Х. УАЙТ "МЕТАИСТОРИЯ"
Предисловия.
(Уайт Х. Метаистория:
Историческое воображение в Европе XIX века.
–Екатеринбург: Изд-во Урал. ун-та, 2002. –528 с.)
ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ (2001 г.)
[7]
“Метаистория” принадлежит определенному, “структуралистскому” этапу развития западной гуманитарной науки Сегодня я писал бы её иначе. Тем не менее, я думаю, что она внесла свой вклад во всестороннюю теорию историографии, поскольку с одинаковой серьёзностью отнеслась к статусу историографии как письменного дискурса и к её статусу как научной дисциплины. Большинство исторических трактовок историографии исходят из того, что со сциентизацией истории в XIX веке (с обретением историей статуса научной дисциплины) исторические исследования утратили свои тысячелетние связи с риторикой и литературой Но описание истории остаётся риторическим и литературным, поскольку продолжает использовать обычные грамотные речь и письмо как наиболее предпочтительные средства для выражения результатов исследования прошлого пока историки продолжают использовать обычные грамотные речь и письмо, их репрезентации феноменов прошлого, равно как и мысли о них, останутся “литературными” – “поэтическими” и “риторическими” – отличными от всего, что считается специфически “научным” дискурсом.
Я убежден, что наиболее продуктивный подход к изучению историографии – это отношение к литературному аспекту последней более серьёзным образом, чем позволяет туманное и не вполне теоретическое понятие “стиля” Та ветвь лингвистической, литературной и семиотической теории, что называется “топологией”, понятая как теория преобразования [figuration] и дискурсивного построения сюжета, дает нам инструмент для соединения двух измерений денотативной и коннотативной сигнификации, с помощью которых историки не только придают прошлым событиям статус факта, но и наделяют их смыслом
. Тропологическая теория дискурса, восходящая к Вико и современным аналитикам дискурса (Бёрк, Фрай, Барт, Перельман, Фуко, Греймас и многие другие), остаётся в центре моих размышлений об историогра-[8]
фии и её связи с литературным и научным дискурсом, с одной стороны, и с мифом, идеологией и наукой – с другой. Моя приверженность тропологии как инструменту анализа различных измерений исторического дискурса – онтологического и эпистемологического, этического и идеологического, эстетического и формального – обусловливает несхожесть моего взгляда с взглядами других теоретиков истории на то, как отличить факт и вымысел, описание и повествование [narrativization], текст и контекст, идеологию и науку и т.д. Тропология – это теоретическое объяснение вымышленного дискурса, всех способов, какими различные типы фигур (метафора, метонимия, синекдоха и ирония) создают типы образов и связи между ними, способные служить знаками реальности, которую можно лишь вообразить, а не воспринять непосредственно. Дискурсивные связи между фигурами (людей, событий, процессов) в дискурсе не являются логическими связями или дедуктивными соединениями одного с другим. Они, в общем смысле слова, метафоричны, то есть основаны на поэтических техниках конденсации, замещения, символизации и пересмотра. Вот почему любое исследование конкретного исторического дискурса, которое игнорирует тропологическое измерение, обречено на неудачу в том смысле, что в его рамках невозможно понять, почему данный дискурс "имеет смысл" вопреки фактическим неточностям, которые он может содержать, и логическим противоречиям, которые могут ослаблять его доказательства.
Указание на то, что историография содержит неотъемлемый поэтико-риторический компонент, заключается в традиционной идее о том, что историческая репрезентация собственно исторических процессов должна принимать форму повествования [narrativization]. Поскольку никакое событийное поле, понятое как совокупность или серия отдельных событий, не может быть правдоподобно описано как обладающее структурой истории, я считаю повествование о совокупности событий скорее тропологическим нежели логическим. Операции, с помощью которых совокупность событий преобразуется в серию, эта серия – в последовательность, эта последовательность – в хронику, а хроника – в повествование [narrativization], – эти операции, я полагаю, более продуктивно понимать как тропологические по своему типу, а не как логико-дедуктивные. Более того, я считаю, что отношения между историей, образованной на основе событий, и какими бы то ни было формальными доказательствами, выдвигаемыми для объяснения этих событий, состоят из комбинации логико-дедуктивных и тропологически-фигуративных компонентов. Поэтому тропологический подход к изучению исторических дискурсов кажется если не требуемым, то вполне оправданным, различиями между историческим и научным дискурсом, с одной
[9]
стороны, и сходством между историческим и литературным письмом – с другой.
