Баткин Л.М. Итальянское Возрождение: проблемы и люди. –М.: РГГУ, 1995. –448 с.

 

ГЛАВА 1

КАК СТАНОВИЛИСЬ ГУМАНИСТАМИ

 

Была ли интеллигенция в средние века

Зрелое городское средневековье создало многочисленных интеллектуалов, преподавателей "свободных" искусств" и прочих, но не интеллигенцию, ибо никому не приходило в голову, что, скажем, между нотариусом, философом, иконописцем и астрологом есть что-то общее. Существовали важные виды духовной деятельности, неотчетливо или вовсе не профессионализированные: в глазах современников и в собственных глазах Бертран де Борн и Виллардуэн, Дешан и Виллани были рыцарями и бюргерами, а не поэтами и хронистами. Некоторые формы такой деятельности оказались связаны с людьми, прозябавшими в порах социального организма, вне всякой иерархии, без какого-либо положения и прав: таковы ваганты и гистрионы. Но тысячи профессоров и студентов в независимых

университетских корпорациях, цеховых юристов, врачей или художников имели строго вычлененный, формализованный статус. Они могли заниматься своим делом не просто потому, что владели знаниями и умениями, а благодаря дипломам, званиям, записям в корпоративном матрикуле, на основе официальной санкции и регламента. Они выступали как жестко разграниченные общественные группы. Однако это обособление было рождено не потребностью выделить специфически духовный труд, а лишь универсальным средневековым принципом, согласно которому дифференциации подлежали даже ангельские чины. Поэтому, например, врачи отличались от юристов ничуть не меньше, чем от шерстяников; "интеллигентные" цехи стояли в одном ряду с торгово- ремесленными; представление об особой, не узкотехнической, а социально- культурной функции всех подобных профессий, об интеллигенте вообще как носителе концентрированной образованности и духовности отсутствовало. Вернее, оно было сакрализовано. Целостная духовность составляла специальность клириков.

 

57

Вот почему, хотя европейская светская культура начиналась, разумеется, не с Ренессанса, самобытная судьба и подлинная история интеллигенции, соответствующие формы связи и общения восходят лишь к Италии XIV-XV вв. Один Петрарка в этом плане важней, чем все трубадуры и схоласты, вместе взятые. Конечно, понятие "интеллигенция", необходимое для изучения принципиального отличия гуманистов от средневековых интеллектуалов, должно быть взято cum grano salis и тут же подвергнуто ограничению и критике. Ренессансная интеллигенция, как мы увидим, никоим образом не была интеллигенцией в новоевропейском смысле слова. Оригинальность гуманистов хорошо видна лишь в диалектике сближения и отталкивания этих понятий, на подвижном фоне сопоставлений гуманистов с их предшественниками и с нами, их потомками.

Современные определения понятия "интеллигенция" довольно разноречивы, но они лежат на пересечении двух координат: социологической и философско-культурной. С одной стороны, говоря об "интеллигенции", имеют в виду социальный слой, который, несмотря на внутреннюю пестроту и окаймляющие его переходные группы, может быть выделен формально (по образовательным и профессиональным критериям, по условиям жизни и труда, по месту в системе общественных отношений). С другой стороны, под "интеллигенцией" ("настоящей" интеллигенцией) нередко понимают некую творческую и неформальную элиту, принадлежность

 

58

к которой есть вопрос субъективно-содержательной оценки и личной позиции, поскольку функции, на которые претендует такая элита, не могут быть предписаны извне или непременно совпадать с каким бы то ни было официальным положением и профессиональным статусом индивида.

Интеллигенты в этом узком и особом смысле слова - все те, кто вырабатывает новые цели и знания, беря на себя роль носителей критического разума, исторического, нравственного и иного самосознания и самоизменения общества. Очевидна не только противоположность двух "интеллигенции", но и их тесная обоюдная зависимость и непрерывный исторический взаимопереход. В средние века не было интеллигенции в обоих смыслах; в ренессансную эпоху, как будет показано ниже, формирование интеллигенции начинается во втором, неформальном значении этого понятия, подготавливая тем самым почву для конституирования с XVI-XVII и особенно к XIX в. социально более или менее вычлененной и относительно массовой прослойки.

Почему трудно выделить групповой статус гуманистов Нет чисто социальных критериев, которые позволили бы описать новых интеллигентов Возрождения как четко выделенную группу. Даже если иметь в виду только гуманистов в узком смысле слова, даже если ограничиться ранним гуманизмом - какая пестрая, какая разнородная среда возникнет перед нами! Папские чиновники и купцы, республиканские канцлеры и тираны, патриции и переписчики, дипломаты и врачи, администраторы и библиотекари, университетские лекторы и частные воспитатели, князья церкви и женщины. Тут люди, принадлежавшие к самым именитым семьям Италии, и сыновья ремесленников; накрепко привязанные к родному городу и перекати-поле; служащие и независимые; зарабатывающие гуманистической образованностью на хлеб насущный и богатые любители; авторы обширных трактатов, теоретики - и не сочиняющие ничего, кроме писем, но организующие и стимулирующие усилия других. Чтобы заметить трудности рассмотрения ренессансной творческой среды в качестве одной социальной группы, достаточно сопоставить Лоренцо Медичи, Боттичелли, Полициано, Пико делла Мирандолу, Эрмолао Барбаро, Альдо Мануцио, т. е. государя, цехового мастера, университетского профессора, графа, церковника, издателя. Достаточно сравнить происхождение, богатство и положение в обществе Ариосто и Бембо, Кастильоне и Рафаэля, Помпонацци и Гвиччардини.

 

59

Возьмем наугад две фигуры - Пьетро Верджерио (1370-1444 гг.) и Лоренцо Бонинконтри (1410-1491 гг.). Верджерио - канцлер Падуи при сеньорах Каррара, апостолический секретарь Иннокентия VII, делегат от Равенны на Констанцском соборе, советник кардинала Дзабареллы, придворный императора Сигизмунда в Буде, профессор "свободных искусств" в университетах Флоренции, Болоньи, Падуи, Рима, наконец, частный педагог. Это - с одной стороны. И вместе с тем - поэт, историк, философ, комедиограф, церковный писатель, прославленный автор педагогического трактата "О благородных нравах". Бонинконтри - наемник Сфорцы, офицер Альфонса Арагонского, профессор астрологии Флорентийского и Римского университетов, придворный астролог синьора Пезаро. И вместе с тем - "Лаврентий, астрономический поэт и поэтический астроном", как называл его Фичино, член "академий" Фичино и Помпонио Лето, увенчанный лавром автор ученых поэм. То, что делало каждого из них гуманистом, отчасти переплеталось, но отнюдь не совпадало с набором их официальных ролей.

Уже к началу XV в. гуманисты сумели, так сказать, гуманизировать некоторые виды публичной деятельности. Филологическая и эрудитская подготовка нового типа все более помогала преуспеянию в качестве канцлеров коммун, апостолических секретарей, дипломатов и т. д. Но все же гуманистов кормили не собственно гуманистические занятия, которые, оставаясь их частным делом, личным достоинством и увлечением,

 

60

приносили полезные для карьеры "славу и репутацию", а иногда и подарки  меценатов; они не стали, строго говоря, профессией. Например, Бенедетто д'Ареццо был университетским профессором гражданского и канонического права, а затем флорентийским канцлером и "исполнял свою должность хорошо". Это его официальный и вполне традиционный по форме общественный статус. Иное дело, что он "был осведомлен в этих гуманистических занятиях и хорошо говорил по-латыни в прозе и стихах", легко сочинял стихи по-итальянски и "обладал всесторонней осведомленностью (universale notizia) в Священном писании и истории и при своей удивительной памяти мог рассуждать обо всем...". Впрочем, это ему пригодилось как канцлеру: когда венгерский посол произнес латинскую речь, Бенедетто записал ее "слово в слово", перевел приорам и, получив указания, тут же ответил тоже на латинском языке, так что посол "очень удивился". Но Бистиччи относит юриста и служащего коммуны Бенедетто д'Ареццо к числу гуманистов, исходя лишь из личного характера его интересов и познаний: "...будучи законником, чуждым всякому изящному стилю, он [Бенедетто] овладел им лишь собственным прилежанием... на латинском языке мало книг, которых он бы не прочел"1. Биограф гуманистов неизменно разграничивает и часто даже противопоставляет их источники существования и ученые занятия. Карло д'Ареццо преподавал во Флорентийском университете за превосходную плату и сумел даже отбить слушателей у самого Филельфо; это не мешает Бистиччи заметить, что Карло мог бы достичь больших высот, если бы "отдался целиком словесности". Леонардо Бруни существовал в качестве папского секретаря, владельца скриптория, канцлера коммуны. Поджо Браччолини в юности "переписывал за плату и этим удовлетворял свои нужды в книгах и в прочем". "Позже он стал хозяином скриптория... Он не желал добиваться места священника и иметь церковные бенефиции". Маффео Веджо, который был папским переписчиком и жил в скриптории, напротив, принял сан каноника и "обратился к религии как надежной гавани спасения", т. е. способу достичь стабильного и обеспеченного существования. А у Арриго да Сеттимело, также ставшего "клириком с тонзурой", это обернулось грустно: сначала он получил богатый приход, "который мог ему сберечь досуг для словесности" ("ozio alle lettere") - запомним это выражение! -  но, когда епископ отобрал приход, Арриго впал в нищету2.

