Баткин
Л.М. Европейский человек наедине с собой. Очерки о
культурно- исторических основаниях и пределах личного самосознания. –М.: РГГУ, 2000. –1005 с.
Часть 4. Макьявелли и
парадоксы «Я» на пороге Нового времени
"ГОСУДАРЬ" МАКЬЯВЕЛЛИ В
КОНТЕКСТЕ НОВОЕВРОПЕЙСКОЙ ИДЕИ ЛИЧНОСТИ
Все, что ни
бывает б мире, в каждое время
перекликается
с древними временами
на свой особый
лад.
Макьявелли. Рассуждения
о первой декаде Тита Ливия
Творческое понимание не отказывается от себя, от
своего места во времени, от своей культуры и ничего не забывает. Великое дело
для понимания - это вненаходимость понимающего - во
времени, в пространстве, в культуре - по отношению к тому, что он хочет
творчески понять... Мы ставим чужой культуре новые вопросы, каких она сама
себе не ставила, мы ищем в ней ответа на эти наши вопросы, и чужая культура
отвечает нам, открывая перед нами новые свои стороны, новые смысловые глубины...
При такой диалогической встрече двух культур они не сливаются и не смешиваются,
каждая сохраняет свое единство и открытую целостность, но они взаимно обогащаются.
М.М. Бахтин. Эстетика словесного творчества
Через основание всей зрелой мысли Макьявелли
проходит скрытая трещина, и даже более того: именно то, что названо здесь
трещиной, составляет в последнем счете самое эту мысль.
Лишь она и доводит рассуждения Макьявелли
до гениальной смуты, до малопонятной глубины. Отсюда исходит все, что ни есть
в них притягательного, отталкивающего, страшного и неотразимо
правдивого. В ней наиболее коренным образом ска
807
залась
(многими, конечно, подмеченная) интеллектуальная честность Макьявелли,
т. е. редкая способность ума идти навстречу проблеме до конца, не
зажмуриваясь, не отворачиваясь над пропастью.
Но отсюда, очевидно, также и какая-то фатальная
неизбежность кривотолков, как только речь заходит о Макьявелли. Обычные старания - с XVI в. и
поныне - свести дело к "макьявеллизму" или
"антимакьявеллизму", выхватить из
"Государя" знаменитые наставления, чтобы тут же приладить непосредственно
к практике или, напротив, объявить их самым бесстыдным вызовом нравственности,
- и то и другое лишь раздергивание мысли флорентийца, превращение в остывшие идеологические выбросы
того, что в его текстах остается непрекращающимся подземным движением раскаленной
магмы. И все-таки вечное непонимание, на которое обречен Макьявелли, надо думать, не случайно, связано с каким-то
качеством в нем самом, наверно, со все той же трещиной.
Дело в том, что, несмотря на суховатую графическую четкость, на эту сильную
прямоту, почти грубую недвусмысленность манеры изъясняться и даже как раз
благодаря тому, что его сочинения решительно в каждом отдельном логическом
моменте совершенно прозрачны, - их смысловое единство действительно выглядит
весьма драматиче-4 ским и странным.
Я не имею в виду внешнюю несогласованность. Напротив
усилиями солидных исследователей теперь доказано, что расхождения между двумя
важнейшими трудами Макьявелли – «Государем" и
"Рассуждениями о первой декаде Тита Ливия" сильно преувеличивались,
что эти различия (как и очевидные перепады настроения и стиля в рамках одного
лишь "Государя") никак не исключают огромной внутренней
последовательности, продуманности доктрины в целом. Сколько бы заманчивости
для некоторых людей ни сохраняли традиционные мифы и просто глупости о Макьявелли, среди специалистов установилось известное
единодушие в отношении трагической серьезности его творчества, изученного и
понятого за последние десятилетия гораздо обстоятельней и лучше, чем раньше.
Но решусь предположить, что существует и такая
сердцевина макьявеллиевой проблематики, которая до
сих пор толком не распознана, не названа своим настоящим именем.
808
Макьявелли - впервые! - столкнулся с некой существенной
трудностью, с одной из исходных коллизий Нового времени, которую мы попытаемся
рассмотреть не с ее эмпирической, непосредственно социальной, политической или
моральной, словом, идеологической стороны, но - в логико-кулыурном
и, следовательно, всеобщем значении.
Напомню, что всеобщность голоса в культуре совпадает с
его уникальной особенностью, а потому и незавершенностью, открытостью,
всегдашней возможностью включения в диалог со всеми другими голосами в
"большом времени" (М.М. Бахтин). Особенное в
состоянии бытийствовать в качестве такового только на
собственной границе, т. е. на границе с любым иным особенным. В силу внеиерархичности и синхронности
участников культурного диалога всякий голос может быть расслышан в качестве
генерал-баса, всякий смысл способен расположиться в центре культурной вселенной,
так что остальные смыслы будут освещены его светом, взяты именно в отношении к
нему и вместе с тем выявят в нем самом новые и новые (в принципе бесконечные)
содержательные потенции. Например, фигуры Дон Кихота,
Гамлета, Фауста... или, допустим, пушкинского Сальери, будучи продуманы в
контексте "Государя", получают и отбрасывают неожиданные отсветы.
Но конечно, чтобы Пушкин или Гёте оказались естественно включенными в мыслительную
ситуацию трактатов и писем Макьявелли, эта ситуация
должна быть уяснена не на уровне идеологических клише и практических применений.
Такие клише и применения - нельзя отрицать - тоже на
свой лад долговечны; они часто повторяются или кажутся повторяющимися, если
сформулировать проблему в наиболее отвлеченном виде. Скажем: разные люди и в
разные времена обнаруживали себя стоящими перед альтернативой прагматической
сообразности и нравственного достоинства. Однако при всей мучительной жизненной
остроте подобных положений они - при очередных обстоятельствах - всего лишь
подтверждаются, проявляются, они воспроизводятся, но именно вследствие этого
разве что частично и поверхностно напоминают о Макьявелли.
Тут еще нет исторически-уникального в духовном опыте и
позиции Макьявелли или, если угодно, нет культурно- всеобщего - что то же самое.
809
Шекспир, Сервантес, Спиноза и каждый, кто был в состоянии
вступить (осознанно или невольно - неважно) в диалог с Макьявелли,
вовсе не повторяли его исходной коллизии (специфически связанной с
политической борьбой за власть, и только с нею), а преобразовывали эту коллизию
в подчас неузнаваемом повороте, не столько решая, сколько продлевая в своем
особенном.
В глубине Макьявелли -
нечто, свойственное лишь итальянскому Возрождению... а в культуре Возрождения -
так обернувшееся у одного него, Макьявелли.
"Это" дано в неповторим мых текстах, имеет
собственный смысл, однако же неравный самому себе,
неуспокоенный и продолжающий историческое существование в перекличке с иными
смыслами, с чужими духовными мирами. Уже поэтому ненавистный нам "макьявеллизм" (в качестве чего-то самотождественного,
в виде повторяющегося политического синдрома) вовсе не равнозначен мышлению Макьявелли, тому, что делает его одним из вечных собеседников
человечества.
Итак, какая же логико-культурная коллизия избрана предметом
нижеследующего анализа в качестве фундаментальной и
решающей для понимания Макьявелли? Спор
каких содержательных мыслительных качал?
Можно бы ответить кратко: парадокс ренессансной
личности. Но, едва успев это выговорить, приходится торопиться с оговоркой.
Ведь мы прибегли к понятию, этой культуре (и, уж конечно, уму Макьявелли) еще, строго говоря, не известному, пусть тем
напряженней выявлявшемуся в наипервичном становлении,
в нечаянно оголенных, пока еще не сомкнувшихся пред-определениях.
"Личность" только угадывалась сквозь человекобожие, не откристаллизовалась ни социально, ни рефлективно, она пока под вопросом, - а Макьявелли
уже производит над ней жесточайший мыслительный эксперимент. Поскольку он
делает критерием, по крайней мере, крупной, "героической"
индивидуальности способность предусмотрительно и эффективно действовать во
внешнем мире, посреди переменчивой истории, в разнообразных и обычно
враждебных обстоятельствах.
"Фортуну" одолевает (или не одолевает)
"доблесть" выдающегося человека. Макьявелли
только и занят тем, что неотступ-
810
но
доискивается, как и почему это бывало у древних или при недавних событиях - в
тех случаях, когда кто-либо желал основать или
сохранить республиканское устройство или режим личного господства. Его
интересует: в какой степени, вникая в каждую политическую ситуацию, предвидя, в
каком направлении она должна сдвигаться, опираясь на опыт и принимая в расчет
свойства человеческой природы, - в какой степени и на каких условиях может
склонить исход борьбы за власть в свою пользу проницательный и деятельный индивид.
На страницах "Государя" или
"Рассуждений" сразу видно, ради чего эти книги были написаны.
Нас же будет занимать другое.
Что происходит - в недрах макьявеллиевой
логики - с самой индивидностъю "доблестного государя"
как таковой? (И в последнем счете в историко-культурной ретроспекции - с идеей
личности, как мы теперь это назвали бы.)
Тут впору остановиться.
Ведь едва ли не каждое высказанное соображение тотчас
же требует, в свой черед, разъяснений. Давать их до чтения трактата Макьявелли (которым я вынужден здесь ограничиться) беспредметно.
Но без них - чтение бесцельно. Они - предпосылка столько же, сколько и
результат, меняющиеся, впрочем, по ходу исследования местами.
Пусть угол зрения всегда с необходимостью задан
заранее. Слова Эйнштейна: "Лишь теория решает, чтб
именно нам удается наблюдать" - для гуманитария, имеющего дело с текстами,
верны не менее, чем для естественника. Но при
вхождении в произведение, ощущая на себе сопротивление "материала", -
то-то, что не материала, не вещи, не текста, взятого вещно,
объектно, а иного сознания, равноправного с нами
субъекта (опять и опять - М.М. Бахтин), - испытующая теоретическая установка
начнет непредвиденно смещаться, преобразовываться. Ответы автора на наше
вопрошание заставляют нас переформулировать сами вопросы. В итоге всякий
анализ оказывается заметно не о том, для чего затевался. (В противном случае
это было бы довольно скучным занятием.) Из собственной работы наша мысль выйдет
изменившейся... но все же не настолько, чтобы забыть,
какой она была вначале.
811
В данном случае я подступал к Макьявелли,
продолжая осмысление так называемого ренессансного "индивидуализма"
в культурологическом плане. Хотелось раскрыть своего рода замысел личности в
культуре Возрождения. Для решения этой философско-исторической
проблемы (а с ней и для истолкования ренессансного типа культуры в целом) мной
была предложена и разработана ключевая категория "варьета",
"разнообразия" (ранее изредка упоминавшегося в литературе лишь в абсолютно
ином смысловом качестве и объеме, в виде одного из частных требований
ренессансного художественного вкуса, прей* мущесгвенно
в связи с замечаниями Леона Баттисты Альберти в трактате
"О живописи").
Далее открылись методологические сложности. Ведь на
первый взгляд сочинения Макьявелли ни в малейшей
степени не касаются идеи личности, пусть и в ее самой ранней форме. Как не раз
отмечалось, Макьявелли-теоретик всецело прагматичен,
и в последовательности, с которой он проводит вплоть до последних выводов
исключительно политическую точку зрения, - вся его до наших дней не изжитая
новизна, нечто смущав ющее
ум. В отличие от гуманистов и художников Возрождений он сконструировал такого
индивида, универсальность которого должна была обслуживать его же в качестве
удачливого государя... и, значит, это никакая не универсальность? Во всяком слу+ чае,
индивидуальное целое тут парадоксально включено в свою же часть. Многообразные
свойства и способности человека взяты в отношении не к нему, а к вынесенным
вовне целям. Тай что его даже, казалось бы, совершенно личные особенности овнешняются, входят в состав чисто политических условий, в pacкладку исторических
обстоятельств.
Это, конечно, переворачивает проблему.
Но не закрывает ее, потому что наш автор, писавший на
излете ренессансной ситуации и у порога Нового времени, попал на мощный
культурный стрежень. Это не нужно понимать только так, что мы заведомо знакомы,
следя за рассуждениями Макьявелли, с тем
новоевропейским духовным ареалом, в котором им предстояло ближайшим и
отдаленным образом продолжить свое существование; поэтому нельзя не видеть,
что текст "Государя" содержит ответы и на еще не заданные вопросы к
нему. Не только Макьявелли исторически включен в будущий
812
контекст
- это верное, но слишком общее соображение; изюминка, однако, в том, что такой
контекст косвенно уже предусмотрен его мыслью, поскольку она обращена на десакрализо-
ванного индивида и экспериментирует с его понятием.
То есть я хочу сказать, что поскольку эксперимент
начат, поскольку перед нами освобожденный индивид, сорвавшийся с
традиционалистской орбиты и служащий собственным основанием, - то и некое
логико-историческое место, пусть пока не застолбленное, для этого же индивида
в качестве личности, по необходимости заготовлено, правда в значительной мере
отрицательно, апофатически.
Непосредственно Макьявелли
занимают свойства чистой индивидности.
Именно в них - как в неустранимое условие - упирается решение его прикладной
задачи. Индивид как субъект исторического действия и он же как
"универсальный человек", который должен ссохнуться до "государя",
- это как-никак один и тот же индивид. Обычный политик -
конкретный "этот" - ограничен своей отдельностью; он, скажем, по
природе склонен действовать или обдуманно, медлительно, осторожно, или
напористо и безоглядно. Между тем выясняется, что лучше всего, если
правитель был бы человеком, который способен вести себя и так, и этак, и
по-всякому, т. е. меняться по обстоятельствам, поступать, как он считает
нужным, - и в этом смысле преступать границы своей природы, с ее единичностью и
готовностью, быть творцом самого себя. Его-то Макьявелли,
как известно, и воображает, описывает, ожидает, о нем возвещает в трактате о
"Государе". Лишь такой человек может стать великим политиком и
спасителем Италии.
То есть только тот, кто обладает качествами...
личности? - невольно переспрашиваем мы Или, наоборот,
столь безмерно пластичного индивида всего лишь творят обстоятельства? Что,
впрочем, требует невероятной индивидуальной чуткости к ним. И
следовательно, словно бы личности, направленной против себя как таковой?
А вот это все Макьявелли уже
не занимало. Это занимает нас. Еще бы! Его же внимание, правда,
приковано к тому, что есть сознание и воля индивида, но сознание деятеля
интересует его со стороны и функционально (как теперь сказали бы, не гуманитарно, а сайентистски: до
крайности анахронистическое
813
определение,
но, может быть, как раз поэтому оно неплохо остраняет, в чем тут трудность).
Похоже, что "индивидуализм" Макьявелли не имел внутренних, духовных проблем, что все
проблемы Государя - во внешнем мире.
Да, но решающая из таких
внешних проблем - все-таки он сам, "доблестный государь", его индивидуальный
состав и устройство.
Итак, мы находим у Макьявелли,
который именно благодаря сужению логического русла в расщелине политики размышлял
над возможностями отдельного человека так интенсивно и впрямую, как никто в
итальянском Возрождении, - мы находим некую коллизию индивидности,
она-то и будет предметом исследования. Однако, сверх того, мы внутри этой
адекватной коллизии усматриваем у Макьявелли еще
другую коллизию, с которой дело обстоит куда сложнее, потому что она и некоторым
образом принадлежит Макьявелли, и не принадлежит ему.
Он вывернул ренессансную концепцию личности наизнанку,
"социологически" сдвинул куда-то мимо личности как феномена культуры
- но и тем самым впервые выявил, пусть неприметно для себя, пусть лишь в ответ
на вопросы потомков, трагизм ее исторического положения,
В очередной раз напомню, что под "личностью"
здесь понимается глубоко специфическое явление (и понятие, и термин!)
