Баткин Л.М. Европейский человек наедине с собой. Очерки о культурно- исторических основаниях и пределах личного самосознания. М.: РГГУ, 2000. 1005 с.

 

Часть 1. НЕ МЕЧТАЙ О СЕБЕ

 

О КУЛЬТУРНО-ИСТОРИЧЕСКОМ СМЫСЛЕ "Я" В "ИСПОВЕДИ" БЛ. АВГУСТИНА

 

Великая книга Аврелия Августина на тыщу лет вперед послужила наиважнейшим образцом для каждого, кто решился бы взяться за перо, чтобы поведать о собственной жизни.

Впрочем, подобные опыты бывали встроены в сочинения, относившиеся в целом к совсем иному роду (будь то, например, во времена Абеляра хроника Гвиберта Ножанского или записки аббата Сугерия об обители Сен-Дени). Конечно, сведения, ко­торые автор вдруг счел нужным сообщить о себе и своей семье, всегда ценная редкость для медиевиста. Но до интимной авто­биографии и до самодовлеющей задачи исповеди отсюда еще слишком далеко. Строго говоря, между Августином и Абеляром за семь веков не было никого, кто мог бы стать с ними в этом отношении рядом! - имею в виду отнюдь не масштаб дарова­ния, а хотя бы минимальную степень жанровой последователь­ности и чистоты1.

Это требует какого-то объяснения.

Дух Августина витал над любым проявлением средневеко­вого автобиографизма. А все-таки целостный жанр "Исповеди" остался невостребованным как таковой. Даже Абеляру не при­шло в голову упомянуть Августина как своего прямого литера­турного предшественника.

61

 

С другой стороны. Когда Петрарка впервые дерзнул некото­рым образом сделать именно это, многозначительно исповеду­ясь перед самим же Августином, - подражание послужило весь­ма оригинальным приемом и помогло создать нечто отличное от "Исповеди", гуманистически новое. Не удивительно, если кое-что соответственно почти испарилось. И в том числе авто­биографическая конкретность! В этом плане диалог Петрарки не выдерживает сравнения ни с Августином, ни с готически предметным повествованием Абеляра. Характер и средства индивидуации тут совсем иные. Поэтому "Историю моих бедст­вий" - в интересующем нас ракурсе, т. е. по каким смысловым основаниям автор находит достойными общего интереса и опи­сания перипетии своей отдельной жизни и какими жанровыми матрицами ему приходится для этой цели воспользоваться - надобно сопоставлять у Петрарки отнюдь не с его "Secretum" ("Сокровенным").

 

От покаяния к теологии творения: логика целого

"Необычайный и небывалый психологизм" Августина нередко принято рассматривать как результат и подтверждение "открытия" гиппонским епископом "уникальной, неповторимой человеческой личности"2.

На деле же - ничего подобного! Ни "психологизма", ни идеи "неповторимой личности".

Но понятно, почему утонченные дознания Аврелия Авгу­стина о малейших движениях "внутреннего человека" в себе, о затаенных побуждениях своего "сердца" - соблазняют воспри­нимать их столь анахронистически. Напряженное интонирова­ние, напрямую следующее Давидовым "Псалмам" ("я" и "Ты"), риторическая огранка - создают мощное впечатление интимно­сти и доверительности3. "Исповедь" ийюлнена, так сказать, психоаналитической беспощадности к себе - а вместе с тем и печального сочувствия к тому ребенку или молодому человеку, каковым был сам же автор до крещения, до начала (в 33 года!) Новой жизни во Христе.

62

 

Человек проходит через "страдания, смуту и ошибки" (I, XX, 31). Кажется, будто "запутанные извивы" отдельной ду­ши {II, X, 18: "vestigium secretissimae unitatis") укладываются в новоевропейский контур "психологизма", сопряжены с индиви­дуальной "личностью". Ибо мы привыкли описывать подобные вещи при помощи именно этих понятий.

Под психологизмом, однако же, следует разуметь не просто возможность разглядеть за внешностью и поведением индивида некие внутренние побуждения и страсти. (Такое, конечно, было уже в мифе,) Побуждения эти неявные. Они требуют специаль­ной ("психологической") проницательности. Отсутствие тожде­ства внешнего и внутреннего, трудность и глубина психологиз­ма объясняются, в свою очередь, тем, что каждый человек непо­хож на других. Он - особенный. И "психологизм" (в отличие от древних представлений о "психее" и "характере") есть проник­новение прежде всего в индивидуальное, особенное. В психоло­гизме вся суть во внимании к подробностям (чужой или своей) неповторимой душевной жизни, которая как раз этим, т. е. "уникальностью", общеинтересна и ценна.

Далее. "Неповторимое" по определению нельзя раскрыть до конца. Ведь оно есть субъект, который не может быть присвоен другим субъектом (см. у Бахтина). На дне все равно остается тайна, придающая значительность также тому, что разгадано. Исчерпать тайну личности, докопаться до итога не дано даже в отношении себя самого. Ибо "тайна" коренится в том, что лич­ность не равна себе, не окончательна и, продолжая жить, "пере­решает" себя.

Такова наработанная за последние два века смысловая аура вокруг этих понятий. Пользуясь ими применительно, допустим, к Августину, слишком трудно от нее избавиться. Если же все-та­ки прибегать к анахронистичному словоупотреблению, надо бы тем паче сосредоточиться на том, что речь идет "о личности" в ином историческом значении и о каком-то другом, весьма удиви­тельном "психологизме", вовсе не похожем на наш психологизм.

Неповторимость личности? Однако у Августина свидетель- ствование о себе, напротив, всецело основано на представлении о неизменной тварной сущности и потому повторяемости того, через что проходит всякий индивид. Интерес "я" к себе был культурно (т. е. осмысленно) возможен лишь с точки зрения

63

 

всеобщности. Личная судьба сознавалась в качестве набора ак­циденций, сквозь которые светится субстанциональная природа "такого существа". В нем - Бог, и оно - в Боге. Поскольку хри­стианский персонализм состоит в идее непосредственной связи отдельной души с Провидением, самонаблюдения Августина не психологичны: они онтологичны.

Потому-то странность для современного взгляда подобной "автобиографии" поражает с первых же страниц. Ведь Августин начинает ее со своего... беспамятного младенчества! Даже его современникам, в 397 г., это могло дать повод к насмешкам (что он мельком и отмечает).

Однако Августин - исповедовался. На виду у человечества, включая предков и потомков, он разговаривал с Господом. Взы­вал к "милосердию Твоему". Это грамматическое второе лицо менее всего литературный прием. В нем глубочайшее существо такого типа личного самосознания. Необыкновенная суггестив­ность августинова "я" есть молитвенная рефлексия.

То есть личное - мыслимо и возможно - становится пред­метом рефлексии, тем самым вообще возникает - благодаря надличному модусу существования - в молитве. "Я" осознается и обретает пластику, форму, глубину через божественное "Ты". Все иные мысленные диалоги (с теми, кого Августин вспомина­ет, с кем полемизирует, кого изобличает или жалеет, кем восхи­щается, кого он читал и кто теперь его читает) - в данной ситу­ации производное от этого диалога.

Конечно, в тексте разговор с Богом (исповедь) явлен и как "беседа наедине с собой", "soliloquium". Тем не менее это беседа не между "двумя Я", не "Августина с другим Августином". То есть все же не "наедине с собой". И даже не со своей "совестью", пусть понимаемой как ощущение Бога в душе индивида. Нет, это прямая молитва. "Бог" здесь - это Бог.

Диалог с "Ты" глубоко мистичен, ибо реален.

Можно возразить: какая разница, если в итоге эмпириче­ский человек, со всей своей конкретной биографией, становит­ся "Я"... и остро переживает, обдумывает вот этого себя?

Но изощренность такого переживания еще не означает ав­тономии "я", даже наоборот. Поскольку индивид видит в себе "раба Божьего", постольку "я" оказывается значимым. То есть индивидное самосознание есть заострение всеобщности, актуа-

64

 

лизация сознания родового. Смысл "я" в Не-Я... смысл вне "Я"... оттого и возникает проблематика "я".

"Личность" - секулярна, суверенна, causa sui. "Я" Августина - сплошь религиозно, причастно, мистично.

Разница между таким (конечно же, глубочайшим!) индиви­дом и новоевропейской личностью - "только" в смысловом, культурном основании. Основание же - определяет все осталь­ное, начиная с жанровой конструкции и вплоть до мельчайших душевных извивов, логики вопросов и ответов, возможности или невозможности тех или иных характерно-бытовых, психических, мыслительных черт, красок, подходов. Короче, это разница в ис­торическом способе существования и осознания индивидности.

Августин судит о себе не по горизонтали, т. е. не в сопостав­лении себя (особенного) с другими (тоже особенными) людьми. Но по вертикали: в движении от себя как одного из малых сих - к Творцу. "Noverim me, noverim te!" ("Познавая себя, познаю те­бя"). О личном - не из самодовлеющего интереса к личному. О себе, но из любви к Нему, превозмогающей изначальное несо­вершенство и греховность личного и находящей внутри "я" си­лу, дабы, сколько дано, преодолеть это "я"...

Таким образом, перед нами, строго говоря, не "автобиогра­фия". Автобиографизм тут лишен собственного смыслового оп­равдания.

Описание жизни, которую мы сочтем индивидуальной и са­моценной, для автора "Исповеди" никак не цель, но только по­вод. Только отблеск настоящей, мистической цели, уводящей от случайностей жизненной истории человека к ее субстанцио­нальности. Проще сказать, к тому, что существует над личным и вне временного.

Отсюда в сочинении гиппонского епископа - структура це­лого. Августин, поведав в восьми книгах о том, каким он был до обращения в Медиолануме, добавив к сему девятую кншу пре­имущественно о матери и ее кончине в Остии, воспоминания заканчивает. И... "я многое пропускаю, потому что очень тороп­люсь" (IX, VIII, 17). Торопится же он к главному, к тому, что должно стать увенчанием труда.

65

 

Но сперва перевал: десятая книга... Не о том, каким именно он был, но о том, кто вообще он есть. *Тогда я обратился сам к себе: "Ты кто?" И ответил: "Человек"» (X, VI, 9).

Переход от "был" к "есть" возвещает завершение личной ис­поведи как таковой и оттеняет ее подготовительную роль: обра­щение к истинной вере и священству, отказ от прежних заблуж­дений, слабостей, колебаний... очищение от биографии.

Ибо для Августина исповедоваться, каков он ныне, значит говорить уже не о себе, а о том, что такое исповедь... не для не­го одного, но для каждого... что такое - ощущать, помнить, за­бывать, размышлять... что делать человеку со своим телом... как способна душа возрадоваться о Господе и "сложить на Него свою заботу", быть "выкупленной Его Кровью".

"Моя" душа... становится не моей.

Следовательно, автобиографизм - но таков ведь исходный замысел! - окончательно возгоняется. Он курится, светлеет, растворяется в небесах. Богатство самонаблюдений, сослужив необходимую службу, подводит к своего рода краткому очерку христианской антропологии. "Я", теперь уже без личной приме­си и остатка, оборачивается Человеком вообще.

А далее столь же логично разворачивается вероучительная проповедь. "Да узнаю Тебя так, как Ты знаешь меня" (X, I, I). Грядут три заключительные теологические книги "Исповеди". Но разве не о них было сказано на первой же странице сочине­ния, разве не ради них оно и предпринято?

«Надо ли сначала познать Тебя или воззвать к Тебе... Или, чтобы познать Тебя, и надо "воззвать к Тебе"?.. Но как воззову я к Богу моему?.. Когда я воззову к Нему, я призову Его в само­го себя. Где же есть во мне место, куда пришел бы Господь мой?.. Тесен дом души моей, чтобы Тебе войти туда: расширь его. Он обваливается, обнови его... "От тайных грехов моих очи­сти меня, Господи"... Верю и потому говорю: "Господи, Ты зна­ешь"... И все-таки позволь мне говорить перед Тобой, Мило­сердный, мне, "праху и пеплу"» (I, I—VI, 1-7).

Итак, все сочинение с поразительной цельностью, от перво­го до последнего слова, изнутри всякого смысла, концептуально устроено как движение от личной исповеди верующего к про­поведи размышляющего. От малой антроподицеи (т. е. впечат­лений и событий судьбы вот этого Аврелия Августина, опознан­ных в качестве вех всечеловеческого странствия: кн. I—IX) - к Большой Антроподицее. То есть к субстанции Человека, к его греховности и его спасенности (кн. X).

66

 

А затем сие перетекает в credo, в раздумье о времени и Веч­ности, о Бытии и Слове Божьем: в теодицею, "Вот и рассказал я Тебе много: что мог и что хотел. Ты ведь первый захотел, чтобы я исповедовался Тебе, Господу Богу моему" (XI, 1,1).

Авторство исповеди свершилось: во исполнение Его воли. После чего оно слагается, заодно с самой рассказанной жизнью, к Его престолу. И - довольно о себе. Условие - т. е. расшире­ние "дома души моей", его обновление, его очищение раскаяни­ем - выполнено.

Так довольно же! Исповедуясь и воззвав, молящийся при­уготовлен принять в себя и понять Господа Бога своего. Не те­ряя более ни "капли времени", говорить только о Нем. "Давно уже горит сердце мое размышлять о законе Твоем и тут пока­зать Тебе свое знание и свою неопытность..." (XI, II, 2).

Во вступительных главах X и XI книг, т. е. в момент перехо­да от исповеди к вероучению, или, лучше, на их, так сказать, стрелке, в самом важном месте композиции, где открыто слива­ются оба сквозных смысловых потока "Исповеди", - тут-то Ав­густин выводит наружу, разъясняет задачу своего сочинения: "для чего я это делаю" и "в чем польза от исповеди моей" (мы еще обратимся к этим рассуждениям).

Богословие в финале "Исповеди" - не какой-то привесок к рассказу о своей жизни и душе. Напротив, это настоящий ключ к автустинову автобиографизму4.

Повторим: сочинение по поводу своей жизни - посвящено, конечно, не ей как таковой. Это, как выразился Петрарка, вос­произведший оценку всего Средневековья, образцовый pietatis opus. Аврелий Августин пишет о себе: но не о "себе" он пишет. Онтология, освобождаясь от набожно вменяемой индивиду, но неизменно вспомогательной личной интроспекции, от того, что мы торопимся именовать "психологизмом", от событийного со­ра, от случайной слитности жизненных обстоятельств, природы человека и его поступков, от рефлексии на "внутреннего чело­века" в себе, - наконец-то беспримесным золотым самородком выходит на поверхность. Приходит к толкованию первой Книги Моисеевой. Для того ведь и был обращен взгляд внутрь, дабы в себе обрести Господа. "Sursum corda"! "Да горе имеим сердца".

67

 

Как отчитаться о младенчестве?

Теперь вернемся к началу "Исповеди". Из ее сквозной логики и завершенной конструкции совершенно понятно, поче­му Августин, который напоследок толкует семь дней Творения, начинает личное покаяние с беспамятного и безличного - с ба­рахтания, смеха, плача, криков младенца. "Лицо" (persona) че­ловека, т. е. его отдельное существование, самоидентичность, дано индивиду вместе с рождением. "Ибо и самую жизнь Ты да­ровал мне (I, XX, 31)... И не стоил я того, чтобы Ты даровал мне жизнь. И вот я существую по благости Твоей, существовавшей прежде, чем Ты создал меня и то, из чего Ты создал меня. Ты ведь не нуждался во мне, и я не такая величина, чтобы быть Те­бе в помощь, Господь мой и Бог мой" (XIII, 1,1). Это дар суще­ствования, лежащий в основании всех прочих Твоих "даров". Но не Я-самость. Именно "лицо" (франц. "personne", нем. "Person" etc.), а не позднейшая "личность" ("personnality, "Personalitat")5

Отсюда: "Кто напомнит мне о грехе младенчества моего?" Вопрошание сие лишь по человечьей мерке покажется кому-то несообразным... но не Ему. "Может быть, и Ты посмеешься надо мной, но, обратившись ко мне, пожалеешь меня". Ибо: "Ни один человек не знает, что есть в человеке, кроме духа человеческого, живущего в нем". Но есть в человеке и то, чего сам он о себе не знает. Зато Бог знает все о нем. Поэтому Августин должен по­виниться не только в известных ему собственных грехах, но и в грехах беспамятных, покаяться во всем своем природном суще­стве, в изначальном отсутствии невинности: "Где, Боже мой, где, Господи, я, раб Твой, где и когда был невинным?"

Надо бы начать отчет перед Господом с самого начала, одна­ко - как? И где это начало? "Что я хочу сказать, Господи, Боже мой? - только то, что я не знаю, откуда я пришел сюда, в эту - сказать ли - мертвую жизнь или живую смерть? Не знаю". До рождения - "был я где-нибудь, был кем-нибудь?"

"Господи, ответь мне, наступило ли младенчество мое вслед за каким-то другим умершим возрастом моим, или ему предше­ствовал только период, который я провел в утробе матери мо­ей? О нем кое-что сообщено мне, да и сам я видел беременных

68

 

женщин, А что было до того, Радость моя, Господь мой?.. Нет здесь ни чужого опыта, ни собственных воспоминаний..." (I, VI, 9 и др.).

Августин полагает, что "младенцы невинны по телесной слабости, а не по душе своей". Дитя уже изначально обуреваемо дурными страстями, которые "нельзя видеть спокойно в возрас­те более старшем". Августин вынужден экстраполировать на се­бя то, что относится ко всем младенцам. Очень показательно то, что исповедь открывается вопросами о личной греховности до сознания и о возможном "я" до рождения. Какое же это "инди­видуальное" Я?

Се - человек...

Но и каждый последующий жизненный шаг данного персо­нифицированного "существа" состоит в амплификации: личное обретает четкий контур в той мере, в какой оно расширяется до родового и тем самым получает полнокровное конкретное зна­чение. Вот некое "я", по имени Аврелий, чувствует, думает, об­ладает памятью и речью, жаждет дружбы, избегает боли и пре­зрения окружающих, заботится о своей сохранности, идентифи­цирует себя, то есть сознает "след таинственного единства, из которого я возник". "Такое существо" "заслуживает удивления и похвалы". О себе ли рассуждает Августин?.. Но это лишь по­вод. Нет, как выражался М.М. Бахтин, "биографического само- довления жизни". Обратная редукция ко всеобщему столь же очевидна в "Исповеди", как и обратная перспектива в иконопи­си. Мал тот, кто на переднем плане рассказывает о прожитом... весь смысл композиции - укрупнение в глубине.

Христианский персонализм - как и, допустим, буддистское, совсем иного порядка, сосредоточение индивида вовнутрь, его столь же личная медитация - глубочайшим образом пропитан сакральной архаикой. Августин говорит: "я"... и перечисляет в качестве определений этого "я" атрибуты всякого человека, "И все это дары Бога моего"; "не сам я дал их себе; все это хорошо, и все это - я". "Я" - "место, куда приходит Господь мой". Зна­чит, Я - не только и даже не столько "я"; а в уповании и завер­шенности - и вовсе не "я"... но - Ты... "И не знает покоя сердце наше, пока не успокоится в Тебе" (I, XX, 31; I, И, 2; 1,1).

По необходимости начав исповедь, задуманную как тоталь­ный отчет данного индивида, с момента появления его персоны

69

 

на свет, т. е. с дарования ему Господом существования, Авгу­стин по необходимости же вынужден "пропустить" исповедь о младенчестве при рассказе о "моей жизни, которой я живу в этом мире": "Что мне до него (т. е. до младенчества), когда я не могу отыскать никаких следов его?" (I, VII, 12).

Эти колебания указывают на известное несовпадение и кор­реляцию двух кругов всякого отдельного существования. Испо­ведь есть единственно доступный для человеческого "лица* ма­лый круг, который лежит, однако, внутри несравненно больше­го круга, неисповедимого и непостижимого. Я сознаю себя и от­ветствен в пределах малого круга, но призван к ответу также (и особенно) там, где это мое "я" уносится к иным пределам. Боль­шой круг - тот же индивид как не свой, в руке Божьей. Там - иная, неведомая мера индивидного. Там неизвестное до смерт­ного часа разрешение судьбы. И то, что на земле называет себя "я", становится подлинно бытийственным, лишь перестав быть "прахом и пеплом", т. е. исчезнув, перейдя туда, где, собственно, нет уже никаких обособленных и в чем-то несходных "я".

Или скажем иначе: рефлексия "Я" считается осуществлен­ной, когда достигает абсолютной полноты, а это означает уже, разумеется, что "я" пребывает не у себя - растворяется в Боге. Что это - предстояние перед Ним после освобождения от пло­ти? Или близкая к сему и готовящая к смерти самоотрешен­ность, глубочайшая медитация?

