Баткин Л.М. Европейский человек наедине с собой.
Очерки о культурно- исторических основаниях и пределах личного самосознания. –М.: РГГУ, 2000. –1005 с.
Часть 1. НЕ
МЕЧТАЙ О СЕБЕ
РАДИ ЧЕГО АБЕЛЯР НАПИСАЛ
АВТОБИОГРАФИЮ
Если два сочинения, Абелярову
"Историю моих бедствий" (между 1132-1136 гг.) и "Письмо к
потомкам" Петрарки (1367-1370), мы действительно вправе отнести к одному
жанру, считать "автобиографиями", а формально это, конечно, так, тем
любопытней будет наблюдать радикальное различие культурных смыслов и оснований,
по которым люди вообще-то могут приниматься за свое жизнеописание.
Наших авторов отделяли друг от друга немногим более
двух веков. Рутинная историческая ситуация повсеместно (во Франции, на родине
Абеляра, ставшей и для Петрарки второй родиной, но также и в Италии) в целом
по-прежнему относилась к одному культурному типу, т. е. к зрелому западноевропейскому
средневековью. Однако же если рассказ о себе злосчастного магистра, при всей
гениальной "нетипичности" этого памятника,
все-таки и впрямь средневековый, то эпистола Петрарки свидетельствует о
беспримерной и всемирно значимой культурной мутации. Почти невозможно поверить,
что такое изменение поначалу было осуществлено творчеством отдельного
человека, пусть, само собой, имевшего предшественников, исходный мыслительный
материал, сочувственное окружение, а все же сделавшего всечеловеческий шаг в
одиночку... Но это так. Это столь же неоспоримо, как и, допустим, создание
лично Мухаммедом мировой религии.
137
По всей Европе еще длился традиционный тип сознания,
но подошли сроки. И книжник, которого теперь принято именовать "первым
гуманистом", посвятил жизнь некоему экспериментальному духовному усилию,
служащему своего рода герменевтическим ключом не только к начинавшемуся
Возрождению, но и ко всей последующей европейской культуре.
Поэтому сравнивать две эти
автобиографии - задача немногим более законная, чем сопоставление, скажем,
"Дафниса и Хлои" с "Избирательным
сродством" или тем более "Красным и черным", т. е.
эллинистического "романа" и настоящего романа Нового времени. Тут не столько долгая эволюция жанра, сколько разные
жанры.
Если жанр, подобно всякой вообще
культурной форме, есть не что иное, как явленный способ мироотношения
(или "стиль", или "логика", или "поэтика", как бы
эту явленность ни называть), если жанр -
общепринятая, типовая, матричная архитектоника думания
и сознания, иначе говоря, некая духовная содержательность, доведенная до
твердой предопределенности, тогда автобиографии Абеляра и Петрарки придется
развести по принципиально разнящимся культурно-жизненным мирам. Они некоторым решающим образом оспаривают друг друга.
Предметом смыслового противостояния оказывается именно существо жанра: его
универсальные основания, его сверхзадача. , Когда индивид,
начав с родителей, места и времени своего рождения, принимается последовательно
воссоздавать историю своей жизни, перед нами, конечно, автобиография. Но еще не
жанр. Так же, как письмо от одного человека к другому еще не жанр. Или
повествование с любовной фабулой, с воинской фабулой тоже не жанр. Это лишь
вечные онтологические поводы для жанровых образований.
Самоописание индивида - один из таких антропологических,
сверхисторических поводов, начиная с какой-нибудь
высеченной в камне устрашающей ритуальной царской похвальбы (брюсовская стилизация: "Я, царь царей и царь Ассаргадон"
и пр.) и кончая "Охранной грамотой" Пастернака. Вокруг
каждого сквозного для всех земель и эпох вечного повода,
138
социально-антропологической
потребности - возникают, устаревают, разлагаются, сменяются особенные жанры, в
более тесном, конкретно-историческом значении. С этой (логико-культурной)
точки зрения автобиографии Абеляра и Петрарки различаются основаниями самой выделенности индивида - субстанциональным оправданием автобиографизма как такового.
В качестве кого "Я" говорит о себе? Кто и
для чего должен его услышать? Какова его непосредственная, но
также, возможно, заложенная в исторической подоснове и ощущаемая в качестве
абсолютной цель? Из какого представления о наилучшем и почетнейшем
положении отдельного человека в мире исходит автор? Какая регулятивная идея
отношения между индивидом и всеобщностью движет его пером? Как эту идею могли
бы истолковать мы, по необходимости сопоставляя с собственными понятиями
"личности" и "индивидуальности", с позднейшим культурным
опытом?
От ответов на такие будто бы отвлеченные вопросы
зависит понимание подлинной (со стороны сверхзадачи) функции эмпирических и
внешних элементов текста, будь то композиция, шаблонные риторические приемы изложения,
общие места, или уровень конкретности при описании событий, или личная
окраска, - все то, что принято относить к "психологии" автора. И вот
жизнеописания Петрарки и Абеляра оказываются при таком подходе поучительно
непохожими также и в тех пунктах (даже, пожалуй, именно в них), когда по
видимости совпадают. Это-то интереснее всего.
В самом деле, признаков близости между обоими сочинениями
вполне достаточно. Оттого, кстати, и нагляден культурный сдвиг - если под
"культурой" разуметь способность к подобному сдвигу, к творческому переиначиванию, к самоизменению1.
Оба сочинения написаны в условно-эпистолярной форме (у
Абеляра это "утешительное письмо к другу", почти наверняка
воображаемому). В обоих случаях перед нами жизнеописания книжников (litterati), хотя исключительные дарова-
139
ния
каждого из авторов направлены на разные предметы, поскольку логик и богослов
Абеляр был у истоков схоластики, а Петрарка относился уже к
"диалектике" свысока, как к чему-то варварскому и изжитому. Хотя круг латинской начитанности поэта и ритора, в особенности же
его вкусы и пристрастия, кое в чем изменились, да и латынь, на которой писал
Петрарка, тоже существенно иная, все же оба с любовью припадали к Цицерону, или
Сенеке, или Овидию, или Вергилию, да и, разумеется, к патристике, и подчас
вспоминали одни и те же строчки. Между прочим, иные тексты, которые Петрарке
пришлось открывать для своего века заново, во времена Абеляра еще не были
затеряны, например письма Цицерона. И Абеляр занимался
греческим и древнееврейским, которые для Петрарки так и остались за семью
печатями. В этом (формальном) плане нетрудно понять, откуда в историографии
возникло понятие "Ренессанса XII века."
Особенно замечательно то, что Петрарка и Абеляр обозначают
свое поприще отчасти в совпадающих выражениях, хотя и вкладывая в эти античные топосы более или менее различное содержание. Оба они
сознают в себе, говоря словами Абеляра, величайшую природную склонность "к
словесности" ("ad litteratorium
disciplinam", "studium
litterarum"), "одержимы любовью к
словесности" ("tanto litteras
amore complexus est")2. Оба автора преисполнены именно интеллектуальным
(ученым, сочинительским и наставническим) честолюбием, сознают свое огромное
превосходство над современниками. Это-то особое честолюбие и заставило их
писать о себе.
Оба взялись за автобиографию на склоне дней, отнюдь не
считая свою деятельность исчерпанной: Абеляр - в середине шестого десятка,
Петрарка - к 63 годам. Оба, наконец, полагали, что, отдав в молодости дань
греховной человеческой природе, вправе настаивать на своей высокой моральной
репутации.
В довершение, казалось бы, лежащей на поверхности их
общности: один из них был хорошо знаком с автобиографическим опытом другого и,
если их задачи лежали в пределах того же жанра, должен бы посчитаться с
ближайшим предшественником. Известно, что Роберто деи
Барди - друг, споспеше-
140
ствовавший
в свое время предложению университета Сорбонны о короновании поэта,
предложению, инспирированному самим Петраркой, дабы тем внушительнее отклонить
его и предпочесть для этой цели Парижу Рим, - так вот этот Роберто прислал
ему рукопись с Абеляровой исповедью (и перепиской с Элоизой). На знаменитой рукописи, сохранившейся и впоследствии
вернувшейся в парижскую Национальную библиотеку (под шифром Ms
lat. 2923), спустя шесть с половиной веков можно увидеть
пометы, сделанные рукой Петрарки...
Он читал сочувственно и заинтересованно. Напротив
фразы о том, сколь мучительнее и унизительнее телесного увечья урон для доброй
славы из-за клеветы ("...plus ex detrimento famae
quam ex corporis
crucior diminutione"),
- маргиналия Петрарки: "Proprie"
("именно так"). Абеляр упоминает, что вывалился при езде из повозки и
повредил себе шею; Петрарка помечает: "et me nocte" ("й я ночью"; поэт упал с лошади 23 февраля 1345 г.). А
рядом с тем местом, где Абеляр повествует, как в Бретани, бедствуя "на
краю земли", вблизи океана, он часто молился Господу словами псалма:
"Взываю к Тебе от края земля в унынии сердца моего", - Петрарка
пишет: "efficaceter et
pie" ("действенно и набожно")3.
На странице, где Абеляр рассказывает, как он удалился
в пустынь и там "проживал в уединении от людей с одним клириком", и
как основал молельню Параклет, и что за сим воспоследовало,
и почему философу подобает укрываться от шума и людей, Петрарка неспроста помечает:
"уединение". Он, разумеется, припасал впечатления от
прочитанного для собственных замыслов. Позже поэт в трактате "Об
уединенной жизни" выделит и оценит именно это место. Вот упоминание у
Петрарки об Абеляре и его автобиографии: "Добавлю к именам многих древних
еще одного, не столь далекого от наших времен, о коем иные, как я слышу,
полагают - не знаю, правильно ли, - что был он нетвердой веры, но это человек
незаурядной одаренности по имени Петр Абеляр. Как он сам подробно поминает в
истории своих бедствий, он, спасаясь от зависти, укрылся в глуши Труа в поисках уединения. Однако туда со всех сторон к нему
стека
141
лось
множество ученых людей, коих из многих городов привлекла слава знаменитого
учения этого отшельника - чтобы стать его учениками. Поэтому он так и не обрел
желанного покоя, и его по-прежнему преследовали зависть и упорная
ненависть"'1.
Итак? Нет ничего проще, чем поставить автобиографии
обоих в один ряд как уникальные и вызывающие попытки профессионального и
личного самоутверждения, как памятники средневекового и раннеренессансного
европейского "индивидуализма" XII и XIV в., которые вплоть до наших
дней вряд ли превзойдены по силе и дерзости.
Однако... ведь это произведения на самом деле
поразительно непохожие. То, что Бахтин называл "памятью жанра", тут
словно бы дает сбой. Внешне "психологически" сходный и одинаково острый
у обоих авторов эгоцентризм - или качество, воспринимаемое так нами, - лишь
способен затемнить культурно-историческое отличие.
Кто-нибудь непременно спросит: а почему, собственно,
отличие важнее для историка, чем подобие? Ведь, что бы ни говорилось (начиная
с Риккерта и других неокантианцев), кроме сугубо индивидуальных
черт исторического феномена, существует всегда и общее - хотя бы в том плане,
который рассмотрен в логике самого Абеляра... Причем чем дальше отодвинуться
хронологически или географически, тем больше всякие различия сближаются, даже
оптически совмещаются в одной точке, как миры на звездном небе. Если смотреть,
допустим, из Японии тех же XII-XIV вв. или, напротив,
из Европы XX в. - разве Абеляр и Петрарка не накладываются друг на друга, не
совпадают в очевидно и объективно общем для обоих? И разве возможность
нахождения общего, сама процедура вынесения за скобки не есть сертификат
научности?
Для нашей науки дело все же обстоит заметно
иначе. Я, конечно, не способен сказать что-либо новое относительно этой
старинной и неизбывной эпистемологической коллизии.