европейского Нового времени. А именно: установка на самообоснованность
каждой человеческой индивидуальности.
"Личностью" обозначается
идеальное, предельное положение индивида в мире, которое в прежние эпохи
принадлежало "праведнику", "святому" или "доброму
мужу", "мудрецу" и т. д. Это новое регулятивное ценностное
представление. Как и всякое
подобное представление, оно выступает в виде всеобщности. Однако на сей раз
такой странной всеобщности, которая в каждом отдельном, личном случае -
неповторима. То есть всеобщее осознается как нечто в индивиде, что, хотя и
"больше его", но не дано извне или свыше, а есть именно он сам.
Личность поэтому вынуждена нести полную ответственность за всеобщность,
которая высвечивается как несовпадение особенного со
своей данностью, как открытость в человечество, как творимый смысл, насущный
для всех прочих смыслов.
814
В социальном плане идею личности противоречиво обусловливает
чисто правовая буржуазная идея гражданского индивида, который совершенно тождествен себе и всякому другому индивиду на
рынке труда, у избирательной урны и в прочих ситуациях "публичной
жизни". Выражение "права человека", строго говоря, относится
именно к такому абстрактному гражданину, но вовсе не к личности. "Равная
оплата за равный труд", "один человек - один голос" и тому
подобные демократические требования включают и право за пределами "публичной"
жизни на жизнь "частную", которую каждый волен устраивать себе при
условии соблюдения законов, как ему вздумается, и в
которую считается непозволительным заглядывать. Следовательно, анонимность,
предельная обезличенность составляет пафос
отрицательных (по своему содержанию) гарантий существования индивида в гражданском
обществе.
В культурном плане этот же индивид формирует себя, становясь
"личностью". Личность не имеет прав, потому что она несходна со
всякой иной личностью, к ней не приложима
никакая общая, чужая мерка. Личность не имеет обязанностей, кроме тех,
которые она сама воображает и налагает на себя. Ее равенство с остальными
личностями держится только неравенством, заключено в интересе и уважении
одного особенного к другому особенному. Это положительное равенство (в отличие
от правовой защищенности индивидов-граждан) осуществимо в единственном роде деятельности
- в общении. Никакая инстанция, никакой авторитет, никакая норма над этим общением
не властны, оно всегда столь же уникально, как и участвующие в нем личности.
Встреча личностей - событие не в сфере совместного быта, а феномен всеобщего
бытия. Поэтому в ней естественно способен участвовать культурный текст, тоже
выступающий в роли словно бы субъекта, тоже наделенный смыслом, тоже не
совпадающий с собой и раскрывающийся во встречном личностном акте истолкования.
Повторим: каждое особенное сознание разрастается на
культурной почве Нового времени в качестве заново рождающегося всеобщего. Ибо
отныне небеса пусты. Никакого иерархически вознесенного "зачем" -
поверх естественно-исторического
процесса, ведущего неведомо куда, поверх встречающихся в истории отдельных
сознаний - нет. Опереться на что-либо не-
815
зыблемое,
предстательствовать от имени абсолюта для критического разума немыслимо. Отсюда
- личность, ищущая духовную опору лишь через свое включение в бесконечный, незавершаемый человеческий разговор.
Возрождение еще не знало понятия личности, но оно его
подготавливало вплотную. Основанием предощущения личной ста, на мой взгляд,
послужили структуры гуманистического диалогизма и
"варьета". Свернутые
внутрь индивида, они дали н высшей степени
парадоксальную концепцию "универсального человека", т. е. своего рода
ренессансного человека без свойств} индивида в качестве собственной возможности
(изобретенного, следовательно, задолго до Роберта Музиля
и безо всякой) ущербности воления и действия).
Это и было нечто вроде первого фантастического наброска идеи личности.
Так вот: у Макьявелли можно
наблюдать первый кризис этой идеи.
Завязка драмы, подспудно возникающая в трактате о «Гocyдаре", связана с тем, что
субъект политики у Макьявелли - кай
предстоит показать, столь вызывающе антиличностный, -
мой быть, однако, им выкроен лишь из тою, что принято называть; личностью Возрождения.
По Макьявелли, если подойти к природе индивида с
запросами энергичного практического целеполагания,
потребно ее коренное преобразование. "Фортуне" не в; силах
противостоять природный индивид, сам являющийся! лишь одним из моментов
прихотливой натуралистической комбинации случайностей. Только свободная в
отношении к себе индивидуальность, не предопределенная готовыми парадигмами
поведения, не ограниченная своей частичностью и малостью, только ее доблесть в
состоянии бросить вызов судьбе. Нечто крайне важное именно для конституирования новоевропейской индивидуальной личности
было преподано, таким образом, в "Государе" с несравненной
остротой... хотя и, как мы увидим, ценой отсечения другого, ничуть не менее
важного условия.
Понятно, что в будущем никакой проблемы
("гамлетовской" или, скажем, "фаустовской")
не возникало бы, если бы индивид бросался в гущу жизни, оставив свою личность
где-то в стороне. Ею пропитаны цели и способ участия в ходе событий, так что
это уже события биографические: не вокруг личности, а внутри нее. Личность -
соответствующий тип рефлективного сознания,
816
да,
но это не абстрактная чистая рефлексия, а сознание того, кто живет и действует,
- это конкретный индивид в целом.
У личности поэтому есть, так
сказать, историческое тело. Она сгущается не только в недрах себя, как часто
полагают, не в одном общении с другими людьми, но на своей телесной поверхности,
соприкасающейся со всем наружным, со всем социальным. Все, что делает (или
чего не делает) новоевропейский индивид, входит в его
личность по определению, поскольку для этого нет других субстанциональных
оснований и "Я" не может переложить ответственность на более высокую
инстанцию.
Субъект совпадает со своей жизнью, хотя в ней многое с
ним не совпадает.
Ведь одновременно индивид неизбежно оказывается также
и агентом усредненных объективных процессов. В этом качестве он, конечно,
никак не личность, но на его личности как-то сказывается
н это. Ничто и никогда для него не проходит даром.
Ни согласие с историей, ни сопротивление ей, ни активность, ни бездействие, ни
желание "просто" остаться собой. Срабатывает обратная связь. В
старину это называлось "судьбой". Индивид-личность пытается что-то
изменить в мире по своему образу и подобию, хотя бы самим своим присутствием в
нем, а мир тем временем берет его в объятия... Сквозь путаницу случайностей
задним числом просвечивает логика. Дело известное... хотя и загадочное: при
жизни в любой момент почти все, бесспорно, может быть иначе, потом же выясняется,
что все было именно так, как и должно было быть.
Как же отражается на интимном составе и существе
человеческой индивидуальности ее вовлеченность в действие (а не в общение) и
сопряженная с этим внешняя необходимость?
Здесь мы возвращаемся к Макьявелли.
Попробуем прочесть его несколько иначе, чем это делали
до сих пор.
Целью исследования будут не взгляды на политику, не
соотношение политики и морали, не антропология или философия истории Макьявелли; даже не его способ рассуждать, столь "трезвый",
"реалистичный" и, как иногда пишут, "научный".
Все это важнейшие, традиционно интересные сюжеты, хорошо
разработанные в историографии1. Нам их тоже, конечно,
никак не миновать. Но - лишь по ходу рассмотрения парадокса
817
ренессансной
личности: из него. Что до "трезвости", то мы разглядим
в логике Макьявелли, скорее, фантастические бездны,
если сумеем пробиться сквозь политико-натуралистическую силлогистику, которой Макьявелли владел с таким неподражаемым прищуром, -
добраться, повторяю, до тех исходных логических начал, которые в некотором
роде владели им, вели тяжбу в его сознании и придавали жестким выкладкам
рассудка едва ли предусмотренную автором, во всяком случае, вовсе не желательную
для него загадочность.
Исследователи Макьявелли,
безусловно, давно приняли во внимание, что в центре всех размышлений флорентийца об истории и политике находился
"доблестный" индивид, способный добиваться своих целей. Однако, если не ошибаюсь, изучение касалось исключительно того,
каким он виделся Макьявелли: что разуметь под
"доблестью", в какой степени "фортуна" ставит пределы возможностям
человека, что, собственно, такое эта "фортуна", должны ли мы считать
безукоризненно рационального и потому удачливого государя концентрированным
образом реальности или, скорее, идеальным проектом - ну, и так далее. В этом же
теоретическом кругу всегда оставались попытки вскрыть пагубность (или,
напротив, историческую вынужденность и оправданность)
крайнего "индивидуализма" Макьявелли, не
признающего препон для восхваляемой им сильной личности.
Так или иначе, дело шло и идет о предикатах этой личности,
о том, как их оценить.
Само же ее понятийное существование в сочинениях Макьявелли никогда не обсуждается. Кажется слишком
очевидным, что такой логический субъект в них заведомо есть. Подразумевается,
что личность была исторически задана прежде, чем Макьявелли
взялся наставить ее в "правилах" борьбы за власть.
Правда, у макьявеллиевого
политика, само собой, сколько угодно проблем - относительно умения оценить
конкретные обстоятельства и выбрать подходящий способ поведения, относительно
цели и средств, выгоды и морали, коварства фортуны, относительно чего-то еще, -
однако это все вроде бы проблемы индивида, но не сама индивидность
как проблема.
Между тем. В какой мере и в каком смысле "мудрый
государь" у Макьявелли - определенный и
особенный человек? "Личность" ли это? - пусть специфического
ренессансного ти-
818
па.
Не какими бывают или должны быть атрибуты отдельного человека, а что есть
субстанция отдельности.
Мы, пожалуй, убедимся, что такая индивидуальная
субстанция более всего тревожила мысль Макьявелли,
что в этом плане его Государь и всякий вообще деятель в истории - некий икс.
Поскольку вместе с тем именно поведение этого икса и было предметом его
внимания, иначе говоря, поскольку Макьявелли исходил
из неизвестного, - можно бы сказать, что он восходил к нему. То есть что самые
начальные постулаты макьявеллиевой интеллектуальной
системы были слишком новыми, лишь частично и неадекватно отрефлектированными;
зато запущенными в работу. По ходу разбора и проектирования политического
поведения индивида, в предметной материи, они смещались, сталкивались - и
своей проблематичностью, неразрешимостью выводят нас за пределы творчества Макьявелли.
Постулаты не предшествовали трактату о
"Государе" в качестве чего-то готового. Они им затребовались.
Мысль сама намывала себе опору. Опора оказывалась рискованной, грозила
рухнуть, однако, подобно пизанской башне (хотя в отличие от нее вовсе не с
очевидностью), этим и стала на века раздражительно-притягательной.
Исходные логико-культурные начала Макьявелли
суть также его наиважнейшее, последнее слово. Как и всякое "последнее
слово", оно не подытожено, не договорено, не прикреплено к отдельным
местам текста. Оно есть мучение текста - смысловое напряжение, которое им
движет. Чтобы вывести незаверши- мое, избыточное напряжение на поверхность, чтобы понять в Макьявелли то, что перехлестывает через него (хотя и ничуть
не приписано, не примыслено нами, действительно содержится
в его высказываниях), необходима встреча цельно схваченного уникального
творчества Макьявелли с неизвестным ему (будущим)
духовным опытом, с (нашим) понятием личности.
М.М. Бахтин писал: "Первая задача - понять
произведение так, как понимал его сам автор, не выходя за пределы его понимания.
Решение этой задачи очень трудно и требует обычно привлечения огромного
материала.
Вторая задача - использовать свою
временною культурную вненаходимость. Включение в наш
(чужой для автора) контекст"2.
819
Первая задача как будто решена современной наукой о Макьявелли. Ясно, что вторая задача, взятая вне первой,
означает глухоту к инокультурной мысли, насилие над
нею, анахронизм. Но тоньше (часто не принимаемое в расчет) то обстоятельство,
что выполнение первой задачи (историзм?!) уже предполагает переход ко второй. В
противном случае она решена недостаточно глубоко. Вообще-то перед нами,
конечно, единая и крайне сложная аналитическая процедура, которая должна проводиться
логически-ответственно, сознательно - как раз потому,
что в ней участвуют и взаимно освещают друг друга "...не один, а два духа
(изучающий и изучаемый, которые не должны сливаться в один дух)"3.
Два понимания индивидности
Уже говорилось: снаружи трещина обычно не видна. Все
же, например, в "Государе" в одном-единственном месте она несколькими
внезапными словами прорывается на свет. Мы успеваем заметить какую-то
логическую нелепость... но завеса опять плотно сдвигается
и понять что-либо непросто. Тут, в 25-й (предпоследней) главе, несомненно,
происходит главное смысловое событие текста. Оно задним числом разъясняет его в
целом, но выглядит никак не подготовленным и застает нас врасплох.
В самом деле.
В предыдущей главе было заявлено, что власть теряют
лишь по недостатку мудрости, по неосмотрительности (per
sua роса prudentia), не
посчитавшись с обстоятельствами и не предугадав, в какую сторону они будут
меняться. "Так что пусть те из наших государей, кто,
властвуя много лет, лишился своих государств, обвиняют в этом не судьбу (fortuna), а собственную нерадивость (ignavja):
потому что в спокойные времена они ничуть не помышляли о возможности перемен
(это общий недостаток людей - в затишье исключать из расчета бурю), когда же
потом наступили времена враждебные, они надумали бежать, а не защищаться...
Но только те способы защиты хороши, надежны и прочны,
которые зависят от тебя самого и от твоей доблести (virtiO"4.
820
В 25-й главе Макьявелли
сначала продолжает так: "И мне небезызвестно, что многие
придерживались и придерживаются мнения, согласно которому делами мира правят
судьба и Бог, а люди с их осмотрительностью (prudentia)
никак не могут тут вмешаться и даже ни в чем не могут себе помочь, а потому можно
бы сделать заключение, что незачем и стараться, но лучше примириться со своим
жребием. В это мнение особенно уверовали в наши времена из-за великой
переменчивости обстоятельств, наблюдаемой повседневно, сверх какого бы то ни
было человеческого предвидения. Задумываясь над этим, я и сам иногда отчасти
склоняюсь к такому мнению. И тем не менее, дабы наша свобода воли не угасла, я
считаю вероятным, что судьба распоряжается нашими действиями наполовину, но что
другую половину или около того она все-таки (etiam)
предоставляет решать нам самим..."
После этих знаменитых замечаний, в которых Макьявелли пытается на глазок определить соотношение двух
противоборствующих сил, двух ведущих понятий его политической феноменологии,
- следует, как известно, более однозначное рассуждение о бурных реках и
плотинах, коими мы в состоянии регулировать их сток. "То же и судьба,
которая являет свое всесилие там, где препятствием ей не служит доблесть, и
устремляет свой напор туда, где не встречает возведенных против нее заграждений"
и т. д. Итак, "тот государь, который всецело полагается на судьбу, бывает
низвергнут, как только она переменится..."
И вдруг! - кажется, ничто не предвещает во всем только
что сказанном логической катастрофы, которая сейчас произойдет, - мы слышим:
"...Я думаю также, что удачлив тот, чей способ
поведения отвечает свойствам времени (riscontra el modo del
procedere suo con le qualita
de'tempi), и точно так же неудачливы те, кто со своим
поведением оказывается в раздоре со временам (con il procedere
suo si discordano
e'tempi)...".
Судя по интонации, Макьявелли
по-прежнему всего лишь приводит к финальному заключению свои соображения о доблести
государя, с успехом противостоящего фортуне на основе тех "правил",
которые изложены в трактате ранее. На деле же автор успел в этом абзаце перейти
не просто к противоположному, но к принципиально иному ходу мысли; а мы и не
замети-
821
ли.