Итак, вряд ли можно указать фиксированные и чисто социальные признаки, которые отличали бы гуманистов от негуманистов и определяли бы границы их группы. Однажды Поджо Браччолини посвятил и послал перевод с греческого Альфонсу Арагонскому, и король, "вопреки своему обыкновению, не вознаградил за труд"; Поджо написал Панормите, придворному поэту Альфонса, "жалуясь на его королевское величество"; тот намекнул неаполитанскому королю, который велел послать Поджо 600 дукатов. Конечно, в глазах Альфонса, покровителя гуманистов, перевод Браччолини имел цену в связи с репутацией и подготовленностью переводчика и новой, ренессансной, направленностью литературных интересов. Но это не значит, что мы вправе считать вполне традиционную оплату труда канц-

 

61

леров, секретарей, переписчиков, педагогов, художников, подарки меценатов или, наконец, церковные пребенды, которые получали каноники Петрарка и Фичино, или Леон Альберти, или Маффео Веджо, вознаграждением за гуманистическую деятельность. В каждом отдельном случае приходится сызнова судить о связи (обычно косвенной) этой деятельности с формальным общественным статусом. Коммуна платила жалование Салютати и Макьявелли как чиновникам, а не как гуманистам, хотя их познания учитывались при выборах должностных лиц. Феррарский герцог или неаполитанский король одаривали своих придворных поэтов, как и всякие средневековые властители (впрочем, Ариосто получал деньги за службу в военной администрации, а не за стихи, которые Ипполито д'Эсте считал "чепухой").

Рядом с гуманистами, в одной профессиональной шеренге, продолжали находиться интеллектуалы старого склада. Особых, сугубо гуманистических профессий, по сути, не было. Кроме того, если считать группообразующим  ядром гуманистической среды только "профессионалов", пришлось бы исключить из числа активных и характерных строителей ренессансной интеллигенции слишком многих - и Пико делла Мирандолу, и Гвиччардини, и Лоренцо Медичи, не говоря уже о тех, кто ничего или почти ничего не писал, будь то Никколо Никколи или Козимо Медичи, не говоря уже о таких государях, как Федериго Монтефельтро и Сиджизмондо Малатеста, или о кардиналах и папах, даже если их звали Пьетро Бембо или Эней Сильвио Пикколомини.

При таком поразительном разнообразии социального состава тех, кто остро переживал свою общность с другими гуманистами, необходимо найти критерий, действительно объединяющий их всех. Ибо перед нами неформальная группа единомышленников: ренессансных интеллигентов отличало содержание, а не официальный род деятельности, не внешние  социальные роли, а то, как гуманисты реализовали себя в этих ролях или, что еще важней, помимо них. Может быть, еще недостаточно оценено историческое значение того  факта, что гуманисты были социально-культурной группой, одновременно и реально сплоченной, сознательно выделяющей себя, и неформальной. Это, очевидно, первые в европейской истории интеллигенты "вообще", являющиеся (как и Ренессанс в целом) генетическим началом и вместе с тем антиподом  новоевропейской ситуации.

 

Неформальная общность

Вот они собираются в мастерской переписчика Веспасиано да Бистиччи, увлеченно, как равные, ведут ученую беседу - Бруни, Козимо Медичи, Марсильи, Никколи, Мальпагини... Что общего между ними? Некоторые из них были членами старых корпораций, но то, что их делало гуманистами и объединяло, не имело отношения к цехам и универси-

 

62

тетам. Местом их встречи служили загородная вилла, монастырская библиотека, книжная лавка, дворец государя и просто частный дом, где уютно разговаривать, перелистывать рукописи, разглядывать античные медали. В подражание древним они начали называть свои кружки "академиями". Однако не принадлежность к академии делала гуманистами, а гуманисты создавали академию. И чтобы войти в их тесный круг, требовалось лишь одно условие - блеснуть знаниями и способностями на ниве studia humanitatis. Иными словами, единственный обязательный и постоянный признак, объединявший гуманистов в особую группу, заключался в гуманизме. Это не тавтология. Конституирующим признаком служила исключительно духовная общность, которая отчасти социализовалась и превращалась в общность реально-групповую, но по самой своей слишком широкой и эфемерной природе не могла быть вполне материализована и закреплена. Грань между гуманизмом как умонастроением и как деятельностью условна. Гуманизм - выражение, так сказать, "блуждающей", неопределенно всеобщейсоциальной функции, ранее неизвестной и не предусмотренной в анатомии общества. Поэтому реализацию этой функции брали на себя люди совершенно разных состояний и статусов, с которыми они отнюдь не порывали. Их роли приобретали двойственность: в одной плоскости они купцы, чиновники, клирики и т. д., а в другой - гуманисты. Гуманисты они не потому, что им положено заниматься гуманизмом, не в силу фиксированного места, отведенного им в социальной структуре, а, напротив, вне такого места, вне заранее данной структуры. Почему же тот, а не другой? Кардинал Бембо, а не кардинал Ипполито д'Эсте? Купец Чириако д'Анкона, а не купец Морелли? Почему Тосканелли, Мальпагини, Брунеллески, а не сотни иных врачей, преподавателей, художников образовывали новую среду?

Причастность к ней зависела преимущественно от духовных свойств конкретной личности. Именно индивидуальность, именно перекличка и сцепление личных позиций - исходный момент формирования гуманистической интеллигенции. Потому-то не всегда ясна граница между гуманистами и негуманистами. Среди корреспондентов Гуарино, или Верджерио, или любого другого известного гуманиста встречаются юристы, врачи, теологи, втянутые в круг гуманистических интересов; все же трудно сказать, гуманисты ли они. Гуманисты - это те книжники, которые усвоили особый и необычный стиль общения, определенный круг занятий и чтения, способ мышления. Сколько таких людей действовали одновременно в Италии в любое десятилетие XV в.? Я не знаю, производились ли подобные подсчеты. Во всяком случае, речь идет о сотнях, а не о тысячах; даже среди немногочисленных образованных людей гуманисты, конечно, составляли явное меньшинство. Между ними и вполне традиционными интеллектуалами, естественно, была переходная и аморфная прослойка, состоявшая из полугуманистов или из тех, кто подладился к новым требованиям поверхностноогда в XVI в. навыки ренессансного воспитания и осведомленности стали среди просвещенных верхов чем-то общепринятым, границу между

 

63

новыми интеллигентами и, так сказать, просто интеллигентными людьми было бы трудно уже провести по прежнему духовному критерию. Однако тогда же, именно на основе экстенсивного распространения и признания гуманистических занятий и знаний, вошедших в преемственную структуру общественной деятельности, постепенно обозначилась возросшая социальная формализация интеллигенции.

Академии из частных кружков стали превращаться в профессиональные объединения под покровительством власти. К XVI в. групповой облик гуманистов начал застывать. Классическая образованность обернулась модой, а  сопричастность к ней - почтенным клеймом, уже не обязательно соответствующим личным достоинствам. Укрепление групповой общности гуманистов означало вместе с тем, что они успели выработать свои шаблоны, воспитать своих педантов и эпигонов, породить свой конформизм. Но, когда и поскольку это обнаружилось, гуманисты (в узком "филологическом" смысле слова) утратили прежнее духовное  значение. Уже Леонардо да Винчи подчеркивал, что не желает иметь с ними дела, Макьявелли был от них далек, Аретино смеялся над ними. То же самое случится и с художниками. Начиная с 1563 г. цехи сменяются академиями. Пройдет еще столетие, и новая интеллигенция оформится вполне. Но перестанет быть ренессансной.

 

"Труды в досуге"

В представлениях гуманистической среды уже со второй половины XIV в. studiahumanitatis стереотипно сопряжены с понятием "досуг" (otium, ozio), тоже заимствованным у Цицерона. Этот заполненный высокими занятиями, сладостный и отрадный досуг всегда противопоставлен службе и вообще всяким деловым обязанностям (negotium, ufficio). "Хотя бы то время, которое оставляют тебе другие заботы и необходимые для жизни дела, с великой пользой присвой и употреби на то, в чем способна раскрыться твоя одаренность. Нет ничего более пригодного и подобающего для приобретения добродетелей и благонравия, чем усердное чтение ученых античных писателей"3. Otium очень близок к тому, что современные социологи называют сферой "свободного времени", т. е. не такого времени, когда человек непременно бездельничает, а когда он принадлежит только себе и занят тем, чем ему хочется заниматься, а не тем, чего от него требуют внешние обстоятельства. Исходная антитеза negotium - otium, решающая для понимания социальной природы гуманистической группы, конкретизируется и раскрывается в ряду семантических оппозиций: службы и служения, профессии и призвания, внешнего и внутреннего, обыденного и возвышенного, вынужденного и свободного, постылого и приносящего желанное наслаждениеужно оговориться: otium мог иметь также негативное значение уклонения от человеческих обязанностей, нелюбознательной лености, мона-

 

64

шеского безделья, a negotium в этом случае приобретал позитивный смысл. Но элементарное противопоставление труда и безделья перекрывалось более тонкой антитезой двух "досугов", о которой здесь идет речь: ведь подлинный otium не просто "досуг", не "порочный досуг", не "ленивый досуг", а "труды в досуге" (in otio meo negotia). Следует "время досуга проводить не досужно"ысший же negotium - это чуждые суетным трудам занятия словесностью и созерцание истины. Понятия "otium" и "negotium", таким образом, сдвигались и обменивались местами. Когда, скажем, Гуарино писал "litterarum officium", то "officium" здесь означало именно "otium"4.