Но известно, что чем выше уровень обобщения, чем решительнее и больше оно
покрывает времени и пространства, тем бессодержательнее оказывается как раз с
исторической точки зрения.
142
Заветное стремление историка состоит все-таки в том,
чтобы как можно ближе, вплотную подойти к отдельному событию или тексту и
оценить его в индивидуальной полноте и своеобразии. Однако это в свой черед
означает не упустить исторический окоём, в котором находит место этот
конкретный феномен. Если феномен не видится именно в горизонте эпохи, не поставлен
в некую широкую связь, то и своеобразие теряет границы, обессмысливается,
стирается. В свою очередь, любая "эпоха" есть некое отношение многих
своеобразий, формула такого отношения или, как выразился бы Макс Вебер,
"способ упорядочивания эмпирической реальности". Так что - во всяком
случае если иметь в виду историко-культурную науку -
речь не о двух исследовательских задачах, но об одной и той же, впрочем,
парадоксально двоящейся.
"Средневековье",
"Возрождение", "европейский индивидуализм" и т. п. -
выведенные нами из реальности, т. е., стало быть, не принадлежащие ей
непосредственно, условно-реальные конструкции, необходимые для понимания,
допустим, Абеляра или Петрарки, "идеальные типы". Однако понять-то в конце
концов можно и важно только тех же Петрарку и Абеляра, только их произведения:
возвысившись через абстрактное к конкретному.
Понимание же сразу делает суммарные, обобщенные оценки
двух автобиографий, взятых вместе, через головы авторов - неинтересными и,
следовательно, неверными. В гуманитарной сфере такое странное
"следовательно" не прихоть, но оправдано сутью и целью, изучением
чужого (инакового) сознания. Поскольку
"неинтересно" лишь то, в чем нет смысла.
Смысл же всегда (см. у М.М.
Бахтина) особенный и новый. Ответы, заготовленные, как это часто бывает,
историками впрок, на самом деле никакие не ответы. Ведь они не предполагают вопросов...
В этой сфере предвзятое с необходимостью бессмысленно.
Внимание современного читателя привлекает в историко-культурном
тексте при первом взгляде то, что выражено весьма экзотично и красочно, но по
психологическому существу вместе с тем легко узнаваемо, близко. Или кажется
таковым.
143
Вот два эпизода у Абеляра, из числа лучших в этом
плане. Во время собора в Суассоне к нему явился реймсский магистр Альберик в
сопровождении своих учеников и затеял спор по поводу утверждения в трактате
Абеляра о Троице, что, хотя Бог родил Бога, и притом Бог един, все же это не
означает, будто Бог родил самого себя. «Я ему тотчас ответил: "Если
желаете, приведу насчет этого разумные основания (rationem
proferam)". "Нет нам дела, - говорит он, -
до человеческого разумения и ваших доводов (sensum vestrum), в таких вопросах решают только слова
авторитета". Я ему: "Перелистайте, говорю, страницы книги и найдете
авторитет"». "Книга" (видимо, сборник извлечений из отцов
церкви) была под рукой, принесенная Альбериком, и
Абеляр тут же принялся искать нужное ему место из трактата Августина, которое Альберик "то ли вовсе не знал, то ли упустил, потому
что интересовался лишь тем, что могло бы послужить мне во вред. Богу было
угодно, чтобы я быстро нашел то, что хотел". И прочел вслух: "Кто
полагает, будто Бог способен породить самого себя, тот грубо заблуждается"
и пр. «Услышав это, его ученики, бывшие при сем, были
ошеломлены и залились краской. Сам же он, дабы как-нибудь защититься: "Это
надлежит, - сказал, - еще как следует разобрать (bene,
inquit, est intelligendum)"». Тем самым растерявшийся реймсский книжник окончательно подставился, и Абеляр не
замедлил этим воспользоваться: разве не сам же Альберик
требовал предъявить "только слова [авторитета], но не доводы (verba tantum, поп sensum requisisset)"? Впрочем,
он, Абеляр, готов доказать и по существу, что Альберик
"впал в ересь, согласно которой отец является собственным сыном". Альберик пришел в ярость и с угрозами, что "меня в
этом деле не спасут ни мои доводы, ни авторитеты", ретировался (р.
193-194).
Рассказывая, Абеляр явно наслаждается, как Альберик попался в собственную ловушку и как он его срезал
своим интеллектуальным перевесом: находчивостью, начитанностью и памятью.
Сразу виден человек блестящий, упорно рациональный, самолюбивый.
Возможно, еще более замечателен
с тачки зрения индивидуальной психологической остроты и на наш нынешний
144
вкус
другой случай. После того как на Суассонском соборе
Абеляра заставили бросить собственными руками в огонь дорогое ему и
злополучное сочинение о Троице, заточили автора "в монастырь святого Менарда, словно в тюрьму", а затем отослали в прежний
монастырь Сен-Дени, монахи которого давно ненавидели
нашего богослова, изобличавшего их нравы, произошло следующее (р. 197-198).
"Миновало всего несколько месяцев, и судьба дала
им повод домогаться моей погибели. Ибо однажды мне при чтении случайно
попалось на глаза некое замечание Беды... что Дионисий Ареопагит
был скорее не афинским, а коринфским епископом". Между тем в монастыре
было принято считать, что его основатель, святой Дионисий, поскольку якобы
некогда занимал епископскую кафедру в Афинах, и есть тот самый, знаменитый
Дионисий Ареопагит. "Когда я
обнаружил свидетельство Беды, которое опровергало нашу братию, то показал его,
как бы шутя, кое-кому из находившихся неподалеку монахов" (курсив мой.
- ЛБ.). Ничего себе шуточка! Те, натурально, вознегодовали
и, назвав Беду "самым лживым из писателей", объявили более достоверным
свидетелем местного аббата Хильдония, автора жития
св. Дионисия, который собирал на сей счет сведения в
Греции. Однако Абеляр заявил, что авторитет Беды, признанный латинской
церковью повсеместно, следует предпочесть местному книгочею Хильдонгао...
10
Разразился неизбежный скандал. Между прочим, дело
кончилось тем, что Абеляра решено было заточить и стеречь, пока король не
согласится наказать его за то, что, отрицая патронат Ареопагита
над монастырем Сен-Дени, он лишил все королевство и
лично короля особенной чести и славы... Абеляру пришлось тайно бежать ночью...
после чего он в конечном счете поселился отшельником в
Труа и основал молельню Параклет... Так что эта
выходка насчет Беды послужила толчком к одной из важнейших перемен в жизни
философа.
Любопытнее всего, что на обвинения монахов Сен-Дени Абеляр отвечал (не без издевки):
да ведь это вовсе не он (а Беда) отрицает ("пес me
hoc denegasse"). "И что за забота (или: и
145
не
так уж это важно, пес multum curandum
esse), был ли это Ареопагит
или кто другой, если только он удостоился Божьего венчания".
Но если "что за забота", то
какого черта Абеляру понадобилось "как бы шутя" совать эту "случайно
попавшуюся на глаза" фразу Беды, ничего не значившую для интеллектуальных
интересов магистра, под нос монахам св. Дионисия, строившим на эрудитской ошибке свои амбиции? Приходится признать, что
манера неудержимо бросать вызов и демонстрировать свое превосходство над
братьями во Христе была у этого человека, что называется, в крови. И он, продолжая
после уже вызванного им скандала с удовольствием дразнить монахов, доводит этот
маленький триумф своей начитанности едва ли не до собственной погибели: словно
Иосиф Прекрасный, брошенный в яму завистливыми братьями не то чтобы за дело...
но и, по версии Томаса Манна, не вовсе безвинно.
11
Помимо понятного желания и неожиданно представившегося
случая насолить монахам Сен-Дени, в этой истории
слишком заметен привкус своего рода ученой заносчивости. Всю жизнь Абеляр
отказывался идти на уступки там, где логика и осведомленность не давали
оснований отступать. Такие уступки подорвали бы то, что было источником, само
собой, личной гордыни, но также относилось к его profession
de foi, к над- личному представлению об истине и вере. На этой
многозначительной взаимопронизанности личного и социально-культурного нам и следует сосредоточиться.
Тут индивидуальная "психология" не то чтобы
кончается, но перетекает в эпохальные культурные матрицы, обретает в них форму
и подлинную реальность, сдвигает эти матрицы с рутинных мест, придает им
проблематичность - и, собственно, сама рождается впервые в качестве психологии
конкретного исторического индивида.
12
Не составило бы труда прочитать автобиографию Абеляра
так, как если бы он явился впрямь в роли какого-то ман-
146
новского
Иосифа. Разве он не был тоже любимцем отца, постаравшегося дать ему наилучшее
образование? Разве не так же легко давались ему науки, не привык и он с юности
блистать и первенствовать "в лоне Минервы", предоставив родным братьям
успехи хозяйственные и ратные? Разве зависть и клевета одних не главный мотив
и причина истории его бедствий? А восхищение других не источник параллельного
главного мотива автобиографии, т. е. повсеместной славы Абеляра? "Высшее - зависти цель, бурям открыты вершины", -
цитирует он Овидия. Его искушал и вел за собой высокий соблазн, чувство особого
превосходства и удачливости. В результате его жизнь - череда беспримерных
возвышений и унижений. Как Иосифа, хотя это история совершенно иного рода, его
сбросила в бездну встреча с женщиной, для которой он был молод и прекрасен.
Можно бы довольно долго расшивать по этой канве.
Проблема, однако, в том, чтобы от неизбежно поверхностных
"психологических" впечатлений перейти к наблюдениям историко-культурным.
Когда на Суассонском соборе
от Абеляра потребовали, чтобы он прочел вслух символ веры Афанасия - "что
мог бы равным образом сделать любой отрок", - магистр был глубоко унижен
(р. 196). "И чтобы я не вздумал отговориться незнанием этих слов - как
будто я не привык их твердить наизусть! - было велено принести книгу".
Абеляр вспоминает, что читал, "вздыхая, всхлипывая и в слезах".
Почему он плакал? Прежде всего потому, что с ним
обошлись как с еретиком. Далее, конечно, потому, что его третировали как
начинающего школяра.
Но и глубже? Было поругано его представление о том,
чего следует ждать от серьезного проповедника вроде него: сам способ веровать.
Ведь он-то "встал, чтобы исповедать и изложить, како
верую (ad profitendum et exponendam fidem
meam), чтобы выразить свои [набожные] чувства
собственными словами (verbis propriis)".
Вместе с личной самооценкой оказались задеты и необходимые, по мнению Абеляра,
условия истинной веры и неизбежно, следовательно, сама эта его вера, все вместе
и неразрывно.
147
Ибо - и с этого начинается, по сути, суассонский эпизода едва ли не центральный в "Истории
моих бедствий", это его смысловое обрамление, это ключ ко всему, что затем
произошло, - Абеляр сочинил "О божественном Единстве и Троичности",
желая "рассудить о самом основании нашей веры, применив
прежде всего уподобления, доступные человеческому разумению". Ученики "требовали человеческих и философских рацей и
настоятельно просили того, что может быть понято, а не только сказано; они
говорили, что незачем приводить слова*' за коими не следует истолкование, и что
нельзя во что-либо уверовать, предварительно этого не уразумев, и смешно
проповедовать другим то, чего не в силах постичь ни слушатели, Hit сами проповедники. И Господу неугодно, чтобы
поводырями слепцов были слепцы" (р. 192). >
Этот знаменитый рационализм Абеляра есть возгонка era личных склонностей до уровня вполне общезначимой
установки, которая вскоре станет эпохальной. И напротив, такое понимание веры
- корень того, что мы склонны воспринимать как индивидуальную психологическую
окраску пережитой Абеляром трагедии.