"Я думаю также, что..." - посредством невзрачного "также" (апсога) автор вводит втайне мучительную для него антитезу к
самому замыслу трактата, не больше не меньше! Все,
однако, выглядит пока так, будто продолжается изложение какого-то
дополнительного резона к тому, что уже было высказано. (Впрочем,
как мы удостоверимся, Макьявелли сохранит видимость
непрерывного и непротиворечивого движения и после того, как оно зайдет в тупик.
Столкновение взаимоисключающих смыслов останется бесшумным.)
Почитаем дальше. "...Ибо мы
видим, что люди ведут себя по-разному (variamente),
пытаясь достичь цели, которую каждый ставит перед собой, т. е. богатства и
славы: один действует осторожностью, другой натиском; один силой, другой
искусством; один терпением, другой противоположным способом, и каждый - при
различии способов - может преуспеть. Но иной раз мы видим, что, хотя оба
действовали одинаково осторожно, один осуществляет свои желания, а другой -
нет; и подобным же образом, хотя один осторожен, а
другой напорист, оба равно преуспевают посредством двух разных усилий. Зависит
же это ни от чего иного, как от свойств времени, которым соответствует
или не соответствует их поведение. Отсюда получается, как я сказал, что двое,
действуя по-разному, приходят к одному и тому же результату или что двое
действуют одинаково, но один достигает своей цели, а другой нет..."
Речь Макьявелли
несколько даже неуклюжа, назойлива в своих повторах, словно он старается
ухватить бьющуюся в сознании мысль: "один" государь и
"другой" государь... один и другой... ведут себя одинаково... ведут
себя противоположно... в том и другом случае исход бывает счастливым для
обоих... плачевным даю обоих... для одного счастливым, для другого плачевным...
как бы ни вести себя, любой способ оказывается оправданным или неоправданным, что в каждом
случае выясняется заново.
Можно ли это как-то разумно объяснить? Ведь прежде на
протяжении всего трактата утверждалось, что государь должен быть
"мудрым" и всякий раз сообразовываться с обстоятельствами, выбирая
способ поведения. То есть что один и тот же политик действует, скажем, то
осторожно, то напористо - по-разному. Только такое сообразование и значит быть
"мудрым" (savio). Потому и нужно
вдумываться в опыт римской и совре-
822
менной
истории, выводя для каждого казуса (типа политических ситуаций) свое
"правило" (regola). Проблема сводилась к
тому, чтобы не просчитаться в оценке событий, в подведении их под общий случай
и, следовательно, в сознательном выборе средства, "il
modo del procedere". Иными словами, для реального или
воображаемого Государя, к которому обращены рекомендации Макьявелли,
это должно было быть прежде всего делом зоркой
способности сужения ("il giudicio"
- ну и, конечно, практической энергии, решимости воспользоваться рационально-пригодным
при данных обстоятельствах средством, каким бы оно ни выглядело нелегким или
отпугивающим.
Вот в немногих словах - забегая вперед - несущая конструкция
трактата, на которую Макьявелли навешивал свои
"наставления", precetti. Соответственно
политики делились лишь на две категории: на горстку тех, кто умел всегда вести
себя "благоразумно", кого отличала "доблесть", и на всех
остальных, действовавших неосмотрительно и вяло.
Теперь, под занавес трактата, как мы уже могли отчасти
убедиться, схема вдруг радикально перестраивается. Есть разные
"времена", непрерывно меняющиеся "свойства времени", и есть
разные способы вести себя в политике. Далее: эти две величины, "le quality del
tempo" и "il modo del procedere",
пересекаются, "встречаются", и возникает некий эффект, положительный
или отрицательный, успех или проигрыш.
Это как в игре в кости. Индивид и время совпадают или
не совпадают.
Макьявелли по-прежнему исходит из того, что никакой способ
действий не мудр и не плох сам по себе, безотносительно к конкретной
исторической ситуации. Средство, которое вчера (или в другом месте) служило
залогом победы, нынче и здесь может оказаться безнадежным. Эта посылка и
раньше, повторяю, была логическим основанием, Потому-то государю следует быть
попеременно и "львом" и "лисицей", быть скупым или щедрым,
жестоким или милостивым, осторожным или бешено-
неукротимым - по обстоятельствам.
Поворот в приведенных пассажах из 25-й главы состоит
"только" в том, что у каждого, похоже, собственный способ поведения,
а этот способ может отвечать или не отвечать обстоятельствам.
823
Но... разве мудрый государь не потому и мудр, что
поступает сообразно обстоятельствам? Что же мешает людям, которые "ведут
себя по-разному", менять, как мы сказали бы, политическую тактику, если
этого требуют переменчивые времена? .(,
Вроде бы Макьявелли до сих
пор настаивал на необходимой сти находить новый ответ на каждый новый исторический вызов.
А теперь его можно понять так, что способ политического поведения ответом
вообще не является. Такой-то "il
procedere" упорно присущ такому-то государю,
возникает и удерживается своим порядком; времена же преображаются - своим.
Первая переменная для отдельного человека - постоянна. Поскольку это здесь подано
как лишь продолжение наставлений о государевой доблести, которая всегда начеку
и предусматривает заблаговременную защиту от фортуны, мы не вполне понимаем
автора, когда он толкует о какой-то "встрече" характерного для
данного индивида поведения с "временем", о
том, что поведение может (почему не должно?) "соответствовать" времени
или не "соответствовать".
"От того же зависят и превратности благополучия:
ибо, если некто действует осторожностью и терпением, а времена и условия
складываются для этого подстать, то он и преуспеет;
но если времена и условия изменятся, он потерпит крушение, ибо способа
действий не меняет".
Но почему, почему не меняет?
У Макьявелли это, безусловно,
обдумано. И он наконец-то произносит фразу, в которой разверзается логическая
твердь трактата о "Государе": si truova uomo si
prudente, che si sappi accomodare
a questo" ("He найдется человека, настолько благоразумного, чтобы он
сумел к этому приспособиться"). "К этому" - т. е. к переменам в
"свойствах времени". И дальше: "...это так, потому что нельзя
действовать вопреки природной склонности, а также потому, что человека нельзя
убедить сойти с пути, на котором ранее он неизменно процветал. Вот почему осторожный
человек, когда наступает время перейти к натиску, не умеет этого сделать,
оттого и гибнет: а если бы его характер изменился (se
si mutassi di natura) соответственно времени
и обстоятельствам, фортуна его не покинула бы".
Напомню еще раз: это "если бы..." -
утвердительная теза трактата! Но тут она обращается в отвергаемую антитезу...
824
Затем, как водится у Макьявелли,
приведен пример. Папа Юлий II "всегда шел напролом" и "достиг
того, чего не достиг бы со всем доступным ему благоразумием никакой другой глава
Церкви". Макьявелли поясняет, какие временное условия способствовали этому. Тем не менее в глазах автора Юлий II отнюдь не образец политика, не
"доблестный" правитель. Стало быть, не успех - свидетельство
"доблести", а происхождение, природа успеха. Если Юлий II "так и
не испытал неудачи", то это, убежденно заявляет Макьявелли,
"из-за краткости правления": "Проживи он подольше и наступи
такие времена, когда требуется осторожность, его благополучию пришел бы конец,
ибо он никогда не отошел бы от тех средств (modi), к
которым был склонен по природе".
Что все это означает для замысла "Государя",
для теоретической схемы, по которой был построен трактат, для политической
философии Макьявелли? Непоправимую осадку и, в
принципе, обвал всего здания. Или, скажем сдержанней и точней: доведение мысли
до крайней напряженности, до парадокса. Обвала не происходит просто потому, что
новый подход... не замечает прежнего. Они оба как-то совмещаются в тексте (в
голове Макьявелли).
"Итак, в заключение скажу, что фортуна
непостоянна, а люди упорствуют в своем поведении (variando
la fortuna, е stando И uomini
ne'loro modi ostinati), они благополучны, пока одно соответствует
другому, и неблагополучны, когда соответствия нет". Сжато сформулировав,
таким образом, еще раз то наблюдение, Макьявелли,
однако, в следующй фразе и вопреки всякой логике
заканчивает главу так: "Я совершенно уверен в том, что лучше быть
напористым, чем осторожным, потому что фортуна - женщина; и чтобы подмять ее
под себя, необходимо колотить ее и пинать. Ведь известно,
что она позволяет победить себя скорее таким, чем тем, кто ведет себя с прохладцей.
Это потому, что она всегда, как и женщина, подружка молодых, ибо они менее
осмотрительны, более неистовы и с большей отвагой ею повелевают".
Словно только что не было скептической реплики о
неистовом папе Юлии.
Глазам своим не веришь! Этот ум, слывущий таким рассудительно-деловым,
холодно-последовательным, даже чуть ли не
825
"научным", желавший говорить только о том,
что действительно бывает в жизни государств, а не о том, чему следует быть, перешагивает
через свои проницательные соображения. Он возвращается в последней тираде 25-й главы к тому же, с чего она
начиналась, - к приподнятой апологии "доблести" (трактуемой, впрочем,
уже не как многоликая предусмотрительная способность вести себя по обстановке,
а гораздо, гораздо более традиционно - да чего уж там! хотя и красочно, но
риторически и... плоско).
А затем финальная 26-я глава, как все помнят,
преисполнена призывами к Государю ("мудрому и доблестному человеку")
воспользоваться нынешним положением, дабы овладеть Италией и освободить ее от
варваров. Пусть дом Медичи возьмет предприятие в свои руки. Нужны нововведения,
чтобы создать такую армию, которая сочетала бы достоинства испанских и
швейцарских войск, но была бы лишена их недостатков и сокрушила бы тех и
других. Конструктивные замечания подобного рода странно сочетаются с
патетикой, но нас интересует не это. И не то, с чего это взял трезвый Макьявелли, будто фортуна дает сейчас удобный повод и
итальянцы готовы объединиться против варваров. Нас не интересует, пессимист ли
он или человек действия, который не в силах расстаться с надеждой, и чего в
нем больше. И не то, как в его произведении трагически сталкивается неосуществимая
мечта о Государе с неустранимым сознанием реальности и т. д. и т. п. О, все это
очень важно для понимания феноменологии текста и его исторической обусловленности
конкретно-ограниченным, "малым" временем, а также для понимания
"человеческого, слишком человеческого" в Макьявелли;
наконец, для анализа его двойственной языковой стилистики, построенной
опять-таки на сопряжении приземленно-наличного и - идеальных конструкций5.
Но нам интересно сейчас только одно. Почему Макьявелли как бы втискивает в прокрустово ложе сразу два
тезиса, которые одновременно расположиться в нем не могут? - о том, что
"мудрый и доблестный человек" должен, чтобы захватить
или удержать власть, действовать всякий раз сообразно условиям, руководствуясь
типовыми "правилами", изложению которых подчинена композиция
трактата, и о том, что "не найдется человека, настолько благоразумного,
чтобы он сумел к этому при-
826
способиться".
Ибо у каждого своя "природа": меняются обстоятельства, но не
индивид.
Этот второй тезис впервые пришел Макьявелли на ум и поразил его задолго до того, как он,
внезапно прервав сочинение "Рассуждений о первой декаде Тита Ливия",
приступил к "Государю" {я имею в виду письмо к Пьеро Содерини).
Казалось бы, замысел и структура "Государя" решительно несовместимы с
представлением о жесткой закрепленности каждого человека за своей определенной
и частичной "природой". Надо бы выбрать: или придерживаться
указанного представления (самого по себе, разумеется, неоригинального), или
браться за сочинение "Государя". Однако Макьявелли
вовсе не отказался от идеи о "встрече" косного, неизменного индивида
с подвижными обстоятельствами; напротив, он выдвинул эту идею в трактат, и
таким именно образом, что она никак не выталкивается перпендикулярной идеей
своеобразного протеизма, свойственного "мудрому"
политику.
Обе идеи рядополагаюгся!
Хотя это вещь, логически невозможная? Или индивид, пусть и редкостный,
выдающийся, способен уподобиться Протею - и тогда перед нами триумф истинного
человеческого естества, - или это противоестественно и такого не бывает.
Макьявелли все-таки согласен сразу с
двумя исходными определениями и не может (не хочет?) заметить их несовместимости.
На то есть более чем серьезные причины.
Чезаре Борджа: чудовище универсальности
Прежде всего, было бы неверно полагать, будто обрисованная
только что коллизия связана с одной 25-й главой. Пожалуй,
только здесь (если ограничиваться пока "Государем") она отпечаталась
в столь прямых и развернутых формулах. Только здесь трещина доступна любому
сколько-нибудь внимательному взгляду. Попробуем, однако, прочесть
"Государя", спроецировав двойную логическую фокусировку 25-й главы на
827
весь
текст. Станет ясно - без малейшей натянутости, - что это осевая смысловая
коллизия трактата в целом!
Итак, Макьявелли поставил
перед собой задачу разобрать, "какими способами государи могут управлять
государствами и удерживать над ними власть" (II). Типовые положения рассматриваются
так, чтобы серией последовательных подразделений сделать "правила" (т.
е. общие случаи), насколько это возможно, более дробными, конкретными. Власть
или получена по наследству, или захвачена. Наследный государь должен вести себя
так-то и так-то; новый - иначе, и ему трудней. Затем, уже только в последнем
случае, вновь захваченное владение или принадлежит к той же стране, что и
прежнее (унаследованное), и его жители говорят на том же языке, или же новое и
прежнее владения принадлежат к разным странам, имеют разные языки (III). (Макьявелли называет этот второй, так сказать, подслу-
чай "смешанным государством".) Вот что нужно делать при одном
положении вещей, а вот что - при другом. Следует изложение "правил",
сопровождаемых "примерами".
По Макьявелли, если римляне
успешно овладели Грецией, то это просто потому, что они "хорошо соблюдали
все эти пункты правил (parti)" и
"поступали так, как надлежит поступать всем мудрым правителям". Ведь
если вовремя распознать перекос в ходе государственных дел, продиагностировать некий недуг на ранней стадии, "что
дано лишь человеку благоразумному", "то и вылечиваются быстро".
На все есть свои средства, надо только выбрать именно то, что нужно. Если же,
к примеру, французский король Людовик XII проиграл в
конце концов свои войны в Италии, то это тоже потому, что "он поступал
прямо противоположно тому, как должен поступать государь, чтобы удержать власть
над чужой по обычаям и языку страной". Макьявелли
уверенно насчитывает ровно пять ошибок против правил, допущенных Людовиком, и
еще одну, самую важную. Но что же мешало королю вести игру
безошибочно?
Когда кардинал Руанский
сказал Макьявелли, что итальянцы не смыслят в
военном деле, тот ответил, что зато "французы не смыслят в политике,
потому что, если бы они в ней смыслили, они не допустили бы такого усиления
Церкви". "Пусть каждый теперь рассудит, как мало труда составило бы
для короля удержать свое господство над Италией, если бы он соблюдал
828
вышеуказанные
правила". То есть что действительно нелегко - так это познать искусство
политики и уметь своевременно воспользоваться его предписаниями; это и
называется "доблестью"; результаты же не заставят себя ждать. За
неудачей опять-таки непременно стоит отступление от правил: "max что тут нет никакого чуда, но
все в порядке вещей и закономерно (N6 b mira- culo alcuno
questo, ma molto ordinario e ragionevole)" (III).
Впрочем, в следующей же главе Макьявелли
объясняет, почему, скажем, Францию было бы проще завоевать, чем Турцию, но
зато несравненно трудней удержать и "почему Александр с легкостью удержал
азиатскую державу, тогда как Пирру и многим другим стоило огромного труда удержать
завоеванные ими страны. Причина тут не в большей или меньшей доблести победителя,
а в различном устройстве завоеванных государств (dalla
disformita del subietto)" (IV). Впервые - пока что для частного
случая - напрямую составлены значения двух факторов: усилий индивида и
конкретной исторической обстановки.