Так или иначе: «я исповедуюсь и в том, что о себе знаю; ис­поведуюсь и в том, чего о себе не знаю, ибо то, что я о себе знаю, я знаю, озаренный Твоим светом, а то, чего о себе не знаю, я не буду знать до тех пор, пока "потемки мои" не станут "как пол­день" пред лицом Твоим» (X, V, 7).

Такое "я" начинает отчет - неудивительно! - с грудного бес­памятного младенчества.

Оно начинает до себя; его рефлектирующая активность со­держит нечто от медиума; и оно окончательно узнает себя, когда уже не само судит себя - за гранью земного существова­ния.

70

 

«Все, что я есмь, рассеяно и бесформенно»

Отсюда парадоксальность средневековой конфессио­нальной личной самоидентификации.

"Иерусалим, матерь моя... Да не отвращусь от Тебя, пока Ты не водворишь меня в покое ее, покое дорогой матери, где нахо­дятся начатки духа моего, откуда все мое достоверное знание; пока не соберешь меня, рассеянного, не преобразишь, безобраз­ного (или: соберешь все, что я есмь, из рассеяния и этой бес­форменности - colligas totum quod sum a dispersione et deformi- tate hac), и не утвердишь в вечности, Боже мой, Милосердие мое" (XII, XVI, 23; ср. К Римлянам, 8,23).

То есть "я", "дух мой" - хотя и творение по образу и подо­бию Божьему, но обретшее дар существования в виде грешного, несовершенного индивида, не способного сохранить на земном пути божественный замысел, образ и целостность. "Дух" инди­вида "рассеян" и "без образа". Он, однако, знает о Боге. Отсюда все достоверное в нем, этим он и жив. "Начатки" человеческого духа, живущего во времени, даны его происхождением из веч­ности - "дорогой матерью", небесным Иерусалимом. Но опре­деленности ("образа") и единства (собранности) "я" лишено, пока не спасется. До смертного часа остается лишь молиться и верить: "Да не отвращусь от Тебя". Не сам индивид, но Бог "во­дворяет" его "в покое дорогой матери", возвращает душу к ис­ходному рубежу, по ту сторону времени. Это Бог "собирает" ин­дивида. Бог "преображает" в нем ветхого Адама. Бог "утвержда­ет в вечности". Тогда-то, следовательно, всякий отдельный че­ловеческий дух достигает полноты... возвращаясь к Богу и пере­ставая быть отдельным, быть "я"...

Пока же человек жив, он есть "я" - и должен, собственно, в этом-то раскаиваться. "Я" означает: отъединенность и раская­ние. Раскаяние же переводит индивида во вселенский, общече­ловеческий, сакральный план, избавляя его от себя и даруя ему благую отрешенность, опустошенность, прозрачность, аноним­ность. Монашеский постриг или приятие священства - доведе­ние требуемой от всякого христианина покаянности (самоотре- ченности) до более высокого, постоянного, ритуального пребы­вания в Церкви и Боге: смерть в миру, даже принятие другого

71

 

имени, обряд прижизненного исчезновения. Наконец, аскеза и праведничество - окончательное забвение себя.

Раскаяние, требуя полнейшей откровенности, настаивая на подробностях, означало вместе с тем взгляд на себя, как на вся­кое "такое существо". Это суд над собой по совершенно внелич- ной мере. Исповедь, в наибольшей степени концентрируя инди­вида на себе, давая, казалось бы, максимум личного и самореф­лективного, была одновременно актом воцерковления, изъятия и отчуждения от человека всего интимного: его, так сказать, ре­лигиозным обобществлением. Избавление от излишне и сомни­тельно личного требовало сосредоточиться на нем... Техника и пафос исповеди - свидетельство отнюдь не того, что позже бы­ло осознано как индивидуальность и личность, но, напротив, духовная и социальная пропедевтика, дабы исключить малей­шие психические зачатки чего-то подобного. Это процедура очищения души от чего бы то ни было подлинно и только лич­ного, которое могло бы затаиться в человеке, укорениться и срастись с ним, отделиться от общего и т. п. Тем самым, однако, это выделялось, фиксировалось... невольно и (исторически) впрок.

Ни о чем внутреннем, сокровенном человек не смеет ска­зать: "Это мое и только мое, личное". Христианский персона­лизм освобождает от греховных поползновений быть собою, си- речь от гордыни и тщеславия. Однако освободить человека от собственного "я" можно, если только он сам захочет и сумеет исцелиться. Конечно, с помощью церкви. Отсюда, если угодно, принудительность интроспекции! - спасительность душевного сокрушения, т. е. такого "психологизма", который радикально избавил бы человека от принадлежащего только ему внутренне­го мира. Вникание в "мою жизнь" - способ увидеть свое "я" от­чужденно - как "прах и пепел", подобный любому другому "праху и пеплу" - как существо единичное, отдельное, но... аб­солютно не особенное и уж никак не уникальное.

"Я" - не что иное, как "мой грех". "Меа culpa" - исчерпываю­щая формула средневековой идеи индивида на месте будущей идеи "личности". Она не отрицает, но перекрывает античное "ingenium". Она - источник выделенности "я". Мыслить и гово­рить о себе оказывалось культурно возможным ввиду причастно­сти индивида первородному греху и в чаянии личного спасения.

72

 

Исповедь овнешняла (отменяла, опустошала, запрещала) все интимное. Но только так интимное вообще могло возник­нуть! - через опустошение и недопущение. Ни в одном таинст­ве, ни в одной церковной сакральной процедуре ритуал не заби­рался так далеко в индивидное нутро. Надличное (ритуал, дог­матика, техника исповеди, в частности) отнюдь не ограничива­ло, как можно бы теперь вообразить, личную рефлективную на­пряженность, Они возрастали прямо пропорционально. Они... совпадали.

Неверно расхожее представление, будто некая полагаемая за­ранее существующей... (но как и откуда?)... якобы актуальная "индивидуальность" средневекового автора - выражалась в его тексте или поступке. Наоборот, только в процессе самовыраже­ния, благодаря сочинению или действию, формировалась какая- никакая индивидуальность. "Личное" осуществлялось через мен­тальные матрицы, встречаясь с культурной формой. И если сред­невековая "индивидуальность", какой мы ее в состоянии узнать, представляется нам заслуживающей этих кавычек, обуженной, стесненной в средствах выражения и т. п., то надобно сказать: она именно такова и была, каковы эти средства. "Стеснения" были на самом деле ее исторической плотью и реальностью.

Они ее не стесняли, а давали родиться - вот такой, а не иной.

Так что "персона" соразмерна своей явленности. У нас нет никаких причин подозревать за текстом (до текста) существо­вание чего-то внеконструктивного, еще чего-то сверх того, что мы видим в нем действительно существовавшим. (Конечно, ес­ли только сам текст не намекает на неполную выраженность в нем "личности" автора... что означало бы, впрочем, сознание личной нереализованности, "затекстовую" психологию внутри того же текста... хорошо известно, что никакого "подтекста" не бывает, это лишь метафора более тонких структур текста.)

Мир исповеди - единственный, тотальный, ценностный мир, в котором индивид тогда смел сказать: "я". Чем откровен­ней (интимней) самоанализ, тем уверенней он навылет минует кающееся "я" - и докапывается до безличного в индивиде, до всечеловеческого как такового. Автобиографизм Августина - не цель, не довлеющий себе интерес, не смысл - но повод и под­ступ к смыслу. То, что надлежит преодолеть.

73

 

"Да не в себе найду жизнь свою: я плохо жил собой, смер­тью был я себе - в Тебе оживаю (non ego vita шеа sim; male vixi ex me, mors miht fui; in Те revivesco)" (XII, X, 10) - непрерывное усилие самоотказа!

И лишь ради "Ты", во имя всеобщности, вытаскиваются на свет Божий, становятся общеинтересными мельчайшие личные подробности. Чем они незначительней, тем даже поучительней. Ибо в этом урок смирения. Ничего не смеет простить себе чело­век (как не смеет он быть судьей для другого человека). "Опро­тивев себе и стеная, втайне ищу милосердия Твоего, пока не восполнится ущербность моя и не исполнюсь я мира" (X, XXXVIII, 63).

 

Ночной набег на соседский сад

Вторая книга "Исповеди" - своего рода августиново "Отрочество" - построена преимущественно вокруг ночного на­бега компании сорванцов на соседскую грушу. Сам этот эпизод описан в трех фразах. Но на его осмысление отпущено семь глав (И, III—X). Рассказ о краже груш неизменно поминается всеми, кто отмечает ярко конкретный и трогательно личный ха­рактер августиновой "Исповеди". Действительно, до Августи­на - да и еще тысячу лет после него (пожалуй, до Руссо) - ни­кому не приходило в голову превращать некое незначительное и тривиальное автобиографическое воспоминание в факт, за­служивающий письменной фиксации, риторической разработ­ки, публичности перед человечеством!

Но дело, разумеется, вовсе не в том, что Августин будто бы считал интересными и самоценными какие-то индивидуальные краски, впечатления, подробности своей или чьей-то частной жизни. Вот уж чего нет у него начисто. Придание важности даже малому и обычному греху, неутаенность также и вроде бы пустяшного проступка, из тех, что может обнаружить в своей памя­ти каждый, давнишней "уличной забавы" шестнадцатилетнего недоросля, - заданы условиями неумолимой и дотошной христи­анской исповедальной откровенности. Ибо у человека нет "част­ной", принадлежащей ему одному, интимной жизни. Великий

74

 

ритор неожиданно использовал именно самый простой пример и вставил в тщательно выстроенный дидактический контекст.

Вторая книга начинается словами: "Я хочу вспомнить про­шлые мерзости и плотскую испорченность души моей не пото­му, что я люблю их, но чтобы возлюбить Тебя, Боже мой". Да­лее в двух главах речь идет о юношеской вспышке сексуально­сти: о "колючей чаще моих похотей". Только моральное покая­ние, выставляющее все личное в виде назидательно общего, по­зволяет вытянуть на свет сцену с отцом в бане, беспокойные предупреждения матери, похабные разговоры со сверстниками, наконец, кражу груш. От первого распутства - к воровству как модели преступления вообще... Маленький и очень удобный эк- земплум позволяет разобрать, почему человек совершает какое бы то ни было преступление, даже почему он убивает! Аврелий Августин, положим, никого в своей жизни не убивал и ничего более не крал, кроме этих груш. Ну и что же? Преступен каж­дый человек: история с грушами дает потребный для исповеди опыт личного душевного состояния, который тут же деперсони- фицируется. Эпизод использован в функции притчи. Но ведь то же самое можно сказать обо всех конкретных моментах авгу- стиновых воспоминаний. Личное, будучи засвеченным, переста­ет быть только личным: нагое 'V одного из рабов Божьих опять-таки отводится к Ты.

Выясняется, что есть грех как таковой - взятый вне мас­штабов, конкретной причины и повода. Не тот грех, к которому "толкают бедность или голод". Не тот, который совершают из- за стремления достичь какого-либо "низшего", земного блага или из-за боязни его потерять, будь то красивая женщина, бо­гатство, желание мести, страх и т. п. Августин признает практи­ческую реальность подобных мотивов; более того, блага, связан­ные с имуществом, властью, свободой, красотой, наконец, - об­ладают сладостью, а подчас "они прекрасны и почетны, хотя по сравнению с высшими... презренны и низменны". Но человек способен к преступлению в конечном счете из-за порочности самой своей природы, а также потому, что не в силах одиноко противостоять разврату окружающих, соблазняясь их одобре­нием своего греха.

Так и было с этими несъедобными и ненужными кислица­ми: "Причиной моей испорченности была ведь только моя ис-

75

 

порченность... я любил падение свое" (И, IV, 9); "я любил здесь еще сообщество тех, с кем воровал", было "стыдно не быть бес­стыдным" (II, VIII—IX, 16-17). Итак, с одной стороны, люди грешат обычно "ради чего-то", ради благ пусть и впрямь при­влекательных, хотя даже "полная сил жизнь", даже человечьи "разум, память и чувства", "почести и слава", знание, нежность или покой, простота и невинность, как и "красоты земли и мо­ря" - суть ничто вне Господа. Только в Нем благое "чисто и беспримесно". Так что "все, кто удаляются от Тебя и поднима­ются против Тебя, уподобляются Тебе в искаженном виде". Но люди, и в этом корень, грешат еще и ради греха, по слабости своей. "О тлен, о ужас жизни, о глубина смерти! Может ли быть любезно то, что запретно, и только потому, что оно запретно?" (II, VI, 12-14).

А вот еще один эпизод.

«Великая бездна сам человек (grande profundum est ipse homo), "чьи волосы сочтены" у Тебя, Господи, и не теряются у Тебя, и, однако, волосы его легче счесть, чем его чувства и дви­жения его сердца» (IV, XIV, 22). Такова знаменитая формула "психологизма" Августина. Но по поводу чего сказано сие? Чет­вертая книга - о возрасте от 19 до 28 лет, когда "я жил в заблу­ждении и вводил в заблуждение других", преподавая риторику и увлекаясь поэзией или театром, предаваясь втайне манихей­ству. "Позволь мне, молю Тебя, дай покружить сейчас памятью по всем кружным дорогам заблуждения моего, исхоженным мною... И что такое человек, любой человек, раз он человек?" (IV, 1,1).

Тяга к астрологии, тесная дружба с не названным по имени юношей, внезапная кончина которого вызвала у Августина плач, отвращение к жизни и первый страх перед смертью. Ибо "несчастна всякая душа, скованная любовью к тому, что смерт­но...". Но "только тот не теряет ничего дорогого, кому все доро­го в Том, Кого нельзя потерять". Посему "да хвалит душа моя за этот мир Тебя, Господь, всего создатель, но да не прилипает к нему чувственной любовью" и пр. "Не суетись, душа моя: не дай оглохнуть уху сердца от грохота суеты твоей. Слушай..." и т. д. (IV, IV-XI).

В контексте подобных страстных наставлений о тщете земных вещей и "любви к дольней красоте" - поминается ора-

76

 

тор Гиерий, которому когда-то хотел подражать молодой Ав­релий, дабы тоже снискать общую любовь. Но почему же, хо­тя нравились ему и актеры, и цирковые наездники, хотя он "сам расхваливал их и любил", однако для себя ценил лишь "серьезные и важные хвалы", воздаваемые риторам? То есть восхищаясь лицедеями, сам ни за что не хотел бы, чтобы им восхищались за то же самое. "Значит, я люблю в человеке то, что для меня в себе ненавистно, хотя и я человек?" Тут-то и следуют эти знаменитые слова: "Великая бездна есть сам че­ловек" и пр.

Как видим: чем "психологичней" Августин, тем дальше от себя в качестве "себя". «Тогда обратился я к себе и сказал: "Ты кто?" И ответил: "Человек"».

На своем примере - обо всех и о каждом.

Собственная жизнь понята как притча о Человеке. То, что соблазнительно бы назвать религиозным лиризмом "Исповеди", оказалось возможным благодаря архетипу исповедальной, по­каянной молитвенности, воплощено в безупречно последова­тельную надличную жанровую конструкцию: это - по типу - "интимность" псалмопевца Давида или Экклесиаста, это житей­ская конкретность, как у евангелистов...

Августин вспоминает свое и о себе. Но значимо не то, что могло бы отличать именно личный путь: напротив, его похоть походила на всякую похоть, его суетность - на всякую сует­ность, его страдания - на страдания прочих людей. И его таин­ственное обращение к Господу в медиоланском садике тоже возможно для всякого сокрушенного сердца

«"Возьми, читай! Возьми, читай! Я изменился в лице и стал напряженно думать, не напевают ли обычно дети в какой- то игре нечто подобное? Нигде не доводилось мне этого слы­шать» (VIII, XII, 29).

"Голос из соседнего дома, не знаю, будто мальчика или де­вочки" - это голос "внутреннего человека" или галлюцинация? Спорят, точно ли это было, так сказать, физическое биографи­ческое событие или сцена изображена согласно сакральным и литературным канонам®. Но это "эстетический", т. е. незакон­ный вопрос. Жизненная непосредственная реальность, и реаль­ность мистически настроенного сознания, и канонические об­щие места совершенно совпадали.

77

 

Так было, ибо не могло быть иначе. "Мне голос был, он звал утешно" (Ахматова)....

О таковом же обращении Августину поведал Понтициан, наблюдавший сходный случай с одним человеком в Тревирах. Это же вслед за Августином произошло с его другом Алипием...

Успех обращения был обеспечен не напряжением личной воли или, если угодно, ее напряжением совсем особого рода. Это отказ от своей воли и предание себя на волю Господа. Ибо нельзя быть светом "не в Господе, а в самих себе (поп in Domino, sed in se ipsis)" (VIII, X, 22). He своей силой, а Божьей очищается человек. "Зачем опираешься на себя? В себе нет опо­ры (quid in te stas et non in te stas). Бросайся к Нему, не бойся... Он примет и исцелит тебя" (VIII, XI, 27).

Толковать о "личности" (Personality), изображая Августина этаким раннехристианским Руссо, можно, лишь изымая его признания из назидательной и вероучительной рамы.

Перебирая самые проникновенные личные страницы "Ис­поведи", - например, рассказ в девятой книге о жизни и кончи­не матери, - мы убеждаемся, что даже слабость Моники в деви­честве к вину и то, как она ее преодолела с помощью грубо раз­бранившей ее служанки, - это у Августина exemplum ради мо­рали ("Так друзья, льстя, развращают, а враги, браня, обычно исправляют"). После чего следует торжественный агогический смысл: "Ты же, Господи, правящий всем, что есть на небесах и на земле, обращающий вспять для целей Своих водные пучины и подчиняющий Себе буйный поток времени, Ты безумием од­ной души исцелил другую. Если кто словом своим исправил то­го, кого он хотел исправить, пусть он, после моего рассказа, не приписывает этого исправления своим силам" (IX, VIII, 18). То есть рассказ о том, как Моника, спускаясь в погреб за вином, "прежде чем перелить это чистое вино в бутылку", имела в юно­сти обыкновение "краем губ чуть-чуть отхлебывать его", "вовсе не по склонности к пьянству, а от избытка кипящих сил, ищу­щих выхода в мимолетных проказах", и как, «прибавляя к этой ежедневной капле ежедневно по капле - а "тот, кто пренебрега­ет малым, постепенно падает", - она докатилась до того, что с жадностью почти полными кубками стала поглощать неразбав­ленное вино», - этот (очевидно, вполне реальный) эпизод есть целиком привесок и повод к набожному поучению.

78

 

Таким привеском или поводом в конечном счете оказывает­ся в "Исповеди" сама исповедь... само августиново "я", любые воспоминания, вся неутомимая рефлексия.

"Искушают нас эти искушения ежедневно, Господи, непре­рывно искушают". Трудней всего, трудней "плотских удоволь­ствий и пустого любопытства" или богатства - тщеславие. Ибо проверить себя во всем остальном можно, отказавшись от этих страстей, "чтобы испытать себя". "А неужели, чтобы проверить, как на нас подействует отсутствие похвал, мы должны жить дурной жизнью... И если похвала и должна быть и бывает спут­ницей хорошей жизни и хороших дел, не следует отказываться ни от такой спутницы, ни от самой хорошей жизни. А понять, без чего обойдусь я спокойно или с трудом, я могу только при отсутствии того, о чем шла речь... Не загадка ли я сам для себя? И вот в Тебе, Истина, вижу я, что надлежит мне приходить в беспокойство от похвал себе не ради себя, а ради пользы ближ­него. А бывает ли так, не знаю" и пр. (X, XXXVII, 60-62).

«Почему меня уязвляет больше оскорбление, брошенное мне, чем нанесенное другому в моем присутствии и столь же не­заслуженно? И этого ли не знаю? Остается "обольщать самого себя" и лгать перед Тобой языком и сердцем? Это безумие уда­ли от меня, Господи...»

Вся книга сработана из подобных же конструкций. Авгу­стин, изобличая сердце свое, сердце человеческое, забирается все глубже в себя и поражается, сколь уклончив и потаенен грех, ежели искать его не только в поступках, но и в побуждени­ях, часто неосознанных, "Не загадка ли я сам для себя?"

Велик соблазн усмотреть в подобных пассажах что-то вроде психологического выделения, обособления, превращения "я" как такового в центральный предмет размышления. Нетрудно, однако, заметить, что разгадывание, раскрытие, разоблачение "я" - есть врачевание от того, чтобы придавать себе какое-то значение, отличать себя, находить опору в себе. "Я" - "загадка" в том плане, что - нет в нем Истины.