14
В наше время человек с таким складом
ума, как у нашего магистра, скорее всего, стал бы "ученым" - в том
новом и специфическом смысле, каковой это слово получило после XVII в. В начале
XII в. подобная одаренность, разумеется, с несравненно большим трудом могла
найти общественную санкцию, и даже занятия философией и богословием не давали
подобному вызывающему интеллектуализму готового русла. Человек, противопоставивший авторитетам, у которых в
ответ на любой вопрос отыскивались "Да" и "Нет",
способность к жесткому и независимому дискурсу, - подобный человек был приуготовлен к трудной и
необычной, т. е. "индивидуальной", судьбе.
И вот ее формула: "поп esset
rationi adversum licet consuetu- dini incognitum" - "это
не было бы противно разумению, хотя и не заведено обычаем" (р. 202). Иначе
говоря, индивидуальность Абеляра была осуществима лишь в виде зарождающегося
разу-
148
ма
схоластики, в створе XII и XIII вв., на месте будущего Латинского квартала, на
почве вероисповедных диспутов, из распри между "номиналистом" Росцелином и "реалистом" Гильомом
из Шампо, двумя учителями Абеляра.
15
Сентенция о разумении и обычае заключает рассказ об
основании Абеляром часовни Параклет - а ведь это особое событие, в котором
сошлись едва ли не все нити его биографии. После злоключений в монастырях в
Параклете он наконец-то обрел нечто вроде своего монастыря: не только безопасное
убежище, но и общину учеников, и вероутешительную
опору. Пригласив затем переселиться в Параклет Элоизу
с верными ей сестрами во Христе, и подарив им молельню, и навещая там в качестве
духовника ту, которая была в миру его возлюбленной и женой, Абеляр подвел таким образом черту под историей и этого "бедствия".
В Параклете завязаны в узел обе линии воспоминаний - та, что сконцентрирована
в парижской личной катастрофе, и та, что связана прежде всего с осуждением на Суас- сонском соборе и последующими преследованиями опального монаха.
Надо сказать, что Абеляр не только совершенно
сознательно стремится соединить эти две линии и в своей жизни, и в тексте
автобиографии. Но и более того: только из их - довольно странного на позднейший
вкус - смешения, только из связи, кажущейся автору вполне очевидной, между упоевавшей его в молодости магистерской славой и романом с
Элоизой, между кастрацией и переходом к занятиям
богословием, между злодеянием Фульбера и обвинениями
в ереси, между правоверным пониманием никейского
догмата об Едином Боге в Трех Лицах и его, Абеляра, завидным
способом преподавания - только из всего этого вместе и нераздельно могла
явиться задача "Истории моих бедствий", ее сплошь дидактическая
структура, ее жанровая ткань. И, чтобы уяснить, как вообще была исторически
возможна индивидуальность Абеляра, где ее логико-культурные основания и
границы, надобно сперва принять в качестве твердой посылки, что сюда относится
не только то, что мы склонны относить к индивидуальности, но решительно каждая
149
строка
в "Утешительном письме к другу", целостный строй абелярового
сознания.
И уж конечно, такое важное обстоятельство, как вызывающе
непривычное название молельни: Параклет. Название было поступком. И Абеляр
сообщает, что "многие, услышавшие о том, восприняли не без большого
удивления, а кое-кто весьма поносил за это" (р. 201). Ибо "Утешителем"
обычно называли Святого Духа, и дело выглядело так, что Абеляр посвятил храм
именно Духу, а между тем издревле храмы посвящали либо Сыну, либо целокупной Троице.
Замечательно, как Абеляр отвечает на это обвинение.
Сначала он пишет, что оно совершенно ошибочно, поскольку Параклет
("Утешитель") не есть то же самое, что Дух-Параклет. Ибо, по речению
апостольскому (из Второго послания к Коринфянам),
Бог-Отец есть "Бог всяческого утешения, который утешит нас во всяком
терзании нашем", а в Евангелии от Иоанна "Утешителем" назван Христос.
Следовательно, Параклет, вообще-то говоря, означает любую из ипостасей.
Но... далее Абеляр вдруг принимается
доказывать, что храм может быть посвящен и отдельно Богу-Отцу, причем даже с
большим основанием, чем Христу, поскольку если Сын принес себя в жертву Отцу и
литургия в особенности обращена к Отцу, то логично жертвенник посвящать тому,
кому приносится жертва, а не тому, кто приносится в жертву... Но еще оправданнее ставить
храм Святому Духу, т, е. именно тому лицу Троицы, действию коего принадлежат
благодать крещения и всякая ниспосылаемая во храме
благодать. Дорассуждавшись до этого пункта, Абеляр, впрочем, повторяет сказанное в самом
начале этой краткой и насыщенной защитительной проповеди: он не думал обо всем
этом, когда называл молельню, освященную во имя Троицы, Параклетом, он не собирался
посвящать ее специально какой-либо из ипостасей Троицы, а просто дал храму это
имя в память о ниспосланной ему в этом месте, на тихом берегу Ардюссона, божественной благодати.
Очевидно, на самом деле Абеляр все же имел в виду
нечто неортодоксальное: то, что он отстаивает здесь с немалой
схола-
150
стической
изощренностью. Он напирает с третьим лицом Троицы, мало кому интересным в
своей отвлеченности и загадочности: не Деву, не Иисуса, даже не Бога-Отца,
человечески понятных и почитаемых, привычных, а именно наиболее теологичную ипостась единого Бога берет в свои покровители
этот страстный "диалектик". А пожалуй,
аргументация развернута также из желания показать, каким рациональным способом
можно было бы обосновать посвящение храма Святому Духу, т. е. из, так сказать,
логического зуда. Итак, или название молельни есть результат "концептуалистских"
теологических построений Абеляра, или оно вздох облегчения и умиления. Но притом
в любом случае монах не удержался от прекрасного повода поспорить! Во всяком случае буквально из текста следует именно последнее.
Тут-то мы и читаем в заключение всего эпизода: "„лаже если бы мы так поступили по причине, которую
предполагают, все же это не было бы противно разумению, хотя и не заведено обычаем...".
17
Между прочим, в одном из поздних
писем Абеляра к Элоизе, где уже нет ни малейших отзвуков
личных объяснений между ними, но содержится его исповедание веры ("fidei confes- sio"),
где старый магистр отрекается от философии, оставаясь при теологии (не с
Аристотелем, а лишь с Христом... "не желаю быть философом, ибо тогда я
отринул бы Павла"), где Абеляр вновь заявляет, что верует в Троицу "in personis" и в единого Бога "in
substantia", где он изобличает Ария, который, умаляя
Сына пред Отцом, устанавливал в Троице степени божественности ("gradus in Trinitate"),
- автор "клятвенно исповедует, что Святой Дух во всем равен и со-субстанционален Отцу и Сыну"5. Так что пассаж
насчет допустимости посвящения храма Святому Духу во
всяком случае соответствовал и более ранним и более поздним взглядам Абеляра
относительно трехипостасного единства божества - и в
целом его логическому учению.
В тех местах "Истории моих бедствий",
которые написаны в форме ученых рассуждений, т. е. в жанре трактата, а к чис
151
лу таких
мест нужно отнести прежде всего большие куски насчет
несовместимости для философа любомудрия и семейной жизни, насчет евнухов и пр.,
дважды Абеляр излагает правильное понимание проблемы ипостасности.
И тут тон трактата скорее приближается к тону проповеди: Абеляр, толкуя фундаментальное
решение Никейского собора, наставляет в правоверии.
Таинственный христианский символ веры, согласно коему
Бог един в трех Лицах, а Сын одновременно и вполне Бог, и Человек, послужил,
как известно, неисчерпаемым источником соблазнов и ересей, и мистики, и
умствований. Этот догмат был в центре наиболее важных столкновений - с арианами и монофизитами, - и,
собственно, прежде всего именно он дал импульс для появления
реализма и номинализма, т.е. для зарождения самой схоластики. Пожалуй, только в
христианстве поэтому изначально такой напряженной
оказалась коллизия между простодушной верой, непосредственным и доверчивым
созерцанием Истины и ее разумением, логическим дискурсом.
Знаменитая формула Тертуллиана превосходно выражала исходную
апорийность, гарантируя споры на тысячу лет.
Но схоластический рационализм, как и всякий иной, по
необходимости предполагал развитую личную способность к разумению.
Следовательно, христианский персонализм получает уже в ранней схоластике
(посредством, конечно, античной риторической топики) многообещающее, почти
натуралистическое и в общем светское дополнение к своей ритуальной и мис- тико-психологической первооснове.
Говоря об Ансельме Ланском
(р. 180), Абеляр противопоставляет (умственную) одаренность (ingenium) плюс "память" (т. е. в данном случае
начитанность, позволяющую легко пускать в дело нужные ссылки), короче, способность
выставлять богатую аргументацию - пустоте и бездоказательности (ratione vacuum),
преподавательской рутине (longaevus usus). И, рассказывая о том, как любовная
страсть отвлекла его от философии, Абеляр подчеркивает, что после бессонных
ночей читал лекции без умственного подъема, за счет старых запасов (nihil ex inge-
nio sed ex
usu cuncta proferrem), "и всего лишь повторял то, что было
сочинено древними" (jam nisi
recitator pristinorum essem inventorum - p. 184). С другой стороны, его трактат о Троице
152
"всем
очень пришелся по душе и удовлетворил вопрошавших на
сей счет. Ибо вопросы эти представлялись крайне трудными, и чем тяжелей они
были, тем больше привлекала тонкость их разрешения (solutionis...
subtilitas - p. 192).
18
Избрав для своей первой лекции по богословию мало разработанную,
трудную тему (о пророчествах Иезекииля), он исходил
из того, что для лекции о Писании достаточно самого комментируемого текста и
глосс к нему ("и ничего другого не требуется"). И вот появляется еще
один завистник-магистр, уже на этом новом для Абеляра богословском поприще, и
повторяется та же, так сказать, методологическая контроверза... "Я же с
негодованием отвечал, что не в моем обыкновении полагаться на то, как
заведено, но на способность к разумению (Indignatus autem respondi поп esse meae consuetudinis per usum proficere, sed per
ingeimim - p. 180).
Однако топос
интеллектуальной изобретательности и свежести, "ingenium"
против "usus", это требование доказательности,
хотя и встречается у Абеляра постоянно (в том числе во "Введении в
теологию", в "Возражении несведущему в диалектике", в
"Диалоге между философом, иудеем и христианином", в Прологе к
"Да и Нет") и хотя именно упрямое логизирование привело к осуждению Абеляра на соборах в Суассоне и Сансе, все же это
ничуть не переросло в проблему его, Абеляра, авторской оригинальности (как
произойдет у Петрарки). Такая проблема создателю "Истории моих
бедствий" осталась совершенно неизвестна - и не
могла быть известна.
Богословие научает спасению души (salus
animae), и, так сказать, качественность "sacrae lectionis" - залог
спасения. То, что мы охотно назвали бы интеллектуалистским
нонконформизмом Абеляра, всецело выросло из его приверженности истинной вере,
как он ее понимал. Известное и звучавшее на первый взгляд здраво замечание
Энгельса о том, что "у Абеляра главное не сама теория, а сопротивление
авторитету церкви"6, основано с современной культурологической точки
зрения на ошибочном противопоставлении. То была борьба отнюдь не
153
против
авторитарного и догматического мышления, но за рационализацию догм и
углубление авторитаризма.
Мистик Бернар Клервоский
обвинил Абеляра в самонадеянных и непозволительных умствованиях, в претензии
на то, чтобы постичь Бога посредством жалкого человечьего разума, привлекая
для этого "измышления философов и собственные новшества". "И ничто не остается от него скрытым, ни в адских глубинах,
ни во всевышних. И самому себе он представляется великим, рассуждая о
вере противно вере и свободно бродя среди того, что выше его, среди чудесного
и великого, которое он исследует, измышляя ереси"7. В том же грехе, т. е.