В шестой главе Макьявелли
уже выводит общую формулу такого сопоставления, для чего ему потребовались
"примеры величайших людей": Моисея, Кира, Ромула, Тезея "и им подобных". "Обдумывая жизнь и
поступки этих людей, мы видим, что судьба послала им только повод (occasione), т. е. дала материю, в которую они могли бы
ввести угодную им форму; без этого повода (или: случая. - Л. Б.)
доблесть их духа угасла бы; но без этой доблести повод явился бы тщетно". Далее автор затрачивает по одной фразе, чтобы указать на
обстоятельство (или стечение обстоятельств), без которого каждый из названных
"innova- tori"
(тех, кто основывает новое государство) был бы не в состоянии добиться успеха
(допустим, "Тезей не мог бы проявить свою доблесть, если бы не застал
афинян живущими обособленно друг от друга", и т. п.). И вновь
резюмирует: "Таким образом, эти поводы позволили упомянутым людям
преуспеть, а их выдающиеся доблести позволили разглядеть повод и воспользоваться
им..."
Так в шестой главе обозначены и начинают расходиться
логические электроды, которые потом дадут яркую вольтову вспышку главы 25-й.
Во-первых. Внешний исторический мир в его случайном пересечении
с умом и волей отдельного человека, с личной "доб
829
лестью", взят в виде не традиционно-милостивой и
традиционно-враждебной "фортуны", но в качестве "материи",
неотделимой от своей "формы" - т. е. от "доблести"! - и
составляющей тем самым внутреннее условие последней. Нельзя здесь переводить "materia" как "материал" (ср. русское издание
1982 г.); Макьявелли имеет в виду философскую пару
понятий в их антично-средневековом значении; поэтому
"форма" не "придается" материи, а именно
"вводится" в нее "внутрь" ("introdurvi
den- tro"). Их
слияние органично (ср. также с началом 26-й главы).
Во-вторых. Отношение употребленных автором онтологических
смыслов таково, что сразу становится ясным: "доблесть" - активное и
ведущее начало в истории, а "повод", подбрасываемый фортуной, -
начало пассивное, подчиненное, хотя и столь же необходимое (фортуна может ведь
лишить доблесть возможности проявиться). Все-таки Макьявелли,
уже поднимая здесь, в сущности, знаменитый вопрос 25-й главы о половинном
("или около того") долевом участии обоих начал в исходе человеческих
дел, пока еще ставит его не столь напряженно, отдавая преимущество
индивидуальной инициативе: "Итак, я говорю, что в совершенно новых
принципатах, то есть там, где государь пришел к власти заново, удержаться ему
легче или трудней в зависимости от того, больше или меньше у него доблести. И
поскольку это событие, превращение частного лица в государя, предполагает либо
доблесть, либо дар фортуны, то может показаться, что и в дальнейшем одна из
этих двух вещей отчасти смягчит многие его трудности. Однако в действительности
тот, кто (изначально) меньше полагался на фортуну, и удерживается дольше у
власти".
В-третьих. Призывая подражать "величайшим
примерам", поскольку "люди почти всегда идут путями, проторенными другими",
Макьявелли оговаривается, что "нельзя ни
следовать путями других людей целиком (at tutto), ни достичь доблести тех, кому ты подражаешь".
Конечно, перед нами общее место - включая сравнение с лучником, который целится
выше цели, чтобы попасть в нее (ср. у Кастильоне6), -
и все же, находясь под впечатлением от 25-й главы, читая весь трактат в ее
контексте, хочется спросить: но почему невозможно одному человеку точно
повторить усилия другого человека? В чем мы не вольны (помимо поворотов фортуны)?
Пока умолчание.
830
В-четвертых, В рассуждении о "доблести" и
"поводе", об их взаимозависимости предложен первый набросок идей
случайной "встречи" индивида с обстоятельствами. Но в отличие от
25-й главы, где с ними "встречаются" (одновременно, словно бы
параллельно) и определенная, ограниченная природа каждого индивида, и его
всесторонняя доблесть, тут дело идет еще только о доблести. Коллизия внутри
понятия об индивиде не возникает; оно не раздваивается.
Все главное пока глухо.
Но вот в седьмой главе Макьявелли
выводит на сцену самый поразительный, самый теоретически чистый пример того,
что он называет "доблестью", - пример поистине абсолютного политика,
действия которого автор мог наблюдать лично и вблизи. Он анализирует поведение Чезаре Борджа, именуемого
простонародьем "герцог Валентино". Герцог
получил власть по милости фортуны, из рук отца - первосвященника Александра
VI. Когда же отец умер, он ее потерял. Впрочем, Макьявелли
колеблется: дело не только в том, что Александр скончался несколько
преждевременно (еще до конца того года, в котором это произошло, Чезаре вполне мог бы сокрушить Сьену
и Лукку, поставить на колени флорентийцев,
он был близок к этому). Конечно, судьба предоставила в распоряжение воинственного
герцога всего пять лет, поэтому он успел закрепить свое господство только над Романьей. Но даже смерть Александра сама по себе еще не
обрекла бы его на поражение, хотя он был зажат двумя грозными неприятельскими
армиями. Сюда добавилась болезнь самого Чезаре.
"И он мне говорил в день избрания Юлия II, что продумал все, что могло
произойти после смерти отца, для всякого положения предусмотрел выход, об
одном лишь ни разу не подумал - что в это время и сам будет близок к
смерти".
С точки зрения Макьявелли,
не успех свидетельствует о "доблести", которая никак не умаляется,
если возвышение и крушение нового государя всецело относятся на счет фортуны. Существенно что и как сделал Борджа,
оказавшись во главе государства. "Рассмотрев всю последовательность действий
герцога, убеждаешься, что он подвел прочное основание под будущее могущество,
и я считаю не лишним это обсудить, потому что не сумел
бы дать новому государю лучших наставлений, чем пример его действий. И если все
же распорядительность герцо
831
га не
принесла плодов, то в том не его вина, ибо это произошло вследствие
необычайного и крайнего коварства фортуны",
А это значит, что доблесть удостоверяется собой же; т.
е. поведение индивида должно быть разобрано в своей общезначимой,
убедительной логике. Чезаре Борджа
умел всегда поступать правильно! И даже единственная его ошибка - то, что герцог
не помешал избранию Юлия II, - не ослабляет в глазах автора образцовости этого
политика.
В чем же образцовость? Несомненно, в способности при
разных обстоятельствах применять разные средства. (Таковы же прочие
стилизованные модели Макьявелли, например Каст- руччо Кастракани.)
"Он так превосходно знал, как надо привлекать людей на свою сторону или
устранять их..." Он разделался с Колонна при помощи Орсини, а затем
нашел способ покончить и с Орсини. Сперва он подавил недовольство последних, далее помирился с
ними, изъявлял учтивость, одарил их посла - и захватил простодушно поверивших
ему главарей; приверженцев же их - переманил.
Но в наибольший восторг приводит Макьявелли
история с мессером Рамиро
де Орко. Заполучив Романью,
герцог Валентино поначалу решил устрашить охваченный
беспорядками и разбоями край, передав все полномочия помянутому
свирепому мессеру. "Тот в короткое время умиротворил
и объединил Романью, наведя трепет на всю округу.
Тогда герцог рассудил, что больше нет необходимости в исключительно-жестком
правлении, ибо оно может озлобить подданных, и учредил в стране гражданский
суд под председательством почтенного лица, где каждый город имел своего
представителя. И так как он знал, что минувшие строгости все-таки настроили
против него людей, он решил умягчить души и полностью привлечь на свою
сторону, показав, что если и были жестокости, то они исходили не от него, но
были порождены суровым характером наместника. И вот, ухватившись за этот
повод, он велел однажды утром положить на площади в Чезене
разрубленное пополам тело мессера де Орко, а рядом колоду и окровавленный тесак. Свирепость
этого зрелища одновременно удовлетворила и ошеломила народ".
Было бы неверно заключить, что Макьявелли
восхищается и ставит в пример всем государям именно жестокость и веро-
832
ломство Чезаре. Вовсе нет! - хотя, конечно, он, как и большинство
его современников (отнюдь не только в Италии), находил такие поступки
совершенно естественными для политической борьбы. Герцог
действовал ничуть не более беспощадно, чем его противники, зато несравненно
гибче и умней; "имея великую душу и высокие намерения, он не мог править
иначе"; государь должен вести себя столь же рационально, как архитектор,
возводящий здание; расправившись с мессером де Орко, он, "и это самое важное, завоевал симпатии
народа, который начал ощущать благодетельность его власти...".
Если и было так, мы, разумеется, не в силах ни
разделить симпатии жителей Романьи, ни согласиться с
автором. Но, повторяю, для Макьявелли величие Борджа никак не в вероломстве, которое он расценивает лишь
как одно из средств наряду, в частности, со средствами противоположными. Подавленные
жутким эпизодом в Чезене, мы читаем в заключение седьмой
главы нечто довольно странное... так что почти неспособны расслышать в этих
словах именно то, что в них выговорено, - если же вслушаемся, нам нелегко
расценить это иначе как необыкновенное извращение прямого значения слов и
фактов.
"...Таким образом, тот, кто
считает необходимым во вновь созданном государстве обезопасить себя от врагов,
обзавестись друзьями, побеждать силой или обманом, внушать народу любовь и
страх, иметь преданных и послушных солдат, устранять тех, кто тебе может или
должен повредить, обновлять древние порядки, быть суровым и милостивым,
великодушным и щедрым, избавиться от ненадежного войска, создать новое, приятельствовать с королями и правителями так, чтобы они либо оказывали тебе дружескую поддержку,
либо, если уж нападали, то с уважением, - тот не может сыскать
для себя более свежего примера, чем пример герцога".
Ну не занятно ли? - умение
расправляться с врагами и просто с теми, кто подозрителен... великодушие,
щедрость, сила, обман... умение внушить любовь, страх, уважение, преданность,
быть суровым, милостивым, притом все предусматривать, находить выход из всякого
положения... и это все - о чудовище Чезаре Борджа?
Вообще... об одном и том же человеке?
Дело в том, что у Макьявелли
он предстает как чудовище универсальности. Именно так. Макьявелли
считает герцога Ва-
833
лентино
выдающимся человеком и безупречным политиком, конечно, не за готовность идти на
любое .преступление, а за способность быть то
действительно свирепым, то милостивым, добрым, щедрым, то хитрить, то идти
напрямик и т. д. - как это подсказывает расчет и требуют обстоятельства.
Государь должен обладать всеми свойствами человеческой
души, всеми ее возможностями, ее добродетелями и ее пороками - и играть на
себе самом, как на клапанах флейты.
Макьявелли не просто обсуждает содержание действий политика в
тех или иных условиях, он конструирует внутреннюю форму субъекта действия, и
это наиболее существенный культурно-содержательный момент его произведения.
...И простой злодей Агафокл
В главе восьмой ("О тех, кто пришел к власти
путем злодеяний") Макьявелли отзывается отрицательно
о сиракузском царе Агафокле
и кондотьере Оливеротто. А почему? - ведь оба они
возвысились, захватили власть и успешно удерживали ее исключительно благодаря
собственным поступкам, пусть вероломным, злодейским, но сопряженным с
"большой доблестью духа и тела". Например, Агафокл,
который велел своим солдатам внезапно "перебить всех сенаторов и богатейших
людей из народа", а затем правил, не встречая сопротивления, и в затяжной
войне одолел карфагенян, отобрав у них Сицилию, - чем он, спрашивается, хуже Чезаре Борджа? Оливеротто отличился, заманив именитых граждан Фермо к себе на пир и устроив среди них резню.
Позже он сам стал жертвой сходной операции, блестяще проведенной герцогом Валентино. Почему же, спрашивается, автор "Государя"
одного из злодеев расхваливает, другого порицает?
Макьявелли как всегда старается рассуждать беспристрастно. Этот
Агафокл ничем или почти ничем не был обязан фортуне,
но - одним лишь своим "действиям и доблести (le azioni е virtii)". "Он
достиг власти не чьим-то покровительством, но службой в войске, сопряженной с
множеством опасностей и невзгод, и удержал власть смелыми действиями, проявив
решительность и отвагу". Тем не менее Макьявелли начинает рассказ
834
об
Агафокле и Оливеротто с
замечания, что их "способ стать государем" "нельзя целиком приписать
ни фортуне, ни доблести". Он несколько раз, характеризуя Агафокла, называет его, как мы видели,
"доблестным". В явно узком значении слова. И он же считать его
"доблестным" решительно отказывается: т. е. "доблестным"
уже в каком-то ином, подлинном и полном смысле этого понятия, в теоретическом
контексте трактата.
"Однако же нельзя назвать и доблестью убийство
сограждан, предательство по отношению к друзьям, когда это человек без веры,
без благочестия, без религии; такими способами можно добиться власти, но не
славы. Так что, если судить о доблести Агафокла по
тому, как он шел навстречу опасностям и выходил из них победителем, по той
силе духа, с которой он переносил и преодолевал невзгоды, то едва ли он
уступит самому выдающемуся военачальнику. И тем не менее:
его лютая жестокость и бесчеловечность, все эти бесчисленные злодейства не
позволяют объявить его выдающимся человеком. Итак, невозможно приписать ни
фортуне, ни доблести то, что было им совершено".
Как?1 "..Добиться власти, но не славы".
Будто трактат не о действенных способах захвата и удержания власти, будто не
этим измеряется, по Макьявелли, и сама слава
политика? ".„Это человек без веры, без благочестия, без религии".
Ну-ну, А Борджа был благочестив, не предавал, не
убивал? На первый взгляд тут трудно что-либо понять. Макьявелли
в восьмой главе вряд ли, конечно, подходит к оценке государственной деятельности
с иными мерками, чем в главе седьмой. Слова о бесчеловечности могут показаться
в высшей степени странными у автора, который учит не считаться ни с какой
человечностью, прибегать к насилию и обману, если это целесообразно.
Но Макьявелли, полагавший,
что государь не может обойтись без лицемерия, сам в своих сочинениях никогда ни на йоту не лицемерил. Он не впадает и тут в
несвойственный ему моралистический тон. Более того, он, добросовестно включая
в свою классификацию способ "из частного лица стать государем"
"путем злодеяний" и приводя "два примера, один древний, а другой
современный", указывает, что делает это на потребу тому, кто "был бы
вынужден им подражать"'. Так что морализмом и не пахнет.
835
Все-таки осуждение злодейства Агафокла
и Оливерогго у Макьявелли
глубоко принципиальное.
Мы здесь оставим пока в стороне вопрос о том, не были
ли "человечность" и "добро" для автора вообще пустыми
звуками. Нет, не были. (Хотя споры на протяжении пятисот лет о нравственности Макьявелли доказывают, насколько сложно в этом разобраться.)