Поджо Браччолини - о нем рассказывает все тот же Бистиччи - "сверх секретарских обязанностей и скриптория, никогда не терял времени, предаваясь сочинениям и переводам". Став канцлером, он также совмещал "ufficio" и "ozio". В старости он подал в отставку, "чтобы иметь досуг и лучше высвободиться для занятий". «Он был к этому времени очень богат, прожив долго при римской курии. Он обладал немалой суммой в наличных, землями, многими домами во Флоренции, прекраснейшей мебелью и скарбом и множеством достойных книг и поэтому не нуждался в заработке... Покинув дворец [Синьории], имея досуг, он начал "Историю Флоренции"...»5.

Джанноццо Манетти, член флорентийского правительства (Синьории), дипломат и викарий, сочинил жизнеописания Сократа и Сенеки, опять- таки "несмотря на всю эту занятость", и сумел написать свою книгу "О достоинстве и превосходстве человека", ибо "распределял время так, чтобы не терять его". Время всегда приходится выкраивать, и гуманистами становятся именно в эти высвобожденные часы досуга. Дзаноби Страда, сын "Джованни Грамматика, который держал во Флоренции общественную школу", в юности помогал вместе с братом отцу, "чтобы заработать и пропитать бедную жизнь" (позже он служил при Неаполитанском дворе и был апостолическим протонотарием). "Но он, с его высоким свободным духом, который по врожденному благородству не мог смириться с вещами низкими и заурядными, все время, которое мог выкроить... сколько бы его ни оставалось, прилежнейшим образом тратил на изучение поэтов и философских наставлений, за которыми следовал в пламенном учении (con ardentissimo studio), отчего стал в юности своей и большим поэтом и достойным сочинителем прозы..." Когда Дзаноби получил должность при курии, "это отличие очень повредило его занятиям, ибо, желая хорошо исправлять свою службу, он не прилежал, да и не мог прилежать, занятиям поэтическим и, став уже человеком богатым, службу оставил"одобных противопоставлений нет у Ф. Виллани в биографиях врачей или юристов, они возникают только в связи с жизнеописаниями гуманистов, которые Виллани, впрочем, еще не выделяет вполне осознанно. Но именно в рассказах о Боккаччо, Салютати, Дзаноби Страде возникаетхарактерный мотив поисков истинного призвания и независимого ozio в стороне от привычных и практичных профессий. Ранним гуманистам

 

65

 

66

приходилось при этом восставать против родительской воли. Боккаччо "еще не вполне изучил грамматику, когда отец пожелал и заставил его ради прибыли сидеть за счетами и разъезжать", а затем "отдал его изучать каноническое право", но в конце концов уступил "горячему желанию" сына – и "Джованни, почувствовав себя свободным, с величайшим старанием начал исследовать то, что было потребно для поэзии"*'. Простая эпитафия, которую сочинил сам Боккаччо и которая была высечена над его могилой в Чертальдо,  звучала для средневековья необычно: "Его любимым занятием была благодатная поэзия". Этим в качестве жизненного итога обозначен не "negotium", a "otium". Эпитафия указывала, кем был автор "Фьезоланских нимф" на деле, а не по внешнесоциальным признакам; не кем его делали происхождение и готовые обстоятельства, а кем он сам себя сделал.

Свобода распоряжаться собой и своим временем – предварительное условие для того, чтобы стать гуманистом; причина выбора необычного пути неизменно описывается как неудержимый внутренний порыв, как веление личной судьбы. Салютати "по желанию отца перешел (после овладения свободными искусствами. - Л.Б.) к изучению нотариального дела" и лишь позже добился возможности "отдаться поэзии, словно бы призванный к этому более счастливыми звездами", "как если бы он для этого был рожден". Такова же биографическая схема, по которой стали гуманистами Манетги или Леон Альберти: могучее призвание, охватывающее юношу и рано или поздно (у Манетти после 25 лет) побеждающее косную волю семьи, побуждая выламываться из традиционного образа жизни и предопределенного набора социальных занятий. Отец Никколо Никколи был "купцом и богачом", имел четырех сыновей, и все занимались торговлей. "Когда Никколо был ребенком, захотел отец, чтобы он делал то же самое, и не смог он, как желал бы, высвободиться ради словесности". Только после смерти отца, получив хорошее наследство, Никколи сразу бросил торговлю и "отдался латинской словесности"7.  В одном из писем Верджерио мы находим назидательный рассказ о том, как отец просил его жениться, а он отказывался, не желая стеснять свободы ученых занятий. Доводы отца и возражения сына изложены в виде маленького диспута. Обе речи звучат весьма красноречиво, проникнуты – что далеко не всегда бывало в реальности - взаимным пониманием. Беседа закончилась тем, что "отец предоставил мне свободный выбор"... Как водится, приобщение к studia humanitatis насыщено в социальном плане пафосом свободного определения жизненного пути. "Я знаю, что ничто не обременительно для человека, ежели он сам этого желает".

Автобиографический экскурс выступает у Верджерио иллюстрацией к предшествующему рассуждению о выборе профессии. Это "трудное решение", ибо, выбрав жизненное дело, мы служим ему до последнего вздоха. Нельзя навязывать юношам в этом отношении опыт отцов, необходимо довериться их собственным природным склонностям. И тут же Верджерио характерно показывает, что гуманизм, собственно, не профессия, а призвание, - обличая людей, которые обращаются к словесности ради денег и

 

67

почестей, а не учености и добродетели. "Мы считаем мудрыми, благими и счастливыми тех, кого таковыми считает толпа, полагаясь не на правильное суждение, а на общее мнение. Так же и в занятиях наших мы ищем не благородного и достойного, а почестей и выгод, взыскуемых честолюбием и алчностью"8. "Правильное суждение" противопоставлено "общему мнению", гуманисты  - профессионалам, истинно мудрые - толпе, самодостаточные ученые занятия - занятиям словесностью ради внекультурных и корыстных целей. Формулы очень почтенной давности заключают в себе новую подоснову: антитезу otium - negotium как критерий отличения гуманизма и гуманистов. Верджерио  выдвигает отвлеченно-идеальные требования, но его риторические стереотипы все же преломляют действительное положение вещей. Конечно, гуманисты не стеснялись обменивать свои знания на деньги и престиж, не переставая от этого быть гуманистами, но их общественное влияние и групповая общность исчезли бы, если бы они не припадали к чисто культурному источнику того и другого, о незамутненности которого печется Верджерио.

Социальный статус ренессансных интеллигентов заключался в отсутствии определенного статуса. Талант и образованность помогали сделать карьеру и утвердиться на любом поприще, даже облачиться в кардинальскую мантию или пройти, как Томмазо Парентучелли, путь от мастерской переписчика до папского престола. Конкретные социальные облики гуманистов разнообразны, потому что их функция универсальна: они не "узкие специалисты", а специалисты по культуре вообще. Они - носители нового благородства (nobilitas), отождествляемого с личной доблестью и знанием. Этим гуманисты отличаются и от средневековых цеховых интеллектуалов, и от интеллигентов индустриального общества. Выбор для них лишен жесткости, ибо носит  личный характер, осуществляется вне прежних шаблонов, дает возможность проявить себя в широком наборе социальных ролей и преуспеть в них настолько, насколько позволяют собственная одаренность, энергия и случай. Все они - личности, пусть неодинакового масштаба, все жаждут самовыражения, многим из них изящная латынь заменяет родословную, а остроумие - власть. Цицерон и Платон прокладывают им дорогу к славе. Их объединяет открытость судьбыак как их социальный статус был лишь малоосязаемым и зыбким следствием статуса гуманистической личности, неудивительно, что каждый из этих людей озабочен самоутверждением. Самые скромные из них все-таки напоминают своего великого родоначальника Петрарку, у которого не было более важного и увлекательного объекта для размышлений, чем егособственное "я". Чему, как не этому "я", были обязаны все они своей почетной интеллигентностью? Увы, благородное духовное честолюбие нередко обращалось в тщеславие. Гуманисты затевали склоки, осыпали друг Друга грязными оскорблениями и тем парадоксально доказывали свою групповую общность... Впрочем, они не только соперничали, но и дружили. В какой бы город ни приехал гуманист, он легко разыскивал собратьев

 

68

по духу. Они дорожили личными контактами, ободряли друг друга, обменивались бесчисленными эпистолами и в конце концов в XVI в., разбросанные по Европе, почувствовали себя гражданами единой "республики ученых". Так интеллигенция  узнала о своем существовании.

 

Самоутверждение личности: Пико делла Мирандола.