в переносе "диалектических* приемов на область теологии, в "непривычных
новшествах" относительно слов и понятий, хором обвиняли Абеляра и другие
противники, например аббат Гильом.
Но, во-первых, это расхожее
обвинение против любого отклонения от догматов, от благой старины, обычая,
простодушной веры; это всегдашний и необходимый элемент любого теологического
столкновения, любого раскола. Предъявление Абеляром права на просвещенное и
рассудительное толкование догматов, как и отрицание за ним и за кем бы то ни
было такого права, - это ведь с обеих сторон спор общих мест. И Бернар тут на
стороне одного топоса, а Абеляр или его последователь,
школяр Беренгарий, - на стороне другого.
Во-вторых, личные притязания Абеляра были осуждены не
просто как таковые, но за ересь, притом ересь издавна известную. Бернар чуть
не в каждом своем письме обвинял Абеляра в следовании сразу трем ересям: Ария,
Пелагия и Нестория. (Мы помним, что Абеляр уличал в
арианстве, напротив, своих оппонентов.) Беренгарий
же в "Апологии", конечно, не преминул обвинить в привкусе ереси
самого Бернара. Разумеется, никак не право Абеляра рассуждать
"по-своему" защищал красноречивый Беренгарий и даже не вообще право рассуждать, но истинность
Абеляровых рассуждений с решающей и единственно
важной стороны, т. е. со стороны вероучительной. Ибо
Абеляр - "сокровищница разумения, труба веры, прибежище Троицы".
Для самого Абеляра, чье "святое письмо" к Элоизе
об испо-
154
ведании
веры тут же цитирует Беренгарий, логическое мастерство
и "острота моего ума" есть достоинство постольку, поскольку сим
сбережется чистота правоверия8.
Все это слишком очевидно. Да, перед
нами действительно человек с независимым складом ума и характера, прирожденный
логик, однако эта (встречающаяся во все времена и в любом обществе) негасимая
искра подлинной самобытности остается для современников - и для самого
Абеляра, и для его врагов - не то чтобы вовсе не замеченной, но значимой лишь
как средство то ли приближения, то ли уклонения от предвечной тайны догмата.
20
Итак, следует помнить, что Абеляр не только не считал
возможным - как это ему приписывали - восставать против решающей роли
авторитетов для мышления и сам опирался на апостолов, отцов церкви, древних
философов, но, напротив, желал избавить тех, кто обращается к авторитетам, от сомнений,
невежества и разброда. Роль авторитетов, дабы на них можно было бы надежно
полагаться, надлежало рационализировать. Трактат "Да и
Нет" был написан не для внесения смуты в умы и не для соблазна
малых сих, но чтобы предложить способ такой смуты избегать. Абеляр отвергал
тезис Бернара Клервоского "верить, а не
рассуждать"; он предлагал рассуждать, чтобы верить.
21
Прежде всего каноничен,
незыблем, абсолютен авторитет Писания, в котором следует относиться с
полнейшим доверием к каждому слову. Если же что-то в нем кажется несообразным,
то это либо ошибка переписчика, либо ошибается толкователь, либо нам оказалось
не под силу Писание понять. Предполагать что-либо иное было бы ересью. Это же
относится в целом к посланиям апостолов, хотя уже у пророков и апостолов, т.
е. в тех местах Писания, которые не являются полностью Божественным
Откровением, но есть примесь также и человеческого, может встретиться нечто
подлежащее исправлению.
155
Тем паче у святых, у позднейших отцов церкви возможны
случайные ошибки или что-либо спорное. Авторы любых книг, кроме Писания,
будучи все-таки людьми, не наделены абсолютным совершенством, каноничностью.
Поэтому они подчас противоречат друг другу, чего-то не знают, они высказывают
мнения и способны заблуждаться. Следовательно, их авторитет вторичен по отношению
к Писанию и основаниям веры, допускает свободу читательского суждения, требует
от нас вопроша- ния, исследования, размышления.
Все это Абеляр в Прологе К "Да и Нет" подкрепляет
великолепными и авторитетными разъяснениями на сей счет Августина, Иеронима и др.
Дабы в случаях, когда авторитеты противоречат друг
другу или вызывают у читателя какие-либо сомнения, чтобы стать на твердую
почву, надлежит прежде всего исходить из иерархий! авторитетов,
предпочитая более древние или более славные и весомые. Далее принадлежность
иных книг почитаемым авторам апокрифична. Кроме того, указывает магистр Абеляр,
слег дует учитывать языковые семантические трудности, многозначность слов,
разницу в их употреблении, нередко приспособленном к пониманию малообразованных
людей, однако имеющих и более утонченные значения. Не только одни и те же слова
употреблялись разными авторами в разных значениях, но и некоторые суждения
принадлежали вовсе не самим отцам церкви, цитируемым ими - ради эрудитской полноты - другим писателям, в том числе
языческим. И это неплохо, почему бы не выслушать всех, ведь сам Господь в
двенадцатилетнем возрасте хотя и обладал уже
совершенной божественной мудростью, воссел меж учителями и показал тем самым ценность
вопрошания...
Короче, соблюдая иерархию канонических и авторитетных
текстов, умея разобраться в спорных и сомнительных случаях, мы только и сумеем
пользоваться авторитетами как следует. Разумное исследование - ценное и
необходимое подспорье для веры. Таковы сполохи католического будущего.
"Новатор" Абеляр, со своим провидческим
схоластическим толкованием соотношения между догмой и личным разумением,
выступает против "архаиста" Бернара Клервоского.
Он, неоавторитарист, терпит
поражения - это бывает с новаторами, - но зрелая средневековая догматика XII
в. утвердит в качестве официальной
156
именно
ту форму ученой, просвещенной авторитарности, которую уже в первой половине
XII в. начал отстаивать наш магистр. (А мистицизм - Иоахима Флорского или Франциска
Ассизского - станет в свой черед духом низовой оппозиционности, т. е. скоро
все перевернется и едва ли не поменяется местами.) Так и должно было,
очевидно, произойти в быстро урбанизирующейся Европе. Впрочем, пафос абелярова вероисповедного рационализма - звено во внутрихристианском споре, длившемся столько же - повторим
еще раз, - сколько и само христианство. В этом вечном споре
рационализм и мистика - универсальные то "Да" и "Нет", то
"Нет" и "Да". Конечно, в церковных обстоятельствах
своего времени Абеляр говорил вызывающее "Нет". А все-таки силу
этому "Нет" придавало насыщавшее его - иное - "Да".
22
Прежде чем продолжить обдумывание
смыслового мира, открывающегося нам в абеляровой автобиографии,
надо как можно более ясно обозначить ту сквозную исследовательскую задачу, которую
я собираюсь постоянно держать в уме, то входя в текст и двигаясь сообразно его
неявной логике вслед странным извивам и связкам, то выходя из текста, чтобы
попытаться окинуть его целое остраняющим нынешним
взглядом.
Мы памятуем, что абелярова
"История" в наивысшей степени уникальна, что другого столь же
"индивидуального", лично окрашенного рассказа о своей жизни не сыщется за века и века, между Августином и Петраркой. Это-то
нам в данном случае и надобно для понимания эпохи... и, если угодно,
"средневекового типа западноевропейской культуры".
Я пробую проделать нечто подобное на более чем близком
материале переписки между Элоизой и тем же Абеляром (см. следующий раздел). Любопытно вот что (но, однако же,
совершенно естественно, неизбежно, и предположить можно было заранее): если
метод исследования остается тем же и проходит в данной
работе очередную проверку, то методика (как войти в смысловую архитектонику
источника, посредством каких эвристических ходов и понятий ее реконструировать,
как "пересказать" произведение через выстраивающую его мыслительную
157
коллизию?) - методика будет настолько же не походить
на прежнюю, насколько внутренняя задача и жанр дидактической автобиографии
опального монаха отличались от не менее уникальных любовных писем к нему
жены-монахини.
23
Мы как бы говорим себе: а ну-ка посмотрим, куда и как
далеко мог бы зайти средневековый европеец в своем предполагаемом
индивидуальном качестве, если экспериментально создать для этого исключительно
благоприятные условия. Допустим, он жил в достаточно уже
развитой обстановке северофранцузских городов и монастырей XII в., в Париже, в
наиболее культурной тогдашней среде, выделялся особенной личной одаренностью и
независимостью ума, и, наконец, его судьба сложилась настолько необыкновенно,
что сразу же поразила современников и поражает до сих пор. Допустим,
его звали Петром Абеляром. Спрашивается: как осуществится в подобной ситуации
всегдашняя возможность для человеческой особи выделиться и осознать себя,
какая структура личного самосознания проступит сквозь эпохальные матрицы
мировосприятия и жанровые стереотипы, заранее заготовленную историческую
канву, и что произойдет при этом с такими матрицами и стереотипами, что мы
сумеем узнать, несмотря на них (благодаря им?), о
конкретном "Я" и что это абелярово
"Я" раскроет в них самих? Что просветит вдруг в эпохально
усредненном, общепринятом, расхожем, готовом?
Конечно, мы вроде бы знаем заранее, что
"индивидуальность" Абеляра в роли средневекового теолога и
магистра-диалектика не была предусмотрена как таковая. Но тем интереснее. До
встречи с произведением мы ничего не знаем заранее. Естественная
оригинальность и личный выбор Абеляра должны были каким-то образом обрести
реальность в рамках, очерченных догматической контроверзой, на путях между
правоверием и ересью. Каким же, собственно, образом? Ответ может крыться лишь в
смысловой архитектонике его автобиографии.
Для толкования текста не требуется ничего, кроме
текста. Как считал Абеляр: "Меня сильно удивляет, что ученым людям для
уразумения Святых книг недостаточно самих этих писаний
158
или
глосс к ним, поскольку они ведь не требуют иного руководства" (Ut alio scilicet
noti egeant magisterio... - p. 180).
Ну а в общем плане: дело тут заведомо не в абеляровом свободомыслии, сиречь ереси. Ересь не могла
быть новой, особенной, личной; все варианты отступления от закрепленного церковью
благочестия уже перебраны, состоялись, изобличены, всякая еретическая
"выдумка" есть поновление заблуждения, уже
бывшего в веках, и немедля закрепляется за каким-нибудь Арием либо Несторием. Тем паче не может быть новым правоверие. Ведь
вся Истина уже дана в Писании. В этом пункте, в надличной
подоснове, "разумность" и "обычай" сходятся.
24
Но дух Божественного закона по необходимости явлен в
Слове, Откровение требует толкования, а великая его тайна делает человечьи
толкования нескончаемыми. Уже первоапостольские послания
суть толкования, и они в свой черед продолжены в патристике, и любое толкование
с необходимостью снова взыскует толкования...
Известно, что церковь, желая оставить последнее слово за собой, прервать эту череду,
пыталась - да ведь иного способа для этого нет - скрыть Писание от верующих!
Абеляр энергично включился в
предопределенную систему восхождения к Откровению, в неизбежный - по
человеческому несовершенству - и вечный спор о Вечном, т. е. о том, что спору
вообще-то не подлежит. Толкование
предполагает свободу суждения, которое потребно католику для того, чтобы
достичь наконец-то истинного (т. е. догматического), где свобода суждения излишня,
твердеет, опустошается. Парадоксальность католической свободы
воли (и, в частности, свободы суждения), дарованной человеку для того, чтобы он
мог сам подчиниться Божественному Промыслу или отпасть, выбрать между смирением
и соблазном, навсегда спастись или погибнуть, позволяет тому, что много позже
назовут "индивидуальностью" и "личностью", давать о себе
знать только при каком-то биографическом, рефлективном, странном по
определению изломе "матричного" средневекового сознания, при
испытании ментальности на излом.
