philosophy of History... P. 25.
27. Ibid.
[138]