Меня всегда интересовало, как фигуративный язык может быть использован для создания образов объектов, которые более недоступны восприятию, и наделения их аурой своего рода “реальности” таким образом, чтобы они подпадали под избранные данным историком техники объяснения и интерпретации. Так, характеристики Марксом французской буржуазии и рабочего класса в ходе волнений 1848 года в Париже подготавливают диалектико-материалистический анализ, который был использован для объяснения поведения этих классов в ходе последовавших далее событий. Достигаемая в дискурсе Маркса последовательность первоначальных характеристик и дальнейших объяснений – это последовательность модальная, а не логическая Это не проблема “ложной последовательности”, маскирующей “реальную непоследовательность”, но проблема повествования о событиях, которое показывает изменения в группах и трансформацию отношений между ними в течение некоторого времени. Невозможно изобразить реальную последовательность событий как обладающую смыслом “комедии”, не прибегая к преобразованию [figuration] вовлеченных в эти события действующих лиц и процессов так, чтобы в них можно было узнать “комические” типы. Дискурсивная последовательность, в которой различные уровни репрезентации связаны друг с другом аналогически, значительно отличается от логической последовательности, при когорой одно выводится из другого. Неудача недавних попыток разработать связную доктрину исторической причинности указывает на неадекватность научной “номологически-дедуктивной” парадигмы как орудия исторического объяснения.
Я бы сказал, что обычно историки стремятся объяснять серии исторических событий, представляя их наделенными формой и содержанием повествовательного процесса. Они могут дополнять эту репрезентацию формальным доказательством, претендующим на логическую последовательность, в качестве знака и индикатора его рациональности. Но так же, как существует много разных видов репрезентации, существует и много разных типов рациональности. В изображении Флобером событий 1848 года в “Воспитании чувств” мало иррационального, хотя здесь достаточно “воображаемого” и значительная доля “вымышленного”. Флобер знаменит своей попыткой выработать стиль репрезентации, в котором “интерпретация” (реальных или воображаемых) событий была бы неотличима от их “описаний”. Я думаю, что в отношении великих нарративных историков – от Геродота и Фукидида через Ливия и Тацита к Ранке, Мишле, Токвилю и Буркхардту – это всегда было верным. Здесь стиль следует понимать так, как его понимал Мишель Фуко, то есть как определён-
[10]
ную постоянную манеру использования языка, с помощью которой мир представляется и наделяется смыслом.
Истина смысла – это не тоже самое, что смысл истины. Можно представить, по словам Ницше, совершенно правдивое описание серий прошлых событий, в котором нет ни йоты специфически исторического их понимания. Историография что-то добавляет к описанию голых фактов прошлого. Этим добавленным “что-то” может быть псевдонаучное объяснение того, почему события произошли именно таким образом, но признанные классики западной историографии всегда добавляют что-то еще. И я думаю, что это “что-то” – “литературность”, для которой великие романисты современной эпохи задают модели лучшие, нежели псевдоисследователи общества.