159
Каждый раз это происходит в форме казуса: вот в этом
жанре, в этом произведении, в этом событии и человеке. Чтобы в индивиде, чье
сознание запрограммировано эпохой, могли вдруг приоткрыться, забрезжить некие
действительно оригинальные, личные склонности и черты, не вполне тождественные
коллективной ("соборной") ментальности, от нее более или менее отклоняющиеся,
нужно, чтобы матричные формы сознания были доведены до экзистенциальной, ситуативной
и логической крайности. Только такая предельность делает отношения между
индивидным умом и эпохальным мировидекием критическими,
проблематичными, испытующими.
25
Тогда внезапно становится видна ограниченность
коллективной ментальности и вместе с тем высвечивается индивид, который не
совпадает попросту с этой ментальностью. Между ним и теми готовыми цивилизационными формами (например, жанровыми,
риторическими, религиозными), вне которых немыслимо его сознательное
историческое существование, образуется дразнящий возможностями промежуток,
потребный для культурного сдвига люфт. Мир эпохального (матричного)
сознания у своей границы наиболее выразительно сгущается... и проблематизируется, т. е. (для историка, пытающегося совместить
пребывание внутри этой ситуации и наблюдение извне) становится заметным, что
ментальность есть не только данность, но и смысл, способный к движению...
уходящий от себя и возвращающийся к себе изменившимся... не совсем, стало быть,
совпадающий с собой, переоткрываемый по ходу
умственного усилия (по ходу произведения)... короче, действительно культурный
смысл.
Если социально-антропологическое исследование описывает
бытование и устойчивое действие ментальных установок, их системное наличие, то
исследование культурологическое ищет в них же внутренние трудности и смысловые
возможности, никогда вполне не совпадающие с тем, что закреплено социальной
рутиной. Но каким образом? Через изучение казуса, который переводит матрицы цивилизационного сознания в состояние некоторой экспериментальности, неокончательности,
колеба
160
ния и,
следовательно, дает нам известное представление об их динамических (собственно
исторических?) характеристиках. Социал-антрополог
обнаруживает: вот как "это" совершалось, работало в повторяющихся
положениях. Вот ментальность как механизм социальной практики. Культуролог же
пытается понять: как это могло совершаться и что в самом механизме обеспечивало
его переиначивание, какую-то степень открытости,
способность к развитию. Во всякой привычной и отлаженной ментальной структуре
позволительно предполагать невостребуемые обычно - и
дающие о себе знать преимущественно в особых случаях - смысловые потенции. Эта
резервы самоизменения приводятся в движение в
широком социальном масштабе, когда возникают стимулирующие внешние условия.
Любой "индивидуализм" в Европе XII в. - дремлющая почка в органичной
ткани надличного сознания. Даже при уникальных
обстоятельствах, в жизни яркого человека, анахроничное понятие
"индивидуализма" оборачивается на деле гранью и границей мира
общезначимых матриц традиционалистского сознания. Индивидуальное усилие,
конечно, не в состоянии вырваться из этого мира (уразуметь себя в качестве
такового, стать суверенным и самоценным), но оно, тревожно ворочаясь, придает
традиционалистской ментальности некую странность, заставляет туго натягиваться
и вибрировать ее струны. Мы получаем информацию об исторически определенной ментальности,
которую нельзя было бы получить иначе как из уникального источника, от
гениального человека. А вместе с тем "информация" в этом случае лишь
попутный результат прислушивания и понимания того, что продолжает жить в
(нашей) культуре, вечно пребывает современным.
Освежив в памяти методологическую установку (см. Введение, § 38), вернемся к чтению "Истории моих
бедствий".
26
Первое, что сообщает о себе Абеляр, - это рассказ о
том, как юношей он предпочел майорату и ратным трофеям победы в ученых
диспутах: "praetuli disputationum",
"superior in disputando viderer". Для
начала он одержал верх над своим маститым наставником Гильомом
из Шампо. Так стала возрастать
161
его
"слава" (fama). Абеляр и в старости, говоря
об этом, принимает тон горделивый, хотя вместе с тем сокрушенный. Он сознает свои былые, впрочем, явно не изжитые, сросшиеся с ним
гордыню и честолюбие суетными и греховными. Высокая самооценка неразрывна с
покаянием. Таков первый двойственный мотив автобиографии ("о своей
одаренности я возомнил более, чем соответствовало
силам моего возраста"). За "славой" неотступно
шла "зависть" (invidia) учителей и
товарищей, а неразлучно с "завистью" и "клевета" (calumnia). Это звучит у Абеляра столь же часто и
раскатисто, как в арии дона Базилио... «И, чем более
явно меня преследовала зависть, тем полней это подтверждало мой авторитет,
ибо, по словам поэта: "Недоброжелательность наиболее
жгучая - к наивысшему, ветра обрушиваются на вершины"» (р. 179; Овидий.
"Лекарство от любви").
Но вот что существенно. И "слава", и
"зависть" тут достаточно рутинного свойства. Сами по себе эти
страсти были при всей выразительности малоиндивидуальными.
Абеляр сразу включился в наличную (хотя исторически относительно свежую)
социально-культурную среду, в стереотипную ситуацию. Соборные,
монастырские и своего рода частные (работавшие по разрешению церкви, "licentia docendi") публичные
школы, стекавшиеся в них клирики и миряне, диктовка лекций, диспуты, переезды
магистров со слушателями с места на место, короче, самая тогда интеллектуально
и социально подвижная, но уже обзаведшаяся своей рутиной, репутациями,
соперничеством, интригами, громкими взаимными обвинениями - раннесхоластическая,
предуниверситетская обстановка, более или менее
переплетенная с церковной и монашеской.
"Поэтому я, подобно перипатетикам, ездил по
разным провинциям, как только прослышу, что там преуспели в занятиях этим
искусством [диалектики], и повсюду участвовал в диспутах. В конце концов я прибыл в Париж, где помянутая наука давно была в
ходу и всячески процветала" и пр. (р. 175-176). "Слава" означала
приток слушателей, влияние, доходы и возможность стать во главе собственной школы
(в качестве "scolarnm regimen").
Абеляр обосновывается в Мелене, переносит
преподавание в Корбейль, близ Парижа ("дабы
отсюда можно было бы чаще вести нападения на диспутах"), подрывает учеными
занятиями здоровье, на несколько лет возвращается в
162
Бретань,
вновь появляется "во Франции", преподает при соборе Парижской
богоматери, потом опять в Мелене, потом "раскинул
свой школьный лагерь" на горе Св. Женевьевы, близ Парижа, затем занялся богословием в Лане и
т. д. Оттеснить конкурентов помогали не только таланты, но и покровительство
церковных иерархов или светских сеньоров. Первые сорок лет жизни не выделяют
деятельность Абеляра из этого обычного круга, в котором появляется еще один
яркий, самолюбивый, напористый и удачливый магистр.
"...Если спросите об исходе битвы, скажу лишь, что я не был в ней побежден. Если я умолчал бы,
о сем возглашает само дело и его исход" (р. 179, цитата из Овидиевых "Метаморфоз", парафраза из Цицерона).
27
Петрарка, положим, любил твердить те же строки. Но
заметим: если Абеляр был вписан в культурную ситуацию, то Петрарка создаст ее
собой. Итальянец будет считать себя человеком античности, первым явившимся из
века Цицерона в свой темный век. Он сделал себя светочем учености риторической,
поэтической, моральной, но не схоластической и не богословской, вдалеке от университетов,
диспутов, церковных соборов. Он каноник без обязанностей, он не преподает и не
служит, он вырабатывает новое социальное амплуа: ученого друга. Его собеседники
- это прежде всего его корреспонденты, среди коих он
числит, впрочем, Цицерона, Сенеку, Варрона или Горация.
Он превращает уединенность творческого существования из словесного топоса в правило поведения. Конечно, он отлично умеет
ладить с сильными мира сего и
пользоваться их покровительством, но стремится создать в глазах других и
собственных глазах образ некой высокой жизненной независимости. Ибо он всюду
почетный гость или у себя дома, он просто частное
лицо - и это его, Петрарки, уникальная личная особенность (см. ниже с. 259-264
и др.). Он тогда единственное (или первое по времени появления и по
авторитетности) частное лицо новоевропейской истории. Его общества или писем от
него домогались государи, епископы и патриции только потому, что он Петрарка.
163
Судьба Абеляра внутри схолы
и монастыря сложилась необычно и трагически, но это все-таки судьба именно
"внутри", всецело предопределенная средой и эпохой. Петрарка прожил
вполне благополучно, но создал судьбу и среду специально для себя, а эпоха
затем принялась подражать ему. Ученики Абеляра следовали его идеям, будь то
школяры или еретики, как Арнольд Брешианский; однако
за произведением Абеляра, которое (а не учение об универсалиях и Троице)
преимущественно обеспечило его славу в веках, за его "Утешительным письмом
к другу" не последовал никто, ибо оно есть личный казус, подражать коему
невозможно. Петрарке же будет подражать множество образованных людей в течение
трех и более столетии, притом его любовным стихам и его... стилю культурного
поведения. То есть самое личное в нем как раз и оказалось предметом всеобщего
подражания.
Как ни гордился Абеляр блеском и славой своих лекций и
книг, он стремился сделать то же, что и другие магистры, - но лучше. Он хотел
рассуждать убедительнее, чем оппоненты, и тем самым правовернее. Если
эгоцентризм Петрарки был рефлективным и потому насквозь проблематичным, то Абеляр словно невольно сосредоточен на себе как добром
католике и проповеднике истинной веры, на которого возводят напраслину.
Защищаясь от преследователей - магистров, монахов, церковников, - он
отстаивал, разумеется, не право думать и жить по-своему, не свою особость и,
как мы бы выразились, личность, но свое соответствие норме и даже образцовость
в качестве магистра, монаха, церковника... Нормативность включала напряженное
сознание личной греховности. Покаяние не ослабляло,
но усиливало защиту. Как мы увидим, в контексте испо- ведальности
то, что мы торопимся назвать эгоцентризмом и даже индивидуализмом, получает
канонический повод и специфический смысл.
28
Настает черед раскрыть историю еще одного бедствия -
любовную историю, в которой были соблазн, страсть, плотское наслаждение,
сердечный восторг, конфликт между всем этим и высшим призванием, похищение
любимой, рожде
164
ние сына,
тайный брак, публичный позор, страшная расплата, стыд и сокрушение, наконец, возвращение
к милосердной божественной благодати.
Но как поведать любовную историю о себе? Абеляр - первый
средневековый европеец, столкнувшийся с подобной задачей. Он, как и следовало
ожидать, решает ее при помощи прежде всего Овидия: "Итак, с нами сделалось то же, что поэтическая басня
рассказывает о Марсе и Венере, застигнутых врасплох" {р. 184). И он
приступает повествовать о случившемся вчуже, в размеренном тоне овидианской "фабулы" или же нравоучительного экземплума - о себе и Элоизе, как
о других, о неких персонажах. "Так вот, жила в этом городе Париже некая
девица, звали же ее Элоизой, и была она племянницей
одного каноника, по имени Фульбер... Выглядела она не
хуже других, но всех превосходила знаниями и начитанностью. Поистине,
поскольку среди женщин это достоинство, т. е. начитанность и ученость, встречается
редко, оно делало девушку привлекательней и очень известной во всем
королевстве. Итак, разглядев все, что обыкновенно влечет влюбленных, я счел ее
наиболее подходящей для любовной связи и считал, что достичь этого для меня
будет легко. Ведь был я тогда столь знаменит, и молод, и отличался изящным
сложением, что, кого бы из женщин ни удостоил любовью, мог не опасаться отказа
ни от одной" (р. 182-183).