С какой горделивой и достойной скромностью, с каким обостренным личным самосознанием (чуждым, однако, того, чтобы противопоставлять себя субстанциональному или видеть в оригинальности истины что-либо, кроме выражения ее вечности), с каким бездонным честолюбием и с какой погруженностью в высшие интересы духа - короче, с каким характерно гуманистическим индивидуализмом отстаивал молодой Пико делла Мирандола в "Речи о достоинстве человека" свою знаменитую идею диспута в Риме! Он  предложил провести этот диспут вокруг сочиненных им "900 тезисов", где были сведены идеи многих авторов, а также его собственные идеи касательно всех проблем, волновавших умы тогдашних философов, теологов, астрологов и прочих, кто размышлял о Боге, человеке и природе. Как известно, Пико собирался защищать свои тезисы против всех ученых, которые пожелали бы прибыть в Рим за счет автора. "Некоторые не одобряют в целом такого рода диспутов и обыкновения публично обсуждать ученые вопросы, настойчиво утверждая, что это дает не  столько сопоставление учености, сколько возможность покрасоваться талантом и образованностью". Другие же не одобряют "такого рода занятий" не вообще, а именно в нем, в Пико, "ибо я, в этом возрасте двадцати четырех лет, осмеливаюсь  предложить диспут в знаменитейшем городе, на обширнейшем сборище ученейших людей, в апостолическом сенате, относительно возвышенных тайн христианской теологии, высочайших положений философии и покрытых неизвестностью учений". Но ведь мало того что диспут для ученых - то же, что и гимнастика для тела. Он, Пико, решился на него, ибо, и проиграв, он выиграет. Когда речь идет об истине - нет проигравших. Он искренне и по совести заявляет, что лишен чего-либо великого и исключительного и при всей страсти к учению не претендует на имя ученого и не является им. Но пусть о нем, Пико, судят не по молодым его годам, а по сути тезисов. Это - при подобающих формулах скромности - иллюстрация к основной мысли "Речи" о возможности для каждого человека возвыситься до существа небесного, если он того пожелает. Идея диспута в контексте трак-

 

69

тата "О достоинстве человека" неизбежно означает утверждение космического достоинства автора, и все хвалы Человеку, делающему свободный выбор и воспаряющему к Богу, с полной естественностью и уверенностью подразумеваются в замечаниях сугубо личного порядка. "Отваживаясь на такое

великое предприятие, я должен или провалиться или восторжествовать, и если я восторжествую, то не вижу, почему победить на 10 тезисах похвально, а на 900 может быть поставлено в вину". И далее следует цитата из Проперция: "...se deficiant vires, audacia certe / Laus erit: in magnis et voluisse sat est" ("Если сил и не хватает, то, конечно, смелость похвальна: в великих делах достаточно уже желания"). Этот стих был вполне в духе эпохи. Гуманисты могли бы избрать его девизом. "В нашем веке многие... не только что по девятистам вопросам, но даже по всем вопросам, какие ни на есть, привыкли предлагать диспуты, не без чести для себя"9.

 

"Общность по занятиям словесностью"

так, гуманисты - это неформальная малая группа, которая вырабатывала не просто идеи и т. п., а нового субъекта культуры. Гуманистическую группу можно выделить по характеру otium, не случайно имевшего решающее значение для ее конституирования, по кругу интересов и занятий в "свободное время, по стилю жизни и общения, по способу мышления и культурного самосознания, ибо для такой группы самосознание и самоопределение выступают, естественно, важнейшим и вполне "объективным" отличительным признаком. Необычность групповой общности, столь отличной от всех существовавших ранее корпоративных связей и лишь очень немногими и частными приметами перекликавшейся с веселыми флорентийскими компаниями ("brigate") еще дантовских времен, была, конечно, вполне оценена и прочувствована гуманистами.

Понятно, что общность такого рода, образовавшаяся вокруг некоторого идеализированного социально-культурного представления, вокруг сознательной духовной ориентации, была бы просто невозможна без группового самосознания, без раздумий гуманистов над тем, что же их объединяет. Бистиччи рассказывает об одном из самых ранних гуманистических кружков кватроченто, собиравшемся у Франко Саккетти-младшего. Саккетти "никогда не делал никакого дела: он занимался только словесностью". Дважды в году он приглашал к себе в загородный дом на два-три дня компанию из 10—12 "образованных и благородных людей". "Все они были из самых влиятельных в городе, образованных и опытных". Здесь можно было увидеть Пандольфи, Пьеро и Доменико Пандольфини, Аламанно Ринуччини и "ученнейшего грека Джованни Аргиропуло в сопро-

 

70

вождении учеников", который был душой кружка. У Саккетти не развлекались играми, "как во многих виллах". "Прогулки, которым они предавались, были заполнены рассуждениями о словесности, об управлении общественными делами и о [других] достойных вещах". "Родились между названными [мужами] узы любви столь великой, что можно сказать - были они многими душами в одном теле. Таковы плоды истинной дружбы. Был столь силен дружеский союз стольких достойных людей, что редкий день они не собирались вместе из-за сходства их нравов [совпадения их образа жизни]"10. "La similitudine di lore costumi" – удачная формула. В переписке Гуарино встречаются формулы не менее развернутые и точные (впрочем, тоже стереотипные для кватроченто). Общность, к которой он принадлежит, - это "ученые люди и все сословие литераторов" (или: "занимающихся словесностью", "litteratorum ordo"). Гуманисты определялись через гуманизм. И действительно, сначала появились термины "studia humanitatis", "humanitas", а позже - "humanista"11. Другого критерия не знали, этот же существовал как идеальная норма поверх социальных различий. Конечно, под покровом стилизованных отношений такие различия не могли не давать о себе знать, но весь тон гуманистической среды оттеснял их в сторону, давал людям сойтись, невзирая на разницу в общественном положении; здесь первенствовали более интеллектуально блестящие, а не более богатые и могущественные. Не забудем, что в школе Гуарино, как и у Витторино да Фельтре, учились на равных лица самого скромного положения и отпрыски княжеских родов, что вообще сближению гуманистов разного происхождения способствовала унаследованная от века коммун и чуждая сословной дистанцированности "демократическая", как мы теперь сказали бы, общественно-бытовая атмосфера. Простота и достоинство в отношениях самых рядовых ремесленников с самыми именитыми людьми города хорошо видны, например, в новеллистике и особенно характерны для Флоренции.

"Сословие литераторов" - это "те, кто возделывает ученость, бодрствует при добродетелях, взыскует славы и научает своих дальних, современников и потомков". В 1427 г. гуманист Гаспарино Пергамено рекомендовал Гуарино ученика, некоего Франческо Мариано, который направлялся в Верону и был "готов перенести стойко все неудобства ради возможности присовокупить к латинскому языку еще и знание греческого". Корреспондент Гуарино ссылался в подкрепление просьбы на "такую тесную близость вследствие сообщества по этой нашей словесности (societas litterarum)"12. ...Когда на Флоренцию двигались нанятые Альфонсом Арагонским  войска под командованием тирана Римини, неистового и просвещенного Сиджизмондо Малатесты, Синьория выслала к нему навстречу для переговоров Джанноццо Манетти. Гуманист и кондотьер беседовали о новых рукописях, попавших в библиотеку Козимо, и о других ученых материях. Придя в восторг от беседы, Малатеста раздумал воевать с Медичи и повернул войска. Правда, разгневанный неаполитанский король объяснял предательство Малатесты тем, что ему не было целиком выплачено

 

71

 

72

условленное вознаграждение... Но, если даже это так, мы вправе поверить, что беседа с Манетти могла для такого поразительного человека, каким был Сиджизмондо, послужить дополнительной, тоже реальной причиной внезапного изменения настроения13. "Societas litterarum" воспринималось теми, кто был с ним хотя бы отчасти связан, вполне серьезно.

Пять условий Лоренцо Баллы. Лоренцо Балла, речисляя пять важнейших условий, потребных для ученых  занятий, аловался, что он был лишен их всех. Первые два условия состоят в "общении с образованными людьми" ("litteratorum consuetude" - в весьма вольном современном переводе это можно было бы назвать "научной средой"), а также в "изобилии книг". Далее следуют "удобное место" и "свободное время" (temporis otium). И наконец, "душевный покой" - "animi vacuitas", особая "пустота, незаполненность, высвобожденность души", делающая ее готовой к наполнению ученостью и мудростью. "Если отсутствует хотя бы одно из этих условий, это приносит множество неудобств; что же следует подумать, если отсутствуют они все? Однако я непрестанно сопротивлялся и в конце концов, насколько возможно, противостоял обстоятельствам; плавая и бродя по свету, борясь - я все же часто обращался к занятиям... Пусть и не было должных условий; этот урон, я полагаю, возмещался сведениями о многих вещах, которые мне довелось увидеть или испытать"14. Далее следует цитата из "Одиссеи" о странствиях, обогативших ум Улисса. Сквозь насыщенную классическими реминисценциями и готовыми формулами, но непринужденную и гибкую латынь проступают совершенно четкие контуры того, что было реально потребно для духовных усилий и формирования ренессансного интеллигента. Ну конечно, otium, спокойное место, богатая библиотека и отрешенная от суеты сосредоточенность, расположенность к медитации. Однако перечень начинается с потребности в общении с себе подобными. Завершается же он тем антиусловием, которое, противореча всем предыдущим, оказывается, в сущности, не менее необходимым, чем они. Это - погруженность гуманиста в большой мир за окном его кабинета. В этом мире судьба гуманиста не закреплена. Условия умственной работы и превратности биографии выступают в видимом противоречии. Но бодрая жалоба Баллы подтверждает, что противоречие было благодетельным для культуры, умевшей совместить книжность и жизненность. Переход от внутригрупповой общности - litteratorum consuetudo - к социальному макрокосму (и обратно) бывал небезоблачен, но органичен и естествен для нескольких поколений гуманистовт Пет-

 

73

рарки до Фичино и Кастильоне, не только для граждански и республикански настроенных ранних кватрочентистов, но и для утонченно-созерцательных неоплатоников.