Ключ к неодобрительной оценке Агафокла, во всяком
случае, в следующем рассуждении:
"Кое-кого могло бы озадачить, почему Агафоклу и ему подобным удавалось после бесчисленных
предательств и жестоко- стей
долго и безопасно жить в своем отчестве, защититься от внешних врагов и никогда
не подвергаться заговору собственных граждан, тогда как многим другим не удавалось
сохранить власть жестокостью даже и в мирное, а не то что в смутное военное
время. Думаю, это потому, что жестокости бывают применены
дурно или хорошо. Хорошо примененными жестокостя- ми (если позволительно
дурное называть хорошим) можно бы назвать те, которые совершают сразу, из
необходимости себя обезопасить, а затем не упорствуют в них и по возможности обращают
к вящему благу подданных. Дурно примененные жестокости - те, которые поначалу
пусть и совершаются редко, но с течением времени не смягчаются, а, скорей,
учащаются. Действуя первым способом, можно, подобно Агафоклу,
с божьей и людской помощью удержать власть; действуя вторым способом,
удержаться невозможно. Отсюда следует, что тот, кто захватывает власть, должен
продумать все обиды, которые ему придется нанести, чтобы нанести их разом, а
не возобновлять изо дня в день; тогда он сможет, не прибегая больше к
жестокости, успокоить людей и, делая им добро, заручиться их расположением.
Кто поступит иначе, из робости или по злому умыслу, будет вынужден всегда
держать меч обнаженным и никогда не сможет опереться на своих подданных, не
знающих покоя от свежих и непрекращающихся насилий с его стороны. Поэтому к
насилию нужно прибегнуть так, чтобы исчерпать все сразу: чем меньше люди успеют
его распробовать, тем меньше вреда. Благодеяния же полезно оказывать
мало-помалу, чтобы их распробовали как можно лучше" (VIII).
Именно так поступил Чезаре Борджа с жителями Чезены в
эпизоде, касающемся мессера Рамиро
де Орко. По логике
836
Макьявелли, злодеем он не был. Потому что прибегнул к жестоким
мерам тогда и настолько, когда и насколько это оказалось нужно. И точно так же
он стал милосердным в точно рассчитанный момент.
Теперь понятно, что неодобрение в адрес Агафокла развивает совершенно ту же идею, которой
определяются восторги в адрес герцога. Агафокл или Оливеротто совершали вероломные преступления не ради
целесообразности, не по свободному выбору, а потому, что иначе действовать они
были не в состоянии. Свирепость была у них просто в крови. Агафокл
вполне преуспел, и даже больше, чем Чезаре, но,
значит, свойственный ему по природе способ поведения случайно
"встретился" с весьма подходящими свойствами времени. (Здесь, в
восьмой главе, такого объяснения нет; но трактат неуклонно движется к 25-й
главе, готовит ее и просвечивается ею.) Если бы обстоятельства изменились и
потребовали от правителя великодушия, Агафокл,
очевидно, продолжал бы уповать на резню. Поведение
этого человека задано его особостью, потому неизменно, он прикован к своему
характеру, и вот Агафокл-то и есть, по Макьявелли, злодей. Это - "нетерпимое (intollerabile) насилие" (IX). А ведь сиракузскому тирану не откажешь в решительности,
выносливости, воинской отваге, полководческих способностях... но он не
"доблестный" индивид, не "мудрый государь". Он индивид, так
сказать, детерминированный собой, а не детерминирующий себя. Чезаре Борджа и Агафокл иллюстрируют те самые две теоретические модели,
которые столкнутся в финале трактата. Разница между этими персонажами в том,
что трещина в определении индивидности как таковой
пролегла в аккурат между ними.
Разумеется, мы-то рассудим наоборот сравнительно с Макьявелли. Для нас Агафокл,
само собой, злодей, но Борджа, такой, каким он
логически оформлен автором, - злодей в сто раз более ужасный.
Ведь любому из нас так ясно, что преступление в одном случае - результат
ограниченности индивида, в другом - плод неограниченности и свободы его
личности, обязанной, следовательно, отвечать по гамбургскому счету. Однако, не
вдаваясь в этого рода критику Макьявелли, слишком
легкую, задумаемся над следующим: мы в своих оценках исходим из внеса- крального понятия личности и ее ответственности. А Макья-
837
велли к этому понятию - и лишь в пределе
- напряженно движется {если движется). Иначе говоря, наша мысль и мысль Макьявелли
работают в двух разных культурах и логиках.
От Пико делла Мирандолы
к Макьявелли
В девятой главе читаем: "Заручиться поддержкой народа
государь может множеством способов, которые я обсуждать не стану, так как они
разнятся от случая к случаю и не могут быть подведены под определенное правило
(perche variano secondo el subietto,
поп se ne pu6 dare certa regola)".
И еще: "Мудрому государю надлежит обдумать способ сделать так, чтобы
граждане всегда и при любых свойствах времени (in ogni quality di
tempo) имели бы нужду в государстве и в нем
самом". Нет заранее известного, постоянного способа себя вести, ввиду
неиссякаемого разнообразия исторических обстоятельств; нет "определенного
правила". Таким тотальным правилом становится, следовательно, отсутствие
правил - особенность каждого казуса. Это правило неправильности есть не что
иное, как "мудрость" государя, не зависящая от прихотливой фортуны,
от варьирующихся "свойств времени" как раз
потому, что мудрость сама разнообразна внутри себя.
"Разнообразию" вне индивида может
противостоять лишь "разнообразие" внутри индивида: т. е. его
универсальность.
"Государь" Макьявелли
непонятен без специфически гуманистического представления об "uomo universale"?
Это, пожалуй, покажется странным. Макьявелли
не прибегал к этому термину; говоря об индивидуализме политики и морали Макьявелли, историки им тоже не пользуются. Им обозначают
величественные фигуры Альберти, Леонардо, Микеланджело, на худой конец самого Макьявелли - но не его, мягко говоря, малопривлекательный
идеал политического деятеля.
Действительно, итальянские туманисты
думали, произнося эти слова, о чем-то совсем непохожем на Чезаре
Борджа... Во- первых,
"универсальный человек" был обязан являть гармонию эстетических,
этических, физических, интеллектуальных досто-
838
инств, он - "как бы божественный", он, этот человеко-бог, в себе одном содержит благие возможности
человеческой природы в целом и разрастается во все стороны до масштабов, качественно
соразмерных макрокосму. Во-вторых, его творческая энергия взращивает собственную же индивидность.
Отдельность, особость человека, которая выступает как всеобщность, ибо все знает,
все умеет и т. п., - замыкается, таким образом, на себя. Самоформирование
личности (как мы это называем) есть для Возрождения самоцель.
Спрашивается, что общего имеет с "достоинством
человека" (dignitas hominis),
с роскошной всесторонностью, с "придворным" Кастильоне,
с самим Кастильоне в изображении Рафаэля и т. п.,
"мудрый государь" Макьявелли, знающий и
умеющий только одно: любыми средствами захватить власть и удерживать власть?
Ведь ничего другого, кроме политики, Макьявелли как
будто не касается.
Но возьмем понятие "uomo
universale" в некотором формальном и обобщенном
плане, опустив предметные подробности. Чтобы соответствовать логике универсальности,
не обязательно изучать искусства и науки, уметь поддержать разговор на всякую
тему, быть физически и нравственно совершенным и т. д. Это все можно вынести за
скобки. Что же останется? Характерная неопределенность,
"безмерность" мощного контура, обводящего... Всё.
"Универсальный человек" способен стать всем, чем доступно стать
человеку.
Эта идея лучше всего выражена в известных сентенциях Пико делла Мирандолы
о том, что человек - "творение неопределенного образа" ("indiscretae opus imaginis), у которого нет "ничего собственного" (nihil proprium), никакого
"точного места" (пес certain sedem) или "своего облика" (пес propriam faciem), ничего
присущего только ему одному (peculiare), словом,
никакой "ограниченной природы" (definita natura), законы которой стесняли бы его поступки. Он в
силах "быть тем, чем хочет (id esse quod velit)"8.
Мудрый государь у Макьявелли,
кажется, именно таков?
Он не связан никакой конкретной природой, он какой
угодно в суждениях и поступках, во всяком случае
относящихся к государственным делам. Он осваивает любую обстановку и готов на
любое средство, если оно полезно здесь и сейчас. Лют —
839
бое - это
значит именно любое. Поэтому какие бы то ни было моральные
ограничения сделали бы государя менее гибким и ловким правителем, менее
"мудрым" и "доблестным", короче, менее универсальным -
независимо от того, состояли бы ограничения в неспособности быть великодушным,
милостивым, щедрым, справедливым или в неспособности быть свирепым и коварным.
Это заметим на будущее.
В известном смысле доблесть государя тоже самоценна,
измеряется собой же, а не практическим результатом (постольку, поскольку
неудача может быть отнесена - как в случае с Чезаре Борджа - на счет чересчур уж неблагоприятной фортуны, а
успех часто свидетельствует всего лишь о хорошем соответствии индивида и
условий времени).
Все же политическая virti) устремлена не на культивирование ума и воли (пусть
даже исключительно политического ума и политической воли). Цель действий государственного человека, конечно, не
в том, чтобы стать превосходным деятелем; это было бы противоречием в исходном
определении. Понятно, что, не кладя все силы на то, чтобы изменить мир окрест
себя, он не окажется настоящим деятелем. Но это последнее - побочный результат,
а не самоцель. Практик забывает о себе, для него важен его
интерес, его дело, его корысть, а не он сам, в этом смысле он бескорыстней
озабоченного собой гуманиста.
Известно, что никакая деятельность немыслима без
пересоздания того, кто действует, но здесь речь идет о более простых вещах.
Государь, как и мореплаватель и плотник, непосредственно
трудится не над собой: в отличие, например, от эгоцентрического Петрарки...
Работник на троне домогается не личного совершенства, а общественного блага.
Что означает в культурно-историческом отношении это -
действительное и грубое! - смещение гуманистической идеи универсального
человека? Что сулит будущему понятию личности вынесение у Макьявелли
цели индивида вовне, в историю? Над этим нам еще предстоит поразмыслить.
Пока что продолжим чтение трактата.
840
Должен ли Сципион подражать Киру
В главе 13 Макьявелли,
садйсь на своего любимого конька ("мудрые
государи всегда избегали опираться на союзников или наемников и предпочитали
иметь собственные войска"), расхваливает Карла VII, как именно такого
мудрого государя, и порицает его сына, Людовика XI, который, сохранив рыцарскую
конницу, распустил, однако, постоянную пехоту и стал брать на службу
швейцарцев, сделав французскую
армию "смешанной". "Французское королевство было бы непобедимым,
если бы устройство войска, введенное Карлом, было усовершенствовано или хотя
бы сохранено. Но неблагоразумие (la роса prudenzia) людей ведет к тому, что они не замечают яда
внутри того, что выгодно в данный момент... Поэтому тот, кто не разобрался в
недуге при его зарождении, не владеет истинной мудростью; это ведь дано
немногим".
Итак, Карл, который "сознавал необходимость
опираться на собственные вооруженные силы", а также Чезаре
Борджа, Гие- рон Сиракузский,
Филипп Македонский и... "многие республики и государи" входят в
число тех "немногих", кто был наделен "истинной мудростью".
А Людовик XI, Юлий II, флорентийцы, призвавшие на
помощь "десять тысяч" французов, император * Константинополя, тоже
пригласивший в Грецию "десять тысяч" турков,
наконец, римляне с того времени, когда они начали нанимать готов, - суть
подтверждения свойственного вообще-то людям неблагоразумия, пусть так. Но
только есть в этом рассуждении какая-то неуклюжесть, странная для
прославленного ума автора "Государя". Вселенская антитеза
"истинной мудрости" и обычного природного "неблагоразумия
людей", т. е. крайне общее и риторическое положение, проявляется,
провозглашается по такому частному, деловому, притом не требующему бог весть
какой политической изощренности поводу. Нужна ли особая мудрость и доблесть,
чтобы додуматься до того, что "без собственного войска государство
непрочно"? Почему Людовик и прочие (включая, конечно, все итальянские
государства, не обходившиеся без услуг кондотьеров) действовали вопреки прямой
очевидности? и почему, с другой стороны, в этом прак-
841
тическом пункте можно сослаться на "многих", вполне разделявших
редкий дар "немногих"?
Подобная сбивчивость Макьявелли
кажется более понятной в свете все той же 25-й главы, где это качество
приобретет слишком вызывающий и фантасмагорический
вид, станет слишком глубоким, чтобы позволить нам толковать о "сбивчивости".
Там будут представлены две модели индивида и два объяснения тому, что люди
поступают противоположным образом. В 13-й главе Макьявелли
прибегает пока только к первой модели: в борении с фортуной одни ведут себя
предусмотрительно, доблестно - таков Карл VII, другие лишены доблести - таков
Людовик XI, Но объяснение явно оказывается натянутым. Будто на него падает
тень принципиально иного (может быть, иррационалистического?) объяснения.
Во-первых, без союзников, а то и наемников иногда не обойтись; вряд ли универсальная
гибкость государя может позволить себе напрочь исключить
это средство, пусть потенциально очень опасное и нежелательное. Разве папа
Юлии не был просто вынужден к нему прибегнуть? Сам герцог Валентино,
как поведал Макьявелли в седьмой главе, поначалу
получил Романью из рук французов, взял себе на службу
солдат Орсини и, только использовав внешнюю
поддержку, усилившись благодаря ей, затем решил от нее
отказаться. Во-вторых, неужто Людовик XI вел себя так,
как он себя вел, только оттого, что в отличие от Карла мало смыслил в военном
деле? И не знал "правил", излагаемых Макьявелли?
Что ему, собственно, мешало быть более "мудрым"? Ведь, по уже известному
нам заявлению Макьявелли, как раз воевать французы
умеют.
Что-то здесь не так. Было бы, разумеется, нелепо, если
бы мы принялись спорить с Макьявелли. Но что-то не
так в пределах его собственной логики. В 14-й главе он еще более ужесточает
рационализм наставлений о нормативном и должном для государя.
Государь обязан и в мирное время неустанно совершенствоваться
в ремесле военачальника, поддерживать боеготовность армии, закалять свое тело,
обдумывать тактические планы на случай столкновения с противником и т. п.
Далее, "государь должен читать исторические труды и в них изучать действия
выдающихся людей, разбирать, какими способами они вели войну, исследовать
причины их побед и поражений, дабы быть в
842
состоянии
подражать первым и избегать последних. Самое же
главное - поступать так, как поступал ранее какой-либо выдающийся человек,
взять образцом одного из прославленных и почитаемых до него полководцев и
постоянно держать в памяти его подвиги и деяния: так, рассказывают, Александр
Великий подражал Ахиллу, Цезарь - Александру, Сципион
- Киру. Всякий, кто прочтет жизнеописание Кира, составленное Ксенофон-
том, согласится, что, уподобляясь Киру, Сципион
прославился и что в целомудрии, обходительности, щедрости Сципион
сообразовался с тем, что написано о Кире у Ксенофонта.
Мудрый государь должен вести себя подобным же образом, никогда не предаваться
в мирные времена праздности, ибо все его труды окупятся, когда настанут
тяжелые времена, и фортуна, переменившись, найдет его готовым противостоять
ей" (XIV).
Хотя в этом пассаже мы легко узнаем типично макьявелш-
евы мотивы доблестной предусмотрительности,
позволяющей успешно бороться с переменами судьбы, подражания опыту знаменитых
государей прошлого и т. п., все же 14-я глава, особенно ее концовка, пожалуй,
самая традиционная и риторическая во всем трактате. Непривычно не то, что Макьявелли призывает здесь к добродетелям, он это делал и
в других местах, он, собственно, находил великодушие и в Чезаре
Борджа, вовсе не считая, что государь должен быть
непременно и всегда порочным. Все же приведенное место звучит само по себе
очень гуманистически-книжно,
приглаженно.
Мы уже имели случай заметить, что "доблесть"
у Макьявелли имеет по
крайней мере два значения. Во-первых, это незаурядные телесные и душевные
качества, впечатляющая энергия индивида, в чем бы и как бы односторонне она ни
проявлялась (Агафокл). Во-вторых, - и это наиболее
специфически макья- веллиева "доблесть", в
полном ее объеме - универсализм поведения, не столько придерживающегося
каких-то правил, сколько создающего главное правило собой, своей способностью
действовать по погоде, каждый раз по-другому и неожиданно.