В “Метаистории” я пытался показать, что, поскольку язык предлагает множество путей конструирования объекта и закрепления его в образе или понятии, историки располагают выбором модальностей преображения [figuration], которые они могут использовать, чтобы строить сюжеты серии событий как выявляющие те или иные смыслы. В этом нет ничего детерминистского. Число видов преобразования и объяснения может быть ограничено, но их комбинации в данном дискурсе фактически бесконечны. Дело обстоит так потому, что в самом языке нет критериев, позволяющих различать “правильное” (буквальное) и “неправильное” (фигуративное) использование языка. Слова, грамматика и синтаксис
любого языка не подчиняются ясному правилу, позволяющему различить денотативное и коннотативное измерения данного высказывания. Обычно поэты достигают необыкновенно впечатляющего эффекта, играя с этой двусмысленностью, что также верно и в отношении великих нарративизаторов исторической реальности. И великие историки нашей традиции также это знали, пока в течение девятнадцатого века историография не была подверстана под невозможный идеал ясности, буквальности и логической последовательности. Невозможность этого идеала проявилась в неудавшейся попытке профессиональных историков нашего времени сделать из исторических исследований науку. Имеющее сегодня место “возвращение к повествованию” свидетельствует о признании историками того, что для достижения собственно историологического [historiological] понимания исторического феномена требуется писать скорее “литературно”, чем “научно”. Это означает возвращение к метафоре, фигурации и построению сюжета, отказ от буквальности, концептуализации и доказательства как компонентов собственно историографического дискурса.В “Метаистории” я и стремился проанализировать то, как действует этот процесс создания смысла. Конечно, я признавал – как и многие другие,– что историки могут наделить прошлое
[11]
смыслом, выдвигая доказательства, нацеленные на “научное” объяснение этого прошлого или на “герменевтическую” его интерпретацию. Но мне более интересны были способы, какими историки конституировали прошлое как возможный объект научного исследования или герменевтической нагрузки и
, что более важно, как объект повествования [narrativization]. Я знал, что “Римская империя”, “папство”, “Ренессанс”, “феодализм”, “третье сословие”, “пуритане”, “Оливер Кромвель”, “Наполеон”, “Франклин”, “Французская революция” и т.д. (или, по крайней мере, сущности, к которым эти термины относятся), имели место до того, как какой-либо историк ими заинтересовался. Но одно дело считать, что сущность некогда была, и совсем другое – конституировать её как возможный объект знания специфического типа. Я считаю, что эта конституирующая активность есть в такой же мере дело воображения, как и рационального познания. Вот почему я охарактеризовал свей проект как попытку концептуализировать скорее “поэтику” историографии, нежели “философию” истории.Поэтика указывает на художественный аспект историографии, понятый не как “стиль” (в смысле украшений, обрамления или эстетического дополнения), но, скорее, как постоянный вид использования языка, с помощью которого объект исследования преобразуется в предмет дискурса. В ходе исследовательской фазы обращения историка к прошлому, он заинтересован в конструировании точного описания интересующего его объекта и изменений, которые этот объект претерпевает с течением времени. Это описание основано на документальных источниках, из содержания которых историк и создаёт совокупность фактов. Я говорю “создаёт” совокупность фактов, потому что я отличаю событие (происшествие, случившееся во времени и пространстве) от факта (высказывания о событии в форме утверждения). События происходят и
– более или менее адекватно – отражаются в документальных источниках и памятниках; факты концептуально конструируются в мысли и/или фигуративно в воображении и существуют только мысли, языке дли дискурсе.Бессмысленно говорить об “открытии” фактов, поскольку таким образом мы отсылаем к суждениям, найденным в документальных источниках, свидетельствующих о том, что особый тип события произошел в конкретное время и конкретном месте. В этом случае мы также говорим о лингвистическом событии, например, о суждении
, что событие типа 2 произошло во время А и в пространстве III. Это я имел в виду, выбрав в качестве эпиграфа к “Тропикам дискурса” суждение Барта о том, что “факт обладает только лингвистическим существованием”. Я не считаю, что “события” имеют только лингвистическое существование. Я хочу подчеркнуть, что хотя, с моей точки зрения, истори-[12]
ческие факты созданы, безусловно, на основе изучения документов и других памятников прошлого, но, тем не менее, созданы: они не приходят как “сведения” уже упакованные как “факты” в документальном источнике (ср. с Коллингвудом).
Итак, факты как таковые должны быть конституированы на основе изучения документов о событиях прошлого, чтобы служить основой описания сложных исторических феноменов (“Французская революция”, “феодализм”, “Иннокентий III” и т.д.), которые, в свою очередь, могут служить объектом объяснения и интерпретации. Другими словами, если историческое объяснение или интерпретация есть конструкция, концептуальная или воображаемая, то таков и объект, к которому прилагаются эти объяснительные техники. Когда дело доходит до исторических явлений, здесь все – от начала до конца – конструкция.