Социальный престиж гуманистической образованности.

Гуманист Никколо Никколи, встретив однажды Пьеро деи Пацци, сына благородного мессера Андреа деи Пацди, сказал ему: "Постыдно, что ты, будучи сыном своего отца и пригожим с виду, не занимаешься изучением латинской словесности, которая была бы тебе великим украшением; если ты ее не изучишь, тебя совсем не будут уважать; когда пройдет цвет твоей молодости, ты окажешься лишенным всякой доблести". Пьеро деи Пацци тут же решил последовать доброму совету и пригласил к себе домашним учителем - за сто флоринов в год – блестящего Понтано. Ему удалось преуспеть в занятиях. И "посредством словесности он завел дружбу с первыми гражданами города"15. Этот высочайший социальный престиж гуманистических познаний и талантов, этот культ культуры - характерная черта Возрождения. Данте терпел унижения, Петрарку уже короновали, и флорентийские приоры обратились к нему через Боккаччо с письмом, где говорилось об "отеческой нежности" к нему соотечественников и о том, что ему будет немедленно возвращено имущество, конфискованное некогда у его отца, лишь бы Петрарка соблаговолил вернуться на родину, избрав любую книгу для публичного комментирования: "Твоя родина заклинает тебя всем самым святым, всеми правами, которые она на тебя имеет, чтобы ты посвятил ей свое время...". Ибо приоры решили возвысить Флоренцию, поощряя расцвет словесности и искусства, "убежденные, что тем самым отдадут ей, подобно Риму, нашей матери, своего рода власть над остальной Италией"16. Вскоре Салютати и другие канцлеры возведут хороший латинский стиль на уровень политики, и в первые десятилетия XV в. восторг перед

studia humanitatis станет привычной чертой общественного быта, ранее всего, конечно, во Флоренции и при многих дворах от Неаполя до Римини, Урбино и Милано. Многие приезжали во Флоренцию, утверждает Бистиччи, только для того, чтобы повидать Леонардо Бруни и заказать переписку его рукописей. Посланец Альфонса Арагонского, некий испанский дворянин, явился к Бруни с предложением на любых условиях переехать к королевскому двору. Прибыв к знаменитому гуманисту,

 

74

этот дворянин "бросился на колени, и было трудно заставить его подняться"17. На ренессансной почве рождались независимый авторитет светской культуры, та сила писателя и ученого в глазах общественного мнения, которая впоследствии побудит Екатерину и Фридриха переписываться с Вольтером, Наполеона искать свидания с Лапласом и Гёте.

Уже в раннем кватроченто Филельфо, а в XVI в. Аретино сумели превратить эту только что возникшую и невесомую вещь в товар, шантажируя и торгуя в розницу панегириками и эпиграммами. Замечательно, что их действительно побаивались и ублажали. Аретино, укрывшись в Венеции, "с помощью бумаги и бутылки чернил" заставил всю читающую Италию смотреть себе в рот и повторять строку из "Неистового Орландо": "Вот бич князей, божественный Пьетро Аретино". Услуги его были столь дороги, что, например, Козимо I Медичи вынужден был очень вежливо и осторожно отклонить их, ссылаясь на то, что тосканская казна слишком опустошена, чтобы взять Аретино на содержание. Не совсем твердые представления о порядочности Аретино возместил артистизмом, это Петрарка, отбросивший терзания и забывший об Августине. Спустя четыре века фигура Аретино очаровывает, но не внушает уважения. Однако современники его уважали. Ибо гуманисты настолько приучили их ценить интеллектуальный и художественный блеск, что соединение культуры с нравственной высотой уже не воспринималось идущим к закату Возрождением как обязательное внутреннее условие.

Не менее, чем о преклонении испанца перед Бруни, красноречив другой рассказ старого переписчика о шумном успехе во Флоренции лекций Филельфо по греческой словесности и философии (в Studio), a также его чтений о Данте в церкви Сайта Либерата по праздничным дням, "чтобы удовлетворить аппетит к словесности". Но еще лучше о своем неслыханном триумфе поведал в одном из писем сам гуманист. "Флоренция меня радует многим. Ведь это город, в котором нет недостатка ни в чем: ни в великолепии и привлекательности домов, ни в достоинстве и блеске граждан. Прибавь к этому то, что весь город расположен ко мне. Все меня уважают и почитают.  Все возносят до небес высочайшие похвалы. Мое имя на устах у всех. Когда я иду по городу, не только первые граждане, но и благороднейшие женщины в знак уважения уступают мне дорогу и так превозносят, что мне неловко за такой культ. Слушателей ежедневно бывает человек по сорок и даже больше"18. Несколько ранее не менее громким успехом пользовался монах-гуманист Луиджи Марсильи. "Его келья бывала полна достойнейшими молодыми людьми, которые подражали его жизни и нравам". "Его посещали лучшие и достойнейшие мужи этого города, которые стекались к нему как к некоему божественному оракулу"19. Нет смысла далее множить подобные факты, они хорошо известны.

Гуманисты стали наставниками нескольких поколений образованных людей Италии. Купец Морелли, переписчик Бистиччи, граф Кастильоне, чьи сочинения были созданы на протяжении столетия, люди совершенно раз-

 

75

ного круга и ни в чем не сходных биографий, одинаково убеждены, что "словесность" необходима всем. Новый статус и новое содержание культуры, скрывавшиеся за понятием "lettere", превратились в мощный идеологический импульс, проникавший в любую грамотную среду, менявшийся, разумеется, с различными оттенками в зависимости от каждой социальной ситуации, но все же и сам накладывавший объединяющий колорит. Гуманисты создали публику по своему образу и подобию. Кастильоне пояснял, что совершенный придворный не обязательно должен быть хорошим писателем, но, упражняясь в словесности сам, он учится понимать литературу. Lettere не вредят воинскому делу дворянина, ибо подвиги свершаются прежде всего ради славы, а славу и ее бессмертие, которое в большей мере жизнь, чем сама бренная жизнь, дают именно lettere, вдохновляющие на уподобление героям античности.  С презрением Кастильоне отзывался о французских дворянах, которые «знают только благородство ратное, а все остальное вовсе не почитают, поэтому не только не ценят словесности, но даже гнушаются ею и всех ученых почитают людьми подлого звания, так что им кажется большим оскорблением, если кого-либо называют "клириком"». Кастильоне предсказывает расцвет словесности и во Франции, возлагая надежды на герцога Ангулемского, будущего Франциска I. Но пока для Кастильоне Франция - варварская страна. Не только потому, что в ней по-прежнему царит сословно- рыцарский идеал доблести, но и потому, что светская культура нового типа там пока неизвестна. Несмотря на свой "благородный университет", т.е. Сорбонну, французы "чужды" гуманизма; понятия "образованный человек" и "клирик" еще являются для них синонимами.

Между тем для Кастильоне гуманистические социально-этические представления - главный критерий оценки придворного, который должен быть прежде всего человеком добродетельным, образованным, тонким и универсально развитым, совершенным человеком вообще, а уже потом и благодаря этому совершенным придворным. Таковы последствия полуторастолетнего воздействия гуманистов на общественную психологию. Даже сквозь куртуазно-изысканные вариации легко просвечивает общий ренессансный субстрат, который обеспечил гуманистам широкую общественную поддержку.

"Помимо добродетели, истинное и главное украшение души каждого человека составляет, я думаю, словесность"20.

Что требовалось для успеха? Какие, так сказать, "профессиональные" достоинства гуманиста особенно ценились окружающими и более всего способствовали его успеху и известности?

 

76

Веспасиано Бистиччи счел нужным вставить в жизнеописания гуманистов рассказ о некоем Лауро Квирино, который запомнился ему только тем, что, "будучи молодым и горячим в занятиях", сочинил «инвективу против того места [выполненного Леонардо Бруни перевода на латинский с языка оригинала "Никомаховой этики" Аристотеля], где сказано summum bonum (высшее благо. - Л.Б.), утверждая, что это [переведено] нехорошо и что надобно сказать bonum per se (самодостаточное благо. — Л.Б.)». Бруни ответил колкой эпистолой, сообщив ее некоему кардиналу, у которого в то время он гостил. Лауро Квирино был, поясняет Бистиччи, знающим, но не красноречивым человеком и не обладал, как мессер Леонардо, "силой слога" (la forza nello scrivere). Разумеется, он проиграл в этом столкновении. Ответ Бруни вызвал сочувственный смех кардинала: "Этакий мальчишка осмелился писать против мессера Леонардо, человека великого авторитета и репутации"21. Случай любопытен особенно тем, что два гуманиста поссорились буквально из-за одного слова, а Квирино даже благодаря этой ничтожной филологической контроверзе вошел в историю. Спор о слове, впрочем, не мог быть ничтожным в глазах самих гуманистов; у меня еще будет повод рассказать, как Полициано разорвал дружеские отношения с Бартоломео делла Скалой из-за вопроса о том, в мужском или женском роде следует писать существительное "culex"... Филология была основным инструментом и фундаментом гуманизма. Безупречное знание "обоих языков", и особенно искусное владение классической латынью, составляло условие репутации гуманистов; иные из них, менее одаренные и оригинальные, только на этом свою репутацию и строили. При этих обстоятельствах выступление Квирино было для него прекрасным способом обратить на себя внимание, бросив маститому ученому вызов, который не мог быть оставлен без ответа.