Некоторых исследователей смущала рассудительная практичность
этого зачина, как кажется, не соответствующего исключительному драматизму и
глубине последующих отношений, описываемых Абеляром®. Но он, конечно, лишь
вторил "Искусству любви": "Тот, кто хочет любить, пусть выберет
сначала предмет своей любви" и пр. (кн. 1,4). Или: "Из тысячи едва
найдется одна, которая сумеет тебе противиться" (1,38). Там же о том, как
проникнуть в дом ее (только вместо мужа здесь Дядя-каноник): "Самый
простой и самый верный способ обмануть человека - это прикинуться
другом". Или: "Попадаются, впрочем, и образованные женщины, но они
очень редки". И о приятности любовной переписки, и о сочинении стихов в
подарок возлюбленной, и о руках, тянущихся к груди, и об изобретательности
ласк - о, бесценный Овидий!
Возможно, средневекового читателя очаровывала в этой
недавней истории именно реализация древней книжной парадиг
165
мы,
и он едва ли замечал и, уж конечно, не придавал значения тому, что прежде всего бросается в глаза читателю нынешнему
(напротив, плохо чувствующему богатство клише): неповторимости конкретного
казуса, откровенности, индивидуальным подробностям, силе и подлинности личных
переживаний учителя и юной ученицы. Все это, начиная с
замечания, что он, Абеляр, был до тех пор не слишком искушен в сладострастии -
в свои-то 38 лет! - и вот 16-летняя Элоиза и недобравший
в жизни магистр в равной мере пылали, не пресыщаясь; и признание (затем подтвержденное
в переписке) о возбуждавших их чувственность нежных ударах Абеляра, которые
"были приятней любого бальзама"; и особая атмосфера свиданий
под видом уроков диалектики; и сложный сюжет взаимоотношений с дядей-каноником,
и, конечно, точно переданное психологическое состояние при заключительной
катастрофе - все обнаруживает настоящую индивидуальную любовь-страсть, хотя и
у людей, скованных традицией, прорывающих ее словно бы неожиданно для себя и
уясняющих происшедшее посредством риторических топосов.
Как-никак перед нами самая тонкая и образованная пара в Европе.
Однако с культурологической точки зрения существеннее
и овидианства, и личной окраски повествования, этих
лежащих на поверхности черт, нечто иное. Между прочим, для читательской молвы,
начиная с "Романа о розе" Жана де Мена, именно история безудержной
страсти, тайной женитьбы и кастрации составляет центральный эпизод абеляровой автобиографии. Но это не так или не совсем так,
ибо любовная история обдуманно включена автором в куда более сложную и характерную
конструкцию.
29
Начнем с противопоставления плотской любви и философствования
Абеляр замечает:".. чем более мной овладевала
эта похоть, тем меньше я мог высвободиться для философских занятий и преподавания...
И, поскольку я стал теперь вести лекции небрежно и с прохладцей, уже ничего в
них не было от дарования, одна лишь привычка, и я лишь повторял придуманное
древними, а ежели случалось и самому придумывать
166
стихи,
то - любовные, а не о тайнах философии" (р. 184). Ночные бодрствования с
женщиной - дневные часы, отдаваемые ученым занятиям и неполноценные не просто
по причине, так сказать, практической, физиологической и легко приходящей нам
на ум. Тогда-то памятовали античный топос непременного для духовных трудов ночного бдения
"до зари", при возженной лампаде. Так что
ночи любви - антитеза ночам в духе, ученым или молитвенным. Абеляр изнутри рассказа
о любви проводит моралистическую оппозицию - и осуждение любви (не мешающее
ему вспоминать ее с упоением и трогательностью).
Далее. Абеляр пишет, что собирался вступить в брак с Эло- изой, но она сама отговаривала его, так как брак
несовместим с сосредоточенностью и чистотой жизни философа. Потому-то все
знаменитые философы стремились покинуть мирскую суету, бежали наслаждений,
предпочитая отшельничество, любовь к философии и к Богу. Вдруг посреди
любовного сюжета, занимая более четверти его площади и подводя почти вплотную
к развязке, т. е. к эпизоду оскопления, следуют выписки из авторитетов, от
Пифагора и Сенеки до Августина и св. Иеронима, о
необходимости безбрачия и воздержания...
Эта ученая вставка должна не столько оправдать отказ
Абеляра от женитьбы (во всяком случае, прилюдной),
сколько подкрепить дидактический характер рассказа. Вставка играет ту же роль,
что мораль вслед за "примером", поясняющая смысл события. Биография индивида
не может быть в XII в. интересна и значима сама по
себе как таковая. Смысл всегда приходит извне. Казус становится понятным и
полезным лишь благодаря общему месту, в нем вновь и вновь торжествующему
30
Раздумья Абеляра над случившимся с ним в доме Фульбера выстраиваются в систему смысловых параллелизмов и
скрещений. Если сластолюбие несовместимо с философствованием, то зато оно
становится в один ряд с интеллектуальным тщеславием и гордыней. Как вводится
рассказ о любви в автобиографию? Ему предшествует описание наибольших триумфов
магистра, когда он "снова процветал в Париже". Настал пик его
"славы" как философа и богослова, принесшей и деньги, и
167
влияние.
Упоминаются несколько спокойных и благополучных для него лет. Тем самым мы искусно
приуготовлены к резкому повороту абеляровой судьбы.
Ведь, по слову Апостола, "Scientia inflat" ("Знание преисполняет гордыни"), а
благополучие сотворяет с глупцами то же самое. И вот
уже он, Абеляр, "почитал себя наилучшим и единственным в мире
философом", он "весь погрузился в гордыню и сластолюбие" (totus in superbia
atque luxuria laborarem), Но божественная милость его спасла! - "исцелив
его, помимо его воли, от обеих болезней (utriusque morbi rimedium), сначала от
сластолюбия, а затем и от гордыни". Ибо сперва он
лишился средств удовлетворения похоти, а затем был спасен "чрез унижение -
сожжением той книги, которой больше всего похвалялся" (р. 181-182).
Такова мораль, предваряющая
сдвоенный смысловой центр повествования; *я хочу ныне поведать тебе, каковы
были на деле обе истории (Абеляр еще раз предупреждает, что роман с Элоизой и собор в Суассоне - это
две дидактически скрещивающиеся "истории", два параллельных и единосущных
спасительных "бедствия"; курсив мой. - Л, Б.), дабы ты судил о них не по слухам и в той
последовательности, в какой они совершались».
31
К обеим мучительным развязкам, сквозь обе истории,
рассказанные с наибольшей обстоятельностью, Абеляр движется в свете сказанного
им сразу же: "Превратная, как говорится, фортуна, обласкав меня, тем
удобней и легче нашла случай после такого возвышения повергнуть в ничтожность,
и божественная милость ко мне, в величайшей гордыне забывшему о воспринятой
благодати, вновь снизошла чрез унижение" (р. 182).
Эта формула и открывает врата для
пронзительно достоверных деталей, эротической откровенности, для
беспрецедентного (но не имеющего, впрочем, и продолжений во всей мировой литературе)
признания о пережитом после насильственного оскопления, для криков боли,
беспощадных самооценок, но и для живого припоминания восторгов славы и любви. Она же, как мы вскоре убедимся, дает твердое
основание для новой уверенности в своем интеллекте, достоинстве - и гораздо,
гораздо выше того! - в своей правоте пред судом Божьим.
168
Если это и есть средневековая личность, то надо
признать, что, разумеется, не ощущение индивидуального и личного придает тогда
жизни человека форму, вносит в нее смысл. Смысл, повторим, всегда извне.
Единственно лишь внешнее, готовое, отвлеченное
способно объяснить и организовать биографию. Гордыня,
сластолюбие, зависть, клевета, греховная вина, кара за нее, просветление,
невинность, правоверие и - дай-то Бог - возможность спасения, возвращение божественной
благодати... даже святость?
32
Мы-то склонны отделить индивидуальную окраску абеляровой автобиографии от общих мест, бесчисленных цитат
или намеков на авторитетные тексты, назидательных сентенций и пр. Но дидактические
схемы и личные черты - это не две фракции, которые можно было бы отделить друг
от друга в этом растворе. У Абеляра, как позже в готике,
"натурализм", и экспрессия, и отвлеченные схемы странно нераздельны.
Причем здесь сливает их в одно - и дает схеме стать трагически личной, рождает
то, что нам хотелось бы назвать индивидуальной личностью Абеляра, - уязвленность преследуемого и маргинального индивида, необыкновенно поэтому сконцентрированного на общем. В этом
плане не масштаб, не гений, не ум, а судьба - вот главное в авторе этого
сочинения. Сложись его судьба все-таки спокойнее, абеляров
концептуализм и т. п. мы получили бы, но "Историю моих бедствий" -
нет, но выявление личного - нет.
После фрагмента о кастрации вновь звучит, окаймляя, таким
образом, всю историю романа с Элоизой, знакомый
мотив: какой громкой славой он, Абеляр, обладал, как легко и постыдно унизил
его случай, сколь справедлива Божья кара, вырвавшая из его тела то, чем он
грешил. И справедливо предал его тот, кто ранее был сам им предан (р. 190). Это
не мешает Абеляру описывать происшедшее как жестокое злодейство - и вскользь
упомянуть, что подкупленный слуга и его сообщник были изловлены, ослеплены и
лишены гениталий.
Вслед за не менее подробным изложением второй важнейшей
истории (осуждения на Суассонском соборе) Абеляр воз
169
вращается
к сопоставлению двух главных бедствий. "Я сравнивал то, что перенес ныне,
с некогда испытанной телесной мукой и считал себя несчастнейшим из всех
людей". Однако высказанная ранее параллель - кара за сластолюбие и кара
за тщеславие - не возобновляется. Схема несколько перестраивается, хотя
состоит из прежних простых элементов. "То, прежнее,
предательство представлялось мне незначительным в сравнении с новой
несправедливостью, и я куда больше оплакивал ущерб для своего имени (или:
славы, fama), чем телесное увечье, ведь то я
претерпел из-за некой вины, тут же надо мной учинили насилие по причине моего
искреннего умысла и любви к нашей вере, подвигнувших меня написать [сей
трактат]" (р. 197).
33
Короче, моральная значимость оскопления на первый
взгляд как будто ослабевает. То была кара всего лишь телесная, впрочем,
заслуженная. Вместе с тем божественная целебность новой кары забывается.
Остается ее еще большая жестокость и... совершенная незаслуженность.
Более того, тема несравненной "славы" Абеляра - "от моря и до
моря"! - звучит еще громче, чем в начальных эпизодах "Утешительного
письма к другу". Она заполняет собой защитительную речь на соборе
Готфрида, епископа Шартрского. Она теряет обертоны
суетности и гордыни; теперь, якобы по словам
Готфрида, "учение этого человека, каков он ни есть, и одаренность,
явленная во всем, что бы он ни изучал", сопрягаются с утверждением о его,
Абеляра, благочестии, Обвинения в противоположном не доказаны и ложны. Они
суть клевета (calumnia). Поэтому цитата из Горация
("молнии попадают в горные вершины") переводит встречавшуюся нам вначале схожую цитату из Овидия в другой смысловой
регистр. Многозначительна и ссылка рядом на Иеронима,
чью судьбу, как выяснится в итоге, Абеляр считает сакральным аналогом
собственной судьбы... "Слава", "зависть",
"клевета" - решительно все клише, после того как Абеляр проводит
повествование о себе через оба фундаментальных бедствия, преображаются,
теряют оттенки покаянности и поучительного воздаяния за излишнюю заносчивость,
восстанавливают прямой и однозначный смысл.
170
Да что там! - рассказывая о своих переживаниях после суассонского глумления, Абеляр позволяет себе произнести молитвенный
упрек блаженного Антония (который опять-таки повторил, переиначив, слова Христа
в саду Гефсиманском): "Иисусе благий,
где же Ты был?" (р. 196).
Что же, собственно, произошло по ходу жизненной судьбы
и ее самоописания? Что сместилось в акцентах? Что
передумал автор, сочиняя?