Но еще и в-третьих: это - как
в 14-й главе - соответствие готовым нормам и почтенным образцам.
Нельзя сказать, что все три значения благополучно
совмещаются у Макьявелли. Конечно, нет. Одно дело
предлагать следовать примерам Моисея, Ромула, Тезея, Александра Македон-
843
ского, Сципиона Африканского или героя "Киропедии".
Под этим подписался бы любой гуманист. Иное дело - включать в столь
респектабельный ряд одиозного герцога Валентине и даже отдавать ему
преимущество перед героями античности. Одно дело требовать нормальной
государственной мудрости. Иное - изображать венцом такой мудрости умение не
считаться ни с чем, кроме расчетливой выгоды, и уподобляться Протею.
Так что не просто определенные "правила", а,
скорей, мгновенный переход от правила к правилу, от этого способа вести себя -
к тому, противоположному. В целом своего рода неуловимость, неопределенность
человеческого облика государя - вот правило из правил. Толкование
"доблести" как универсальности обдумывается словно бы поверх прочих,
более традиционных для Возрождения толкований - оспаривая, перекрывая,
преодолевая их.
Что означает, скажем, наставление относительно выбора
какого-то конкретного излюбленного образца для подражания? Это расхожее общее место итальянских гуманистов, восходящее к Цицерону.
Оно хорошо согласовалось с представлением о природной закрепленности индивида
за известными свойствами и наклонностями (т. е. с одним из двух логических
полюсов 25-й главы). Однако, если вспомнить о Чезаре Борджа, о политической
беспринципности, в буквальном смысле "безначальности",
протеистичности, зачем Сципион
должен подражать именно и только Киру, а не всем сразу? Ведь обстоятельства в
любой момент могут заставить следовать и другому образцу, и третьему, и
всякому. Вместе с тем если все эти выдающиеся мужи были истинно мудрыми, то,
стало быть, каждый из них универсален, ветхозаветный Моисей не хуже Борджа. Но тогда они в своей универсальности сходятся и -
одинаковы? Зачем же подражать кому-то или чему-то одному? Это даже логически
немыслимо.
Итак, в 13-14-й главах Макьявелли,
отдав дань чтению Плутарха и римских историков, кажется, невольно отклоняется
от новой идеи универсальной индивидности государя, намеченной
в шестой и особенно в седьмой главах.
Подспудное напряжение нарастает.
И сразу вырывается наружу. После излишне книжной - на
фоне "Государя"! - концовки 14-й главы автор вдруг, в сущности,
опровергает себя. Точней: он на пробеге странички дает
844
встретиться
нос к носу обеим концепциям индивидности, которые
живут в его сочинении (и которое ими живет).
Краткая грозовая 15-я глава должна быть расценена как
первая кульминация в культурологическом сюжете трактата.
Ее молнии продолжают сверкать в 16-17-й главах. Тут, в
четырех срединных разделах, ядро сочинения - во всяком случае, самое
откровенное в нем. Преимущественно как раз отсюда с легкостью черпали цитаты макьявеллисты и антимакьявеллисты.
Казаться -
то же, что и быть
15-я глава открывается прославленным кредо:
"...имея намерение написать нечто полезное для
людей понимающих, я счел более подходящим исходить из действительной правды вещей,
а не из того, что о них воображают (alia verity effettuale della cosa, che
alia immaginazione di essa). He
раз описывали воображаемые республики и принципаты, каких в действительности
никто не знавал и не видывал; ибо расстояние между тем, как
люди живут и как должны бы жить, столь велико, что тот, кто отвергает
действительность (quello che
si fa) ради должного,
поступает скорее во вред себе, нежели во спасение, ибо, желая исповедовать
добро во всех случаях жизни, он неминуемо погибнет, сталкиваясь с множеством
людей, чуждых добру. Из чего следует, что государю, если он хочет
удержаться у власти, необходимо научиться отступать от добра и пользоваться
или не пользоваться этим умением, смотря по надобности".
Да, это не "Сципион
подражал Киру"... Такого до Макьявелли не
говорил никто. Какая резкая смена не только тона, но и логики! Пренебрежем пока
что тем, что лежит на поверхности, т. е. советом "научиться отступать от
добра". И Агафокл отступал от добра... но вел
себя по той же логике, которая делала Сципиона или Кира образцом "целомудрия,
обходительности, щедрости". Он был жестоким человеком и правителем, что ж,
а они - людьми добрыми и благородными. Однако и он и
они иллюстрировали одно и то же понятие индивидности.
Существо мысли Макьявелли не
в словах "научиться отступать от добра", а дальше: "...и пользоваться
или не пользоваться
этим
умением, смотря по надобности". Быть сразу Агафоклом
и Сципионом?!
Но еще дальше сказано: "Итак, оставив в стороне
воображаемые свойства государя и обратившись к
действительно существующим, я говорю, что во всех людях, когда о них толкуют,
а особенно в государях, стоящих выше прочих людей, заметны те или иные
качества, заслуживающие хвалы или порицания. И вот одного
считают щедрым, другого скупым... одного тем, кто одаряет, другого тем, кто
грабит; одного свирепым, другого сострадательным; одного вероломным, другого
верным; одного изнеженным и малодушным, другого смелым и неукротимым; одного
человечным, другого надменным; одного распутным, другого целомудренным; одного
прямодушным, другого хитрым; одного упрямым, другого покладистым; одного
серьезным, степенным (grave), другого легкомысленным;
одного набожным, другого нечестивым - и так
далее".
Снова Макьявелли
противопоставляет "le cose
immaginate" и "le
cose vere". Но совершенно
ясно, что в каждом из двух абза-; цев, составляющих эту главу,
противопоставление "воображае-' мого" и "действительного" имеет радикально
противоположный смысл. Если в действительности, как мы только что услышали,
людям присущи избирательные качества, если индивиды непохожи друг на друга,
если (ср. с 25-й главой) они не в силах расстаться с характерами, которыми
наделены по природе, и с привычными способами поведения, - то трудно
представить себе что-либо более далекое от "действительной правды
вещей", чем... умение "пользоваться или не
пользоваться" своими пороками и добродетелями! Ведь "один" -
такой-то, а "другой" - этакий. Но тогда способен ли описанный конкретный
индивид быть по отношению ко всякой стороне человеческой натуры одновременно и
"одним" и "другим" - свирепым и сострадательным,
прямодушным и хитрым, набожным ы нечестивым -
"смотря по надобности"?
С этой точки зрения, Макьявелли
приписывает герцогу Валентине и остальным "мудрым государям" как раз
"воображаемые свойства"!
Но мы помним, что несколькими строками выше автор указал
на парадоксального универсального индивида как на единственное соответствие
"действительной правде вещей".
846
...Или все-таки "воображаемой"?
Похоже, что есть действительность - и
действительность. Только непонятно, как их согласовать.
Дальше Макьявелли пишет,
заканчивая главу: "Я знаю, каждый согласится, что не было бы ничего
похвальней для государя, чем обладать из всех названных выше качеств только
благими. Но человек не в состоянии (le condizioni umane... поп 1о consentono) ни иметь одни лишь добродетели, ни соблюдать их
полностью; поэтому необходимо быть настолько благоразумным, чтобы вовсе
избегать тех пороков, из-за которых можно лишиться государства, а что до
остальных - воздерживаться по мере сил, но если это невозможно - не беда. И
даже пусть не боятся навлечь на себя обвинение в тех пороках, без которых
трудно удержаться у власти, потому что, вдумавшись, мы найдем немало такого,
что выглядит как добродетель, а на деле пагубно для государя, иное же выглядит
как порок, а на деле обеспечивает безопасность и благополучие".
Сколько раз обращали внимание на эти шокирующие и
впрямь ужасные слова, но ведь в них есть нечто гораздо более интересное.
Исходя из модели конкретно ограниченной индивидности, продолжающей работать в этом рассуждении,
согласимся с автором, что никто не может состоять из одних и всяческих достоинств,
т. е. быть универсально добродетельным. "Действительно существующие
свойства государя" обнаруживают несостоятельность риторического
морализма. Однако, по-видимому, не менее - и несостоятельность имморализма?
Если каждый индивид есть комбинация свойственных именно ему добродетелей и
изъянов, то, конечно, незачем советовать государю быть
непременно вместилищем целомудрия, сострадания, прямоты и пр. Но столь же бессмысленно предписывать ему быть жестоким или хитрым!
Или он таков, или не таков.
Нет смысла вообще что-либо советовать?
Согласимся, повторяю, что человек из одних добродетелей
- ангельски нереален. Ну а человек, который состоял бы только из полезных для
политики качеств, будь то добродетели или пороки? - разве он не выглядит еще
более "воображаемым"? Макьявелли
предупреждает к тому же, что заранее неизвестно, где добродетель, где порок в
этом плане, какая привыч-
847
ка окажется выгодной и какая пагубной. На всякий случай государственный человек должен
обзавестись, следовательно, всеми добродетелями и всеми пороками вместе. А
ведь это, по сути, гораздо, гораздо фантастичней, чем просто безукоризненно прекрасный
человек.
Однако самое поразительное в 15-й главе то, что в ней
ин- дивидность как
открытость и универсальность выводится... из индивидности
как закрепленности и частичности. "Один" государь такой,
"другой" этакий. Поэтому никто в действительности не может быть
всесторонне добродетельным. Поэтому и незачем этого требовать, выдумывать
идеального государя, каких не существует. Поэтому пусть государь избегает
только тех пороков (но и тех добродетелей!), которые мешают бороться за
власть. Поэтому... государь должен быть всесторонне-политически-добродетельно-порочным...
Подражать Киру или Сципиону ...подражать Чезаре Борджа.
Работают обе модели индивидности,
обе логики, и одна логика - закраина другой.
Доходит чуть не до смешного: "необходимо быть
настолько благоразумным, чтобы вовсе избегать тех пороков, из-за которых можно
лишиться государства, а что до остальных - воздерживаться по мере сил, но если
это невозможно..." "Невозможно", ибо государь, как и каждый человек,
есть то, что он есть, и не в силах перекраивать себя, как ему вздумается;
"необходимо", ибо, не приведя себя в рациональное соответствие с
политическими условиями, нельзя стать мудрым государем и совладать с фортуной.
Человек от природы не способен справиться с (одними) своими пороками, и он же,
если надо, способен справиться с (другими) пороками? Заметим, речь здесь об
одном и том же человеке.
Почти физически чувствуешь, как эта странная фраза,
эта странная глава, эта странная книга распирается изнутри давлением мысли.
В 16-й главе: "Если мне скажут, что Цезарь
проложил себе путь щедростью и что многие другие благодаря тому, что были и
слыли щедрыми, достигали самых высоких степеней, я отвечу: либо ты у власти,
либо ты еще на пути к ней. В первом случае щедрость вредна, во втором необходимо
прослыть щедрым". Однако (ср. с гл. 15)
"...один щедр, другой скуп".
848
Та же коллизия.
Еще бросается в глаза, что Макьявелли
все время толкует, собственно, не о щедрости и скупости, а только о
соответственной репутации государя в глазах подданных. "Скажу, что было
бы хорошо, чтоб тебя считали щедрым (sarebbe bene esser tenuto
liberale)"; "со временем его будут все
более считать щедрым"-, "следует мало
считаться со славой скупого правителя, ибо это один из тех пороков, которые
позволяют государю оставаться у власти"; "больше мудрости в том,
чтобы, слывя скупым, стяжать худую славу без ненависти, чем в том, чтобы, желая
прослыть щедрым и оттого поневоле разоряя других, стяжать худую славу и
ненависть разом". Или: "...каждый государь должен желать, чтобы его
считали милосердным, а не жестоким; тем не менее
следует остерегаться злоупотребить этим милосердием" (XVII). Пример такого
злоупотребления - уже знакомый нам Сципион с его
излишней и неуместной мягкостью, послужившей к вящей славе этого полководца только
потому, что действия Сципиона исправлялись сенатом,
которому он подчинялся. (Вот к чему привело подражание одному лишь Киру...)
Спустя сто лет Гамлет в первом же своем монологе
скажет, что хочет не казаться, а быть. Эту проблему применительно к сущности и
оценке индивида первым со всей остротой поставил именно Макьявелли.
Он хорошо знал, что в политике реальные личные качества деятеля часто куда
менее важны, чем представление о них толпы, "большинства": чем тот
искусный пропагандистский эффект, который американцы назовут
"имидж". Может показаться, что позиция Макьявелли
однозначна, что он наставляет безграничному государственному лицемерию.
Как иначе прикажете потомкам флорентийского секретаря,
у которых ведь есть и собственный довольно богатый исторический опыт, понимать
фразы, вроде следующей: "Итак, государю нет необходимости обладать всеми
вышеназванными добродетелями, но весьма необходимо, чтобы казалось, будто он
ими обладает. Я дерзну даже прибавить, что если этими добродетелями обладают и
следуют им, то они вредны; но если государь производит впечатление обладающего ими, то они полезны... Итак, государь должен
чрезвычайно заботиться, чтобы с его языка никогда не сорвалось ни единого
слова, которое не было бы исполнено пяти вышеназванных добродетелей, и пусть
тем,
849
кто видит его и слышит, сдается, что он весь -
милосердие, весь - верность, весь - прямота, весь - человечность, весь - набожность. Особенно необходимо казаться набожным. Ведь люди
вообще-то судят по виду, а не на ощупь, потому что
увидеть доводится каждому, а потрогать немногим. Каждый видит то, чем ты
кажешься (quello che tu pari), немногие осязают то,
что ты есть (quello che tu se'); и эти немногие не
осмелятся выступить против мнения большинства, на защите коего стоит могу* щество государства. О
действиях всех людей, а особенно rocy-t дарей, с которых в суде не спросишь, заключают по результатам.
Так пусть же государь побеждает и удерживает власть, а средства всегда сочтут
при этом достойными и одобрят. Ибо чернь прельщается видимостью и успехом, а в
мире только чернь и есть, и немногим доблестным в нем находится место; только
когда им удается обзавестись крепкой опорой. Один ныт нешний
государь, которого мне лучше не называть, только и делает, что проповедует мир
и верность, на деле же тому и другое му злейший враг;
но если бы он соблюдал то и другое, с ним давно перестали бы считаться, либо он
лишился бы престола! (XVIII).
Место из самых циничных и,
увы, правдивых в трактате. Го-» речи здесь тоже,
видимо, достаточно. Но какие бы интонациц; нам ни слышались, саркастические ли, издевательские, Mpa4t \
ные, деловитые, это не так уж существенно. В главе
под Becet лым названием
"Как государи должны держать слово", начина! ющейся с заявления, что "те, кто умел пудрить
людям мозги, в конечном счете брали верх над теми, кто основывался на честности",
- разве в этой главе не очевидно, что Государь у Макьявелли
- человек, который выдает себя не за того, кем он действительно является?
Такое уж у него ремесло. Столь ненавистное для
Гамлета: важно не быть, а казаться.
Кентавр
Но вот что озадачивает при более внимательном чтении.
Хотя новому государю никак невозможно избежать жестоких
мер, "тем не менее он должен вести себя умеренно,
благора-
850
зумно и милостиво (procedere in modo temperato con prudenzia et
unmaniti)..." (XVII). Или: "Государь
должен стараться, чтобы в его поступках обнаруживались величие, сила духа,
значительность и твердость (grandezza, animositk, gravitA, fortezza)..." (XIX). "Государь должен также
выказывать себя поклонником дарований, оказывать почет тем, кто отличился в
каком-либо искусстве или ремесле. Он должен побуждать граждан спокойно
заниматься своими делами, будь то торговля, земледелие или что-либо иное... Он
должен являть собой пример милосердия, щедрости и широты (di
umanitA е di munificenzia), но при этом твердо блюсти величие своего
достоинства, которое должно присутствовать в каждом его действии" (XXI).