Обозрев свою жизнь, Августин заключает: "Я обошел, где мог, чувством своим внешний мир, вглядывался в жизнь, ожив­ляющую мое тело, и в эти самые внешние чувства мои. Оттуда я вступил в тайники моей памяти, в эти просторы, с их много­образием; они чудесным образом наполнены бесчисленными

79

 

сокровищами. Я смотрел и ужасался: я не мог ничего разобрать без Тебя, но все это - не Ты... Во всем, однако, что я перебираю, спрашивая Тебя, не нахожу я верного пристанища для души моей; оно только в Тебе, где собирается воедино пребывающее в рассеянии... И порою Ты допускаешь в глубине моей редкое чувство неизведанной сладости; если бы пережить его во всей полноте, то не знаю, что будет - этой жизнью это не будет. И я падаю обратно сюда под горьким бременем; меня засасывает обычное и держит меня: я сильно плачу, но и держит оно меня сильно. Вот чего стоит груз привычки! Быть здесь я в силах, но не хочу; там хочу, но не в силах: жалок обоюдно" (X, XL, 65). "Загадка" человечьей души - знак тварности, существования между горним и дольним.

 

Не "ты", но - "Ты, Господи!"

Таков поразительный мистический и риторический круг, которым очерчено это антично-христианское "я". Ему не могли быть известны ни само ощущение, ни идея индивидуаль­ной личности, фокусируемой в круге, очерченном ею же и ею же непрерывно расширяемом и смещаемом. Единство августи- нова "я" понимается как изначально заданное Господом, но пре­бывающее в рассеянии. И достигающее сосредоточенности и подлинного осуществления - лишь по ту сторону самого себя, в сладком предвкушении иной, вечной жизни, в "редком чувстве" слияния с Ты.

То есть смысл этого парадоксального автобиографизма, этих саморазоблачений и слез состоит в выходе за пределы лич­ного. Только этим удерживается интерес рассказа о себе. Вме­сте с тем душеспасительная поучительность превращает испо­ведь в общее место тем верней, чем она откровенней и конкрет­ней. Грань между чужой жизнью и жизнью любого из читателей полностью стирается. Торжествует пафос тождества всех и каж­дого.

Автобиографизм нового времени, напротив, сосредоточен именно на грани между мной и миром и другими жизнями. На этой грани - вся сложность, волнение, острота. Мы читаем чу-

80

 

жие признания с острым любопытством к принципиальной гра­нице, на которой личность читающего встречается с личностью рассказчика - они сплетаются, и удвояются, и смешиваются, но лишь благодаря тому, что уникальны.

Нельзя ответить, что же именно тут (т. е. уже для "культу­ры", а не для христианской медитации) важней: различие или сходство. Одно отводит к другому и живет другим. "Я" - и диа­лог с другим "я". Встреча особенных сознаний и мыслей.

Культурное понятие исповедальности (взамен конфессио­нального понятия исповеди) берет исповедь в переносном, экс­прессивном, провокативном значении интимной искренности как таковой. Она дает возможность "заглянуть в чужую душу", сопоставляя с собственным личным опытом. Я убеждаюсь в утешительной относительности своего экзистенциального оди­ночества - и возвращаюсь, тем не менее, в себя, в собственное неповторимое и в этом смысле безнадежно одинокое, этим зато и живое "Я". Одиночество опровергается и подтверждается в диалоге с другими "я", с человеческими "ты".

У бл. Августина - и затем еще тысячелетие - иначе... Не "ты" - но Ты ("момент другости ценностно трансцендентен", как выразился Бахтин). Петрарка напишет: «Всякий раз, когда я читаю книги твоей "Исповеди", бываю взволнован двумя противоположными чувствами, то есть упованием и страхом, и, подчас не сдержав слез, полагаю, что читаю историю не чу­жого, а моего собственного странствия (поп alienam sed propri- am tnee peregrinationis historiam)»7. Впрочем, ясно, что только так читали Августина и все другие, до Петрарки. Так надлежа­ло читать эту августинову книгу: как исповедь о тебе, читаю­щем. И каждому, кто был готов устремить взгляд в свою душу, предстояло вслед за Августином, исповедующимся братом своим во Христе, вновь и вновь воспроизводить ситуацию: "я и Ты".

Мы ныне - неверующие или верующие, но равно принадле­жащие современной культуре, - понимая, конечно, религиозную воспламененность "Исповеди", не в силах отказаться от того, чтобы привычно и анахронистически восхищаться "индивиду­альным", "психологическим", "личностным" в таких-то и таких- то эпизодах, фразах, интонациях... "Наше восприятие самоотчета неизбежно будет склоняться к эстетизации его" (Бахтин). Тем

81

 

самым мы не слышим истинного (исторического) Августина. Мы погрешаем против требования и его религиозной духовно­сти... следовательно, и нашей культуры, требующей чуткости ко всякой (в том числе исторической) "инаковости".

 

Для чего была написана "Исповедь"

Теперь нам, может быть, легче понять рассуждения автора "Исповеди" о том, для чего он ее написал. И тем самым непосредственно о том, как соотнесено его "я" со всеми другими "верующими сынами человеческими".

«Зачем ищут услышать от меня, каков я, те, кто не желает услышать от Тебя, каковы они? И откуда те, кто слышит от ме­ня самого обо мне самом, узнают, правду ли я говорю, когда ни один человек не знает, что "делается в человеке, кроме духа че­ловеческого, живущего в нем"? Если же они услышат о самих себе от Тебя, они не смогут сказать: "Господь лжет". А услы­шать от Тебя о себе - не значит ли узнать себя?... я, Господи, исповедуюсь Тебе так, чтобы слышали люди... Изъясни же мне, Врачеватель души моей, ради чего я это делаю... эта исповедь будит тех, кто ее читает и слушает; она не дает сердцу застыть в отчаянии и сказать: "Я не могу"... Пользу от исповеди в преж­нем я увидел и о ней сказал. Многие, однако, кто меня знает и кто меня не знает, желают знать, каков я сейчас, вот в это самое время, когда я пишу исповедь свою. Ухом своим они не могут приникнуть к моему сердцу, где я таков, каков есть. Поэтому они и хотят услышать мою исповедь... Но какой пользы ради хотят они этого... Я покажу себя таким людям: пусть радуются о добром во мне, сокрушаются о злом. Доброе во мне устроено Тобою, это дар Твой; злое во мне - от проступков моих, осуж­денных Тобою... Пусть из братских сердец, как из кадильниц, возносятся пред лицо Твое гимны и рыдания... Вот в чем поль­за от исповеди моей, не в повести о том, каким я был, а каков я сейчас: да исповедую я это не только пред Тобой в тайном "ли­ковании и трепете", в тайной скорби и надежде, но и перед ве­рующими сынами человеческими; они участвуют в радости мо­ей и делят смертную долю мою; они мои сограждане и спутни-

82

 

ки в земном странствии, все равно, предшествовали они мне, последуют ли за мною или сопровождают меня в моей жизни. Это рабы Твои, братья мои, которых ты захотел сделать сы­новьями Своими и моими господами, служить которым прика­зал мне, если я хочу жить с Тобою и в Тебе... Но "я не сужу о се­бе сам": пусть, памятуя это, меня и слушают. Ты, Господи, су­дишь меня, ибо "ни один человек не знает, что есть в человеке, кроме духа человеческого, живущего в нем". Есть, однако, в че­ловеке нечто, чего не знает и сам дух человеческий, живущий в человеке; ты же, Господи, создавший его, знаешь все, что в нем. И хотя я ничтожен пред лицом Твоим и считаю себя "прахом и пеплом", но я знаю о Тебе нечто, чего о себе не знаю... Итак, я исповедуюсь и в том, что о себе знаю; исповедуюсь и в том, че­го о себе не знаю, ибо то, что я о себе знаю, я знаю, озаренный Твоим светом, а то, чего о себе не знаю, я не буду знать до тех пор, пока "потемки мои" не станут "как полдень" пред лицом Твоим». (X, III-V, 3-7).

Итак.

Все люди, живущие одновременно с исповедующимся имярек, умершие ранее, и те, кто еще не родился, суть "сограж­дане и спутники в земном странствии". Они делят "смертную долю" друг друга. Они участвуют в страданиях и радости каж­дого из них. Все они - дети и рабы Господа, и в этом - братья, и каждый из них должен служить другим, так что все они - и господа каждого. Нет тут речи не только об "особенном" или "индивидуальном", но даже об отдельном, отъединенном в жиз­ненном жребии любом из человеческих существ.

Вот почему судьба одного из них и то, каков он внутри себя, есть безусловное и полное поучение для каждого из ос­тальных. Читать "Исповедь" Августина - значит интересовать­ся не тем, каков Августин (это только помощь и средство), но тем, каковы мы сами. Публичная исповедь душеспасительна не только для говорящего, но и для слушающих; если они умеют слушать, знают, для чего интересуются Августином.

Но, собственно, не от Августина они узнают о себе - им это скажет сам Бог. Точно так же и Автустин поведал о себе лишь то, что живущий в нем "дух человеческий" знает, "озарен­ный Твоим светом". Все, что знает о себе человек, дано ему "пред лицом Твоим", это, хотя и внутреннее, скрытое от окру-

83

 

жающих (in cubiculis clausis), но не личное, не ему самому при­надлежащее знание.

4) Знание о себе - меньше того, что человеку дано узнать о Господе. То есть живущий в нем Бог больше, чем душа и разу­мение индивида, и его индивидное человеческое целое - лишь часть себя же самого. Посему и то, что известно о себе челове­ку, и то, чего он о себе не ведает, - это все свойства творения Божьего. Исповедоваться надлежит, следовательно, и в том, че­го о себе не знаешь: раскаиваться во всем (in toto), в себе про­сто как сущем - а не только в том, что стало достоянием твое­го сознания.

Раскаяние носит всеобщий, онтологический и мистический характер.

Вот я, Господи, ничтожен я пред Тобой. Прости меня и по­милуй не только за то-то и то-то, не за нечто конкретное, осоз­нанное мной, но и просто прости, вообще прости, за то, что я - человек... "прах и пепел", "ничтожный пред лицом Твоим". Не я сужу себя, но Ты, Господи, судишь меня: "пусть памятуя это, меня и слушают". То есть исповедь - не только и не столько моя исповедь, самооценка, но это целиком - предание себя в ру­ки Твои. Это не решение, а самоотрешение индивида. Говорю "я" - но на самом деле это Ты говоришь.

"Я" отверзаю слух. Моя личная воля (всегда раздробленная, неполная - VIII, VIII—X) дает о себе знать лишь в этом акте по­виновения, сокрушения, упадания на колени, добровольного предания себя Твоей воле.

"Работаю над самим собой (laboro in гае ipso)" - "что же ближе ко мне, чем я сам (propinquiis me ipso mihi)?" - "И это моя душа, это я сам. Что же я такое, Боже мой (quid ergo sum)?" - речь идет о парадоксе памяти. Я ищу в себе Бога, значит, я знаю, что есть Бог? Но, если бы я знал это - не ис­кал бы. То есть я помню нечто, чего я не помню. "А как же я найду Тебя, если я Тебя не помню?" Посему: "пренебрегу па­мятью (т. е. собой! - JI. Б.), чтобы найти Тебя" (X, XVI, 25; XVII, 26). Я помню Бога - и не помню; но узнаю, когда найду Его (сиречь: "счастливую жизнь"). «Но ведь счастливая жизнь - это радость, даруемая истиной, то есть Тобой, Господи, ибо Ты "Истина"...» (X, XXIII, 33). "Найду" - значит "получу в дар".

84

 

Слушающие чужую исповедь пусть памятуют, что это не ча­стное дело, не частная жизнь, не личные признания имярек, но - Божье дело, но - всечеловеческая жизнь.

Это мистический акт, в котором инициатива, главная роль и смысл - не у исповедующегося индивида. Это в конечном счете не углубление в себя, а уход сквозь себя - к наивысшему. Дабы "жить с Тобой и в Тебе". Что до свободы воли, то короче и про­ще всего Августин истолковал ее в комментарии на стих перво­го Псалма "in lege Domini fuit voluntas eius". "Одно - быть в за­коне; иное - под законом. Тот, кто в законе, согласно закону действует; тот, кто под законом, подпадает под действие закона. Поэтому первый свободен, второй же - раб". Закон не писан для того, кто -sb нем, ибо тогда это закон "внутреннего челове­ка", коего питает "земля невидимая"; этот закон "постигается умом... медитируется днем и ночью и должен быть понят без посредничества: днем в радости, ночью в воздыханиях"»8. Сво­бода человека состоит, следовательно, в добровольном следова­нии Божьему повелению изнутри своего сознания.

Таково приятие возможной Благодати, тесно связанное с литургическими таинствами. "Ты изменил мою душу верой и таинством... благодатью Твоей силен всякий немощный, осоз­навший через нее немощь свою" {X, II, 4).

Но итог неведом. "Надежда, которая видит, не есть надеж­да" (XIII, XIII, 14). Так и остается кающийся в незнании о себе, в "потемках моих" - до часа предстояния Господу.

"Кто это понимает, пусть восхвалит Тебя, и кто не понима­ет, пусть восхвалит Тебя! О! на каких Ты высотах! И сердца смиренных - дом Твой" (XI, XXXI, 41) - так высок и непости­жим Бог, что стирается разница между знанием и незнанием че­ловеческим. Всякое понимание о Нем и всякое непонимание равно сходятся в смирении.

Глубоко личной должна быть, разумеется, по определению, всякая исповедь. Но чем глубже она, тем более как раз сливает­ся со всеми другими исповедями. "Всякий... желающий сделать своим то, что принадлежит всем, бывает отогнан от общего дос­тояния к своему, то есть от истины ко лжи, ибо кто "говорит ложь, говорит свое"» (XII, XXV, 34). "Свое" есть ложь!

В самой последней личной глубине человек встречается со всеми остальными человеками, дабы вместе предстать перед

85

 

Ним. Отдельные голоса из глубины каждой из душ - сливают­ся и устремляются к общему Небу, подобно благовонным куре­ниям во всех Божьих храмах на земле.

Таким образом, исповедь по сути своей есть выход индиви­да из малости и отъединенное™ своего существования - к жиз­ни соборной, общей. "Пусть из братских сердец, как из кадиль­ниц, возносятся пред лицо Твое гимны и рыдания". Из всех "я" складывается вселенский хор и вырывается вселенский стон.

Таковы историческое основание и смысловая мера инди­видного "я" в представлении Августина... что бы ни думали обо всем этом мы, пользуясь преимуществами своей вненаходимо- сти, спустя полторы тысячи лет, в горизонте всей протекшей до Августина и после Августина истории.

 

Трудность истолкования религиозного как культурного у М.М. Бахтина

М. Бахтин указывал на глубокое историческое и системное различие между "самоотчетом-исповедью" ("обра­зец... бл. Августин") - и "автобиографией".

Бахтин констатировал, что средние века "не знали биогра­фических ценностей" и что "своеобразные, внутренне противо­речивые, переходные формы от самоотчета-исповеди к автобио­графии" появляются лишь на исходе средневековья и в раннем Возрождении. В исповеди "нет героя и нет автора", "это дух, преодолевающий душу в своем становлении". В исповеди "био­графическое целое жизни со всеми ее событиями не довлеет се­бе и не является ценностью (эта ценность жизни может быть только художественной)" - и поэтому, между прочим, нет "рез­кой, принципиальной грани между автобиографией и биогра­фией"!».

Бахтин не пользуется понятием "личность", но противопос­тавляет два типа "отношения я к самому себе"; религиозный и эстетический. В "самоотчете-исповеди" устанавливаются два "предела", две "стороны", находящиеся в очень напряженном отношении. Но оба предела исключают, во всяком случае, по­требность в других людях, в учете их "оценивающих позиций",

86

 

их голосов (т. е. во внутреннем диалоге как эстетическом и "светско-культурном акте").

С одной стороны: тут "чистое, ценностно одинокое отноше­ние к себе самому". (И, следовательно, добавил бы я, тот реша­ющий момент, без которого нет личности: "именно акт принци­пиального и актуального несовпадения с самим собой".) "Одна­ко, продолжает Бахтин, - эта неуспокоенность и незавершен­ность в себе - только... один из пределов, к которому он (само­отчет-исповедь. - Л. Б.) стремится в своем конкретном разви­тии, Отрицание здешнего оправдания переходит в нужду в оп­равдании религиозном... в сплошь потусторонней милости и благодати... это собственно исповедальный момент самоотчета- исповеди".

На мой взгляд, поскольку тем самым центр смысловой тя­жести и существо самосознания в исповеди перемещаются во­вне "я" - "самоотчет" перестает быть таковым, устремляясь к "отчету" о Боге. Божественное прощение и искупление (кото­рые беспричинны, неведомы для исповедующегося человека) об­ретаются неизмеримо далеко за пределами его жизни и созна­ния; это "абсолютно чистый дар (не по заслугам)... это оправда­ние не имманентно самоотчету".

Стало быть, "несовпадение с самим собой" лишается сугубо человеческого внутреннего характера (психологического, эсте­тического или нравственно-ответственного). Оно переводится в онтологический и мистический план.

Августин учит: "Бог зовет нас к тому, чтобы мы не были только людьми" (Трактат на Евангелие от Иоанна, 1,4).

Речь в конце концов идет уже вообще не о "самом себе". (И, стало быть, опять-таки хочется добавить, не о личности). "Чис­тый одинокий самоотчет невозможен... чем глубже одиночество (ценностное) с самим собой и, следовательно, покаяние и пре- хождение себя, тем ясней и существенней отнесенность к Богу... доверие к Богу - имманентный конститутивный момент чисто­го самосознания и самовыражения. (Там, где преодолевается в себе ценностное самодовление бытия-наличности, преодолева­ется именно то, что закрывало Бога, там, где я абсолютно не совпадаю с самим собой, открывается место для Бога.)"

Но Бога "закрывало" ведь именно мое "я"! - само вот это обращенное на себя, разговаривающее с собой сознание... Во

87

 

мне "открывается место для Бога", но потому нет больше мес­та... для "меня". Личность как будто бы наметилась? - и вот нет ее.

...И Августин говорит: "Это свет, голос, аромат, пища, объя­тия внутреннего моего человека - там, где душе моей сияет свет, который не ограничен пространством, где звучит голос, который время не заставит умолкнуть..." (X, VI, 8). То есть "внутренний человек" это не человек, но - Бог в человеке. В ду­хе, в человеке, "in secretis cordis". Но не в самости его.

Все дело тут в бахтинском слове "абсолютно": "Я абсолютно не совпадаю с самим собою". Позднейшая (культурная) личность действительно не совпадает с собой, но... и совпадает. То есть "не совпадает" относительно, внутри себя же. Если же "самоотчет" "есть не что иное, как осуществление веры", если это не что иное, как молитва, то молитвенное "самовыражение" гасит самое себя (как "себя", т. е. в индивидуальной личностной конкретности).

Если "другой" - необходимый "конститутивный момент" моего "я", то, напротив, Абсолютный Другой, решусь возразить, не может быть (в конечном счете) таким моментом. Это слиш­ком экстравагантная и неподобающая роль для Господа - быть моим (!?) "конститутивным моментом"... Меня, к тому же, по­просту уже нет (в ценностном отношении). Да ведь о том я и молился! - чтобы "быть не только человеком". Цель и смысл "самоотчета-исповеди" в его самопрекращении, самоотдаче, в даровании всякому "я" (и "самоотчету") высшей бессмыслицы... Ибо Божественный "смысл" таковым не является: он есть пред­мет не понимания, а веры. Он неизреченный.

М.М. Бахтин, пожалуй, подходит вплотную к признанию, что для личного самосознания Бог в роли "другого" оказывает­ся, скорее, испепеляющим, чем "конститутивным", моментом. И что один (начальный) "предел" исповеди иссякает (обязан ис­сякнуть, аннигилироваться) в другом (мистически-завершаю­щем) "пределе", так что между "сторонами" такого самосозна­ния нет равенства и симметрии.

Ибо: "Организующая сила я сменяется организующей си­лой Бога". А если так, т. е. если я перестаю быть "организующей силой" своего сознания, если происходит "преодоление земной определенности, земного имени и уяснение имени, написанного на небесах в книге жизни", память будущего, - то кого и что

88

 

"организует" сила Бога? Не вот этого индивида, не имярек, не его "самоотчет", не самосознание. Бог затопляет все это, накры­вает с головой. "Память будущего" жизни небесной - есть бес­памятство жизни земной.

Все-таки М.М. Бахтин, раздумывая над смысловой (и, зна­чит, по его же учению - культурной) природой исповеди, беря исповедь (пусть не "культурную", не "художественную") в каче­стве одной из форм историко-культурной, смысловой типоло­гии, неминуемо попадает в парадоксальное положение. То есть рассуждает о вере, молитве, исповеди как человек, тонко чувст­вующий все эти вещи изнутри их, рассуждает религиозно - и одновременно реконструирует исторический ряд как культуро­лог. Но мистика - по ту сторону подобных различений. Взятая же рационально и культурно, пусть сколь угодно верно - она уже не мистика. А, следовательно, взята не совсем верно и... не­достаточно культурологично?