И как же может быть иначе? Поскольку исторические сущности по определению принадлежатлрошлому, их описания не подлежат верификации или фальсификации на основе прямого (контролируемого) наблюдения. С помощью прямого наблюдения можно, конечно, изучать документ, отражающий природу объекта прошлого, интересующего историка. Но этот документ требует интерпретации, коль скоро она должна подчиняться фактам, на основе которых должно быть выполнено правдоподобное первоначальное описание объекта как возможного предмета исследования Это позволяет мне заключить, что историческое знание – это, всегда знание второго порядка, то есть оно основано на гипотетических конструкциях возможных объектов исследования, требующих толкования с помощью процессов воображения, имеющих больше общего с “литературой”, чем с какой-либо наукой
Под процессами воображения я понимаю те, что составляют род мышления образами и фигуративными типами ассоциаций, свойственный поэтической речи, литературному письму и, конечно, мифологическому мышлению. Ослабляет ли присутствие в историческом дискурсе “литературных” элементов его стремление к рассказыванию истины, его процедуры верификации и фальсификации? Только если литературное письмо приравнять ко лжи или фальсификации и отказать литературе в наличии у неё какого-то интереса к реалистическому изображению реальности. Это позволяет нам объединить историка с современной наукой в том смысле, что последняя настаивает на том, что она менее заинтересована в определении истины о мире, нежели в определении его “реальности”.
Я действительно говорил об историях как результатах процесса творения, скорее литературного или поэтического, чем научного и концептуального; я также говорил об историях как беллетризациях факта и прошлой реальности. Но, честно говоря,
[13]
я предполагал, что понятие вымысла будет понято в его современном, восходящем к Бентаму и Вейхингеру, смыслу гипотетического конструкта и рассмотрению реальности в смысле "как если 6ы" – реальности, которую можно только вообразить, поскольку её более невозможно воспринять. Меня также вдохновляло знаменитое эссе Оуэна Барфилда “Поэтический язык и законный вымысел” [Owen Barfield
, "Poetic Diction and Legal Fiction"], в котором он отметил, что “личностные качества”, приписываемые законом корпорациям, не более “реальны”, чем “вымысел”. Как я отметил ранее, я всегда рассматривал “факт” как конструкцию, как то, что Артур Данто назвал “событием в процессе описания”, и поэтому – как лингвистический или дискурсивный вымысел (в этимологическом смысле латинского слова “fictio”, то есть как нечто сделанное или сотворенное). Безусловно, именно таким образом я рассматриваю репрезентации реальности в современном романе, который явно выдвигает притязания на истину в каждом фрагменте создаваемой им картины социальной реальности столь же определённо, как и историки-повествователи. Дело в том, что нарративизация реальности является беллетризацией постольку, поскольку повествование налагает на реальность форму и содержание такого смысла, который встречается только в историях [stories].Общее место исторической теории состоит в том, что история [story], сложенная из фактов, является конденсацией – сведением времени действия к времени повествования всех фактов, известных о данном периоде истории, только к тем фактам, которые важны – не только событий, происшедших в данном пространстве-времени, но и фактов, которые об этих событиях могут быть известны. Перевод того, что Коллингвуд назвал “мыслью историка о событиях”, в письменный дискурс (то, что историк действительно говорит или пишет) использует все те конденсации и замещения, которые характерны для использования фигуративного дискурса. Историки и хотели бьп говорить буквально и ничего, кроме истины, не рассказывать об объекте своего исследования, но невозможно повествовать, не прибегая к фигуративной речи и дискурсу, который по своему типу является скорее поэтическим (или риторическим), нежели буквалистским. Чисто 6уквалистское описание того, “что произошло” в прошлом, может быть использовано только для создания анналов или хроники, но не “истории”. Историография является дискурсом, который, как правило, нацелен на конструкцию правдоподобного повествования о серии событий, а не на статическое описание положения дел.