"Сила слога" не только служила аргументом adhominem, но и была высоко почитавшимся доказательством правоты Бруни по существу; ведь дело заключалось не в одном толковании аристотелевского термина, но и в демонстрации поставленного оппонентом под сомнение свободного владения античной языковой стихией и эрудицией.

С.С. Аверинцев отмечает сходную ситуацию в позднеантичной риторской и писательской среде в связи с фигурой Лукиана из Самосаты. «Такие люди, как Лукиан, были обязаны своему литераторству решительно всем: и духовными и материальными основами своего существования, своим человеческим лицом и общественным статусом. Понятно поэтому, что, когда Лукиану приходилось сталкиваться с неблагоприятными отзывами касательно чистоты своего стиля, писатель приходил в такое неистовство, в какое его едва ли привела бы самая страшная клевета относительно чистоты его нравов... он привлекает неимоверный аппарат учености, чтобы реабилитировать свое словоупотребление, больнее задеть его просто невозможно. По-видимому, созревание "литераторского" социального самочувствия всегда сопровождается подобными эксцессами: достаточно вспомнить нравы итальянских гуманистов XV столетия...»

 

77

Исследование С-С. Аверинцева показывает, что гуманисты генетически зависели, конечно, от греческого "творческого принципа", и в этом смысле всюду, где я перевожу "litterae" как "словесность", нужно было бы сказать "литература". Вместе с тем, не решаясь что-либо уверенно утверждать относительно античности, я склонен все же думать, что интеллигенции, хотя бы в ренессансном виде, античность не знала. С.С. Аверинцев справедливо подчеркивает, что задачу синтеза "Афин" и "Иерусалима", поставленную в эллинистическую эпоху, решать "должна была европейская культура, и притом всем своим существованием". Ее решали и гуманисты вслед за патриотической и средневековой традицией и вопреки ей. Поэтому их "litterae" не были только "литературой", сами же они (особенно неоплатоники, но и ранние гуманисты) не были профессиональными литераторами. Они совместили на свой лад (а иначе и не могло произойти после почти полутора тысячелетий непрерывного синтеза) "Афины" с "Иерусалимом". Их "litterae" - это также и "словесность". Антитеза жизни и бытия, существования и сущности, сакрального и художественного, мудреца и литератора, "мышления-в-мире" и "мышления-о-мире", антитеза, столь пластично изображенная С.С. Аверинцевым на эллинский лад в виде "характеров" и "масок" двух культур, была гуманистами снята. Собственно, именно десакрализация "словесности", внесение ее духа в светскую сферу "литературы", культуры; вместе с тем принципиальная открытость "литературы" в космос и социум, неслыханное смешение двух противоположных подходов к слову; внутреннее отождествление жизни и культуры, но благодаря их дистанцированию; понимание их как процесса окультуривания жизни и экзистенциального наполнения культуры, реализации сущности в существовании - именно это дало "гуманизм итальянского типа, в предельном напряжении сил создавший доселе небывалые нормы культуры"22.

Итак, прежде всего, конечно, требовались превосходное знание языка, а заодно и четкий почерк. Папа Иннокентий, чтобы выбрать одного из двух претендентов на должность своего секретаря, "велел написать обоим одно и то же письмо"; "письмо, выполненное мессером Леонардо, было лучше, и поэтому место секретаря получил он. Во-вторых, требовалась неимоверная память. "Моя беседа с ним тянулась долгими часами, и, однако, я всегда уходил от него неохотно. Ибо дух мой не мог вполне насытиться общением с этим мужем. Какова в нем, о бессмертные боги, сила речи! Какое богатство! Какая память о стольких вещах! Ибо он удерживал в голове не только то, что относится к религии, но и то, что мы называем языческим. Всегда Цицерон, Вергилий, Сенека и другие древние были у него на устах: и не только их мнения и сентенции, но даже сами слова он часто произносил так, что они казались принадлежащими ему самому, а не заимствованными"24.

Этот отзыв Бруни о Луиджи Марсильи, вложенный им в уста Салютати, как нельзя лучше показывает, что, хотя память в известном смысле совпадала с культурой именно в средние века (как и во всяком обществе, ориентированном на авторитет традиционного прошлого, заветной мудро-

 

79

сти, священного писания, на готовые образцы и формулы) и хотя ренессансное мышление, поскольку оно утверждало себя на античных текстах и примерах и видело идеал позади себя, сохраняло тем самым отчасти средневековые свойства, все же в характере и функциях культурной памяти происходило существенное изменение. Оно состояло прежде всего, разумеется, в секуляризации памяти, устремленной к "языческой" мудрости и красноречию. Но, следовательно, память приобщала не к надвременной истине, а к истине, развернутой в истории. В отзыве Бруни видно, что наибольшее восхищение вызывало такое знание древних, при котором исчезает ощущение цитирования. Память не приковывает к тексту, а освобождает. Если собственные мысли нуждаются в опоре на чужие, зато чужое становится своим, заимствование сливается с творчеством; помнить десь означает не только знать, но и уметь жить в античности, отождествлять себя с нею и свободно распоряжаться античной культурой. Больше всего тогда ценили именно способность претворять классическую эрудицию в непосредственное действие и жизненные формы. В этом смысле Ренессанс предстает как проникнутая возвышенной серьезностью игра в античность.

Неудивительно, что ничто, пожалуй, не могло принести раннему гуманисту такого внешнего успеха, как искусство устной латинской речи. Если верить Бистиччи, сын врача Томмазо Парентучелли стал папой под именем Николая V потому, что искусней других кардиналов произнес поминальное слово на похоронах своего предшественника Евгения IV. Античное обыкновение сочинять речи - погребальные, свадебные и иные - было восстановлено. Торжественная публичная речь вошла в дипломатический обиход. Даже папа теперь давал аудиенции не "in segreto", a "in publico". Бистиччи восторженно уверяет, будто выступление Джанноццо Манетти (в качестве флорентийского посла) на коронации Николая V слушали 150 тыс. человек. "Во всей римской курии только и говорили, что об этой речи", и венецианская делегация срочно снеслась с родным городом, дабы в ее состав был включен человек, способный не уступить Манетти в латинском красноречии. Когда тот же знаменитый Манетти прибыл послом в Венецию, он говорил, обращаясь к дожу Франческо Фоскати, более часа и "никто не шелохнулся", а при выходе из Палаццо дожей толковали: "Если бы наша Синьория имела такого человека, стоило бы отдать за это одну из наших главных земель".

Еще один рассказ Бистиччи о Манетти особенно жив и выразителен. При встрече во Флоренции императора Сигизмунда Козимо Медичи пожелал, чтобы от имени Синьории гостя приветствовал не Манетти, входивший тогда в ее состав, а Карло д'Арецдо, состоявший при ней канцлером. Но получилось так, что в речи выступавшего затем от имени императора Энея Сильвио Пикколомини, который только что стал кардиналом, содержались некоторые предложения, требовавшие немедленного ответа. Карло наотрез отказался, заявив приорам, что не может произнести новую речь без подготовки. Приорам ничего не оставалось, как просить мессера

 

79

Джанноццо избавить их от стыда; тем временем император со свитой и все собравшиеся ждали продолжения церемонии... Пауза затянулась, ибо Манетти согласился не сразу, получив удачную возможность насладиться своей незаменимостью. Но когда он наконец произнес импровизацию, "все те, кто знал латинский и разбирался в этом, решили, что мессер Джанноццо выступил без подготовки много лучше, чем мессер Карло подготовившись"25. Вот он - наглядный общественный триумф гуманиста! Притом Манетти, бесспорно, сильно уступал в оригинальности и таланте таким людям, как Бруни или Браччолини; он предлагал современникам по преимуществу расхожие результаты studia humanitatis. Тем не менее слава Манетти тогда не уступала ничьей. По критериям первой половины кватроченто, она была вполне заслуженной. В блестящей латинской импровизации сошлось все, чем дорожила эпоха: не только классическая образованность, стилистические и ораторские достоинства, но и нечто большее - перенесение studia humanitatis в социальную практику, в общение, свободное овладение миром античной культуры, умение окропить ее не только мертвой, но и живой водой. Это стремление как бы превратиться в римлян и создать иллюзию возрождения античного жизненного уклада - принадлежность не только первоначального этапа гуманизма. Но тогда только что возникшее умонастроение проявляло себя особенно простодушно и вместе с тем изощренно, играя новыми возможностями и увлекая этим все более широкую аудиторию.

Возможно, не совсем неуместно сопоставление с музыкальными виртуозами XVHI в., которые бывали в особой чести у публики благодаря импровизации, при которой музыка представала как нечто неготовое и слившееся с даром исполнителя. Ораторы-гуманисты также демонстрировали классическую латинскую элоквенцию не как результат, а как процесс. В их распоряжении не было лучшего средства вовлечь сразу множество людей в новое жизнеощущение, стиравшее границу между мифом и реальностью и переносившее идеализированные образы в повседневность, чем публичная импровизация в античном стиле.

Впрочем, таким средством мы вправе в еще большей мере считать искусство.