Кажется, Бахтин знал и это. Он некоторым образом отменя­ет весь предшествующий анализ "организующих моментов" ис­поведи как особого произведения (пусть и "без автора и без ге­роя"...), говоря: на исповедь можно ответить только "своим от­ветным поступком". То есть только собственной исповедью и собственной молитвой о другом человеке... и о себе, исповедую­щемся ("мы оба стоим друг против друга в Божьем мире"). "Анализ этого момента выходит за пределы нашей работы, со­вершенно светской"...

Но светский анализ, например, августиновой "Исповеди" - как и всякого произведения и всякого авторству - все же воз­можен и необходим, что и демонстрирует М.М. Бахтин. Я могу судить с культурной точки зрения о том, что само себя сознает совершенно не "культурно", а сакрально: при условии, что такое самосознание ("этот момент") чутко уловлено мной и сохране­но, прежде чем я воспользуюсь своей "вненаходимостью". Вне- находимость, однако, позволяет мне увидеть религиозность та­ким образом, что она - именно как таковая, в своей внекультур- ности - приобретает новый, культурный смысл. Я способен оценить ее как иное в отношении культуры, а следовательно, - значимое и внутри культуры, как ее "иное".

Признание глубокой оппозиции "религия/культура" (и со­ответственно "вера/самосознание личности") есть одновременно

89

 

и результат светского анализа, и его условие. Говорить о мисти­ке культурно-исторически мы вправе, если, находясь вне ее, по­нимаем ее смертельную серьезность. Она была фокусировкой эпохального мышления. (Нынешняя "мистика" может быть уже имитацией ее, чисто психологическим, социально вырожден­ным, даже идеологическим явлением, суеверием - или же, в ре­лигиозном, но и просвещенном, и культурном сознании, она от каждого требует индивидуального выбора, индивидуального во­ображения, т. е. это сегодня действительно глубоко религиозно, как мне кажется, лишь будучи даже при соблюдении обрядности сугубо личным делом, решением личности, ее образом мистики.)

То, что для самогб исторически укорененного мистического сознания мы, с этим своим анализом, ничего не значим, бес- ' смысленны - не только не смущает нас, не останавливает, но I- как раз составляет весь особый интерес и прелесть анализа.

Указанная оппозиция в смысловом плане не симметрична. "Мы" не нужны для верующего Августина (не Августина-авто­ра), но он нам необходим. Лишь тем самым и "мы" все-таки спо­собны пригодиться Августину-автору, помещая его в инород­ный контекст, продлевая и углубляя в качестве непредусмот­ренных читателей, в "большом времени". И получается так, что изощренная и непреходящая культурность "Исповеди" обеспе­чена как раз ее внекультурной (сакральной) тотальной подоп­лекой.

Понятие культуры, по Бахтину, здесь, казалось бы, раздваи­вается. Если культура - это мир смыслов, то религиозные, мис­тические, сакральные и т. п. смыслы включены в историю куль­туры точно так же, как и любые иные. Однако, рассматривая подобные смыслы изнутри, сразу видишь, что для верующего они неравноценны, неравноправны, иерархичны и восходят к Абсолюту (как его толкует данная конфессия). Иначе говоря, религия отторгает бахтинское понимание культуры, основанное на личной укорененности "правды", никем и ничем не отменяе­мой, принципиально равной всем иным "правдам" - не с точки зрения "истинности" или "ложности", а в культурном качестве особого самоценного голоса среди других голосов: как высказы­вание данного субъекта.

С другой стороны, бахтинское понимание культуры, вполне вмещающее, разумеется, и ее религиозные проявления (напри-

90

 

мер, "Исповедь" бл. Августина), останавливается перед сакраль- ностью вот в каком отношении. Историк и теоретик культуры имеет дело с текстами, доступными анализу (Бахтин же, собст­венно, не с "текстами", а с произведениями). Культурологиче­ски можно говорить не о сознании вообще, но лишь о сознании авторском, т. е. о человеке как творце высказываний. Но имен­но для веры, для верующего, молитвенного сознания очень важ­но молчание. Перед молчаливой медитацией "совершенно свет­ский" разбор М.М. Бахтина, конечно, сам смолкает, останавли­вается.

Тут - внутреннее состояние индивида, о котором способен, возможно, рассуждать теолог, относя его к Богу. Или психолог. Или социолог. Но для историка культуры даже и контекст, в том числе психологический, социальный или медитативный и пр., всецело свернут в произведении. Это внутренняя диалогич- ность любого высказывания. Контекст не вне или над произве­дением, но лишь внутри него. Этим, очевидно, и объясняется важная оговорка Бахтина.

Я не сомневаюсь, что Михаил Михайлович был верующим человеком. Но к его работам - что он в данном случае оговорил и сам - это не имело отношения. И на его "металингвистиче­ском" учении, вопреки нередким модным попыткам импланти­ровать туда религиозность, никак не отразилось. Это неотрази­мо показал B.C. Библер.

 

"Mens singola": индивидуальна ли свобода воли

Трактат Августина "О свободе воли" изучен не менее превосходно, чем "Исповедь", со всевозможных точек зрения. Но мы опять-таки зададимся вопросом из разряда слишком на­ивных, ответ на которые кажется самоочевидным и которые по­этому ставить не принято.

А именно: о чьей свободе воли толкует бл. Августин?..

О свободе воли человека, разумеется... вот этого, конкретно­го, отдельного человека. Да, но в каком значении и насколько он может быть сочтен "отдельным"? О, это слишком просто.

91

 

Ведь у каждого свое тело, своя бессмертная душа, свое имя, своя жизнь и свой грех, и свой конец на земле. И, наконец: сво­бода "своего", т. е. личного, выбора, воли, решения.

Тем не менее. "Отдельного" - обязательно ли значит "лич­ного"? И "личного" всегда ли действительно значит "индивиду­ального"? Иначе говоря, сугубо казусного, "неповторимого"? Принадлежащего уникально устроенной внутри себя личности, исходящего из нее, т. е. из способности индивида быть внутрен­не свободным?

Все это более или менее предполагаем молча мы. Но не гиппонский епископ.

Августин, безусловно, учил именно о ничем не предопреде­ленной, совершенно свободной воле и, следовательно, полной ответственности индивида за свои поступки. Однако... что такое для него самое индивидность" Где пределы различий и есть ли особенное в психологической глубине человеческой особи? Тут-то исходное представление Августина - о самом субъекте свободы воли - фундаментально расходится с новоевропейски­ми представлениями.

Итак, "рассмотрим человека как такового, упорядоченного в себе самом (in se ipso)"1®.

Августин сначала рассуждает о "телесных чувствах". В них "поистине мое существует не иначе, как мое, а твое - как твое". Его собеседник Эводий откликается: "Совершенно согласен, что, несмотря на родовую общность, мы, однако, обладаем чув­ствами по отдельности". Один человек может видеть или слы­шать то, чего не видит и не слышит другой. И так же обстоит дело с тем "внутренним чувством", которое воспринимает непо­средственные телесные ощущения и, делая их содержанием со­знания, передает разуму (II, V, 15): "Мое чувство чувствует то, что во мне, а твое чувствует то, что в тебе" (II, V, 15). Разум у каждого тоже, конечно, свой: например, "я понимаю нечто, а ты понять не в силах". Эводий немедленно соглашается и с этим: "Ведь очевидно, что отдельные рациональные умы усваивают что-либо доступное нам каждый отдельно"(1Ыс1).

Нет как будто ничего ясней! - "tibi tuus et mihi meus". "Тебе твое, а мне мое".

Но... далее оказывается, что это наиболее верно и полно от­носительно низших телесных ощущений. Вкушая и обоняя

92

 

пусть даже одно и то же, каждый из нас присваивает свою "часть" еды и вдыхает свою "часть" воздуха. И эти вещи не оста­ются существовать сами по себе, а преобразуются внутри нас. Нельзя что-либо съесть или понюхать вместо другого человека, и прикоснуться к чему-либо мы тоже не можем одновременно и в том же месте, что и другой человек: только по очереди. Посе­му принцип "тебе твое, а мне мое" - как мы выразились бы, лич­ное начало - до конца осуществляется в обонянии, вкусе и ося­зании. То есть как раз не в специфически-человеческом...

Конечно, зрение и слух, а также "внутреннее чувство" (по Августину, присущее и животным), переводящее телесные ощу­щения в сознание, - также свойственны человеку именно в ка­честве индивида. Но он не присваивает увиденное и услышан­ное; зримые вещи и звуки остаются сами собой, принадлежат одинаково всем, пусть и каждому порознь.

"Самые эти наши ощущения мы ощущаем как свои и от­дельные, так что ни я не ощущаю твое ощущение, ни ты мое..." - тем не менее увиденные мной или тобой звезды све­тят всем. "Они не изменяются и не обращаются в наше собст­венное и как бы частное (in nostrum proprium et quasi priva- tim)".

Уже в этом месте беседы - ибо следующий же виток рассуж­дения потребует относительно сего абсолютной четкости - Авгу­стин считает нужным дать определения, резко развести личное и общее. "Собственным и как бы частным надлежит разуметь то, что один из нас присваивает себе и ощущает только в себе одном (in se solus), в качестве относящегося именно к своей природе (ad suam naturam proprie pertinet); что же до общего и как бы пуб­личного, то это то, в чем никто из ощущающих не ощущает ниче­го своего, - пребывающее без искажения и изменения".

Эводий вторит: "Это так" (II, V, 19).

И сразу же речь заходит о разуме... Сперва о числах. "Семь плюс три составляют десять не только сейчас, но всегда". Один человек считает легко, другой с трудом, третий вовсе не справ­ляется со счетом, но сами-то числа пребывают истинными и не­изменными. "И общими для любого из рассуждающих" (II, VIII, 20-21). Умственные различия между индивидами суть различия по степени присутствия одной и той же, равной себе способности: эти различия, так сказать, количественные, но не

93

 

содержат совершенно ничего личного по своей природе и суще­ству. Так и зрение бывает, как известно, более острым или бо­лее слабым. Но все люди притом видят или могут увидеть одно и то же. Все видящие - хотя и порознь - качественно одинако­вы. Так люди и разумеют: каждый, конечно, "посредством сво­его отдельного ума", в остальном же - в содержательном пла­не - оперируя с числами, "общее для всех и как бы публичное".

Охотно вместе с Эводием признав столь простые истины, мы сегодня были бы склонны поставить здесь точку и не пере­носить безличность (повторяемость) элементарных зрительных или слуховых восприятий, счетных операций и т, п. - на "субъ­ективную" духовную жизнь личности, на особенный эмоцио­нальный, нравственный и мыслительный "внутренний мир" то­го или иного человека.

Иначе Августин.

Еще бы! Ни в чем культурная инаковость не дает о себе знать так головокружительно, как в понимании наипростейших вещей.

"Считаешь ли ты, что люди судят каждый по своему усмот­рению и у каждого своя отдельная мудрость (или: знание, разу­мение, sapientia)? Или же одна и та же мудрость одинаково предстает перед всеми, и, чем более кто-либо становится ей причастен, тем более он мудр?" Эводий возражает: я еще не знаю, какого рода мудрость ты имеешь в виду... Людям ведь по- разному представляется, что значит знать и поступать мудро... Для воинов "sapienter" - это одно; для землепашцев - иное; для тех, кто ловок в денежных делах, опять иное; а есть еще муд­рость правителей; иные же пренебрегают и презирают все эти виды деятельности, отдавая силы лишь постижению истины, дабы познать самих себя и Бога (semet ipsos deumque)... А есть еще те, кто часть времени уделяют тому, а часть этому и полага­ют, что пальму первенства относительно мудрости удерживают они... А еще есть "бесчисленные секты".., (II, IX, 25).

Заметим, что "своя отдельная мудрость" есть разве что у тех или иных разрядов людей; но это, конечно, не какая-то индиви­дуальная мудрость. Однако и такие (так сказать, групповые) различия Августин отводит. Что из того, что "разные люди ус­матривают для себя высшее благо в наслаждении разными ве­щами"? Все одинаково желают для себя блага, хотя и видят его

94

 

"во многом и разном". Все равным образом взыскуют "счастли­вой жизни", хотя часто не знают, в чем состоит "высшее благо", подлинное счастье.

Но "высшее благо" и блаженство, стало быть, и мудрость - "для всех одно".

Так в солнечном свете кто-то радуется горам, другой - до­лине или холмам, третий - лесной свежести, четвертый - вол­нующейся морской глади и пр. Но свет для всех один.

Точно так же: хотя "отдельные мудрые (singuli sapientes) имеют каждый свою душу или же ум", но отнюдь не собствен­ную, отдельную мудрость.

Впрочем, это требует дополнительного рассуждения, так как Эводий сомневается: пусть Высшее Благо для всех одно, но мудрость, может быть, у каждого все же своя? (II, IX, 27).

Снова и снова Августин разъясняет. Ты своим умом усмат­риваешь некую истину; и я, независимо от тебя, не зная твоих мыслей на сей счет, вижу ту же истину; и кто-либо другой обна­руживает ее же не твоим и не моим умом, но своим. Однако это одна и та же истина. Интересно, какая же, к примеру. "Какая? что нетленное лучше тленного, вечное - преходящего, неруши­мое - разрушающегося, ты это смог бы отрицать?" Эводий: "Кто же сможет?" Августин: "Следовательно, может ли кто-ни­будь сказать, что эта истина - его собственная (suum proprium), если она неизменно и с необходимостью предстает созерцанию всех, кто способен созерцать?" Эводий: "Поистине никто не на­зовет ее принадлежащей себе" (II, X, 28).

Истина и Мудрость, как и числа, основаны на "неизменных правилах" (II, X-XI, 29-32). Разные люди, конечно, в разной степени оказываются способными посредством своих умов при­близиться к наивысшему, но это - Истина, которую никто не вправе считать "моей", или "твоей", или чьей-либо еще ("поп possis dicere tuam vel meam vel cuiusquam hominis"). To, что че­ловек Нового времени относит к "личности", - по Августину, "никоим образом ты не назовешь относящимся к природе ума кого-либо из нас (nequaquam dixeris ad mentis alicuius nostrum pertinere naturam)". "Вот она, наша свобода, когда мы исполня­емся Истиной. И это сам Бог наш освобождает нас от смерти, то есть от состояния во грехе". Это сама Истина, вочеловечив- шись, говорит с людьми, "Истина освободит вас". Звуки небес-

95

 

ной музыки доступны для всех, и никто, внимая, не удерживает их только для себя (manere secum). Толпа слушающих готова включить в себя любого из новоприбывших. Днем и ночью ис­тина светит и влечет людей со всего мира. Вот мудрый (sapi­ens) - и вот невежда (insapiens). Я еще не этот, первый, но не назвал бы себя и тем, вторым. Мне уже открылось нечто отно­сящееся к мудрости. Я на дороге к ней. Однако для этого преж­де всего требуется, чтобы человека "уже не тешило что-либо из его частного (ut поп jam privato suo gaudeat)", чтобы истина ут­ратила свой преходящий и относительный характер, "став еди­ной и той же для всех и навеки". Такова цель. "Пока мы живы, мы движемся к ней, мы - в пути" (II, XIII-XVI, 35-41).

Как ни просты и как ни всеобщи эти христианские (даже антично-христианские) посылки, т. е. восхождение от многого, рассеянного, разного к Единому, все же представление о чело­веческом индивиде, как о существе, которое "не ниже ангелов" потому, что в тварном мире только оно способно, благодаря ра­зумности, преодолеть свою злосчастную единичность, отре­шиться от "частного и собственного", от "моего", и самозабвен­но причаститься целому, - далеко не случайно, как мы сейчас убедимся.

Августин поначалу обстоятельно втолковывает надличный, мистический персонализм.

Именно в трактате о свободе воли это срабатывает самым па­радоксальным образом)

Без посылки об индивиде, у которого нет ни личной исти­ны, ни личной мудрости, ни личного счастья, но лишь меньшая или большая способность познать всеобщую истину, надлич- ную мудрость, единственное на всех счастье, - без подобной по­сылки Августина можно бы заподозрить в софистике... Без ис­ходной мысли об индивиде, который, углубляясь в себя и рас­каиваясь, тем самым становится одним из паствы, отрешается от себя как такового, внимает Истине - Христу в толпе слуша­телей, "in multutudine audientium" - без этого Августину, как ни странно, не на чем было бы поставить учение о свободе и ответ­ственности... как раз вот такого индивида...

Проследим хорошо известные контуры этого учения. Бог сотворил все во благо, и следует восхвалить все сущее. Бог на­делил разумных индивидов свободой, ибо они действуют по

96

 

своей воле, и это тоже хорошо. Но воля бывает направлена дур­но, во зло. У зла, однако, нет никакой "формы", никакой "при­роды". Зло - это умаление (defectus) добра, и, если добро отсут­ствует полностью, то на его месте и нет ничего тварного - стало быть, остается лишь Ничто (nihil), нуль, пустота... (И, XX, 54).

Тем не менее человек впадает в ничтожность по собственно­му выбору, ибо сия пустота "в нашей власти". Недопустимо пе­реваливать вину за содеянное с самого грешника на "фатум" или "фортуну": тогда все человеческие законы, порядки, наказа­ния, поощрения и т. д. оказались бы бессмысленными, рухнуло бы "все, чем управляется род человеческий", исчезли бы право­судие и мораль (Epist. CCXLVI)4.

Человек поднимается или падает по собственной склонно­сти и выбору, спонтанно (sponte). И поэтому каждый отвечает за себя. Ничто не принуждает его падать, тут нет необходимого природного движения, как, например, в падении камня (III, I-II, 1-2). Впрочем, благодать и правосудие Господа выше нашего понимания, ибо вообще Бог выше разума. Посему грешники, пронизанные "до мозга костей своей совести", твердят из Псал­ма 40, 5: "Я сказал: Господи! помилуй меня, исцели душу мою; ибо согрешил я пред Тобою" (III, И, 5).

Но тут-то впервые звучит неприятный и непростой вопрос. Бог знает заранее все, чему предстоит совершиться. "Так не по­лагаешь ли ты, что такие вещи происходят по необходимости, а не как захочет человек?" Поскольку то, что уже есть в Провиде­нии, не может случиться иначе... Не означает ли Божественное Провидение, таким образом, и Предопределение?

Ответ гласит: то, что ты выберешь, выберешь ты. Не против своей воли. Бог провидит именно твою волю, воля же не была бы подлинной, если бы то, что тебе предстоит сделать, не было в твоей власти. Божье Провидение ничуть ие лишает человека этой власти (potestas). Так что не потому я так решу, что это необходимо из-за Провидения, но, наоборот: именно это прови­дит Господь, потому что я решу так, а не иначе (III, III, 7-10). Итак, мы грешим без принуждения со стороны чего-либо выс­шего, низшего или равного нам, но "по собственной воле" (III, IV, 9).

И все же, все же... На сей раз Эводия что-то во всем этом смущает. И он непривычно упрямится. Каким образом может

97

 

не произойти что-либо, ежели Бог провидит, что как раз это и; произойдет? Как же не приписывать Создателю решительно * все, что относится к Его творению? Тогда не выходит ли, будто Божье правосудие карает грехи, совершающиеся по необходи­мости?

Рассуждение Августина пускается по новому кругу. И то, что он говорит, выглядит достаточно поразительно (III, IV, 10).

Вдруг Августин предлагает Эводию поразмыслить, как об­стояло бы дело, если бы речь шла о "твоем" или "моем" предви­дении. То есть на место провидящего Бога подставляется - о, конечно, только для наглядности? - провидящий человек... Ес­ли бы ты заранее знал, что кто-то согрешит, разве не было бы необходимым, чтобы грех совершился? А иначе как же сказать, что то была "praescientia шеа"? если бы я не знал нечто заранее ("nisi certa praescirem")? Коли случится иначе, то и не было провидения... а коли так и произойдет, то не потому, что я это предвидел, а - наоборот, предзнание было таковым, ибо так и случилось... Точно так же: не потому с необходимостью должно произойти то-то и то-то, что таково Провидение Бога, но Про­видение таково, поскольку должно произойти именно это, и за­меть, по свободной воле самого грешника... Тебя не заставляет грешить Тот, Кто знает, что ты согрешишь, хотя, несомненно, ты согрешишь, иначе не было бы Провидения...