В таком случае тот, кому интересна концептуализация истории исторических исследований (или историографии, исторической мысли, исторического сознания), то есть тот, кому интересно
[14]
описать изменения, которые вышеупомянутые феномены претерпевают во времени, а также проявляющиеся между ними расхождения в различных местах, где “прошлое” стало конструироваться как возможный объект систематического и саморефлексивного исследования, – тот должен исходить из метаисторической точки зрения. Невозможно просто предположить адекватность концептуального вооружения, восхваляемого современными исследователю историками (или историками какого-то другого времени и места), и использовать этот понятийный круг как цель, к которой все более или менее устремлялось “с самого начала” практики исторической дисциплины. Например, 6ессмысленно (и глубоко неисторично) допускать, что Ранке и Бродель понимали под терминами “историческое событие”, “исторический факт”, “историческое повествование”, “историческое объяснение” – или “литература”, “вымысел”, “поэзия”, “имитация”, “описание”, “прошлое”, “настоящее” и так далее – то же самое, что Геродот и Фукидид могли понимать под греческими эквивалентами приведенных терминов. Вот почему вряд ли имеет смысл (и глубоко неисторично) ранжировать признанных классиков западной историографии с точки зрения степени, в которой они приближаются к канону современного исторического дискурса или не соответствуют ему.
Именно это характерно для изучения античной и средневековой “науки” и “науки” Нового времени, не говоря уже о различных незападных формах “науки”. Философы науки вполне могут предполагать, что теории реальности современных физиков задают верные критерии для оценки аналогичных понятий Аристотеля, Галена, Плиния, Парацельса, Агриколы, Бруно или Бэкона; но современная история науки оправданно интересуется различиями и непоследовательностями сменявших друг друга понятий физическои причинности, а также различных понятий “природы” или “физического”, которыми отмечена эволюция науки, скажем, с VI века до н.э. Другими словами, истинная история науки требует дистанцирования и проблематизации того, что наше время считается истинной наукой, требует “поставить в скобки” убеждение в том, что современная западная наука представляет реальную науку, к которой были устремлены (или от которой отклонялись) все другие концепции со времен, скажем, Фалеев или Гиппократа. Тот, кто желает концептуализировать истинно историческую (под чем я понимаю истинно историцистскую) теорию науки, должен занять метанаучную позицию, позицию за пределами современной научной ортодоксии.
Хейден Уайт Санта-Круз, Калифорния, август 2001 года
[15]
Изучить можно лишь то, что прежде будило воображение
Башляр Г. Психоанализ огня
[16]
[17]
ПРЕДИСЛОВИЕ
Этот анализ глубокой структуры исторического воображения предваряется методологическим “Введением”. В нем я пытаюсь определённо и систематически изложить принципы интерпретации, на которых базируется эта работа. По мере изучения классиков исторической мысли XIX века для меня стало очевидным, что рассмотрение их работ в качестве характерной формы исторической рефлексии требуете формальной теории исторического сочинения. Я попытался представить такую теорию во “Введении”.
В этой теории я трактую историческое сочинение как то, чем оно по преимуществу и является: словесной структурой в форме повествовательного прозаического дискурса. Истории (как и философии истории) объединяют определённый объем “данных”, теоретических понятий для “объяснения” этих данных и повествовательную структуру для их представления в виде знаков совокупности событий, предположительно случившихся в прошлые времена. Кроме того, я полагаю, они включают глубинное структурное содержание, которое по своей природе в общем поэтично, а в частности лингвистично некоторое служит в качестве некритически принимаемой парадигмы того, чем должно быть именно “историческое” объяснение. Эта парадигма функционирует как “метаисторическии” элемент во всех исторических работах, более исчерпывающих, нежели монография или архивный отчёт.