Художники. Возникновение ренессансной художественной интеллигенции - особая тема26. Было бы интересно, однако, бросить на нее хотя бы самый беглый взгляд в связи с общей проблемой. Вкратце ситуация может быть обрисована так: на протяжении XV - начала XVI в. многие итальянские художники ослабляют свою зависимость от цеха, попадают в сферу внимания гуманистов. Они более или менее втягиваются, правда с опозданием, в просвещенную ренессансную

 

80

среду, усваивают ее стиль жизни и поведения, хотя неизбежно сохраняют некоторые профессионально-групповые особенности. Филигаю Виллани, впервые включив в жизнеописания выдающихся людей сведения "о Джотто и других флорентийских художниках", испытывает потребность оговорить свое право на это: "Мне должно быть позволено, по примеру античных писателей..." и пр. На рубеже XIV-XV вв. это было еще необычным и требовало оправдания. К художникам привыкли относиться примерно так же, как к плотникам, каменщикам, мастерам стекольного и бумажного дела, торговцам красками и другим их товарищам по цеху. Даже спустя сто лет социальный статус живописца и особенно скульптора в глазах массы стоял еще невысоко; изменения в умах широко начались только во второй половине кватроченто. Все же, когда Граначчи, первый учитель Микеланджело, пытался втолковать отцу своего питомца разницу между скульптором и каменотесом, старик отказывался его понять. Данте писал, что некогда во Флоренции кровь была чиста "nell'ultimo artista", т. е. "в последнем ремесленнике". Средневековые художники были всего лишь такими "артистами". Чтобы понять, как это слово могло получить новое и гордое значение, нужно заглянуть во Флоренцию Козимо и Лоренцо Медичи или в Рим Юлия П и Льва X. Сотня живописцев и архитекторов продолжали угождать консервативным, тяготевшим к треченто вкусам цехов и братств, оставаясь частью рядовой пополанской среды и сохраняя, по-видимому, примерно тот же статус, что и в ХШ в., в пору Чимабуэ. Однако рядом выделялись мастерские, терявшие корпоративно-патриархальный облик. Сюда охотно заходили интеллектуалы и вельможи. Здесь не только работали, но и вели, по выражению Вазари, "прекраснейшие речи и важные диспуты" (хронист назвал поэтому мастерскую Боттичелли "академией бездельников"). Художники усваивали литературные и теоретические интересы и наравне с гуманистами и поэтами начинали осознавать себя носителями широкой духовности. Даже весьма традиционно мысливший Ченнино Ченнини все-таки уже требовал (около 1437 г.) от художника, помимо умеренного и воздержанного образа жизни, изучения "теологии, философии и других наук". Для Леона Альберти бесспорно, что художник должен быть человеком, сведущим в словесности ("huomo buono et docto m buone lettere") С Альберти дружили Брунеллески и Донателло, Поллайоло общался с Фичино, молодой Микеланджело - с Полициано. Философия, искусство и наука воспринимались отныне как грани целого Универсализм Леонардо да Винчи не удивлял современников, удивляла лишь гениальность результатов Художник должен был, чтобы равноправно войти в гуманистическую элиту, стремиться к идеалу "uomo universale".

Никогда в европейской истории не было подобного понимания универсально-духовных функций и высокого социального места художника. (Конечно, не всякого художника, а лишь такого, который соответствовал бы новым представлениям.) Донателло был сыном чесальщика шерсти,  

81

 

82

хоронил же его "почти весь народ этого города". На надгробном бюсте Брунеллески по распоряжению коммуны была сделана торжественная надпись, в которой отмечалось мастерство "архитектора Филиппо" в "искусстве Дедала", поминался "удивительный купол знаменитейшего храма" в свидетельство "его божественного разумения" и восхвалялись "драгоценные дары его духа и исключительные добродетели"27.

В средние века (да и в античности) с обликом художника были традиционно связаны представления об острословии, озорных и непристойных выходках, уме пополам с придурью - нечто шутовское и карнавальное, излюбленные сюжеты для новелл. Как далеко отсюда до Вазари! В ренессансной среде характер этих общих мест резко меняется и сублимируется. "Странность" как неотъемлемое свойство художника по- новому связывается с сатурнинскими мотивами на неоплатонической основе; теперь это дюреровская "Меланхолия I", ставящая художника рядом с философом в качестве "священнослужителя муз" - "sacerdos musarum". Весь семантический набор гуманистических и неоплатонических стереотипов, обрисовывающих философа, распространяется, с необходимыми вариациями, во второй половине XV в. также и на художника: аркадийская тишина, медитативная сосредоточенность и порождаемая ею "творческая лень", одиночество, сатурнинская "гениальность", демонизм, амбивалентная меланхолия (чувственность и созерцательность) - короче говоря, обусловленность известной космической силой, астральным воздействием и природным предрасположением, типом темперамента и т. п. Рассказы о забавных выходках художников приобретают новый смысл: в средние века они свидетельствовали о маргинальности социального персонажа, способного на карнавально-шутовской лад выключаться из готовой системы отношений и принятой в ней серьезности; теперь экстравагантность живописцев и скульпторов, напротив, есть признак их включения в ренесансную элиту и приобщения к ее ценностным формулам. Как сказал, по свидетельству Вазари, Козимо Медичи, защищая своеволие Филиппо Липли: "Редкие таланты - это небесные существа, а не ослы с поклажей". Замечательно, что художнику отныне предписывалось - как и гуманисту! - одержимость учением, безразличие к внешнему, духовное самоконструирование. Реализация этих гуманистических представлений в социальной практике оказалась, однако, довольно трудным делом; статус художников менялся куда медленней, чем у интеллектуалов. Положение живописцев, скульпторов, архитекторов, которые, в отличие от гуманистов, были скованы цеховыми порядками (первым взбунтовался против них Брунеллески в 1434 г.), не имели опоры в виде наследственного состояния, постоянно оплачиваемых должностей или церковных пребенд, целиком зависели от заказов, страдало

неустойчивостью.

Впрочем, "нужды художников, понимаемой в том смысле, что художник не может никого заинтересовать своим творчеством и потому лишен заработка, тогда не существовало"28. У. Прокаччи доказал это в отношении флорентийских художников первой половины кватроченто: все они были цеховыми мастерами, более или менее зажиточными и, во всяком

 

83

случае, не нуждавшимися в необходимом, социальная среда ренессансного  города предъявляла возрастающий спрос на их изделия. Во второй половине XV в. положение если и изменилось, то не к худшему. (Боттичелли в старости впал в нищету, как объясняет Вазари, оттого что бросил живопись и не имел иных источников дохода.)

Только с начала XVI в. у "художников исчезает уверенность в заработке", но пока не обозначился кризис Возрождения, пока "не начинается период странствований художников", пока не приходит следующая за

 

84

Возрождением эпоха "отчаявшихся и отчаянных, надломленных и неистовых", эпоха Бенвенуто Челлини, Россо и Торриджано29, неустойчивость положения художника касалась не столько материального достатка, сколько нередкого столкновения творческих устремлений, возросших социальных претензий и профессиональной гордости с вкусами и капризами заказчиков, особенно если речь шла о создании монументальных произведений, требовавших дорогого материала и многих лет работы. Конфликтные ситуации, следовательно, были часто связаны как раз с растущей самооценкой и повышением роли художника в обществе.

Эти люди, как позже Бенвенуто Челлини, могли положиться только на себя. Своим новым - ренессансным - местом под солнцем они обязаны не происхождению, не традиции, не социальной и профессионально-цеховой принадлежности, а лишь таланту, силе характера и счастливому случаю. Опять-таки: не группа их создает, а они создают вместе с гуманистами группу по мере того, как их личные судьбы сливаются в коллективную судьбу. Репутация мастера определялась творческой индивидуальностью, способностью измыслить нечто созвучное изменившимся вкусам. Не каждый художник того времени был ренессансным художником, и не каждый мог привести в восхищение заказчиков нового типа; выдвинуться помогала только индивидуальная эстетическая ориентация30. Некоторых, как Синьорелли и Леонардо, отличала изысканность одежд и повадка важных синьоров, Рафаэль и Тициан жили в палаццо и показывались в окружении свиты, Микеланджело пренебрегал этикетом и держался бирюком; все они, однако, обостренно дорожили своим достоинством. В 1548 г. Франческо де Ольянда придется уже опровергать мнение, будто знаменитые художники и скульпторы "нетерпимы и недоступны в обращении, в то время как на самом деле у них простая человеческая природа". Как должна была измениться социально- психологическая атмосфера со времени Джотто и даже Мазаччо, если потребовались разъяснения, что художники не высокомерны, а просто "не хотят быть отвлеченными пустой болтовней досужих людей от тех высоких мыслей, которые их непрерывно занимают, и не хотят быть втянутыми в мелочные будничные интересы". Микеланджело разговаривал с папой, не снимая войлочной шляпы, и Ольянда приписывает ему жалобу, звучащую вполне правдоподобно: "Папа мне иногда докучает и меня сердит..."31

В недолгие годы Высокого Возрождения нескольким художникам удалось достичь громадного социального престижа и богатства, дав тем самым совершенно новую меру положения живописца в обществе. "Великие и благоденствующие художники бывали и до Ренессанса. Но уровень, на котором Рафаэль и Тициан сочетали гений с общественным признанием, успех с художественной целостностью, богатство, славу и популярность с непоколебимой преданностью своему искусству, был беспрецедентным и оставался уникальным", пока, в эпоху барокко, его не повторили Бернини и Рубенс32.