И снова Августин повторяет, будто уговаривает не доста­точно понятливого Эводия, а себя - да так оно и есть, посколь­ку "Эводий", хотя и реальный корреспондент епископа, тут лишь голос в диалогическом произведении. Дело будто бы не в том, что это - Бог. Или другой согрешит "по своей воле", или не было предзнания. "Так и Бог (т. е. так же, как ты или я! - Л. Б.), никого Он не принуждает ко греху, однако провидит о тех, кто согрешил по собственной воле". Вот ты - не принужда­ешь прошлые события, хотя и знаешь о них? И Бог не принуж­дает будущие поступки людей, хотя и знает о них. Это провиде­ние не превращает Его в "автора" того, что он провидит. Это ты, ты сам, добровольно отступишь от блага, это ты станешь злона­меренным, нечестивым, пагубным "автором" (malus auctor). А Господь, следовательно, - "справедливым мстителем".

Что же до того, что Бог создал - нет, не зло, но грешников, наделив их свободой уклоняться от 98

 

конь все же выше в иерархии тварей, чем неуклонно падающий камень, ибо камень лишен "собственного движения и ощуще­ния"; и тот, кто грешит по своей воле, выше того, кто не грешит, не обладая свободой воли. И пьяница лучше самого благород­ного вина. И грешная душа все же лучше в цепи творения, чем ее тело. Лишь невежда спрашивает: "Что это? да как это?" - "ведь все сотворено своим надлежащим образом (in ordine suo)". Есть та или иная природа. И есть порочное извращение. Богу нельзя поставить в вину, что среди его творений сущест­вуют те, кто наделен свободой воли, но пользуется ею порочно- После чего следует очень интересное размышление о самоубий­цах (III, V-VI, 15-18).

Поначалу может возникнуть впечатление, что все это - чис­тейшая софистика!

Разве Августин не приравнивает (по логическому статусу) обычное человеческое предвидение, которое, как известно, или сбывается, или не сбывается, - к абсолютному всеведению Бо­га? Ибо не подтвердившееся предвидение якобы не может быть сочтено "предвидением"... и только безошибочное знание буду­щего заслуживает называться "praescientia"... С таким же успе­хом только врач, который излечивает всех больных, может быть сочтен "врачом", только воин или атлет, побеждающий всех противников и всегда, есть "воин" или "атлет"... В любом деле неудача не означает, что человек не занимался именно этим де­лом. Это же относится к предвидению, которое - по крайней мере, среди людей - оказывается или оправдавшимся полно­стью, или хотя бы приблизительно и частично, или опровергну­тым. Вот что, пожалуй, мог бы возразить Эводий? - будь он не­сколько упрямей...

Я же со своей стороны рискнул бы еще добавить: если сте­реть разницу между человеческим и Абсолютным предвидени­ем, исчезает его вероятностный характер. Между тем именно та или иная степень вероятности осуществления любого пред­сказания свидетельствует, что оно не равносильно предопреде­ленности. А то, что после восхода солнца наступит его закат или что яблоня не родит грушу, т. е. природную необходи­мость, вряд ли кто-либо вздумает "предсказывать". Так что, скорее уж, стопроцентное "провидение" есть иносказание необ­ходимости.

99

 

Конечно, вероятностный смысл предвидения человеческих поступков не носит попросту статистического характера, но особым образом связан со свободой воли. То, что, предвидя чу­жое (или даже свое собственное!) решение, я могу и ошибить­ся, - вот также подтверждение свободы, вносящей элемент принципиальной непредсказуемости. Лишь в этом зазоре, лишь благодаря рискованности, несовершенству нашей способности предвидеть, гадательности и таинственности будущего - осуще­ствимо и реально предвидение как таковое. Лишь в модально­сти возможного. И как раз поэтому, предвидя поведение челове­ка, я за него не отвечаю, я действительно не предопределяю бу­дущего. Ведь сам-то человек, который то ли согрешит, то ли от­ринет грех, хотя бы отчасти свободен и от себя (природного, психически сложившегося, бездумно-определенного и т. п.), т. е. он истинно свободен.

Но абсолютность Провидения, с одной стороны, - не зря сомневался Эводий (Августин?) - превращает его в нечто труд­но отличимое от предестинации. С другой же стороны, она, аб­солютность знаний о будущем, делает бессмысленной, словно бы мнимой, борьбу человека с собой. Уж не смеется ли Небо надо мной? Я мечусь, встречаюсь с соблазном, помышляю о са­моубийстве, собираюсь с духом, в конце концов совершаю не­кий выбор. Поднимаюсь или падаю. Но все дело в том, что до последнего мгновения я могу передумать. Или, согрешив, рас­каяться: хоть на смертном одре. Пока жив, я свободен, я по оп­ределению непредсказуем, и, следовательно, тут совершенно ес­тественным, специфически человеческим делом выглядит по­пытка провидеть...

Если же есть Провидение, которое все знает наперед и не­преложно, то я, со всей своей "свободой воли", я, сам не знаю­щий (в отличие от Бога), на что решусь, - все-таки закадрован в готовой картине будущего. Я искренне разыгрываю внутри се­бя колебания, я поступаю по собственному желанию, но так, как актер добровольно декламирует текст некой пьесы. Правда, он-то наивно думает, что импровизирует, что это его текст. И так оно и есть по человеческой мерке, в земном измерении... Только: "там" пьеса уже известна. Результат импровизации уже записан. И по иной, высшей, вечной мерке, я делаю нечто изна­чально предусмотренное в мировом распорядке.

100

 

Когда Господь поспорил с Дьяволом об Иове, то он, будучи, кажется, уверен в несокрушимом благочестии раба своего, испы­тывал его терпение с явным перебором... и, когда несчастный воз­роптал, восстал против Господа, это было определенным сюрпри­зом, и весьма неприятным... собственно, Господь проспорил... От­ветный гнев и досада Его, с внерелигиозной точки зрения, выгля­дят не очень-то справедливыми, но человечески понятными, по­скольку было задето прежде всего не Могущество и не Благость, а Провидение... Зато бунтующий Иов показал, что человеческая воля воистину свободна! Дальнейшее уже не так важно.

Говоря же вполне серьезно, у Августина все-таки нет ника­ких софизмов: если признать некое условие. Свобода воли чело­веческого "я" перестанет выглядеть мнимой, если мы поймем, что такое у Августина само это "я".

Когда человек заглядывает в себя, предается умозрению, то он видит "зеркало", а в зеркале своего ума - "образ Бога". Мы не знаем, почему Бог может "оправдать нечестивца". Дело чело­века - раскаиваться и молиться, но его обращение к Господу и его преображение в Нем, хотя и требуют горячих помышлений а доброй воли, но совершается сие не человеком, а в человеке. "Есть нечто в человеке, о чем не ведает сам дух человека". Сам по себе человек - лишь источник "деформации", разрушения в нем образа и подобия Божьего из-за "мирских вожделений" (per cupiditates saeculares). "Преобразуются же из Него, ex illo" (К Римлянам, 12, 2). "Этот образ преобразуется Тем, Кем обра­зован. Ведь он не может преобразовать самого себя, а может только обезобразить (Non enim reformare se ipsam potest, sicut potuit deformare)" - De Trinitate, XIV, 16.2212,

Formari-deformare-reformari... В этой высшей несвободе, именно в отсутствии будущего понятия личности (всего того, что мы связываем с этим понятием), состоит тайна свободы во­ли и ответственности индивида, как их разумеет Августин.

Первый псалом о "блаженном муже": "в законе Господа во­ля его". Августин комментирует это так. "Одно дело быть в за­коне (in lege), иное - под законом (sub lege). Тот, кто существу­ет в законе, действует (agit) согласно закону; тот, кто существу­ет под законом, подчиняется в действиях (agitur) согласно зако­ну. Следовательно, тот свободен, этот же - раб". Закон, которо­му подчиняются, писаный. А закон, в котором живут, неписа-

101

 

ный, но умопостигаемый (mente conspicitur). "О законе Его раз­мышляет он день и ночь", сказано в псалме. "Днем в радости, ночью в страдании", добавляет Августин. Предается медитации "внутренний человек", т. е. тот, кого "питает земля невидимая". "Гласом моим взываю ко Господу" - это уже третий псалом. Ав­густин поясняет: сие не телесный голос, но "голос сердца". Им речет сам Господь "в уединенных покоях, то есть в потаенных (глубинах) сердца".

Так мы приближаемся к ответу относительно значения "я" у Августина. В законе Господа - моя смиренная свобода. И само "я" индивида - это в его внутреннем, сокровенном, глас свыше. Это "жилище Христа". "Христос говорит со мной не где-либо вне, но в самом сердце, то есть в той опочивальне, где надлежит молиться".

В четвертом псалме речется: "In расе... dormiam, et requi- escam". Это сказано о земном счастье, о сне "в веселии сердца", когда "хлеб и вино умножились" - о безопасном "сне" под защи­той Господа. Но ведь это же... формула блаженного успения?! - "в мире покоюсь". Конечно же! Я жил, следовательно, "я спал и увидел сон". Если сон и был хорошим, то насколько же лучше умереть в Боге, опочить навсегда... в вечном сне. Пока же...

"Я спал и увидел сон".

Тогда Августин спрашивает: а вообще что такое "я"? что значит "эго"?

И отвечает так: "Эго" положено, дабы означить, что смерть принята как желанная, добровольно (positum est Ego ad signifi- candum, quod voluntate mortem sustinuit)".

Ибо сказано (От Иоанна, 10, 17-18): "Потому любит Меня Отец, что Я отдаю жизнь Мою, чтобы опять принять ее. Никто не отнимает ее у Меня, но Я Сам отдаю ее. Имею власть отдать ее и власть имею опять принять ее...". Тем самым Христос гово­рит: "Я не призываю будто бы вас, чтобы вы схватили и умерт­вили меня; но я спал и увидел сон"11.

Августин прав, настаивая, что Божье Провидение ничуть не отнимает у человека "спонтанности" и свободы воления и дей­ствия. Только не нужно подставлять сюда новоевропейскую "я- личность", служащую собственным основанием и отвечающую перед собой. Не нужно привычно понимать под индивидом, о котором думает Августин, прежде всего своеобразного, "непо-

102

 

вторимого" человека, поступки которого могут быть соответст­венно оценены лишь с учетом этого своеобразия, через чуткое и бережное восприятие всех оттенков именно его душевного склада, отношений, положения и т. д. - к чему так приучило нас уже искусство XIX в. Нет, Августин не софист, ибо исходит из "я-индивида", одного из человеков, наделенного отдельной ду­шой в отдельном теле, вызванного Господом к земному сущест­вованию, занятого тем или иным человеческим занятием на своем месте, короче, единичного, но отнюдь не индивидуально- особенного человека.

Каждое "я" такое же, как и все, - не считая акциденций, ко­торые тоже, впрочем, попадают в тот или иной разряд {возрас­та, рода занятий, природной склонности, ума, глупости и т. д.). Мудрость, истина, благо - едины. Одни ближе, другие дальше от оных, и каждый - "в пути". Это путь не к "себе", не к своей самости и своей личности, это путь через себя и, посредством этого, непременно от себя - к Богу. Человек свободен не в смысле самоопределения и пр., но только в выборе между Бо­гом и "ничто". А так как выбрать "ничто" (например, несущест­вование: покончить с собой) это вообще не значит выбрать что- либо сущее (положительное), то, по сути, быть истинно свобод­ным, не извращая свободу - значит быть послушным в одном и том же, и одинаково, и всегда; перед лицом верного для всех. Ответ, как надлежит и не надлежит поступать, дан на вечные времена для всей "толпы слушающих"; живущих ныне, предков и потомков. Это "да" или "нет". "Да" обретают, только заглянув в глубину своей души, оно дано "внутреннему человеку". Это голос "сердца". Тем не менее индивидуальных ситуаций нет, только индивидные. Акциденции строго отделены от субстан­ции, грех есть грех, Высшее Благо - едино для человечества.

Для такого индивида - способного на чрезвычайную тон­кость и силу самосознания, но менее всего усматривающего его предмет и самоценность в личном, напротив! - рассуждения Августина о Провидении, оставляющем при человеке его свобо­ду и ответственность, безупречно убедительны. Строго говоря, нравственный выбор здесь по форме; по существу же есть толь­ко нормативная мораль. Поэтому свобода индивида не имеет множества личных решений, возможно лишь одно правильное решение. В этом смысле индивид не свободен. Никто не "прав

103

 

по-своему". Это выбор... без выбора. Он может быть мучителен и даже всегда требует крайнего напряжения душевных сил, не­усыпного бдения и пр. Но вместе с тем и предельно прост. Он сложен, поскольку исповедь требует предельной откровенно­сти. Он прост, поскольку кроме полного раскаяния не требует­ся ничего. В этой простоте, опустошенности личного и открыва­ется мистическая бездна. Личное благочестие, может быть, даже подвиг смирения забирают всего человека, именно и непремен­но всего.

В желанном пределе никакого "я" просто не остается. Чем неотступней усилие верующего, тем однозначней Провидение. Тем, так сказать, прозрачней его задача, тем... проще. Бог зара­нее знает все "да" и все "нет". Все "вверх" и все "вниз". И толь­ко. Провидение избавлено от художественно-индивидуальных, "психологических" коллизий, когда - как мы это себе представ­ляем - нет бесспорных ответов, и даже дело не в ответах, не столько в действиях-результатах, сколько в пульсации самоцен­ной и бесконечной внутри себя индивидуальной вселенной.

Потому-то Августин так легко снимает наиболее трагиче­скую проблему индивидуального сознания. (Но не, скажем, ан­тичного, или средневекового японского, или христианского ин­дивидного сознания.) То есть проблему самоубийства (см. III, VI—IX, 18-28). Он не видит здесь проблемы.

Самоубийство греховно, ибо сводится к ложной посылке, к самообману. Более того, оно мнимо, некоторым образом его нет вовсе... Если бы кто-то сказал: "Я предпочитаю лучше не суще­ствовать, чем быть несчастным", то Августин ответит: "Лжешь! Ибо ты и сейчас несчастен и хочешь не умереть, а только не быть несчастным, жить же ты хочешь. Так возблагодари, что ты наделен способностью хотеть и не лишишься жизни против своей воли. Ты - тот, кто хочет, а несчастен ты вопреки хоте­нию. И если ты, неблагодарный, (будто бы) не хочешь сущест­вовать, то будет справедливо, если ты и обратишься в то, во что обратиться (на самом деле) не хочешь. Благодари же Создате­ля, ибо он сделал так, чтобы ты, неблагодарный, имел то, что хочешь" (т. е. жизнь).

Впрочем, никто из самоубийц не думает действительно по­кончить с собой. Ибо люди могут жаждать никак не смерти, а только покоя. Что ж, если это желание не быть несчастным "по-

104

 

еле смерти", то сие в руце Божьей. Но, "если ты желаешь избе­жать страданий, люби в себе само это желание быть. Ведь, если ты возлюбишь бытийствование еще крепче и крепче, ты ста­нешь ближе к Тому, кто бытийствует в наивысшей степени, и вознесешь благодарность, ибо и ты есть. Ведь, хотя ты и ниже блаженных, но выше тех созданий, которые не способны даже желать блаженства. Многие из этих последних, однако, также хвалимы в сравнении с более жалкими. Впрочем, хвалы достой­ны все они: уже за то, что существуют. И чем полней ты полю­бишь самое бытие, тем полней возжелаешь жизни вечной. И бу­дешь стремиться стать таким, чтобы чувства твои были не от мира сего..."

Ибо преходящее бытийствует не вполне. Его нет в про­шлом, его не будет в грядущем. Начать быть для него уже озна­чает устремиться к небытию.

Итак, Августин делает вопрос о самоубийстве незначащим, поскольку переворачивает и заменяет его другим единственно значимым вопросом. Самоубийство - грех, поскольку всякое даже несчастное существование есть нечто хорошее, будучи, пусть и в малой степени, отблеском вечности. Тем самым само­убийство оказывается "неблагодарностью" отнюдь не из-за цен­ности личного существования, а наоборот - поскольку ценно не оно, а жизнь вечная, к которой оно должно устремиться. Полу­чается, самоубийство дурно, ибо... любить следует то, что за гробом! "Дар жизни", самый первый и главный Божий дар, и в несчастье прекрасен как предвестие и залог наилучшего, сиречь смерти, в качестве, в свой черед, залога жизни вечной.

Словом, торопясь к гробу, слишком уж не дорожа жизнью, ты, следовательно, не дорожишь смертью... Смерть же надлежит принимать лишь потому, что ее нет: самоубийца ведет себя так, будто смерть существует, а ведь существует только смертная жизнь - ступень к бессмертию.

"Абсурдно" говорить "хочу лучше не быть"; выбрать "не быть", т. е. "ничто" (nihil), значит неправильно подойти к само­му выбору. "То, чего нет, не может быть лучше". Это вообще ни­какой не выбор.

Посему о самоубийцах нечего и судить! - довольно-таки не­ожиданный вывод из длинного рассуждения о них... Или они угодили туда, где им лучше, и не нам пытаться понять, как они

105

 

удостоились сего. Или это не так; но все равно они ничего ие выбрали. Личное и свободное решение в предельном выраже­нии, таким образом, равносильно отсутствию какого бы то ни было решения.

Те, кто хочет сравняться с ангелами и чуть ли не со всемо­гущим Богом в этой своей утратившей всякую меру свободе, - обуяны "своим тщеславием". И "не ангелам они хотят быть рав­ными, а себе" - "поп ideo volunt aequales esse angelis, sed sibi" (III, IX, 28).

Личная свобода воли ложна, это - "гордыня" (superbia). Подлинная же свобода - это воля к тому, чтобы отказаться от своей воли. К Богу приходят "через врата смирения"14.

Еще тысячу лет все личное будут культурно осознавать и оправдывать лишь как подмостки для анонимного и надлично- го. Еще тысячу лет все ярко-личное должно будет так или ина­че обрабатывать и драматически сдвигать это эпохальное, фун­даментальное начало рефлексии индивида, смирение, дабы как- то косвенно узаконить посредством него - и "себя", как-то мер­цающе, ненароком высвободить местечко для "я". В этом, собст­венно, тотальный смысл (с ретроспективной, сегодняшней, ис­торико-культурной точки зрения, когда ищут истоки "нашей" установки на личность через отличия от "их" внеличностного Я), в этом, думаю, усматриваемый, благодаря нашей вненаходи- мости, смысл наиглавнейшей добродетели в средневековом христианстве - смирения.

Нет, для Августина и средневековья проблема "я" ни в коей мере не потеснена, не обесцвечена, не "снята"! Она поставлена не "хуже" и не "лучше", чем в индивидуализме нового времени. Она столь же глубока. Она не менее пронзительно трагична.

Однако это не только иная проблема (с чем соглашаются, по-видимому, все историки), но и проблема совсем иного "я": похожего на "личность" не более, чем даоский, буддийский или христианский пустынник на нынешнего художника или учено­го, уединившегося в кабинете и отключившего телефон.

106

 

Послания апостола Павла. О персонализме и Божьем суде

«И человек, хотя и духовный, не судит о беспокойной толпе века сего. Ему ли "судить о внешних", когда он не знает, кто уйдет отсюда в сладостную благодать Твою и кто останется в горечи вечного нечестия?»' (XIII, XXIII, 33).

Августин черпал понимание Божьей благодати и предопре­деления (а значит, и пределов ответственности человека за соб­ственную судьбу) прежде всего в излюбленных им апостоль­ских посланиях Павла".

С одной стороны, Павел не устает наставлять праведному практическому устроению жизни, добронравию, добродетели. "Итак, смотрите, поступайте осторожно, не как неразумные, но как мудрые. Дорожа временем, потому что дни лукавы" (К Ефесянам, 5, 15-16). Страницы Посланий заполнены совер­шенно конкретными социальными и бытовыми предписаниями. "Ибо мы стараемся о добром не только пред Господом, но и пред людьми" (Второе Коринфянам, 8, 21). "Зная, что каждый получит от Господа по мере добра, которое он сделал, раб ли, или свободный" (К Ефесянам, 6, 8).

Однако же... Хотя одно угодно, иное же неугодно Богу, одно радует, иное же гневает Его, - правила истинно христианского поведения, будучи непреложными и требуя от индивида рве­ния, самодисциплины, тем не менее ровно ничего не значат для его вечной погибели или спасения. Поступки и даже помышле­ния человека - лишь некий внешний слой (достойный хвалы или порицания). Ни другие люди, ни он сам ничего не знают о том, каков же он поистине - пред лицом Божьим (ср. Августин, XIII, XXIII, 33).

Не потому не знают, что есть в душе человеческой некая глубь, куда достигает только взгляд Господен. Но потому, что хотя всякое деяние или умысел индивида подлежит религиоз­но-моральной оценке, что-то значит, но сам индивид ничего не значит. Ничего не решает и не меняет в своей участи, предре­шенной свыше.