34
Были два упоения - славой и любовью. Были два греха -
гордыни и похоти. Последовали два надругательства над несчастным, два унижения,
две муки - сперва злодеяние в ночи, затем сожжение
любимого труда при всем Суассонском соборе. Стали
эти "бедствия" целебными и душеспасительными,
это Божья милость ниспослала их. Так оба переломных жизненных эпизода окольцованы
общей дидактической рамкой. Вне такой рамки никакое индивидное, частное
существование не имело бы смысла и не могло бы быть рассказано.
Но кастрация послужила "лекарством" для души
в двух опять-таки отношениях, тесно сплетающихся и не только спасающих от
сластолюбия, но переворачивающих значение жизнеописания в целом.
Понятно, что непосредственное воздействие этого
лекарства состояло в очищении любви. Абеляр ранее поведал о том, как обнаружение
Фульбером их романа, вызвав тоску влюбленных при внезапной
вынужденной разлуке, возвысило их чувства. "Ни один из нас не роптал из-за
себя, но сокрушался о том, что постигло другого, ни один из нас не оплакивал
свое несчастье, но несчастье другого. Так разлучение тел усилило соитие душ (copulatio animorum)" (p. 184). Автор не случайно прибегает к этому обороту,
напоминающему о более универсальной христианской антитезе. Естественно, что
случившееся с Абеляром дало простор одухотворению
любви, освободив соединение в духе от плотских тенет. Когда со временем
повествование добирается до дарения Параклета со всем имуществом диакониссе Элоизе и ее верным,
Абеляр же становится исповедником и наставником сестры своей во Христе и ее
монахинь, автор говорит,
171
что
Дух-Утешитель истинно снизошел там на них. Элоиза славилась
благочестием, обитель наслаждалась покоем и благополучием. Он же сам, Абеляр,
часто бывая там, "укрывался у них, как в некой спокойной гавани, и малость переводил дух" (р. 209). В момент написания
автобиографии именно утрата этой возможности и сплетни о том, что приводило
Абеляра в Параклет к Элоизе, удручали его куда
больше, чем более давние воспоминания. И Абеляр отводит изрядный кусок текста
под маленький трактат о том, почему в его положении общение с Элоизой вполне безгрешно. Да разве, впрочем, пророки, апостолы
и святые отцы, вовсе не изувеченные, не вели задушевные беседы с женщинами,
разве и сам Христос не был окружен женщинами? И следуют ссылки на Писание,
цитаты из Августина, папы Льва IX, из послания апостола Павла и, конечно, из
любимого Иеронима...
35
Дело, однако, в том, что оскопление даровало также и
очищение славы. Отныне Абеляр будет преподавать не людям богатым, "алча
денег или похвал", а просвещать людей бедных. Отныне он станет
"предаваться ученым занятиям из любви к Богу", ибо "Господом даден
мне был талант, и Он требует возвратить его с лихвой". "И в
случившемся меня коснулась рука Божья, и я постиг, что, избавившись от плотских
соблазнов и удалившись от докуки века сего, я высвободился для ученых занятий
и стал философом истинным, Божьим, а не мирским" (р. 191). Далее Абеляр
поясняет, что преподавание светских наук он не оставил лишь потому, что,
прививая людям вкус к философии, он тем самым готовил их к высшему, чему и сам
после пострига теперь отдался по преимуществу. Это "истинная
философия", сиречь теология. "Поскольку же Господь наделил меня,
по-видимому, не меньшим даром вникать в писания божественные, чем в
светские", то слушатели из других школ потекли к знаменитому монаху.
172
Результатом явились "зависть и ненависть ко мне
других магистров" (Unde maxime
magistorum invidiam atque odium adversum
me concitavi) (p. 191). Так возобновляется хорошо знакомый нам мотив. Но
ныне низкая "зависть" других не связана с собственной суетной
надменностью. Он, Абеляр, чист и со стороны нравственной, и со стороны
догматической. Нападки на его учение бездоказательны и ложны.
"Слава" его уже лишена тщеславия, она есть привлекательность правоверия,
она во славу Божью.
Молельня Параклет - тот хронотоп,
в котором заново встречаются две преображенные линии судьбы. Преображенная
слава магистра-отшельника: школа, в которой он научает святым истинам.
Преображенная любовь к Элоизе, его духовной дочери и
сестры во Христе.
Поэтому не только исходная схема двух
"лекарств" совершенно забывается Абеляром, когда он рассказывает о
соборе в Суассоне и сожжении книги, но и вообще
покаянные интонации первой части "Истории" - до ухода в монашество -
полностью исчезают во второй.
Исповедь, прострачивающая описание событий
("до"), сменяется изображением того, кто был чист и потому претерпел
много ("после"). Защитительный голос автора крепнет и возвышается,
изобличает гонителей (магистров, богословов, епископов, монахов), звучит все
более патетически и наставительно, ибо страдания сии за веру. Исповедь переливается
в нечто похожее на житие. Именно так: перед нами не автобиография, но автоагиография.
Абеляр повторяет от своего имени вопрос блаженного
Антония о муках, им испытанных. Он сообщает, что по прибытии его в Суассон народ чуть не побил его каменьями (как пророка!).
Он пишет, что враги преследовали его, как некогда еретики блаженного Афанасия.
Он замечает, что ненависть французов заставила его удалиться на Запад, как
ненависть римлян прогнала святого Иеронима на Восток
(р. 203). К нему, повто
173
ряет
Абеляр дважды, применимы слова апостола: "Извне удары, изнутри
страхи" (р. 204, 209). Та же клевета, что и против него,
возводилась против Иеронима {р. 206). Его
пытались отравить, как это случилось с блаженным Бенедиктом (р. 209). И наконец,
с необходимостью Абеляру остается напомнить слова самого Господа в Евангелии
от Иоанна: "Если мир вас ненавидит, знайте, что Меня прежде вас
возненавидел. Если бы вы были от мира, то мир любил бы свое". Абеляр на
этом обрывает цитату. Но в Евангелии следует: "...а как вы не от мира, но
Я избрал вас от мира, потому ненавидит вас мир" (15,18-19).
Что ж, в подоснове всякого жития, разумеется, Страсти
Христовы, повторяющиеся в каждом случае, когда христианин страдает за веру.
Житие Абеляра, написанное им самим? Конечно, не буквально
так. Не это он имел в виду, не это приходило ему в голову... но нечто около
того, на средневековый лад парадоксальное. Ни в коей мере не житие, ибо было бы
это святотатственным и нестерпимым, однако по образу и подобию жития. А это уже
совсем иное дело, ведь все средневековое мировосприятие есть система
уподоблений и разподоблений, такова его тотальная
мистичность; зеркала, отражающиеся в зеркалах. Об этом много и прекрасно писал
Томас Манн в "Иосифе".
Абеляр формулирует смысл своей "Истории" еще
и так: "Все, говорит Апостол, кто желает жить благочестиво во Христе,
будут гонимы". Затем он приводит три выдержки из Иеронима
на ту же тему. И заявляет: "Я считаю себя его наследником, особенно ввиду
поношений клеветников" (р. 211).
"Мы знаем, однако, что для любящих
Бога все сообразуется во благо" (это из Послания к Римлянам). А в Притчах
сказано: "Праведника (iustum) не опечалит ничто
с ним случившееся". На этом Абеляр, повторяя "Да будет воля Твоя", прощается с другом.
38
"Такова, о возлюбленнейший
брат во Христе и многолетний неизменный спутник, история моих
бедствий..." (р. 210).
Теперь мы, кажется, готовы судить о том, какова же она
с историко-культурной точки зрения, т. е. о ее общей смысловой задаче или (что
почти то же самое) о жанровой природе1*1.
174
Верны, конечно, расхожие
указания на биографические обстоятельства и практические цели, которыми
задавался Абеляр, но это не годится, чтобы объяснить культурный факт. Полезны,
как всегда, поиски литературных источников и образчиков, которые могли на него
повлиять, но они ничего не дают для понимания уникальности "Истории моих
бедствий". Разочаровывают чисто психологические (или психиатрические)
наблюдения над монахом-скопцом, над одиноким и гонимым книжником, над сознающим
свою интеллектуальную мощь, крайне самолюбивым и униженным магистром, над
знаменитейшим маргиналом, над человеком, сводящим на старости лет счеты с совестью.
Все подобные догадки тоже растворяют исторический феномен Абеляра в банальностях
и анахронизируют его. При желании можно выделить
"индивидуализм" - момент личной яркости, себя в этом качестве остро
сознающей и претендующей на место в мире - и объединить таким манером Абеляра с
Августином, Петраркой и кем угодно. Пусть этим занимается тот, кому история
культуры видится так - в общем-то без истории. Можно,
слегка усложнив тот же подход, увидеть в Абеляре ступень развития
индивидуального самосознания - на пути к Данте и Возрождению (т. е., что ни
возьми, все предыстория). Можно сказать, что мы имеем тут дело с исключением
даже на фоне культуры элитарной - и, следовательно, для изучения распространенной
эпохальной ментальности Абеляр дает не слишком много, а то и вовсе ничего. И
это справедливо, если ментальностью заниматься только феноменологически, как
тем, что наличествует. j
Мы не должны, в сущности, оспаривать то или другое,
по-* скольку оно не имеет отношения к единственному,
что нас- здесь интересует, а именно к произведению
Абеляра. Позволительно толковать о невероятном для XII в.
всплеске личного самосознания, темперамента, трагедийности и пр., и все будет
верно, хотя и не ново, однако нас-то волнует одно: каким конструктивным способом
это было произведено, могло воплотиться, состояться в тексте и навеки исходить
из него.
Итак, жанр абеляровой
"Истории" универсален, поскольку обозначаются и переливаются друг в
друга то ученый трактат, то вероучительная проповедь,
то инвектива, то любовная новелла, то нечто вроде церковной хроники, зачин и
концовка взяты
175
у эпистолы, более же всего значимы тут экземплум, исповедь и житие. Ни на что не похожее так называемое содержание оказалось
возможным благодаря способу организации этого содержания, из-за схождения в
"Истории" чуть ли не всех известных тогда
жанровых установок. Все средневековые жанры толпятся на сравнительно сжатом
пространстве текста.
Прежде чем подумать о суммарном культурно-историческом
эффекте такой нечаянной встречи, задержимся на некоторых отдельных смысловых
доминантах абеляровой автобиографии, которыми она с
необходимостью обязана своим жанровым подоплекам.
Текст открывается фразой: "Часто человеческие
чувства сильней возбуждаются либо смягчаются примерами (exempla),
чем словами" (р. 175). Случившееся с молодым магистром, будь то связано с
его учеными успехами и "славой" или любовной страстью, всецело
превращено в дидактические "примеры".
39
Это позволяет рассказывать о конкретном
и сознавать личное. Экземплум есть не столько общее (мораль), проиллюстрированное конкретным,
данное в форме казуса (как обычно полагают - и это верное, но лишь первое и
недостаточное приближение), сколько частное, случайное, событийное в форме
общего. То есть происшедшее с неким индивидом, там-то и тогда-то, может
быть признано заслуживающим внимания и описания никак не само по себе.
Конечно, если речь идет о чем-то редком и диковинном, вспыхивает любопытство,
однако средневековое любопытство отличалось особой жадностью и простодушием
ввиду не только бедности повседневного кругозора, но в обязательном
предположении, что всякое экстраординарное событие есть знак чего-то иного и
высшего.