Тут-то речь идет уже не о притворстве?
Нет. Все сложней. Макьявелли
требует от правителя великодушия, в сущности, не менее,
чем вероломства.
О щедрости он роняет: "...и многие другие
достигли высочайших степеней", ибо "были и слыли щедрыми (per essere stati
et essere tenuti liberali)..." (XVI).
Гамлет противопоставит "быть" и "казаться", но для Макьявелли вряд ли вообще существует такое
противопоставление. Он пишет весьма характерно о щедрости, что эту добродетель
нужно уметь "употреблять умело и как следует" ("usare questa virtii
del liberale", "se ella si
usa virtuosamente e come le
si debbe usare") (XVI). Так вот, обдуманно пользоваться либо
не пользоваться тем или иным своим душевным качеством значит ли быть наделенным
им - или только выглядеть так, будто им наделен?
Решающее и, надо сказать, поразительное место для понимания
того, как Макьявелли подходил к проблеме, мы встречаем
в печально известной 18-й главе. Напомню, что в ней сперва
говорится: государю надлежит уподобиться одновременно льву и лисе, т. е. быть
смелым и свирепым, но и коварным. "...Разумный правитель не может и не должен
оставаться верным своему обещанию, если это оборачивается против него и если
исчезли причины, побудившие дать обещание. Подобное наставление было бы
нехорошим, ежели люди были бы хороши; но так как они
скверны и не стали бы держать данное тебе слово, то и тебе незачем его держать.
А благовидного предлога нарушить обещание - какому
правителю и когда недоставало? Можно было бы привести бессчетное множество
свежих примеров..." и т. д. Все-
851
му этому
предшествует общетеоретическое соображение: "Вы должны знать, что бороться
можно двумя способами: во-первых, законно, во-вторых, насильственно. Первый
способ присущ человеку, второй - животным; но так как первого часто недостаточно,
следует прибегать и ко второму. Таким образом, государю необходимо уметь
превосходно пускать в ход то, что свойственно и человеку и животному. Именно
этому иносказательно учили государей древние авторы, рассказывавшие о том, как
Ахилла и многих других государей в древности отдавали на воспитание кентавру Хирону, чтобы он их взрастил и выучил. Что это значит иметь
наставником полуживогное, получеловека, как не то,
что государь должен уметь совместить в себе обе эти природы, потому что одна
без другой сделала бы его власть недолгой".
Читатели Макьявелли всегда
обращали и обращают внима* ние (что вполне естественно) на
оправдание в трактате - вопреки общепринятой морали - насилия и обмана,
"животной" природы государя. Тем более что сам автор уделяет этому большй всего доводов и слов. Но очень важно понять, что
упоминания и о другой, "человеческой", благой и законной стороне
государственной деятельности, никоим образом не имеют характера риторической
уловки, пустой отговорки. Теоретически равна
необходимы обе "природы": чтобы государь предстал в образе Кентавра.
Ведь без такой двойственности исчезло бы универсальное умение
"употреблять" свои добродетели и порокш
"Кентавр" - не просто образный, не литературный, а логический ход. К
нему нужно отнестись со всей серьезностью.
Только тогда мы сможем понять то ключевое место, к которому
давно пробирались. После уже приводившейся фразы, что "если...
добродетелями обладают и следуют им всегда, то они вредны; но если государь
производит впечатление обладающего ими, то они
полезны", далее значится:
"Иначе говоря, надо казаться сострадательным,
верным слову, милостивым, искренним, набожным - и быть им на самом деле; но
сохранять в душе готовность, если понадобится, не быть таковым, чтобы ты мог и
сумел изменить это на противоположные качества (come
parere pietoso, fedele, umano, intero, relligioso, et essere; ma stare in modo edificato
con l'animo che, bisognando non essere, tu
possa e sappi
mutare el contrario)*.
852
"Казаться" - "и быть"! И если
понадобится, "не быть". Но, бог ты мой, что это за "essere", если оно в любой момент обращается в
"поп essere", что это за действительно
верный слову, искренний, набожный человек, который готов, если так выгодней,
"изменить это на противоположное"?!
Ответ состоит не в том, что Макьявелли
проповедовал какое-то неслыханное, дьявольское лицемерие, но и, конечно, не в
стараниях как-то "исторически" объяснить и оправдать призывы к вероломству.
Дело в том, что, по мысли Макьявелли, "мудрый
государь" вообще вовсе не лицемерен... как это ни странно на первый
взгляд. Апофеоза злодейства и притворства в ужасающей 18-й
главе и во всем трактате нет, а есть нечто совсем иное {и, кстати, не менее
ужасающее).
Идеальный государь, который видится Макьявелли, действительно щедр, прямодушен, сострадателен
и т. п.; и он же действительно скуп, хитер, жесток. Он - буквально - способен
на все, и когда правитель поступает набожно и гуманно, он не притворяется - так
нужно. А если это считать притворством, пусть так, то ведь и его (в других
случаях) жестокость и клятвопреступление притворны
совершенно в том же точно смысле. Злодейство тоже не неотъемлемая черта
правителя - так нужно.
Государь добродетелен и порочен, он то и другое. Или
ни то ни dpyzoefl Он -
вспомним - кентавр, получеловек, полуживотное, он
лев и лиса, и он последователь благородных Кира и Сципиона,
короче, он все что угодно. Поэтому он никак не может быть определен в итоге.
Конечно, Макьявелли
многократно напоминает, что правитель, желающий неуклонно следовать добру,
неизбежно потерпит поражение, ибо люди по природе злы; если же он прибегнет к
насилию и обману, то сумеет победить и упрочить власть во благо тому же народу.
Этот мотив в трактате есть. Но отнюдь не выбор в пользу зла составляет
глубинную коллизию "Государя". Такого абсолютного выбора Макьявелли вообще не делает. Правда, автор, не дрогнув,
высказывается за порочное поведение политика... если оно сулит успех. Набрать
у Макьявелли соответствующих, внушающих нам отвращение
цитат несложно. Но их нельзя по-настоящему истолковать вне логики, цели и
смысла его идейного построения в целом.
853
В 19-й главе Макьявелли
разбирает три примера добродетельных римских императоров и четыре примера
императоров порочных. "Марк, Пертинакс и
Александр были все люди скромного образа жизни, любили справедливость,
ненавидели жестокость, прилежали милосердию и благости - и все, кроме Марка,
кончили плохо. Только Марк прожил жизнь и умер в величайшем почете".
Впрочем, ему не нужно было домогаться власти, он ее унаследовал - и сумел
прочно удержать, "внушив почтение своими многочисленными добродетелями"
солдатам и народу, так что "не было никого, кто его ненавидел бы или презирал".
Но в другом случае: распущенные преторианцы не захотели сносить честную жизнь,
к которой их принуждал Пертинакс, и убили его.
Доброта Александра была такова, что за 14 лет правления он не казнил ни одного
человека, зато сам был убит мятежными войсками. "Нужно заметить: добрыми
делами можно навлечь на себя ненависть точно так же, как и дурными".
Далее Макьявелли переходит к
образчикам иного рода. "Если вы рассмотрите теперь, напротив, качества Коммода, Севера, Антонина Каракаллы и Максимина, то
найдете, что они отличались крайней жестокостью и хищностью..." Читатель,
остающийся под поверхностным впечатлением от предыдущего, особенно от 17-й
главы, пожалуй, ожидает, что уж этих-то Макьявелли
одобрит. Ибо добротой н порядочностью в политике
добьешься немногого. И что же? - автор симметрично, слово в слово, повторяет о
злодеях сказанное ранее о праведниках: "...и все,
кроме Севера, кончили плохо". Там преуспел один из троих, здесь один из
четверых... статистика, если можно так выразиться, даже не в пользу порока...
О добродетельнейшем Марке Аврелии, философе на троне, Макьявелли
отзывается с уважением. Север, который "вел себя то
как свирепейший лев, то как хитрейшая лиса", - человек в его глазах тоже
заслуживающий восхищения. И все-таки... Нетрудно заметить, что мы - логически
- уже внутри 25-й главы. Вот два государя, которые действовали противоположными
способами, но оба восторжествовали. А также: вот правители, которые действовали
одинаково, но один победил, другие проиграли. Каждый поступал в соответствии
со своим характером, но обстоятельства всякий раз были несходные.
854
Кому же должен подражать "мудрый государь",
Марку или Северу? "...Новый государь в новом государстве не может подражать
действиям Марка и ему незачем уподобляться Северу; но ему следует заимствовать
у Севера те качества, которые необходимы для основания государства, а у Марка
- те достойные и славные качества, которые пригодны для сохранения государства,
уже установившегося и прочного".
Значит, ни Север, ни Марк, ни сплошной порок, ни
стойкая добродетель - сами по себе еще не пример государственного человека.
Таким идеалом, бесспорно, был бы Марк Аврелий и Север
в одном лице. Индивид-кентавр.
Но еще и еще раз: возможно ли такое?
Макьявелли пишет: "Пусть никто не думает, будто можно
всегда принимать безошибочные решения, напротив, всякие решения сомнительны;
ибо в порядке вещей, что, стараясь избежать одной неприятности, попадаешь в
другую. Мудрость заключается только в том, чтобы, взвесив все возможные неприятности,
наименьшее зло почесть за благо" (XXI). Нет абсолютных решений, нет безусловно полезных способов поведения. Выбрать в каждый
момент наименьшее зло - это и значит быть универсальным, объемлющим в себе все
человеческое... впрочем, не актуально, а про запас, до востребования.
В 25-й главе наиболее открыто - но, как мы могли
убедиться, и на протяжении всего трактата! - эта презумпция индивида как
неопределенности, незакрепленности (=
"мудрости", подлинной "доблести") сталкивается с
презумпцией природной определенности и закрепленности индивидуального
поведения.
Таков коренной логико-культурный конфликт в сочинении
о Государе.
Когда происходит вторая (и последняя) логическая
кульминация трактата, когда в конце концов у Макьявелли вырывается: "Не найдется
человека, настолько благоразумного (или мудрого. - Л. В.), чтобы он
сумел к этому приспособиться", - это признание не нужно, конечно, принимать
слишком уж педантично. Ведь автор все же назвал реальные имена тех, кто, по
его мнению, сумел приспособиться, - того же Чезаре Борджа. Значит, такие люди все-таки встречаются в истории,
пусть в исключительных случаях. Но восклицание Макьявелли,
по-видимому, указывает, что для него тут есть проблема принципиаль
855
ного,
теоретического порядка9. Обе модели индивидности преподнесены в "Государе" как не
воображаемые, а действительные. Однако они относятся к двум разным
реальностям: наличной, эмпирической - и экспериментальной, проективной.
Предположения о
логико-культурных следствиях
Эти почти невозможные "мудрые государи" -
что же, они менее индивидуальны, чем остальные люди, составляющие человечество?
Вроде бы как раз наоборот.
"Превращение страны, привычной к монархии, в
республику и страны, привычной к республике, в монархию - для такого дела
потребен человек редкостный и по мозговитости и по
влиянию (uno
uomo che per cervello e per autoriti sia raro). Многие желали за это взяться, но мало кто сумел этого достичь. Потому
что величие подобного предприятия отчасти устрашает людей, отчасти же воздвигает
препятствия, перед которыми они, едва начав, терпят поражения"10.
Итак, нужен "редкостный человек"... И если Государь в конечном счете не милостив, не жесток, не
коварен, не прямодушен, не щедр, не скуп, а таков, каким требуют быть меняющиеся
обстоятельства, - это никоим образом не означает просто обезличенности.
Государственная "мудрость" нуждается в особой концентрации личных
дарований: "dare di $6
rari esempli" (XIX).
"Если вы рассмотрите его действия, вы найдете, что они исполнены величия,
некоторые же необычайны" (о Фердинанде Арагонском). "Государю прежде всего следует каждым поступком создавать впечатление
о себе, как о великом и знаменитом человеке" (там же).
Во-первых, он должен быть умен. Во-вторых
и в-третьих, умен до чрезвычайности ("pmdentissimo"
- XXIII). Тонко разбираться в людях, которые его окружают, подбирая преданных
и способных исполнителей (XXII). "Ибо умы бывают трех родов: один
постигает сам, другой разбирается в том, что постиг первый, третий не постигает
сам и не разбирается с чужой помощью; первый ум в высшей степени выдающийся,
второй ум
856
просто
выдающийся, третий негодный". Государь, само собой, ум первого рода.
Но что заключено, по Макьявелли,
в такой самостоятельности ума, в этом "intende da se? Гораздо больше, чем обнаруживает
на первый взгляд незатейливая формула. Как и у Кастильоне,
способность суждения обращена на разнообразие жизненных положений
и всякий раз имеет дело с некоторым случаем. Случаи известного характера,
впрочем, сводятся и уясняются "правилом". Но "правила" Макьявелли (ср. с Леонардо да
Винчи) сами глубоко казуистичны, конкретны. Их применение не терпит догматизма.
Поэтому акцент перемещается на волю, опыт и острую проницательность того, кто
действует. На субъекта истории
и на его выбор.
Надо исходить "из себя", "da se". В интеллектуальном
отношении - и во всех отношениях. "...Только те способы защиты хороши,
надежны и прочны, которые зависят от тебя самого и от твоей доблести"
(XXIV). Соответственно те, кто потерял власть, пусть винят в этом себя. Воспользоваться
шансами, которые время от времени предоставляет фортуна, способен только
какой-то необыкновенный, господствующий над собственной природой, не зависящий
от себя и вместе с тем всецело исходящий из себя индивид.
Что же это, однако, за парадоксальная
индивидность? Перед нами логический оборотень ренессансной,
условно говоря, идеи личности.
На пути к этой идее культура Возрождения не могла не
воспользоваться давно известным риторическим общим местом: люди непохожи друг
на друга (см. у Лоренцо Великолепного, у Пико делла Миравдолы, у Кастильоне и др.). Несходство, впрочем, невозможно было
обосновать иначе как через подведение индивида под некий разряд, под видовое (скажем,
характерологическое) отличие внутри человеческого рода. То есть особенность
человека еще не была известна в качестве бесконечной особенности (или, если
угодно, особенной всеобщности). Отдельный человек, не совпадающий вполне ни с
одним другим человеком, все же не казался неповторимым. Ибо по этой схеме он
полностью совпадает зато с собой: его место среди
прочих людей - уготованное, природное. Своеобычность - подтверждение ограниченности.
Индивидуальность человека, конечно, делает его не-
857
похожим
на других, но, будучи обязательным признаком личности, непохожесть описывает
его лишь внешне и отрицательно.
Поэтому в поисках личности культура Возрождения вводит
наряду с "разнообразием" (varieta) между
людьми также "разнообразие" внутри отдельного человека.
При таком совершенно новом понимании индивида - как
"универсального", "героического", "почти
божественного" - он расширялся до безмерности, он выглядел уже не как
малая частица человечества, а как все человеческое в одном лице. Последовательно,
конкретные контуры расплывались. Этот индивид, каким он более или менее
предстает на любом ренессанс- ном портрете, хотя и бытийствует актуально, но лишь в качестве возможного. Его
наиболее знаменитая эмблема - мона Лиза Джоконда.
Если особенностью героического индивида была как раз
его универсальность, то ведь это культурологический оксюморон. Неясно, чем же
один "универсальный человек" мог внутренне отличаться от другого
"универсального человека". Как было совместить в понятии
индивидуальную определенность с божественной необъятностью? Бесконечное
богатство "Я" - и его верность себе?