"Ибо благодатию вы спасены чрез веру, и сие не от вас, Бо­жий дар: не от дел, чтобы никто не хвалился. Ибо мы - Его тво-

107

 

рение, созданы во Христе Иисусе на добрые дела, которые Бог предназначил нам исполнять" (К Ефесянам, 2,8-10). Как плав­но Павел, проповедуя, выстраивает в непрерывный ряд, каза­лось бы, несовместимые "ибо"... с каким ровным дыханием!

И Августин, будто откликаясь: "Спаси меня... не по заслу­гам моим, но по милосердию Твоему"'6. Он верен Евангелию, сохранившему надежду не добродетельному фарисею, а кающе­муся грешному мытарю.

Это представляется "противоречием", если не абсурдом, на­шему рациональному и правовому сознанию. Как же "созданы на добрые дела", если спасение - "не от дел"? И если спасение "через веру", то почему кто бы то ни был, сколь истово и слезно он ни верует, столь же мало спасается верой, как и делами... ведь до конца остается неведомым, та ли это вера, которую при­мет Бог... Праведник и грешник уравнены загадочным произво­лом предестинации.

Конечно, то, что мы теперь называем "личностью", фор­мально столь же неготово, неизвестно, и в любой момент может быть перерешено, и некоторым образом окончательно решается тоже лишь в смертный час. Но формальное сходство лишь под­черкивает фундаментальную противоположность существова­ния в горизонте регулятивной идеи "личности" и - в горизонте идеи "угодного Богу" индивида (который "зван" и... отвергнут или "избран" неведомо почему).

Дело не в самой по себе неизвестности и даже не в ирраци­ональности избранничества или отвержения. Но в том, что все это коренится не в человеке. Не индивид в целокупности своего "я" иррационален. Не его личная жизнь "сложна", противится резюмированию и т. п. Не в том дело!

Говоря условно: не "Запад" здесь, а "Восток". Не "иррацио­нальное" (т. е. все же полагаемое через ratio), но - мистичное. То есть лежащее по ту сторону этих различений.

"Я" - раб своего Господина, может быть, этим все сказано? Я обязан, само собой, быть хорошим, благонравным, верным ра­бом. Однако у Господина нет никаких встречных обязательств (которые появятся разве что в кальвинизме).

Более того, абсолютная воля Господа по отношению к рабам Его на то и абсолютна, что не может быть ни измерена, ни поня­та (как это попытался сделать погрязший в каузальности и мо-

108

 

ралистической прагматике бедный Иов...). А значит, ни осужде­на, ни одобрена. Ибо кто я такой, чтобы одобрять или разуметь Господа Бога моего? Я должен лишь верить. Я могу лишь лю­бить, трепетать - и покорствовать.

Августин пишет о разнице между "сынами света и сынами Божьими" среди людей и "сынами ночи и мрака". Мы спасаем­ся надеждой, что "станем светом", но... «при этой неверности че­ловеческого знания, различить можешь только Ты один, испы­тующий сердца наши, назвавший свет днем, а тьму ночью. Кто сможет отделить нас, кроме Тебя? а что у нас есть, чего мы не получили бы от Тебя, мы "сосуды в честь", сделанные из того же материала, из которого и "сосуды в поношение"?» (XIII, XIV, 15).

Легко обнаруживать в средневековом или предсредневеко- вом индивиде и, уж конечно, в таком исключительном челове­ке, как Августин, сколько угодно мотивов, граней, элементов того, что в XIX в. стали называть "личностью" (индивидуаль­ной личностью, поскольку какая-то иная есть противоречие в определении). Однако эти элементы никоим образом не груп­пировались в виде личности. Не оформлялись в целое через са­мосознание личности. Не обретали секуляризованный модус самодетерминации, т. е. ответственности не просто за себя, но - перед собой.

В персонализме раннего христианства "я" вырывается из природной - этнической, социальной, готовой, преднайден- ной - общности (общины), дабы через обращение тут же стать членом новой (вторичной) общины, составившейся из инди- видно уверовавших "я", (Но в средние века, впрочем, каждый человек - член паствы от рождения.) "Я" отделяется - и прини­мает новое послушание уже по собственной воле. Это первое и предварительное разделение. Отныне "я" может надеяться за­служить спасение. Однако последующее и решающее разделе­ние, на взысканных овец и отвергнутых козлищ - вполне таин­ственно ("я не могу измерить и узнать, сколько не хватает мне до любви совершенной" - XIII, VIII, 9). Как и для раба таинст­венна воля недосягаемого и невидимого Господина.

Абсолютна, т. е. неразличимо необходима (и потому как бы случайна) кара. Неразличимо необходима (и потому как бы случайна) милость. Не нам судить.

109

 

"Личность"? Она возникала здесь разве что в точке своего наиболее полного исчезновения, своей решительной невозмож­ности: в бездонности смирения. В отказе от себя тенью мелька­ло нечто вроде ее возможности? При самом утонченном и пора­зительном богатстве личных переживаний эта мистическая и онтологическая личность отличалась от того, что понимаем под этим словом мы, принципиальной перевернутостью... То есть это антипод "личности".

"Зачем опираешься на себя? В себе нет опоры. Бросайся к Нему, не бойся, Он не отойдет, не позволит тебе упасть; бросай­ся спокойно: Он примет и исцелит тебя" (VIII, XI, 27).

С одной стороны: "не все те Израильтяне, которые от Изра­иля... То есть, не плотские дети суть дети Божии; но дети обето­вания признаются за семя" (К Римлянам, 9,6 и 8). Значит, каж­дый человек оказывается в личных, а не родовых отношениях с Господом.

Да, но с другой стороны: в этих личных отношениях ни до­брые дела индивида, ни благочестие не обеспечивают ровно ни­чего, не включают в число "детей обетованных".

Двух сыновей зачала Ревекка от Исаака, и вот, «когда они еще не родились и не сделали ничего доброго или худого, дабы изволение Божие в избрании происходило не от дел, но от При­зывающего, - сказано было ей: "больший будет в порабощении у меньшего". Как и написано: "Иакова Я возлюбил, а Исава воз­ненавидел". Что же скажем? Неужели неправда у Бога? Никак. Ибо Он говорит Моисею: "кого миловать, помилую; кого жа­леть, пожалею". Итак, помилование зависит не от желающего и не от подвизающегося, но от Бога милующего... Итак, кого хо­чет, милует; а кого хочет, ожесточает. Ты скажешь мне: "за что же еще обвиняет? ибо кто противостанет воле Его?" А ты кто, человек, что споришь с Богом? Изделие скажет ли сделавшему (его): "зачем Ты меня так сделал?" Не властен ли горшечник над глиной, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для по­четного употребления, а другой для низкого?.. Что же скажем? Язычники, не искавшие праведности, получили праведность, праведность от веры; а Израиль, искавший закона праведности, не достиг до закона праведности, Почему? потому что искали не в вере, а в делах закона; ибо преткнулись о камень преткнове­ния» (К Римлянам, 9).

110

 

"Но, если по благодати, то не по делам; иначе благодать не была бы уже благодатию" и пр. (11, 6).

Так бессмысленны и коллективные правила, и личное раци­ональное действие.

Потому-то "нет различия между Иудеем и Еллином".

Если ветхозаветный Моисей пишет о праведности закона: "исполнивший его человек жив будет им", - то христианская "праведность от веры" требует; "не говори в сердце твоем: кто взойдет на небо... или: кто сойдет в бездну?" Спасение от веры, вера от слышания, а слышание от слова Божия... но никто не может сказать о себе, что он хорошо услышал и подлинно уве­ровал. "Имеют ревность по Боге, но не по рассуждению". Ты держишься верою: не гордись, но бойся" (К Римлянам, 10, 2, 5-7;11,20).

Именно в этом контексте звучат знаменитые слова Павла о том, что никто не смеет судить другого человека или навязы­вать ему свои представления о должном. Не из "уважения к личности", о которой апостолу ничего не известно, и не ввиду законности различий между отдельными людьми. Хотя речь идет именно об отдельных людях, различия эти принадлежат не им как таковым. Это разница в обычаях племен и народов, сре­ди коих проповедует уверовавший Савл, вчерашний иудей, иду­щий через несходные страны огромной империи.

Вот это место, где, казалось бы, как редко где в Новом Заве­те, говорится об уважении и принятии личностных различий между людьми, а на деле - совершенно об ином.

"Кто различает дни, для Господа различает; и кто не разли­чает дней, для Господа не различает. Кто ест, для Господа ест, ибо благодарит Бога. И кто не ест, для Господа не ест и благо­дарит Бога.

Ибо никто из нас не живет для себя и никто не умирает для себя.

А живем ли - для Господа живем, умираем ли - для Госпо­да умираем. И потому, живем ли, или умираем, - всегда Гос­подни.

...Итак, каждый из нас за себя даст отчет Богу" (К Римля­нам, 14,6-8,12).

Замечательно, что современный ум склонен сразу же вос­принять эти слова Павла как относящиеся к индивидуальному

111

 

сознанию, толкующие о личностных различиях между индиви­дами. Ничуть не бывало! - апостол Павел, разумеется, имел в виду "всякое колено и всякий язык" - племенные, а не личные различия, которые не должны бы препятствовать проповеди. "Ибо Царствие Божие не пища и питие, но праведность и мир и радость во Святом Духе" (там же, 14,17). Речь идет об обраще­нии язычников. Павлу предстояло проповедовать и в Иеруса­лиме, и в Риме, и в Испании. Различия людей из разных "язы­ков" надлежит перекрыть. Для этого следует не отвергать - не "судить" - людей, сбегающихся слушать апостола, принимают ли они или не принимают религиозные ограничения в еде. "Ра­ди пищи не разрушай дела Божия: все чисто...". Следует ува­жать не постящихся ("нет ничего в самом себе нечистого; толь- , ко почитающему что-либо нечистым, тому нечисто" - там же, > 14,14), - но уважать и постящихся ("все чисто, но худо челове­ку, который ест на соблазн"). Итак, вразумление, которое зву­чит как требование уважать личность другого человека, на са­мом деле относится ничуть не к личности, а к групповым, тра­диционалистским, ритуальным обыкновениям разных народов, которых надобно сплотить поверх этих привычек.

Тут же рядом мы находим другой пример того, как персона- листические формулы, которые, если их изъять из контекста, вполне годились бы для истолкования "в горизонте лично­сти", - на деле, конечно, бесконечно далеки от привычных для нас смысловых горизонтов, глубоко архаичны. Августин приво­дит слова Павла: "не сообразуйтесь с веком сим, но преобразуй­тесь обновлением ума вашего...". Это звучало бы как формула "самоформирования личности",., если бы у Павла далее не сле­довало: "...обновлением ума вашего, чтобы вам познавать, что есть воля Божия, благая, угодная и совершенная. По данной мне благодати, всякому из вас говорю: не думайте о себе более, нежели должно думать; но думайте скромно, по мере веры, какую каждому Бог уделил. Ибо, как в одном теле у нас много членов, но не у всех членов одно и то же дело, так мы многие составляем одно тело во Христе, а порознь один для другого члены. И как, по данной нам благодати, имеем различные даро­вания, то имеешь ли пророчество, пророчествуй по мере веры; имеешь ли служение, пребывай в служении; учитель ли, - в уче­нии; увещатель ли, - увещевай; раздаватель ли, раздавай в про-

112

 

стоте; начальник ли, начальствуй с усердием; благотворитель ли, благотвори с радушием..." (ср. "amt", один из "даров Бога", по Бертольду Регенсбургскому. - Л. Б.). "Будьте единомысленны между собою; не высокомудрствуйте, но последуйте смирен­ным; не мечтайте о себе" (К Римлянам, 12, 2-8,16).

Августин воспринял это всем сердцем. Даже потрясающую личную исповедь, ее откровенность, ее выразительность он не относит к собственной инициативе и достоинствам. «Говорить буду безбоязненно и скажу правду, ибо Ты внушил мне сказать то, что пожелал Ты выразить этими словами. Верю, что правду я говорю только по внушению Твоему, ибо Ты один "Истина", а "всякий человек - ложь". Поэтому "тот, кто говорит ложь, свое говорит", чтобы сказать правду, мне надо говорить Твое» (XIII, XXV, 38; ср.: К Римлянам, III, 4; От Иоанна, VIII, 44).

Вот это и запомним: "cum loquitur mendacium, ex propriis loquitur". "Est autem Deus veTax, omnis autem homo mendax".

Таков изначальный персонализм Нового Завета, умаляю­щий всякого человека, но оставляющий наедине с Богом.

Различия между людьми не имеют смысла как таковые, ибо никто не живет и не умирает "для себя". Нельзя судить чужое "я", потому что его от-личие незначимо. Ведь непохожий на те­бя по своим племенным привычкам индивид - "чужой раб" (как и ты для него). "Пред своим Господом стоит он или пада­ет". Каждый стоит перед общим Господином или падает - от­дельно. Не рабу судить о другом рабе. Посему: "Немощного в вере принимайте без споров о мнениях".

Это, прежде всего, прагматика миссионера. Нечистую пищу вкушает только тот, кто считает ее нечистой. Но ежели не счи­тает, то "все чисто". И, напротив, нельзя соблазнять пищей того, для кого она нечиста. Различия в "законе" отодвигаются в сто­рону, поскольку речь идет о причащении к вере, будь то эллины или иудеи, язычники или обрезанные.

Прагматика тоже оправдана мистически. Это не терпи­мость, а бесконечное смирение. Христос един для всех, и уже уверовавших, и тех, кому предстоит уверовать. Бывший Савл знает, что говорит.

Христианская проповедь взывает к личному сознанию, ибо нет другого способа вытеснить из этого сознания "я", заместив его пресветлым "Ты". Исповедь выделяет и обостряет ощуще-

113

 

ние "я" в качестве исходной точки на линии перехода от безлич­ного к надличному. "Я" должно быть неслыханно сконцентри­ровано, развито - дабы можно было бы узреть его малость, его ничтожность, выжечь его в себе, покончить с ним. Точка пере­хода трепетно вспыхивает, ибо иначе - как погаснуть ей? Свет "я" зажигается от Горнего Света и меркнет в Нем.

Рассуждая ретроспективно, мы вправе, конечно, сказать, что христианский персонализм издалека готовит новоевропейскую "личность". Хотя и весьма парадоксальным образом: через не­что ей противоположное.

 

"Троянский конь" мистики?

В письме к Ф. Овербеку Ницше поделился своими впечатлениями от августиновой "Исповеди". "Ах! Что за мате­рый ритор! Насколько все это поразительно ложно! Как я сме­ялся! Ну, хотя бы этот рассказ о мелкой краже, которую он со­вершил в юности, по сути - о проделке школяра. Насколько это психологически фальшиво! Или вот, когда он говорит о смерти своего лучшего друга, с которым они составляли словно одну душу: он рассказывает, что решился продолжить жить, чтобы таким образом и его друг умер не совсем. Это - тошнотворная ложь. Философская же ценность тут нулевая. Самый вульгар­ный платонизм... Эта книга позволяет рассмотреть содержимое желудка у христианства. Я занимался этим с любознательно­стью лекаря либо чистого физиолога"17.

Брань Ницше обнаруживает неизмеримую пропасть непо­нимания - а все-таки в каком-то, пусть отрицательном, плане она не лишена поучительности. Попытка прочесть "Исповедь" глазами человека конца XIX в., с его индивидуальным "психо­логическим" опытом "Я-личности", и не могла обнаружить в са­монаблюдениях и покаянии Августина ничего, кроме фальши. Вывод Ницше по-своему справедлив. Но он означает лишь, что насквозь притчевую и вероучительную "Исповедь" совершенно нельзя так читать, что личное, "психологическое" истолкование исторически неадекватно. И в этом отношении предельно чуж­дый Августину Ницше задевает действительную проблему едва

114

 

ли не лучше, чем те, кто восторгается "Исповедью" как проник­новением впервые в глубь психологии личности и т. п.

Несколько ранее Кьеркьегор атаковал Августина с противо­положной стороны: за формулу "верить, чтобы понимать"'8 "Нет! Вера - сущая сама по себе, она живет у себя же, и ей не­чего делать во всей вечности со знанием, как чем-то будто бы сопоставимым с нею или высшим, нежели она". Кьеркьегору ав- 1устинова вера кажется "излишне спокойной", т. е. рассудитель­ной, словно отзвук античного язычества. Он находит, что акт веры у Августина недостаточно феноменологичен: вот оно, мое бездонное личное состояние, при чем здесь какое-то "знание"?

Кьеркьегор, однако, странным образом сходится с Ницше, поскольку тоже не желает принимать во внимание, что мисти­цизм Августина основан отнюдь не на индивидуальной экзи­стенции. (Между разумом и разумом возможен и неизбежен ди­алог, вера же, по Кьеркьегору, у каждого - своя, одинокая, замкнутая на себя же.) Мистицизм Августина архаичен. Это (приходится повторить давным-давно подмеченное) - состоя­ние души не одинокого человека, не личностной самости, но че­ловека церковного, нового Псалмопевца, не выделяющего себя из стада Божьих душ.

"Акт веры", по-видимому, для Кьеркьегора важней всего; Бог есть предмет и содержание моей веры; его бытие удостове­ряется внутренним состоянием верующего. Поэтому вера само­достаточна, а вопрос о знании оказывается избыточным. Онто­логия сводится на индивидуальное самосознание. Не вера от Бога, но Бог из веры, а это всегда именно "моя" вера. Такого ро­да религиозность - что-то вроде птолемеевой вселенной, в ко­торой Солнце ходит вокруг Земли. Понятно, что Кьеркьегор, превращая на современный лад отношения человека с Богом в суверенное дело личности, должен был отвергнуть церковность и назвал церковь "полицией Бога".

Для Августина же вера - это онтологический акт, в котором решающим образом участвует сам Бог. Это Божья милость, это элемент миропорядка. Уверовать значит быть готовым узнать. Как ни важна вера, но важней, разумеется, сама Благодать - и Тот, "Который в силах совершить больше, чем мы просим и ра­зумеем" (VIII, XII, 29). Тот, кто сказал: "Есмь Истина". Не про­сто мистическое умонастроение, но абсолютное ("спокойное"!)

115

 

мистическое пребывание. Это Бытие, в которое вписан инди­вид - и отсюда (из веры) необходимость (пусть несовершенно­го) уразумения.

Я думаю, что культурологический анализ древнего мисти­ческого сознания должен бы максимально посчитаться с тем, что "Ты" для него - безусловная и, решусь выразиться неловко, "объективная", онтологическая реальность.

Нет, сказать это - сказать все еще слишком мало и невнят­но, Реальность "Ты" абсолютна и тотальна настолько, что "я* (и все личное, все "субъективное") в этом смысловом мире воз­можно лишь в молитве. "Совесть", "внутренний человек", "серд­це" и утонченное мышление - всякое самосознание, вера, разу­мение, "беседа наедине с собой" и пр. - получают, согласно на­шей терминологии, культурный статус в промежутке между мо­литвами.

Наконец, авторство и произведение тоже окутаны этой то­тальной данностью сознания, сгущаются из ее воздуха. Любой, пусть относительно автономный смысловой момент текста ды­шит ею же - как эритроциты кислородом.

Это, конечно, разочаровывающе простая констатация: что Бог для Августина - воистину Бог. (А не "вера в Бога".) Но мы не смеем хоть на миг выпустить ее из виду по ходу культуроло­гического разбора19. «Господи! Ты нам прибежище в род и род. Прежде нежели родились горы, и Ты образовал землю и вселен­ную, и от века и до века Ты - Бог. Ты возвращаешь человека в тление и говоришь: "возвратитесь, сыны человеческие!" Ибо пред очами Твоими тысяча лет, как день вчерашний...» (Пс. 89, 1-5).

В замечательной книге "Михаил Михайлович Бахтин, или Поэтика культуры" (М., 1991) B.C. Библер усматривает "идею личности" во всех культурах, во всяком случае, западных, начи­ная с античной. В той или иной исторической форме эта идея проходит через особенные "перипетии", будь то античное пред­ставление об "акмэ", или средневековая "идея жития, исповеди", или новоевропейский "образ индивидуальной жизни". Однако всякий раз - по Библеру - это именно личность, понимаемая как, во-первых, "полная мера ответственности и свободы", "лич­ная ответственность за свою... судьбу". Во-вторых, поскольку, согласно Бахтину, "сознание по существу множественно", - лич-

116

 

кость есть совпадение, со-наложение, со-бытие в сознании инди­вида не менее двух сознаний. То есть "личность" - это мыслен­ные (также психологические и т. д.) ножницы между тем, каким человек видит себя "в трезвом, неподкупном свете дня" и каким он хотел бы себя видеть, выстроить, перерешить. Это спор в нем разных побуждений, мыслей, голосов. Что до исповеди, то в ней, по B.C. Библеру, "индивид оказывается способным предрешить навечно (идея свободы воли в единстве с идеей предестина- ции...) свою судьбу": в ней "жизнь индивида сосредоточивает ис­тинно культурный, литый смысл" (с. 149).