Только всеобщее напрямую дает
отдельному право на существование в мире смыслов (особенное неизвестно
средневековому миру). Индивид как
таковой есть ничто - тлен и мнимость, - но всеобщее присваивает ему бытийственный статус, превращает в нечто. На взгляд
нынешнего читателя, казалось бы: вот конкретные "бедствия" Абеляра,
история его жизни, а вот отвлеченные сентенции о гордыне и сластолюбии, о фило
176
софах
и безбрачии, о женщинах и евнухах, о благочестивых и
страдающих за веру и т.д. Первое мы привычно сопрягаем с выразительным,
индивидуальным, глубоко личностным, второе же - с
дидактически-нейтральным, привнесенным, сухим. Однако в автобиографии монаха
XII в., если и пытаться приложить к ней наши понятия и мерки, все не так; все по меньшей мере меняется местами. Иначе говоря, вне топосов и моралите магистерские триумфы в Медоне, любовь к Элоизе, ночное
надругательство, клевета Альберика или преследования
озверевших монахов в Бретани и пр. оставались бы происшествиями всего лишь житейскими,
единичными, следовательно, мелкими, неясными, лишенными конкретного смысла.
Индивид был бы не в силах говорить о себе, для этого отсутствовали культурные
основания. Иное дело - говорить о себе как о человеке, который грешил, понес
Божью кару, очистился через страдание, ушел от мира к Богу, претерпел тяжкие и
неправедные гонения, но по примеру Святых Отцов устоял. И молит Господа: "Jcsu bone, ubi
eras?"
Перевод биографии в притчу и всего житейского в житийное дает наконец-то событиям и душевным волнениям
настоящий смысловой ключ. Все конкретизируется! - ведь вне смысла нет и конкретности.
Всеобщее и есть самое личное - до глубин потрясенного духа - под
биографической кожурой. Оно требует подробностей и
подробностей, делая индивидное культурно возможным.
40
Таков и всякий экземплум,
хотя их примитивность и сходство это подчас скрадывают. Все ли
"примеры" как бы об одном? Тогда зачем их такое множество, неужто
интерес повторов - только в закреплении, затверживании
уже известного? Конечно, нет. Очередной казус
порождает ожидания и предчувствия, и моралите - это ожидавшаяся неожиданность.
Нормативное и всеобщее должно вздрогнуть, очнуться в уме, возникнуть
сызнова11. Уникальный источник, дающий экземплум или
житие не в чистом виде, а легким контуром, в качестве исходной возможности экземплума или жития, на размытых границах с Другими
жанровыми (смыслообразующими) возможностями, - абелярова жизнь, описанная им самим, выявляет отмеченное
177
выше
в его предельной сути. Открытие индивидом на себе и для себя надличного Закона, Суда и Благодати и есть средневековая
"личность".
Характерны, так сказать, электрические разряды,
пробегающие между крайней откровенностью, поражающей (даже нас) обнаженностью
личных подробностей, и сведением их на общее место. Но они заданы требованиями
исповеди - не литературной, а католической. Мы думаем, читая Абеляра, об
искренности признаний - и ошибаемся. Позднейшая "искренность" индивидуальна
и психологична; она может, разумеется, выражаться в определенности и неутаенности рассказываемого о себе, но может быть и
стыдливой, сдержанной, даже замкнутой; меру определяет сам индивид
(искренность культурно-индивидуальна),
41
У Абеляра перед нами нечто противоположное, не искренность,
а именно общепринятая при исповеди откровенность. Он кается, обозревая свою
жизнь, он исповедуется. Откровенность же исповедующегося
не психологична, а онтологична. Это не "копание
в себе", а овнешнение личного, превращение
своего, частного, в известный и даже мировой грех.
В покаянии индивид бытийствует
вдвойне: как тот, кто сокрушается о содеянном, и как гот, кто вспоминает,
выворачивает себя наизнанку, высвечивает то, чем жил и услаждался, становится
в этот момент вновь и до глубины души грешником, переиспытывает
заново прелесть соблазнов - и потому полнее, чем когда-либо, нуждается в
покаянии. И вот бытийствует одновременно в качестве грешащего и очищающегося.
Исповедь ставит индивида перед ним же самим. Он обнажает
свой грех, чтобы отринуть его. Поэтому так напрягаются подробности, вдруг
становящиеся поучительными и надличными, и так вместе
с тем трепещет всеобщее (нормативное), вдруг становящееся
личным. Эта онтологичность, эта откровенность тяжела,
безмерна на нынешний вкус и меру (в отличие от всегда душевно изящной
чисто-культурной искренности).
Поскольку Абеляр исповедуется не по пенитенциалию, не формально, и поскольку, более того, это,
разумеется, отнюдь не исповедь как таковая, но лишь ее опять-таки исходная устрем
178
ленность, логика, настроение, интонация, да
еще все это обтекает совсем другие жанровые островки, смешивается с другими
интонациями и формулами, тут же переходит, напротив, в самозащиту и
оправдание, наконец, и в житие... постольку мы получаем исключительный случай
созерцать, нет, не что такое средневековая исповедь, а что такое возможность
исповеди как сопряжения (смысловой встречи) наиболее личного с наиболее надличным, человеческого греха с божественным совершенством. Мы замечаем, следя за
осколками жанров, как они разрушаются и вос-создаются.
Мы можем попробовать лучше оценить внутренние парадоксы, ограничения и ресурсы
исповеди в качестве культурной формы и вместе с тем понять, как она вязала и
разрешала средневекового индивида.
42
Это же относится, впрочем, не только к тому или иному
выделяемому нами внутритекстовому жанровому контуру у
Абеляра, но к его произведению в целом, истолкованному как summa
summarum средневековой жанровой системы. С одной
стороны, это дает ей мгновенную подсветку, демонстрируя именно целостность
эпохальной ментальности, ухватываемой через одинокого индивида, "на краю
земли" (на ее, ментальности, краю...). Необычный индивид - как
концентрация цивили- зационных матриц и конкретность
их сцепления, как наглядная возможность их логико-исторического сплава - и
переплавки, раскрывающей их для будущего.
С другой стороны, в точке скрещивания и толчеи всяких
жанров и общих мест, на их перекрестке, становится
виден индивид. И собственно, лишь так он был возможен. Средневекового
индивида обычно выглядывают в каких-то более или менее случайных и колоритных
проявлениях, в виде живого казуса, в относительной способности выделиться,
как-то стать наособицу, чтобы мы могли его приметить в этой отдельности. И
всегда он оказывается все же связан с готовыми социальными
и ментальными формами, обстоятельствами, всегда обретается внутри известного
жанра. В случае же автобиографии Абеляра все формы и обстоятельства, напротив,
внутри него, из него исходят и в него возвращаются. Так что именно отдельный чело
179
век
оказывается своеобразной sumrna summarum
эпохальной ментальности. Необычный индивид есть выведение наружу той
способности, которая на самом деле дремлет в логических и риторических
матрицах, в жанрах, в массовом сознании, в исторически наличных и готовых феноменах
- их способности быть движущимися, смешивающимися, сталкивающимися, озадачивающими,
напрягающими души, меняющимися, странными, короче, культурными12.
Было бы, очевидно, интересным сравнить "Историю
моих бедствий" с обычными, скажем, экземплумами
или житиями. Для этого понадобилось бы взять
"нормальное" композиционное соотношение в жанре увлекательной фабулы
и назидательных разъяснений, повторяющиеся схемы зачина, перипетий,
подготовки, неожиданной кульминации, а также известный разброс казусов вокруг
этих схем, т. е. отклонения к более или менее индивидуализированным вариантам,
клишированные эмоциональные краски, лексемы и пр., интонацию подразумеваемого
рассказчика (эпическую позицию вне действия и возможность мысленного включения
в него, сочувствия и т. д.). И посмотреть, что из всего этого набора
использовано Абеляром, как готовые формы у него ломаются, распираются
непривычной смысловой нагрузкой, как контаминируются
элементы разных жанров, насколько далеко оказывается возможным зайти в этом
личностном пережиге готовых смыслообразующих
установок. Или еще тоньше: как из уникальных обстоятельств абеляровой
судьбы, из его неординарного душевного склада, из одной точки, из метаний
"индивидной" души прорастают все знакомые нам жанровые формы. То есть как сугубо личное оказывается не только обреченным на
готовое (на осознание себя через непреложный культурный язык), но и как этот
язык возникает будто бы впервые, квази-индивидуально,
тем самым обнаруживая повышенный динамизм, жизненность, то исходное, напряженное
духовное усилие, которое в итоге застывает, клишируется, повторяется в
несчетных текстах.
Смысловая первичность - это стоит еще раз повторить -
дает о себе знать лишь благодаря тому, что Абеляр вынужден то
180
и
дело менять и смешивать жанровые ориентации. Вместе с тем, собственно, именно
при каждом таком изгибе, на каждом таком шве только и рождается то, что принято
называть средневековой "личностью" Абеляра или его
"индивидуализмом". (Анахронизм сей, по-моему, простителен и даже
необходим, инстру- ментален, но при условии, что он остро ощущается и осмысливается.)
На каждом шагу автор выбирает подходящую парадигму, отсылку, знак, и мы в
некотором замешательстве: раскаивается ли Абеляр или гордится, проповедует или
просто рассказывает, жалуется или возвышается над страданием, переживает все
заново в воображении или использует как материал для назидания? Поэтому он
оригинален, ничего не помышляя и даже не зная об оригинальности. Все страсти,
все линии судьбы стягиваются в огромную цельность "Истории", разнородные
элементы рассказа объединяются в смысловом фокусе, каковым становятся
"бедствия" как микроиапория индивида в
соответствии с макроисторией человечества. Высокая
предназначенность, соблазны тщеславия и любострастия,
грехопадение и наказание свыше, очищение ради жизни не от мира сего, правоверие,
злобные гонения - словом, путь с высоты в бездну и спасение на самом дне ее,
муки и духовное торжество - путь к Богу.
Так становится интересной и возможной отдельная человеческая
жизнь.
44
Все, чем восторгаемся в абеляровой
исповеди мы, - вот это странное соединение непосредственности и рассудочности,
необыкновенных положений и чувств и схоластической книжности, нескончаемых
цитат, отвлеченностей - есть результат неуклонного достраивания автором себя
до родового человека, до предвечного общего жребия. Отсюда всежанровая
ткань, по которой расшивает свою биографию Абеляр. Даже столь необычное
событие, как насильственная кастрация, дает ему удачнейшую возможность завязать
в один узел телесное и духовное, два греха и разрешение от них обоих,
восстановление целомудрия в глубоком смысле этого старинного русского слова,
т. е. возвращение к цельной, ненарушенной мудрости, - существования в Боге.
181
Абеляр сказал о себе все, что мог и должен был
сказать. Мы имеем дело с полнейшей смысловой и литературной законченностью.
Если тем не менее нас особенно волнует - но, осмелимся предположить, и
средневековых читателей отчасти смутно не волновало ли на другой лад то же самое?
- некоторая недосказанность, некий проблемный остаток, то таков уж эффект этой
пограничной культурной ситуации. Она же даст о себе знать - хотя посредством
совершенно иной текстовой интриги, требующей от историка иных методических
приемов, - в письмах Эло- изы, т. е. в ее прямом отклике
на "Историю". Так или иначе, но люди известной среды, воспитания,
манеры думать и писать вдруг напрягают до последнего предела все эти ресурсы.
Так возникает неповторимость. Душа страдает, стеснена и рвется выговорить больше,
чем это дано горизонтом цивилизации. Этот горизонт никогда не может быть
прорван, однако тем самым нам представляется редкий случай взглянуть на него, а притом и на рождение индивидного сознания в смысловых зазорах
текста - словом, оценить культурную неисчерпаемость средневековья.
Абеляр и Элоиза высказались
до наивозможного конца, и как раз отсюда впечатление неокончательности, т. е. того, что авторы богаче своих
текстов. Для историка культуры, однако, существеннее (предметнее,
доказательнее) то, что в результате тексты нетождественны себе, богаче своих
авторов, содержат гораздо больше, чем они сами были способны понять.
И уж, конечно, больше, чем способны понять мы. Ведь
Абеляра будут читать и толковать долго после нас, если не всегда.
182