Повторяю, это сквозная для всего зрелого Возрождения
парадоксальная коллизия двух значений варъета.
Я пытался реконструировать ее в работах о Манетти, Аль- берти,
Лоренцо Медичи, Кастильоне, Леонардо да Винчи и др.
Что до Макьявелли, то у него столкновение двух
подходов к понятию индивидности было доведено до
самой резкой очевидности, до взаимоисключаемости
именно потому, что его занимала не эстетическая проблема соединения идеального
с характерным (как Леона Баггисту Альберти), не
этическая проблема совмещения нормативности и индивидуальной органичности поведения
(как Кастильоне с его "фацией"), вообще
отнюдь не культурная проблема, которую мы теперь осмысляем как ренес- сансный генезис идеи личности. Для Макьявелли
эта "универсальность" человека Возрождения оказалась всего лишь материалом
и посылкой (но необходимой и решающей!) для моделирования идеального политика.
Однако столь прагматическое использование главной мысли
Возрождения нельзя расценивать ни как ее, что ли, поруга-
858
ние, ни
как разоблачение, ни даже как только сужение ее предметного объема. В будущем
новоевропейском культурном контексте - в ответ на интеллектуальный вызов,
брошенный Макьявелли, - приходилось как-то решать в
связи с идеей личности еще одну, историческую и социальную задачу, кватрочентист-
скому гуманизму неизвестную.
Как индивиду совместить в себе личность и деятеля?
Рассуждая ретроспективно: Макьявелли
такое совмещение начисто исключил. Чем примечателен "мудрый
государь"? Тем, что огромные индивидуальные способности - того, кто
решает, каким ему быть назавтра, - реализуются в соразмерной им опустошенности
индивида-кентавра. Все усилия, все таланты уходят на то, чтобы быть всяким, а
не каким-то определенным: отказаться от себя и только так... стать собой? Лицо
правителя есть смена личин. Его действие -
лицедейство. Поэтому частые обвинения в избытке индивидуализма, обращенные к
автору трактата о Государе, - недоразумение. Дело, напротив, в нехватке
индивидуального начала... Аморализм (или внеморализм)
макьявеллиевого политика вовсе не причина, а только
следствие такого положения вещей. Это - феномен; номен же, залегающий несравненно глубже так называемых
цинических советов и т. п., - в двусмысленности (и неизвестности, и
трагичности!) самого исходного понятия: какой-то странной, целиком надындивидуальной
индивидуальности, без центра, без неотчуждаемого "Я".
Чтобы преуспеть в широком практическом социальном действии
(не только в борьбе за власть! - я формулирую нарочито широко - ведь ниточка-то
тянется к финалу "Фауста"), индивид должен, по Макьявелли,
отказаться от своей души. Это загадочней и гораздо страшней, чем иметь свою
дурную душу. Это и гораздо содержательней (неизбывней, мучительней, продуктивней)
в историко-культурном плане, чем обыкновенные злодейство
и вероломство,
Тут пахнет не Шиллером, а Шекспиром. Любителям морализаторства
с Макьявелли не сладить.
Еще раз скажем следующее. Не Макьявелли
додумался до "универсального человека". То есть до человека, который
сам по себе есть чистая отрицательность. Ничто, без собственного места и вида.
Зато его уникальность, его победительное присутст-
859
вие в
мире состоит именно в такой щедрой неопределенности, в протеисгической
способности "ковать себя по угодной ему форме" (Пико делла Мирандола). Не у одного Макьявелли, а во всей культуре Возрождения идея человекобожия в своем логическом схематизме заключает
неустранимое противоречие.
Потому-то личность впервые предстает на пороге Нового
времени в облике сверхличности, словно бы космической туманности.
Но если согласиться, что замысел
"мудрого государя" - удивительная трансформация гуманистической
установки на саморазвертывание безграничного индивида
- и что эта проблемная затравка оказалась в дальнейшем прямо или окольно
существенной для европейской личности, для рефлексии над ее положением в
истории (от "Дон Кихота" и хроник Шекспира до "Медного
всадника11 или, допустим, "Легенды о Великом инквизиторе"), постараемся
бегло очертить в этом плане некоторые из невольных уроков Макьявелли.
Итак. Ренессансное понятие универсального и
героического человека проникло в размышления Макьявелли
(и составило их подпочву) в крайне обуженном и плохо распознаваемом варианте.
"Универсальность" более не означала всестороннего развития индивида.
Точней: это всесторонность только в жестких пределах того, что нужно для
политического успеха. Личность в известном отношении, правда, остается
ренессансной постольку, поскольку сохраняется и даже выпячивается логическая
презумпция: умение вот этого индивида суверенно формировать себя и быть
всяким, разным, включать в себя - потенциально - Всё. Протеистичность
и безмерность, неуловимость индивидуального облика поразительно накладываются в
"мудром государе" Макьявелли на
ограниченную практическую сферу деятельности, замыкаются ею. Перед нами все тот
же свойственный лишь специфически-ренессансной культуре uomo
universale... но нет, не он, ибо - вне художественных
интересов, вне этоса, вне гармонии, вне космичности, вне всей творческой предметности.
Государь - извращенец ренессансной идеи человека? Да.
(Хотя "да" - лишь верхушка проблемы-айсберга.) Вынесение целей
формирующего себя субъекта вовне, в практику истории ставило эту идею под
вопрос. Универсальность была "божест-
860
венной",
самоцельной - теперь она превратилась в средство. Не
так уж важно, в средство для чего. В последнем счете, не в политической грязи
тут дело. Кто-либо сочтет, что вообще захват и удержание власти - не самая
симпатичная и достойная жизненная задача? Что ж, в конце концов, можно заменить
идею власти идеями объединения Италии, мира и тех благ, которые принесет
родине в дар могучий избавитель. То есть понять политику тоже как средство:
ради более глубокой и замечательной цели. Ну, разумеется. Это Макьявелли и провозглашает - искренне, страстно. Мы помним
патетический финал трактата. "Так пусть же ваш славный дом примет на себя
этот долг с теми мужеством и надеждой, с которыми вершатся правые дела; дабы
под сенью его знамени возвеличилось наше отечество и под его водительством
сбылось сказанное Петраркой:
Доблесть ополчится на неистовство,
И краток будет бой,
Ибо еще не умерло достоинство,
Которое издревле было в итальянских сердцах".
Против такой цели ведь возразить нечего. Она
прекрасна. Притом в ней куда менее индивидуализма, чем в попечениях гуманиста о
собственном уме, вкусе, добродетели, навыках, знаниях, совершенстве.
Тем не менее, по мысли Макьявелли,
подобная цель определяет неразборчивые средства, поскольку она и они принадлежат
одному - социальному и практическому - миру. Тот, кто ее добивается, должен
действовать. Этим все сказано. Ясно, что у всякого действия своя логика, оно
само заводится - и заводит участников, Макьявелли
никак не имел в виду всякое историческое действие, его интересовала только и
только проблема власти. Но именно потому что Макьявелли описывал политику, т. е. сферу предельно
жесткую, в которой принудительность обстоятельств наиболее наглядна, расчет
явно необходим, между тем как события происходят чаще, чем в других жизненных
сферах, вопреки любым расчетам и, как настаивает Макьявелли,
благие намерения ничего не стоят, средства могут быть полезны любые, а в зачет
идут лишь результаты, - именно специальный характер темы позволил Макьявелли создать емкую модель, сказать будущим векам то,
что выходит далеко за созна
861
тельный
авторский горизонт и, однако, содержится в тексте трактата, если читать его в
контексте начинавшейся тогда новоевропейской культуры в целом.
Как бы ни расценивать цель Государя, она внеположна личности. Конечно, его цель совпадает с личной
страстью, с личным интересом, но политик - в качестве деятеля по преимуществу
- добровольно подчиняется этому своему интересу, зависим от него. "Мудрый
государь", как воображает Макьявелли, сводится
к делу, которое, хотя и выполненное им, его желанное дело, но важней и превыше, чем он. Так что в этой макьявеллиевой
теоретической идеализации человек полностью замещен социальной ролью. Однажды
ввязавшись в дело, приходится - напоминает бывший флорентийский канцлер -
действовать как надо, а не, предположим, как это было бы в твоем характере.
Обстоятельствам безразличны твой характер, принципы, вообще ты как таковой. Они
к тебе приноравливаться не будут. Значит... А ежели
тебе это не по нраву, разъяснял Макьявелли (позже, в
"Рассуждениях"), что ж, это легко понять и это благородно, но тогда
незачем вмешиваться в политику, добиваться власти. Нельзя действовать. Это
совсем другой случай, к его, Макьявелли, наставлениям
не относящийся, поскольку означенные наставления предназначены для правителей
и осмысляют условия политического успеха внутри реального порядка вещей. Вот
что буквально сказано у Макьявелли (по поводу
действий Филиппа Македонского): "Эти меры в высшей степени жестоки и не
только противны христианскому образу жизни, но и просто бесчеловечны; любой
человек должен избегать подобного, пусть он предпочтет остаться лучше частным
лицом, чем быть царем ценой таких несчастий для людей; однако тем, кто не
пожелает избрать этот первый, благой путь, придется, раз уж они хотят
удержаться у власти, прибегнуть ко злу"11.
Из всего этого необходимо вытекает то, что при
вытеснении прочих интересов и мотивов деловым, прагматическим интере- „
сом, в его рамках, - а также в силу объективной логики истори-
t ческих событий -
индивидуализм вряд ли совместим с занятиями политикой. Настоящий правитель
даже слишком не инди- 4 видуалист...
Индивидуализм (который не стоит путать с коры- ! стью, эгоизмом и т. п.) нуждается в естественном и вольном
- в ,
862
каждый
данный момент - выборе пути и судьбы, в игре человеческих
сил индивида. Но политик у Макьявелли слишком серьезный
человек, чтобы позволить себе все эти гуманистические благоглупости.
Индивидуальная человеческая целостность вытеснена в его поведении в лучшем
случае публичным пафосом. Тот "мудрый государь", к которому он
взывает, должен воспользоваться наставлениями Макьявелли
во имя Италии - о, да, но чем более значительна и возносится над индивидом его
цель, тем его личность становится более функциональной. То есть безличной,
поскольку выполнение функции можно переложить на другого индивида.
Политическая мудрость незаменима; но незаменимых государей нет. Если не Джулиано Медичи, которому автор первоначально собирался
посвятить трактат, то Лоренцо Медичи, герцог урбинский...
или кто там еще? - "нельзя упустить этот случай, пусть после стольких лет
Италия увидит избавителя". "Итак, принимая во внимание все сказанное
выше и обдумывая про себя, настало ли для Италии время чествовать нового
государя, дает ли случай для этого материю, которой мог бы воспользоваться
некий мудрый и доблестный человек, чтобы придать ей форму..." и т. д. и
т. п. Именно - "некий" ("uno prudente е virtuoso").
Талант государя по самой своей структуре анонимен... этим и уникален.
Личность, став функциональной, отчуждается от себя.
У всех на слуху, что, по Макьявелли,
"цель оправдывает средства". Макьявелли
действительно высказал нечто подобное.
Очень легко возразить и тысячу раз возражали, что
самая наилучшая цель пятнается, извращается дурными средствами, поскольку цель
заложена уже в средствах, средства же входят в химический состав цели, они
системно нераздельны и пр. Все это элементарно и справедливо. Однако у Макьявелли настоящая и, пожалуй, совершенно новая проблема
не в том, что Государь должен, если надо, прибегнуть к насилию, обману, но в
том, что, когда он прибегает к милосердию, это тоже расчетливая политическая
акция, а не органика индивидуального поведения. Личность правителя выступает в
качестве средства, как бы он себя ни вел.
Политика, по Макьявелли,
делает необходимым такое превращение, а это бесконечно глубже, чем выбор между
честным или бесчестным средством. Ибо - в исторической ретроспекти-
863
ве - речь
шла о выборе фундаментального источника нравственности: ее субъекта.
В том-то и дело. Вне этого индивидуализм Макьявелли утратил бы противоречивость, неоднозначность, а
вместе с тем - и значительность. Если Государь превращает свою душу, свои ум и
волю в средство - то ведь в собственных же видах, а не в качестве орудия
Провидения. Если мы можем рассуждать о редукции его личности, то лишь потому,
что Макьявелли гениально вообразил некоего самодвижущегося
индивида; до Возрождения культурное сознание не знало такого человека; но только
в связи с идеей человека, который, что называется, "intende
da se", вообще имеет
смысл толковать о личности.
У Макьявелли
- пожалуй, именно благодаря тому, что вопрос был поставлен в пределах узкой
политической целесообразности, а не в метафизическом плане (в начале XVI в. в
этом плане его было бы еще невозможно поставить с подобной радикальностью и
последовательностью!), - политик пугающе свободен от всего, что могло бы
ограничить его индивидуальное воление, от бога, от
принятой морали, от собственной природы, от всего, кроме обстоятельств. Зато эта же невиданная свобода
превращает его потенциально во все то, чем новоевропейская история и культура
позволят стать отдельному человеку. Здесь уже угадывается развилка. В конце
концов, веберовское понятие социальной роли и
ролевой функции, скажем, человека "политики" - подразумевает
контрастную логическую соотнесенность с личностью, с понятием индивида,
принадлежащего только себе. Ведь в традиционалистском обществе нет
"ролей", которые не сливались бы с человеком в целом. Короче, Макьявелли сконструировал абсолютно нетрадиционалистского
индивида. Потому-то мы вправе раздумывать над ним под углом зрения личности,
нравственности и т. п.
Конечно, Макьявелли думал о
своем. Конечно, у него это вовсе не субъект нравственности. Но - субъейт. Но - суверенный индивид, который поступает так,
как он считает нужным, . считаясь только со своими
целями, опытом, разумением. "Da 1 se!" В ущерб предписаниям готовой морали, также и мимо
личной нравственности, увы, все так. Более того: мимо личности, какой она
вскоре возникнет в представлении европейской культуры. Но вот своеобразной
самодостаточности и мощи у этого
864
индивида
не отнимешь. То есть той мощи, которая равносильна - пока словно бы формально!
способности решать.
Уже по одному этому мы не вправе попросту отбросить образ
"мудрого государя" как враждебный и разрушительный для будущей идеи
личности. Конечно, таков он и есть. Но к этому не сводится. Конструкция,
созданная Макьявелли, все-таки двусмысленна в отношении
возможных логико-культурных следствий и ассоциаций - потому, между прочим, что,
хотя у Макьявелли свобода самоопределения индивида
сразу же приняла безнравственный и даже внеличностный
характер, все же сама эта свобода составляла новое, поистине ренессансное и
ценное условие той возникающей личности (...и ее нравственности), которую эта
же макьявеллиева конструкция подрывала 12.
Ведь личность не в последнюю очередь и есть,
собственно, способность решать. Принимать на себя полноту ответственности за
себя. Без столь рискованной свободы, раскованности, непредвзятости,
индивидуальной силы стала бы немыслимой и метафизическая "воля к
власти", иначе говоря, независимое по- лагание человеком своего raison d'etre, осознанное внесение им в жизнь ценностей, теоретически-беспредпосылочное (внерели-
гиозное) осмысление мира. Хайдеггер тонко заметил,
как сквозная линия десакрализованной новоевропейской
рефлексии тянется в этом плане к Ницше от Декарта. Но до Декарта было
Возрождение. Эта история, ведущая к романтикам, к героям Достоевского, к
экзистенциалистам, начинается раньше XVII в. Уже с писем Петрарки.
А также - особым запутанно-драматическим образом - с
великой книги о "Государе".
865