Терминология, используемая мною для характеристики различных уровней, на которых разворачивается историческое изложение, и для создания типологии историографических стилей, может озадачить. Между тем я прежде всего попытался вначале установить очевидные – эпистемологические, эстетические и моральные – измерения исторического сочинения, а затем проникнуть на более глубокий уровень, где эти теоретические опера-
[18]
ции получают скрытые докритические санкции. В отличие от других исследователей историографии, я не считаю, что “метаисторический” фундамент исторического сочинения состоит из теоретических понятий, явно используемых историком для того, чтобы придать его повествованиям вид “объяснения”. Я убежден, что такие понятия заключают в себе явный уровень сочинения, поскольку они обнаруживаются на “поверхности текста” и, как правило, сравнительно легко могут быть идентифицированы. Но я различаю три типа стратегий, которые могут применяться историками для получения различного рода “эффекта объяснения”. Я называю эти стратегии объяснением посредством формального доказательства [formal argument], объяснениеми посредством построения сюжета [emplotment] и объяснением посредгвом идеологического подтекста [ideological
implication]. В рамках каждой из этих стратегий я выделяю четыре возможных способа артикуляции, посредством которых историк может достигать разного рода эффекта объяснения. Для доказательства – это модусы Формизма, Органицизма, Механицизма и Контекстуализма; для построения сюжета – это архетипы Романа [Romance], Комедии, Трагедии и Сатиры; и для идеологического подтекста – это тактики Анархизма, Консерватизма, Радикализма и Либерализма. Конкретная комбинация этих типов составляет то, что я называю историрграфическим "стилем" данного историка или философа истории. Обратившись к Европе XIX века, я попытался выявить такой стиль у историков Мишле, Ранке, Токвиля и Буркхардта и философов истории Гегеля, Маркса, Ницше и Кроче.Чтобы соотнести друг с другом эти различные стили как элементы одной традиции исторического мышления, я был вынужден постулировать глубинный уровень сознания, на котором исторический мыслитель избирает концептуальные стратегии, с помощью которых он объясняет или представляет данные. Я полагаю, что на этом уровне историк совершает, по существу, поэтический акт, в котором он заранее представляет [
prefigures] историческре поле и конституирует его как специфическую область, к которой он применяет отдельные теории, чтобы объяснить, что здесь "действительно происходило". Этот акт префигурации [prefiguration] может, в свою очередь, принимать ряд форм, типы которых характеризуются языковыми модусами, в которые они воплощаются. Следуя традиции интерпретации идущей от Аристотеля и позднее получившей развитие у Вико, современных лингвистов и теоретиков литературы, я называю эти типы префигурации по именам четырех тропов поэтического языка: Метафорой, Метонимией, Синекдохой и Иронией. Поскольку эта терминология окажется по всей вероятности чужда многим[19]
моим читателям, во Введении я объясняю, почему я ее использовал и что я подразумеваю под этими категориями.
Одна из моих принципиальных целей, помимо определения и интерпретации главных форм исторического сознания в Европе XIX века, – установление собственно поэтических элементов в историографии и философии истории, когда бы они не использовались. Часто говорится, что история – это смесь науки и искусства. Если, однако, современные аналитические философы преуспели в прояснении той степени, в какой историю можно рассматривать как вид науки, ее художественным компонентам уделялось очень мало внимания. Через раскрытие лингвистической почвы, на которой базируется данная идея истории, я попытался определить неизбежно поэтическую природу исторического сочинуия и
выделить префигуративный [prefigurative] элемент в историческом изложении, посредством которого неявно санкционируются теоретические понятия последнего.Таким образом, я постулировал четыре главных модуса исторического сознания на основе префигуративной (тропологической) стратегии, которая наполняет каждый из них: Метафору, Синекдоху, Метонимию и Иронию. Каждый из этих модусов сознания обеспечивает основание для особого языкового протокола, посредством которого префигурируется историческое поле [historical