Слишком очевидно, что в понимании "личности" вообще и средневековой исповеди в частности я довольно существенно расхожусь с построениями B.C. Библера, чья философия куль­туры в целом мне дорога, близка и повлияла на методологиче­ские постулаты моих конкретных исторических работ.

Конечно, B.C. Библер совершенно последователен, проводя тезис о всевременном и вездесущем присутствии "личности" в ее радикально разнящихся, переливающихся культурно-исто­рических структурах. Ибо его трактовка этого понятия весьма широка. Бели человек спрашивает себя, каков он со стороны высших и сознаваемых им критериев - добрый он или злой, угодный Богу или нет, и т. п., - то вот уже и личность. То есть это - несовпадение с собой эмпирического индивида, оценка им себя с точки зрения возможного или должного, сомнение в себе и пр., короче, соизмерение себя сегодняшнего со своим про­шлым и неведомым будущим - с собой "как таковым".

Вопросы и требования к себе есть внутренняя точка отсче­та, но она одновременно вынесена вовне. А внешнее - овнутре- но, т. е. "чужая" речь, мысль, оценка впечатаны во мне, суть мысленное "ты". Сознание с рефлексией - это вчлекение двух сознаний в одно. Несовпадение индивида с собой. А это и есть условие самодетерминации. По Библеру, самодетерминация "я" (-личность) так или иначе совершается в каждой культуре.

Религия тоже взята B.C. Библером, как если бы ("als ob") она была "культурным феноменом". Тогда религиозная "лич­ность" - тоже особенный эстетический момент ("историческая поэтика"), еще одна форма совпадения поэтики с нравственно­стью. И только «этот живой, "экзистенциональный" (как сказа­ли бы в XX в.) смысл трагедий предестинации наиболее остро

117

 

выражен в "Исповеди" Августина» (B.C. Библер. От наукоучения - к логике культуры. М., 1991. С. 329).

В связи с этим очень выразительно замечание B.C. Библера о "сакральном". Философ метит, конечно, в нынешние мишени, того заслуживающие: в пустую моду на "мистику", вполне, кста­ти, светского, идеологического происхождения. Но... задето Средневековье. «...Сакральность - это те линии, сгибы, в кото­рых "цивилизация" проникает в "культуру", приобретает квази- кулыурные формы, имитирует свою культурную значимость... свою определяющую (и уничтожающую всякую возможность самодетерминации...) значимость для - против! - смысла куль­туры. В формах (откровенной или светски преображенной) "са- кральности" всемогущая детерминация извне и "из-нутра" осо­бенно опасна для культуры, оказывается троянским конем...» (там же, с. 333).

Но тогда августинова "Исповедь" - разве не такой троян­ский конь? Увы, вся "Исповедь", вся духовная напряженность, весь смысл ее - для Августина - в том, что Господь всемогущ, и Он решает. "Мне отмщение, и Аз воздам". Нужно найти в себе силы, дабы отдаться на Его волю целиком. При риторической изощренности, мыслительной тонкости, "литературности" "Ис­поведи" - характер "я" в нем совсем не эстетический (тут мне ближе подход М.М. Бахтина).

Если это "культура", то отнюдь не в противостоянии ранне­христианской "цивилизации". Личный смысл пережигает себя, ищет укрытия в сакральном. Всюду виден поэтому "троянский конь", ничего нет вне этого "коня".

Если же сакральное, внедряясь в каждый сгиб сознания и жизни человека, есть "квазикультурная форма", "имитация", уничтожение культуры - что ж, значит, в средневековье "куль­туры" ("как сказали бы в XX веке")... не было. Если культура не­мыслима вне личности. Если личность есть самодетерминация с личностным же основанием: индивид, помятый как собственное основание, через необходимую поэтому идею личности.

"Идеи личности", сиречь пафоса "самодетерминации", не было и не могло быть даже у Августина (и... особенно у Авгу­стина?).

B.C. Библер, конечно, "лучше понимает" Августина (по Бах­тину: пользуясь "преимуществами вненаходимости"), чем тот

118

 

сам себя понимал. Однако же "лучшее" должно прежде всего включать в себя (опять-таки, по Бахтину) и самопонимание ав­тора "Исповеди". "Большое время" не отменяет "малого време­ни", но растет от него. Короче, мне недостает в схеме B.C. Биб- лера исходного замедления - перед перемещением во "вненахо- димость", в "контекст наших размышлений", в синхронизацию всех смыслов через культурный диалог - замедления в истори­ческом мире Августина... одного Августина и только Августина.

"Да будет воля Твоя" - это что же, "самодетерминация" лич­ности? - для которой Бог, стало быть, лишь смысловой рычаг, эстетический и нравственный знак моей самости, "совесть", мо­мент "личного смысла"? Пусть и особое Ты, но играющее в "мо­ем" (августиновом!) сознании, впрочем, ту же роль, что всякое культурное "ты"? Поставим ли мы религиозное напряжение Ав­густина в ряд историко-культурных самодетерминаций, где на­блюдаем и Гамлета, и Фауста, и другие "образы индивидуальной жизни"? Или не откажем Августину в сакральности без кавы­чек... в контексте не наших, а его размышлений?

Бог Августина - действительный Бог, а не культурное Ты. Это действительный (т. е. абсолютный и безусловный) мисти­ческий отказ от немыслимой "самодетерминации". "Mali vixi ex me"... "Опасно" для культуры или не опасно, но у Августина, на мой взгляд, - сакральная культура (лишь с Нового времени это станет почти оксюмороном). Трагедия предестинации", оче­видно, не в зазоре между Провидением и моей свободой воли, а в том, что я, как ни отказываюсь от себя и своего, все равно не знаю и не узнаю до Страшного суда, дотянул ли аз многогреш­ный до полного самоотрешения и как разрешит Господь мою судьбу; спасен ли я.

Молюсь и стараюсь.

Но все так же ничтожен, как и в начале своих усилий, со всей моей "хорошей жизнью" и заслуженными "похвалами" мне.

Смирение! - глубинное незнание о себе и невозможность без помощи Господа повелевать собой. Незнание и о Боге. Что может знать раб о Господине своем? Само вот это "раб Божий", подлинность веры, словом, сакральность, не вмещаются в раци­онализирующую, гуманизирующую, эстетизирующую схему B.C. Библера. Схема не оставляет раба Божьего Августина хоть

119

 

на миг вне любезной нам "культуры" - сразу запуская на все обороты вненаходимость. И потому религиозность справедливо оценивается как "троянский конь" для этой схемы,

"Моя" ответственность за свое существование и свою веч­ность? - да. Противостояние ее - предестинации, Страшному суду? - нет... Как сие ни алогично, но я ответствен, хотя все предрешено. "Свобода воли" дана, но это не будущая свобода индивидуальной личности. Это свобода раба быть послушным или плохим рабом... Чего, однако, нельзя, так это не быть рабом Божьим. Логический узел тут ощутим - орешек для будущих схоластов! "Смертная жизнь (индивидуальная жизнь) равно­весна вечности и, - пишет B.C. Библер, - предопределяет ее". По апостолу Павлу или бл. Августину - нет, нет и нет! Не рав­новесна моя жизнь Богу, она истаивает в его вечности, она уто­пает в ней. И - ничегошеньки не "предопределяют" мои воля, сознание, жизнь... хорош ли я либо плох, добродетелен или скверен. "Я* греховен изначально. Не я искупаю, а Христос ис­купил и - спасет ли меня? Не мое "перерешение", а его Благо­дать. Благодать дается не за что-то, не зарабатывается - но вы­маливается и ниспосылается. Так что молю, чтоб заслужить всегда незаслуженный и неизреченный Дар20.

Индивид исповеди живет не в горизонте личности, но в го­ризонте онтологической сакральной ответственности, пусть и переживаемой "из-нутра".

Я не способен прочесть Августина иначе.

Историк не торопится со своей концепцией, не сразу играет эвристическими мышцами. Есть характерная робость историка перед текстом, желание быть ему верным: слушать и услышать. Однонаправленность исторического потока актом общения в известном плане преодолевается... как если бы ян Августин об­менивались смыслами. Однако я остаюсь собой, читателем кон­ца XX в. Августин остается Августином. И дело не заходит все же столь далеко, чтобы упоминаемую в "Исповеди" "работу над собой" я решился бы поставить в один ряд с "самодетерминаци­ей" индивидуальной культурной личности Нового времени.

Расколдовывая парадокс Бахтина (о том, что исповедь есть произведение культуры, акт авторства и что она же одновре­менно - некое мистическое молитвенное состояние, по ту сто­рону культуры, сакральный акт, о котором неуместен светский

120

 

анализ) - B.C. Библер уверенно превращает двойственность в жесткую оппозицию. "Исповедь" всецело переносится в культу­ру, а сакральное, которое вряд ли можно отрицать в ней, сочте­но незначащим для культуры или инородным - наконец, и пря­мо враждебным ей.

М.М. Бахтин, по существу, был не так уж далек от подобно­го взгляда на вещи, хотя у него интонация, ценностные контуры заметно иные. Б исповеди признается нечто большее, чем куль­турное высказывание... но, не становясь на таинственно-молит­венную или богословскую почву, мы вправе брать исповедь только с культурной стороны. Так или иначе, сакральность, гу­сто обволакивающая текст, должна быть выведена за скобки смыслового разбора? "Ты" - лишь голос в произведении Авгу­стина, а не Бог над произведением?

Но, может быть, правильней утверждать, что, напротив, пе­ред нами феномен культуры как раз в той мере, в какой это са­кральный феномен. Вне сакрального, мистического, религиоз­ного тут просто-таки не существует ничего; даже мысли и вос­поминания Августина сами по себе (скажем, философские, жи­тейские, эмоциональные), могущие вообще-то быть изъятыми из религиозного контекста и восприниматься ныне без него, - все же погружены в исповедальное жанровое поле, лишены ка­кого-либо автономного смыслового статуса, прямо или косвен­но подсвечены мистикой conversionis, "обращения" - и богопоз- нания. А потому per se не содержат ни одного атома "культуры" или "личности".

Так - у самого Августина, в "Исповеди", взятой по отноше­нию к себе же.

Только проникнувшись этим сознанием неодолимо плотной историчности, можно бы позволить себе "вненаходимость", ре­шиться прочесть Августина из нашего времени.

 

Попытка самовозражения

"Не мечтайте о себе"!

"Nolite esse prudentes apud vosmetipsos" (К Римлянам, 12, 16): так наиболее кратко, словами Апостола, о-пределено лич­ное самосознание Августина.

121

 

Тем не менее мы проявили бы историческую нечуткость, ес­ли бы свели августинову "Исповедь" к парадигме апостольских Посланий или Псалмов Давида. Более того: не переступая са­кральных, назидательных, жанровых пределов христианской исповеди, Августин выходит на эти самые пределы. Августин экспериментирует с ними. Благо он - первый; труд его уника­лен, автор не следует жанровому канону, а создает его.

Он, Аврелий Августин, знает, что такое человек, лучше все­го из внутреннего опыта. Покаянная интроспекция заводит его в бесконечные "извивы" собственных душевных состояний. И хотя не они предмет самодовлеющего интереса, хотя важно не то, что это его жизнь, и Августин проходит сквозь насыщенный слой биографических воспоминаний, дабы обрести в них траги­ческую онтологию человеческого существа, которое порывается к Богу, но срывается вниз ("быть здесь я в силах, но не хочу; там хочу, но не в силах") - а все же именно мистический замы­сел "Исповеди" парадоксально провоцирует ее необыкновенно конкретный, и личный, и домашний характер. Начиная, напри­мер, с неостывших и к середине жизни переживаний из-за не­щадных побоев в детстве, этой стены непонимания между ре­бенком и взрослыми, и кончая рассказом о жизни и последних днях Моники, оплаканной с такой болью, - мы читаем (при всей их, так сказать, стилизованности) некоторым образом ме­муары о частной жизни.

Как и, допустим, "Книга Экклесиаста" или "Записки у изго­ловья" Сей Сенагон, признания Августина невольно подталки­вают нынешнего потрясенного читателя к модернизации, к пси­хологизированию, к умозаключениям в свойственном нам сти­ле. Как раз то обстоятельство, что интимная напряженность этой книги, ее утонченная мудрость возникают на твердом ос­новании сакральной вселенской парадигмы, - и придает "пси­хологизму" в наших глазах такую несравненную мощь!

Невозможно, казалось бы, сравнивать Августина с испове- дальностыо писателей Нового времени. Ясно, однако, что каче­ство, которое нам хотелось бы - опять-таки модернизируя - назвать религиозным лиризмом "Исповеди", поражает так сильно благодаря именно внеличной пропитке. Никакой Руссо или Толстой, никакая мудрость Гамлета или Фауста, никакое величие ответственной перед собой одинокой личности не да-

122

 

ют того по-особому впечатляющего историко-культурного ре­зультата, который возникает, так сказать, эпически: из непол­ной отъединенности индивида от всеобщих и высших мировых начал.

Только на таком перепутье оказался возможен августинов эпос "внутреннего человека".

Со стороны социальной и культурно-исторической - это фокус неких катаклизмов внутри традиции. Августин не столь­ко был античным ритором, сколько все еще оставался им. Он не был христианином, но шал им. Этот еще достаточно молодой человек писал свою "Исповедь", не подозревая, что он - один из "отцов церкви"... Быть язычником, быть цицеронианцем, быть платоником, быть астрологом, быть манихеем, быть пелагианцем и т. д. - выглядело ничуть не менее известным и привыч­ным, чем последовать за св. Антонием в египетскую пустынь или за св. Амвросием в Медиоланум. Прибыв к Амвросию, Ав­густин жадно и потрясенно узнает о правоверии как о своего рода новости.

Перед молодым искателем истины и святости не было ника­кой общепризнанной и обязательной нормы. Эта (будущая) норма в пестром, многоразличном переходном средиземномор­ском мире IV в. человеку не давалась, но создавалась; притом не только догматически, но неизбежно и биографически. Боэ­ций, Кассиодор, Иероним, Августин делали выбор. Конечно, это выбор между разными традиционалистскими установками; но он совершался все же глубоко личным усилием и на личную ответственность. Потому-то в зазоре бурно сталкивавшихся коллективных ориентаций индивид, не совпадая заведомо ни с одной из них, пусть в конечном счете не выпадал из более или менее архаического круга, но - отслаивался от него.

Он жаждал нового надежного, сакрального укрытия.

Личная рефлексия - напряженность отношения к себе - у Августина составляет необходимый исходный импульс, окра­ску, настроенность. "Я" - "загадка для себя". Известная индиви­дуализация отношений с матерью, наложницей и пр. Это заста­вляет нынешнего читателя остро ощутить (на деле весьма проб­лематичную) близость к Августину, побуждает тут же вообра­жать эгоцентрическую культурную модель ("личность", т. е. уникальное "я" и... все другое, общество, духовные ценности, ис-

123

 

тория и пр.). Но у Августина этот момент, по мере его осмысле­ния и выстраивания в системное и сознательное отношение к миру, все более затухает, теряет интимность и "субъектив­ность", жаждет встроенное™ в Путь. То есть личное в итоге так или иначе преодолевается.

Тем не менее B.C. Библер прав в том отношении, что им­пульс личной судьбы, ответственности за себя, особой окраски (самости, пусть тут же признающей необходимость самоотрече­ния), удивления по поводу себя, словно бы пробуждения лич­ности, - присутствует в истоке и как-то растекается или обертонирует в системе произведения.

"Да, Господи, я работаю... над самим собой: я стал сам для себя землей, требующей тяжкого труда и обильного пота" (X, XVI, 25). "Велика сила памяти; не знаю, Господи, что-то внуша­ющее ужас есть в многообразии ее бесчисленных глубин. И это моя душа, это я сам. Что же я такое, Боже мой? какова природа моя?" (X, XVII, 26).

Конечно, "природа моя" - это у Августина природа всякого человека, человека вообще. Конечно, в десятой книге "Исповеди" мы находим очерк христианской антропологии. Но ведь верно и то, что премудрость эта пропущена Августином и выверена через собственное "я". И что это принципиально для самого вероуче­ния. Интроспекция служит не только назидательным примером, но непосредственным поводом и средством душеспасительного рассуждения. "Где ни проходила Ты вместе со мной, Истина, уча, чего остерегаться и к чему стремиться, когда я приносил Тебе скудные домыслы свои, какие мог, и спрашивал совета!.. Рассмо­трел я грехи мои, которыми болею... и воззвал к деснице Твоей для спасения моего... Ты знаешь невежество мое и слабость мою: научи меня и исцели меня" (X, XL-XLIII, 65-70).

То есть для христианина особым образом существен и об­ратный ход: от общего к личному. Человек вообще, раб Бо­жий - это сейчас он, Аврелий Августин. И душа человеческая - вот она, ведь в исповеди это всегда "моя" душа, которая дивит­ся себе самой и, раздваиваясь, не в силах совладать с собою же: "Душа приказывает, чтобы душа захотела, и это одна и та же ду­ша, и, тем не менее, она этого не делает"21.

Пусть суверенной "личности" как установки, системы взгля­дов, самосознания и философии индивидуализма не было и

124

 

быть не могло. Но какое-то исходное заострение, порыв, интона­ция - бесспорны. Психология осмысляется пока онтологически, личное - как порыв к Богу и т. п. А все-таки нечто... от отдален­ного будущего? ...в многосложном составе мысли и настроения у Августина есть. Не случайно еще тысячу лет уровень личной на­сыщенности "Исповеди" не будет достигнут последователями Августина, поколениями кающихся, исповедующихся.

Если онтогенез есть повторение в свернутом виде филоге­неза, и, как известно, человеческий зародыш проходит стадии рыбы, низших млекопитающих и пр., то здесь мы наблюдаем, так сказать, перевернутый филогенез. То есть сначала эмбрио­нально возникают наряду с готовыми матрицами личные запро­сы, сначала странно проглядывает словно бы момент наиболее далекого будущего... а затем, произведя свое стимулирующее, провоцирующее действие, этот личный запрос перекрывается эпохальными матрицами, однако же заметно сдвигая их.

Остается творческий привкус в произведении, в построении своей судьбы и мироотношения - в целом уже надличных и пр. Что-то остается... мерцающая догадка, возможность, которая может реализоваться спустя века, благодаря вненаходимости.

Пусть это будет уже не строго исторический Августин, а чей-то "мой Августин". Начиная с Петрарки. Следовательно, по-другому исторический: в масштабе "большого времени".

"Мой Августин" не означает насилия над текстом, но - раз­растание в новые времена каких-то возможностей, в нем зало­женных, распускание неких смысловых почек, тогда не замет­ных либо (что одно и то же) давших до поры совсем иные побе­ги. Раннехристианский и средневековый индивид "в стаде", в церковной пастве, есть одновременно одинокая душа пред Гос­подом, Таков центральный парадокс церковности. Разрешение одинокого бремени, "взывания из бездны", через соборное, хо­ровое, церковное причастие Христу - не данное, а взыскуемое. Растворение во всеобщем требует личного покаяния и очище­ния. В этом-то створе: "Я - загадка для себя". Конечно, самопо­знание и молитва - подчиненный элемент сакральной системы. Но... Чтобы сработала коллективная догматическая ментальность, она не должна быть сразу системной и догматической. Ведь к Истине надо прийти - через поучение, исповедь, меди­тацию, сокрушенное "сердце". Здесь для ретроспективного ос­

125

 

мысления действительно брезжит - но не конституируется - личность.

Августин (вслед за ним и все наиболее яркие личностные протуберанцы, все маргинальные духовные казусы Средневеко­вья) укоренен в невероятных парадоксах Евангелия. Мистика Богочеловека не подлежит рациональному расщеплению, при котором выходит или монофизитство, или арианство (в Новое время принимающее вид секуляризованной "истории" Христа в стиле Э. Ренана как величайшей и глубоко трогательной лично­сти, даже романного героя). Однако в самой этой мистике есть то, что уже две тысячи лет ставит в тупик, наводит на соблазны умствования.

Иисус все знает наперед, но ведет себя так, как если бы не знал. Он приближает к себе Иуду, чье предательство провиден­циально необходимо. Иуда (в меньшей мере, во внешнем собы­тийном слое, Каиффа или Пилат) в роли апостола и ученика оказывается для теодицеи важней остальных сотрапезников Христа на Тайной вечере. И - если Божеская и человеческая природы в Христе не просто суммированы, но нераздельны, ибо ортодоксально ни в одно мгновение не имеют перевеса один над другим человек и Бог в земном Христе (оттого и - непороч­ность Зачатия) - что означают тогда тоска и жалобы в саду Гефсиманском? Желание "отвести от себя чашу сию" - челове­ческое колебание в Боге? Или искушения в пустыне - зачем они по отношению к Богу-Истине? Ведь Дьявол вроде не глуп. Они не могли ведь относиться отдельно к человеку в Христе.