field] и на основе которого для “объяснения” этого поля могут быть использованы специфические стратегии исторической интерпретации. Я настаиваю, что посредством объяснения различных тропологических модусов, лежащих в основе трудов признанных мастеров исторического мышления XIX века, могут быть поняты и исследователи, и их связи друг с другом как участников общей традиции исследования. Короче говоря, моя позиция состоит в том, что доминирующий тропологический модус и соответствующий ему языковой протокол составляют неустранимый “метаисторический” базис всякого исторического сочинения. Я считаю также, что метаисторический элемент в трудах выдающихся историков XIX века образует “философию истории”, исподволь скрепляющую их работы.Наконец, я попытался показать, что труды ведущих философов истории XIX века – Гегеля, Маркса, Ницше и Кроче – отличаются от трудов их собратьев – Мишле, Ранке, Токвиля и Буркхардта – в той сфере, которую иногда называют “собственно историей” лишь по выражению, а не по содержанию. То, что только подразумевается у историков, в работах великих философов истории просто выносится на поверхность и систематически обосновывается Не случайно ведущие философы истории были (или позднее было установлено, что они являлись таковыми), по существу, философами языка. По этой причине они смогли более или менее осознанно ухватить поэтические или, по меньшей мере,
[20]
языковые основания, из которых происходили по видимости “научные” теории историографии XIX века Конечно, эти философы стремились застраховать себя от обвинений в языковом детерминизме, адресуя последнее своим оппонентам. Но, с моей точки зрения, невозможно отрицать то, что все они понимали существенный момент, который я попытался сформулировать: в любой области исследования, ещё не сведенной
(или не возведенной) к статусу подлинной науки, мысль остается захваченной языковой формой, в которой она пытается запечатлеть контуры объектов, находящихся в поле её восприятия.Общие выводы, к которым я пришел на основе изучения исторического сознания XIX века могут быть суммированы так: (1) не может быть “собственно истории”, которая не была бы в то же время “философией истории”; (2) возможные формы историографии являются теми же, что и возможные формы спекулятивной философии истории, (3) эти формы, в свою очередь, являются в действительности формализациями поэтических озарений, которые аналитически предшествуют
им и которые санкционируют конкретные теории, используемые для придания историческим изложениям вида “объяснения”; (4) не существует аподиктически определенных теоретических оснований, опираясь на которые можно было бы обоснованно вынести суждение о превосходстве одной из этих форм над другими как более “реалистической”, (5) как следствие этого, мы обязаны выбирать между конкурирующими интерпретативными стратегиями при любой попытке рефлексии над историей-в-целом, (6) как вывод из этого, наилучшие основания для предпочтения одного видения истории другому являются эстетическими моральные, нежели эпистемологические и, наконец, (7) требование сциентизации истории представляет собой только утверждение о предпочтительности особой модальности исторической концептуализации, основания которой либо моральные, либо эстетические, но эпистемологическое оправдание которой еще предстоит установитьПредставляя свой анализ работ выдающихся исторических мыслителей XIX века в том порядке, в каком они увидели свет, я попытался исходить из того, что их мысль представляет собой разработку возможностей тропологической префигурации исторического поля, вообще содержащихся в
поэтическом языке. Реальная разработка этих возможностей есть обстоятельство, ввергшее, по моему мнению, европейское историческое мышление в то ироническое расположение духа, которое завладело им в конце XIX века и которое иногда называется “кризисом историцизма”. Ирония, формой проявления которой явился этот кризис, с тех пор продолжает процветать в качестве доминирующего типа профессиональной историографии и культивироваться в уни-[21]
верситетах Убежден, что это объясняет как теоретическую апатию лучших представителей современной академической историографии, так и то восстание против исторического сознания вообще, которым отмечены литература, социальная наука и философия XX века. Есть надежда, что настоящее исследование прояснит причины и этой апатии, и
этого восстания.Нельзя не заметить, что настоящая книга сама написана в Ироническом ключе. Но Ирония, которая её наполняет, является сознательной и поэтому представляет собой поворот Иронического сознания против самой Иронии. Если мне удастся доказать, что скептицизм и пессимизм большей части современного исторического мышления восходят к Ироническому расположению духа и что это расположение духа, в свою очередь, есть лишь одна из ряда возможных позиций в отношении исторических источников, это обеспечит некоторые основания для отказа от самой Иронии. И тогда будет частично расчищен путь для нового истолкования истории как формы интеллектуальной активности, интересы которой носят и научный, и поэтический, и философский характер – как это было свойственно истории в золотой для нее XIX век.