Вообще: что есть свобода воли у... Богочеловека, который не выбирал и не мог выбирать, принести ли себя добровольно в жертву, а для того и воплотился, чтобы свершилось неизбежное и предназначенное Отцом, Сыном и Святым Духом... т. е. Хри­стом же. Как воля Бога может быть направлена на себя, как он может что-либо велеть себе? кто тот, кому он велит, неужели Он же? Из этих логических ловушек никогда не могла выбрать­ся христология; но эти ловушки суть вместе с тем - условие Христа, и ответом, как и относительно единосущкости Троицы, служит - Тайна.

Религия, в основание которой положено сознательное мис­тическое смешение предвечного, абсолютного и человеческой слабости, добровольной жертвы, муки, - такая религия оказы-

126

 

вается опертой на соединении того, что свыше внеположно лич­ному, и личного усилия как условия растворения в общине братьев и сестер во Христе. Это и называют христианским пер­сонализмом.

Персонализм (также и раннехристианский) не есть сущест­вование "в горизонте личности", ведь он сакрален и надличен. Однако в него (особенно в раннем христианстве, а позже скорее в ересях?) впаян отказ от любой готовой социальной коллек­тивности - с необходимостью, значит, личный отказ! - ради ин­дивидного включения, по свободному выбору, в новую общину единоверующих. Архаическое нормативное воздаяние "по де­лам" сохраняется, но странно совмещается - и перекрывается - решением загробной судьбы через таинственную милость и бла­годать, для каждой души отдельно в молитвенном общении с Господом.

Божественное "Ты" и смиренное "я" исторически появляют­ся гораздо раньше "Я-личности" и "ты-личности". Осознанно и системно это так. Однако христианство (как и любая культура) не вполне системно, не умещается в свою догматику, также и в собственный опыт, в смысловую ойкумену, ворочается в ней. Догматизм, а говоря иначе, нужда в единственно правильном толковании, - источник ересей (вещи, в общем, неизвестной людям античности). Ересь же в перепекшее (будучи опять, как в раннехристианские времена, принципиально маргинальным выбором индивида) есть дорога к сугубо личной религиозности, а наконец, и к виерелигиозной культурности.

Когда сознание не индивидуально со стороны оснований, им самим за собой признанных, но и не носит больше непосред­ственного ("природного") общинного характера... Когда инди­вид выпадает из готовой системы социальных связей и созна­тельно стремится войти в "тело Христово"... Когда, таким обра­зом, индивидуальная личность не родилась, но словно бы мо­жет родиться... Когда (и хотя) она предстает перед нами не ак­туальным состоянием человека, но своей возможностью (?), са­мообузданием себя в себе, - тем самым дан динамический пре­избыток, который может быть ретроспективно понят как имен­но личность по преимуществу.

Попробую выразиться несколько проще. Августин со своей "Исповедью" в некотором роде есть картина самоутверждения

127

 

того в индивиде, что при позднейших исторических обстоятель­ствах могло бы дать развертку личности. Пока что это происхо­дит, однако, через включение себя в свободно выбранное колле­ктивное тело, через найденное внутри себя мистическое и со­борное сознание.

Это не новоевропейская личность. Но это и не вполне тра­диционалистский индивид.

В разломе двух традиционалистских эпох - пограничное и потому столь выразительное положение индивида, предостав­ленного вдруг самому себе, брошенного античностью и еще не подобранного средневековьем.

И вот он ищет единственно истинный надличный Закон и Путь.

Он выбирает, конечно, не индивидуальную свободу. А но­вую благую зависимость в новой общине. Он находит Господа своего. Но он его именно страстно ищет, выбирает, находит. В этом религиозном странствии неимоверно разрастается та сто­рона будущей личности, которая, не будучи достроена до само­обоснования, до индивидуальной "causa sui", не являясь еще идеей и феноменом европейской личности, составляет зато ее ранний источник, ее важнейший генетический импульс и - если и когда горизонт личности исторически уже прояснен, виден, актуализован - ее апофеоз.

Собственно, именно неосуществленность, отказ от себя в духе посланий Павла, смирение, самопонимание Августина че­рез божественную онтологию и мировую антроподицею - это- то и придает его личности (говоря условно) в наших глазах та­кую мощь!

"Исповедь" - сгусток переходной культурной ситуации, ко­торая снова размягчится до такой же и гораздо-гораздо боль­шей степени лишь в XV-XVI вв., с тем чтобы уже никогда не застывать.

Кажется, в общем, понятно, почему в средневековом духов­ном мире никто не решился подражать Августину в полном объеме. "Исповедь" стала одной из канонических книг патри­стики. Соревноваться с ней, писать о своей жизни, исповедо­вать и проповедовать, как блаженный Августин, было бы не­мыслимой гордыней. Августин поведал, как он пришел к обра­щению. Но в средние века люди были христианами уже от рож-

128

 

дения. Покаянный автобиографический рассказ и сердечное со­крушение предполагали краткость, обозначали готовое, сообща­ли бесспорное. Вторая трагическая и проблемная Исповедь бы­ла невозможна и не нужна.

Жанр оказался представленным одной полной авторитет­ной парадигмой, несколькими боковыми примерами (вроде Ие- ронима) - и растворился в сознании многих столетий, разошел­ся на частичные подражания, вставки, реминисценции, цитаты, интонации и пр.

"Исповедь", очевидно, сказалась в многовековой "психоана­литической" практике католических духовников.

Онтологическая подоплека августинова "психологизма", с другой стороны, свелась к натуралистической казуистике пенитенциалиев.

Средневековье так или иначе жило в рассеянном свете авгу- стиновой исповедальности. И довольствовалось этими слабыми рефлексами. Жажда поучительности переместилась из повести о своей душе, о событиях собственной жизни - по преимущест­ву в "примеры" случившегося с другими, в то, что передает мол­ва, особенно же - в описания мученических и святых судеб, в жития, рассмотренные не изнутри, а извне и с почтительным трепетом.

Августинова субъективность в дальнейшем обращалась в массовой ментальности в анонимные стереотипы, формализова­лась, обесцвечивалась, хотя и не исчезала начисто. По преиму­ществу ритуально-церковной, нормативной, внешней стороной поворачивалось в средние века то, что у Августина (вообще в раннем христианстве) было личным внутренним борением и поиском: "Ты позволяешь любить Тебя и тосковать о Тебе: да покраснею от стыда и отброшу себя, да изберу Тебя и только по Твоей благости стану угоден Тебе и себе" (X, II, 2).

Впервые только под пером Абеляра была предпринята новая, но совершенно иначе мотивированная и построенная попытка "автобиографии", не случайно не вызвавшая у самого автора не­обходимости ссылаться на Августина как на предшественника.

Если мы положим рядом "Исповедь" и "Историю моих бед­ствий", то вторая - М.М. Бахтин совершенно прав! - несрав­ненно больше покажется похожей на автобиографию, как мы это понимаем. Ибо, хотя установки исповеди и жития вплетены

129

 

в подоснову абелярова сочинения (наряду, впрочем, со многи­ми другими жанровыми мотивами), хотя Абеляр ищет общего смысла перипетий своей жизни, а точнее, исходит из этого дан­ного заранее, уже готового смысла (так что остается лишь при­ложить общезначимое и назидательное 'к случившемуся с ним лично), - а все-таки соотношение между примером ("экземплу- мом") отдельной судьбы и ее моралите (душеспасительной кон­струкцией) существенно сдвигается.

Если у Августина собственная биография есть лишь отправ­ной пункт, материал и повод для мыслей о человеке и Боге, для антропологического и теологического трактата, то у Абеляра - иначе. Соотношение - и смысловое, и композиционное, по мес­ту и объему - резко меняется. Экземплумом становится жизнь индивида во всей ее конкретности, детальности, казусности, на­конец, исключительности. Автор хочет защитить себя и эту свою изломанную жизнь. Исповедь переливается в инвективу против недругов и хулителей, приобретает рискованные черты самоапологии.

Мы следим за цепью происшествий, видим персонажей, присутствуем здесь и там вместе со знаменитым и злосчастным магистром: узнаем, как это было на самом деле. Пусть автор вы­краивает всевозможными жанровыми лекалами из своей судь­бы преднайденную мораль. Но - сюжетно, интонационно, по смысловому заданию - рассказанный "пример" в немалой сте­пени довлеет себе, чуть не перевешивает мораль, обладает слов­но бы и личным интересом (для которого нет еще культурного оправдания). Он нуждается, конечно, по-прежнему в моралите; однако еще больше, напротив, моралите окрашивается им.

Натяжение между личным казусом и всеобщей нормой на­растает, становится критическим. Биографическая подробность (резкая "натуралистическая" краска) и религиозная мораль го­тически расслаиваются, прежде чем дидактически соединиться.

Казалось бы, в раннем Возрождении пластическая автобио­графическая характерность должна сразу же стать еще выпук­лей, красочней? Ничуть не бывало... Культурно-историческая логика возникновения автобиографического сознания гораздо изощренней и неожиданней.

Следующий шаг от Августина и Абеляра - к Петрарке.

130

 

И всё-таки...

Должен сознаться, порой у меня возникает ощущение, что я ломлюсь в открытые двери. Так легко возразить: ну, ко­нечно, Августин - не такая личность, как новоевропейская, он - средневековая (или пред-средневековая) личность.

Но еще сильней и томительней все-таки другое мое ощуще­ние (как историка культуры и просто современного читателя): что само существо того, что было "личностью" Августина, пони­мание им и его временем, что такое отдельный человек, короче, культурное существо дела настолько отличается от нашего, - что позднейшие понятия, которыми мы пользуемся, лишь видо­изменяя и поворачивая их смысл применительно к давнему прошлому, затемняют картину. Картина же эта, чем она вырази­тельней и наглядней и чем больше во многом напоминает наше представление о внутреннем мире личности, - тем на самом де­ле дальше от нас, таинственней. Так что лучше бы, испробовав на излом при чтении Августина наши понятия, пусть даже снабженные корректирующими предикатами, вовсе отставить их в сторону.

Горизонт-то - иной... В горизонте не идеи индивидуальной самости, не идеи личности, а совсем-совсем иной идеи жил Ав­релий Августин.

Кстати. Ссылка на то, что и ныне человек, глубоко христи­ански верующий, относится к "себе" как бы вслед за апостолом Павлом или по-августиновски, была бы ложной. По-августи- новски... и, таким образом, "по-средневековому"? Или как в позднеантичную эпоху, в смысловом горизонте отцов церкви? Нет, конечно. А если нет, если современный верующий одно­временно знает (вмещает в своем же сознании) другие "модели" того, что есть индивид, то - даже если он не примиряет в реф­лексии религиозный и мирской (в стиле XX в.) взгляд на чело­века, т. е. не верует как-то по-современному... но пытается на­строить себя и вести себя на законченно религиозный лад, не поддаваясь веку сему и не отступая в речах и повадках от соот­ветствующего древнего уклада (что даже для римского папы или русского патриарха невозможно) - и в этом случае мисти­ческое отношение к себе было бы актом сугубо личного выбора.

131

 

Выбора духовной позиции посреди мира, в котором никакая позиция, даже и наиархаическая (и, может быть, в особенности она), никак не может быть просто наличной и тотальной.

Иначе говоря, чтобы в наши дни отказаться от идеи суве­ренной и автономной личности, хотя и наблюдая ее реализации рядом и отлично зная о ней внутри себя - придется быть лич­ностью... которая решает не быть "личностью".

Но речь идет об эпохах, когда и не было, собственно, "атеиз­ма" и не слыхивали об "индивидуализме", когда никто не жил без Бога или без богов, только держались притом за разное. И мистика встречалась столь же обыкновенно, как сегодня безве­рие (поверхностное или, напротив, глубоко выстраданное), как историческая и культурная внерелигиозность.

Мистика! - в ней-то все дело. Августин проницательно, ин­тимно, замечательно тонко думал о себе... да, но что значило для него думать о себе, о своем "я", что такое было тогда "о се­бе", кто это "я"?

"Я" было, прежде всего, мистическим. Личность нового вре­мени тоже бездонна, и поэтому формальных (логико-психоло­гических) совпадений в определениях (признаках) набирается сколько угодно. Но у Августина - как мне видится - это при­знаки, витающие вокруг другой бездонности.

Собственно, бездонным и загадочным оказывается вообще не "я", а если все же "я", то лишь - отраженным светом. "Лично­сти" нет и не может быть, ибо, говоря о себе, о своей биографии и пр., об извивах своей души, о свободе воли, о слабостях и при­вязанностях своих и о преодолении их, о росте, созревании, да­же делании себя, - я рассказываю не о "себе" как таковом. Се - бездонность Божьего промысла, умаление Божьего во мне и не­чаянная Его благодать.

Вот почему (прав Бахтин!) исповедь - это никакая не авто­биография. Но - покаяние, исповедание веры и молитва. "Ме­ня", если угодно, нет; во всяком случае нет вне сакрального; ис­тинно есть только Он; и в повествовании индивида о себе что- либо значимое, какой бы то ни было смысл - от Него и о Нем. А не обо мне. И вся рефлексия, и минимум две духовные пози­ции во мне, спорящие в моей душе голоса, и мое решение и пе­ререшение своей судьбы - формальные признаки личности - не во мне, не мое, не меня.

132

 

Ибо в центре смысла и рассказа - не "я*.

Разыгрывается онтологическая и всеобщая, а не просто пси­хологическая и частная драма. "Я" - это случайно данный (Бо­гом), но а/бстаниронально всякий сын человеческий. Так что в моем случае (и в любом другом) единственно интересен не V. Тут индивид - вроде медиума, через которого дает о себе знать Высшая Сила. Моя жизнь именно очередной спиритический се­анс - с предопределенным, хотя (потому!) и неведомым ис­ходом.

Жизнь человека мистична... как и единосущность трехипостасности. Троица - не то, что можно понять, но то, что нужно силиться понять. Веровать - и посильно вместить в ум. Так и... обычный человек. Три свойства есть в людях, пишет Августин: "конечно, совсем иное, чем Троица", но по аналогии, дабы "по­нять", как мы "далеки от понимания". "Быть, знать, хотеть". И в каждом из этих свойств - два других. То есть: "я есмь знающий и хотящий; я знаю, что я есмь и что я хочу; и я хочу быть и знать". И все три свойства суть "нераздельное единство - жизнь". Так, возможно, троично и каждое Лицо Троицы (XIII, XI, 12).„

Давно было известно, что последовательная мистика озна­чает - молчание. (Если я мог бы стать верующим человеком, то единственно приемлемой счел бы апофатическую теологию.) Но молчаливое молчание, но медитация, размышление и пости­жение божества вне логики и слов - это пустое тождество.

Мистика, которая равна себе, мистичная мистика - уже не мистика, а Ничто.

Переход от Ничто к Нечто (и значит, к дискурсу) никогда не окончательный и не уверенный, сохраняющий внутри Нечто головокружительную бесконечность, внутри сущего некую по­лость, внутри слов неизреченность, короче, возвращающий к молчанию - вот подлинная ("культурно" содержательная и продуктивная, как сказали бы мы) мистика.

К настоящей мистике приходится относиться с надлежащей серьезностью, как и к высокому "рацио". Они - так сказать, ис- торико-феноменологические, смысловые закраины друг друга. Однако симметрии (как и иерархии) здесь нет. И включать ми­стику августинова "я" в глобальную логико-историческую схе­му "разных эпохальных типов личности", как мне кажется, оз-

133

 

качает: откоситься к религиозной мистике времен ее полней­шей органичности и, так сказать, духовно-социальной природ­ности - все-таки недостаточно всерьез. Или, если угодно, недо­статочно всерьез (без полной и пронзительной доверчивости) относиться к подсказкам историзма.

И вот, если уж насчет гениального Августина, как никто персоналистического и помнящего о личной ответственности перед Богом, автора несравненной "Исповеди", приходится кон­статировать, что он, сколько бы ни было в его строе мысли и высказываний интимного интонирования, индивидной яркое™, страсти, самонаблюдения и т. п., все же рассуждал и жил не в горизонте и страдании ("патосе") идеи "личности", то я имею в виду, что была совсем иная идея: есмь раб Господен.

Что до регулятивной идеи личности, то отсутствие ее в древности и в средние века - достаточное объяснение, почему люди не могли существовать в ее горизонте и почему без ана­хронизма рассматривать историю этах людей в свете понятия личное™ - не получается,

Я не в силах принять подмен и переносов известного рода, как то: если налицо "вера" (во что бы то ни было!), фанатизм; i самоотверженное следование некой догме, мечте, учению и пр., то говорят, что перед нами превращенная форма той же религи­озности. Или иначе: что это будто бы миф и мифологизм. (На-*' пример, "тоталитарные мифы", вообще "мифы XX в." и пр.). Но миф - это именно миф. Это, простите, то, что изучал Леви- Строс. Это вполне плотное историческое понятие, а не метафо­ра (по сути, в бытовом словоупотреблении). Это особенность, а не общность всего и вся.

Сколько книг построено на этой экстраполяции, на слишком легком соблазне зацепиться за что-то общее... (де, марксизм - новая религая, "Партая" - новая церковь для верующих, и т. п.).

Это наблюдение не лишено, конечно, некоторых резонов, но слишком лежит на поверхности, чтобы оказаться верным и ух­ватить то, что только и нужно ухватывать историку, если он же­лает уяснить тот или иной конкретный феномен. Становится второстепенной, уходит в тень как раз особенность данного фе­номена.

Впрочем, кому что интересно... Осел похож на лошадь, и вот исследователь осла умно толкует о том, что это - маленькая уп-

134

 

рямая лошадь с длинными ушами. Идя дальше по пути сближе­ний, в поисках все более универсальных признаков, мы объеди­ним осла и лошадь - со свиньей или львом. И верно! - млеко­питающие. Так приходят к понятию животного и, наконец, к понятию жизни. Правда, перечень отличий осла, скажем, от ин­фузории гораздо более пространный, чем от лошади, а все-таки во всем живом (включая, безусловно, человека) есть нечто ос­линое. Прекрасно! Но, может быть, установив - и это страшно любопытно и важно - что все на свете похоже на все на свете (хотя бы на уровне элементарных частиц), мы затем потихонь­ку двинемся в обратном направлении? И уясним, наконец, что же в осляти такого, что свойственно лишь этому святому жи­вотному, что такое самое ослиность?

Неловко за случайную грубоватость пояснительного срав­нения, но - и в блаженном Августине хотелось бы понять имен­но августиново. И кажется очевидным, что понятие "личность" и пр. не дает ключа к автору "Исповеди", к его взгляду на то, что есть отдельный человек, в чем основания и где пределы "я": словом, к историко-культурному типу личного самосознания.

Зато, вводя при чтении "Исповеди" это наше понятие (а иначе и невозможно, мы никак не в состоянии - и незачем! - "забыть" о нем, "вжиться" в иную культуру до самозабвения), мы узнаем нечто новое и ценное об Августине, а также о нас, и само понятие, которому чужда и противится "Исповедь", таким образом, уточняется, разгорается, осмысляется ярче. Мы - как смыслящие - меняемся. Меняется и Августин, попав в ситуа­цию, где ему внемлют совершенно невообразимые аборигены в конце XX в. Впрочем, я вновь, разумеется, пересказываю Бах­тина...

Некто Дарий просил гиппонского епископа прислать ему "Confessiones". Августин присовокупил к испрашиваемой руко­писи эпистолу, в которой, между прочим, говорится:

"Итак, вот книги, которых ты пожелал, книги моей испове­ди. В них ты увидишь, каков я, чтобы не хвалить меня более, чем я того стою; в них ты найдешь не то, что обо мне думают другие, но что думаю я сам; в них ты рассмотришь меня и узна­ешь, что такое был я внутри себя и для себя самого (quid fuerim in me ipso per me ipsum). И если тебе что-либо во мне покажет­ся заслуживающим похвалы, восхвали за это - вместе со

135

 

мной - Того, чьего одобрения внутри себя я хотел бы сни­скать - но не меня самого. Ибо сказано: "Это Он возделывает нас, но не мы сами возделываем себя" (Ipse fecit nos et non ipsi nos). Мы же только разрушаем себя (или: теряем, ввергаем в погибель, perdideramus nos). Но Тот, кто создает (нас), (Он же) и воссоздает (qui fecit, refecit)... молись же за меня, чтоб не ума­лялся, но восполнялся, молись, сын мой, молись..." (Epist. CCXXXI). Историку нечего к этому добавить. Разве что: "Amen".

136


 

Rambler's Top100
Hosted by uCoz