 

85

Конечно, мы не должны забывать жалоб Мантеньи (в переписке с Изабеллой д'Эсте) или того, что Боттичелли умер в нищете. Открытость судьбы не исключала ее трагизма, но исключала трагизм рутины и монотонности.

Жизнь ренессансных интеллигентов не часто бывала идилличной, особенно начиная с переломных 90-х годов кватроченто. Но они жили, а не прозябали. Социальные установки Ренессансный тип мышления, как известно, отнюдь не характеризовал синхронную ему итальянскую культуру в целом и не выступал как нечто тождественное ей. Этот тип мышления, в отличие от средневековой религиозности, не имел общеобязательной силы. Короче говоря, ренессансная культура была более или менее элитарна и не могла быть иной ввиду, по крайней мере, двух простых причин: новизны и учености. Но элитарна бывала в этом смысле любая высокая культура, Воспринимаемая и утилизируемая относительно массовым кругом  потребителей в адаптированном и частичном виде. Для оценки культуры существенна, очевидно, не эта вполне естественная в известных условиях элитарность, а нечто иное: насколько открыта культурная элита, насколько широка ее внешняя социальная основа, каковы ее взаимоотношения с массой33.

Было бы странно думать, что гуманисты и художественные новаторы XV в. зеркально отражали в своих трактатах, поэмах и картинах то, что было на уме и на сердце какого-нибудь ремесленника или купца, или что даже монументальное искусство Возрождения, архитектура, фрески и скульптура, рассчитанные на массы, полностью воспринимались ими и адекватно  отражали их психологию. Тем не менее нельзя отрицать, что импульсы, шедшие из всей городской пополанской толщи, и встречные импульсы гуманистической среды глубоко проникали друг в друга34. Ренессансная интеллигенция смогла прекрасно ответить на широкие социальные запросы и, в свою очередь, перерасти их, создав громадный исторический задел. В литературе встречаются суждения о "демократизме" ренессансной интеллигенции или, напротив, об "аристократической замкнутости" гуманистов, писавших на непонятной широкому читателю латыни и нередко высказывавших презрение к "толпе". Обе точки зрения мне кажутся малоубедительными ввиду неисторического переноса на Возрождение чуждой ему системы понятий. Когда Петрарка высокомерно отзывался о "черни" (vulgus) или когда Гвиччардини, со ссылкой на пример Катона Утического, писал, что "великая душа" не считается с "мнением толпы" (multitudo), - подобные высказывания вряд ли имели прямой социально-политический  

86

смысл и, во всяком случае, было бы неосторожно утверждать, что "чернь" и  "толпа" равнозначны низам. Вообще от античных времен и до романтиков и Пушкина духовный герметизм был связан с зашитой позиции интеллектуалов и творцов против невежества тех, кто притязает на понимание, судит и рядит, предъявляя к интеллектуалам свои требования, а это характерней для аристократических верхов, чем для низов, которые могли и не приниматься в особый расчет при отставании достоинства и престижа ренессансной интеллигенции. С другой стороны, близость к низам не в состоянии служить мерилом народности ренессансной культуры, ибо иначе Савонарола выше всех гуманистов и художников Возрождения, вместе взятых.

Конечно, гуманисты обычно разделяли политические симпатии и антипатии той среды, к которой они непосредственно социально примыкали, а это бывала среда верхушечно-пополанская, среднепополанская, дворянско- пополанская, придворная, церковная, но уж никак не низовая. Соответственно взгляды гуманистов отличались разнообразием, отвечающим разнообразию исторических ситуаций и личностей; гуманисты могли тяготеть к пополанской коммуне, унаследованной от ХШ-ХР/ вв., или быть цезаристами; их высказывания, однако, редко удается сблизить с настроениями плебейских низов. Это возможно лишь тогда, когда речь идет об эсхатологических, пауперистских, традиционно средневековых идеях, которые порой сложно скрещивались с историко-религиозными настроениями гуманистов. Конкретные политические взгляды, впрочем, лежат вне сюжетов настоящей работы. Но позволительно попытаться оценить социальную ориентацию и функцию гуманизма в целом как направления и стиля мысли.

Каковы бы ни были реальные поводы для высказываний о "толпе", "черни" и "плебсе" таких разных людей, как, скажем, Фичино, Леон Альберти, Пико делла Мирандола, Верджерио или Макьявелли, эти высказывания неизменно стереотипны. "Что такое плебс? Это некий полип, то есть переменчивое и безголовое животное"; "Глупость толпы и ее общественные бесчинства очень тяжки; ибо посреди ленивого плебса трудно и слишком тяжко сберечь размеренный порядок, украшенность, покой и сладостный досуг"; "Для народа и толпы, коей свойственно всегда заблуждаться и ничего не знать", ложь особенно часто выглядит, по свидетельству Аристотеля, правдоподобней истины35. "Толпа" всегда прежде всего невежественна. Прочие ее свойства - ярость и непостоянство, лень и приверженность неизменным привычкам - упираются в глупость, в "multitudinis indoctae iudicio". Но этот атрибут всякой "толпы" противопоставляет ее не более богатым и более могущественным, а лишь тем немногим, кто мудр и сведущ. Это естественно вытекает из лежащего в основе гуманизма отождествления "humanitas" и "doctrina", по которому получалось, что, поскольку человек - "ученое животное", ученые люди только и могут вполне быть названы людьми. На языке Джованни Пико, люди, далекие от философии и греховные, "живут с плебсом вне шатра авгура".

 

87

В этом плане набор кочующих из сочинения в сочинение словесных формул относительно "multitudo" по сути противопоставляет "множество", "толпу" - гуманистической интеллигенции. Как писал Франческо Нелли к Петрарке: "Давай же, волнуй город своими сладкими звуками (modulationibus) и то, чего не поймет чернь, воспримет преданный легион"36 "Модуляции" Петрарки - вот что объединяет избранных, вот пароль, на который готов откликнуться их "почетный легион". Понятия "толпа" и "плебс" могли в конкретных контекстах иметь и политический адрес, обозначить и городские низы, но в более широком и расхожем значении, передающем групповое самоощущение гуманистов; это все те, кто чужд словесности и философии, кто пренебрежительно относится к ученым людям, занятым studia humanitatis. Все те, кто не в силах оценить "сладостный досуг" (dulce otium). Именно исходному стереотипу "сладостного досуга" противостояла "чернь" с ее "ленивым досугом".

"Множество" - и "избранные", невежество - и ученость, слепота – и зрячесть, низменная, будничная сфера жизни - и "величие души", magnanimitas, суетность - и торжественная значительность повадок и речи, непостоянство, разброд мнений — и устремленность к абсолюту, необузданность - и невозмутимость, плотские пороки - и добродетель мудреца, во всем соблюдающего меру и проводящего время среди книг или в дружеских беседах. Короче, в этом ряду противопоставлений "толпа" находилась по ту же сторону, что и "negotium".  Однако тем самым "толпа" включала в себя (в глазах, например, Петрарки, Салютати, Бруни) монахов, университетских схоластов, надменных богачей. Гуарино, жалуясь на современный упадок учености, пояснял: "Я уж не говорю о людях средних или низших; но какого ты укажешь мне государя, какого короля, какого императора, которого ты не поставил бы в число мужланов и варваров из-за невежества в словесности? Господами [ныне] зовутся не те, кто выделяется знанием словесности и свободных искусств, а те, кто под покровительством фортуны может позволить себе больше заносчивости, больше сонливости, больше роскошества, больше безделья"37.

Боккаччо начинает XIV главу "Генеалогии богов" резкими выпадами против "vulgus", противопоставляя "плебейской толпе" "ученых людей". Тут же разъясняется, что "плебс" состоит из трех категорий. Во-первых, это "некоторые безумцы, которые возымели наглость и развязность крикливо высказываться против всего, что делает любой достохвальный человек". "Высказывая себя не иначе как невеждами", эти люди "усматривают высшее благо в кутежах и вожделениях, в ленивом досуге, проводимом в тавернах и лупанариях с чашами, полными пенистого вина". Они "силятся хулить бдения ученых людей, труды, занятия, благородные соображения и скромность". Их доводы сводятся вот к чему: сколько сил и времени потерял ученый человек и сколько перевел бумаги ради сочинения стихов - не лучше ли ему было спать, пить и наслаждаться. Второй род "vulgus" - пытающиеся выдать себя за мудрецов, те, кто "прежде, чем увидел двери школы и услышал имена философов, уже счи-

 

88

тает себя самого философом" Они слывут учеными среди "черни", рассуждают на собраниях, нахватавшись кое-чего и цитируя авторов, которых они не читали. Наконец, третья категория "плебейской толпы" - "некоторые люди, облаченные в тоги, заметные по золотым пряжкам и почти королевским украшениям". Важные и сопровождаемые толпой клиентов, эти "известнейшие учителя права и судьи" публично хвалят поэтов, но в их меде скрыт яд: они говорят, что поэты малоблагоразумны, ибо, занимаясь поэзией, тратят время, которое могли бы употребить на дела, приносящие богатство; оттого-то поэты - "беднейшие люди"38. И далее Боккаччо посвящает всю XTV книгу своего трактата, ставшего одной из самых читаемых книг на протяжении двух последующих столетий, опровержению

черни и защите поэзии.

 

Новая концепция человеческого достоинства и гуманистический индивидуализм. Все это вовсе не значит, будто гуманисты, противопоставлявшие себя черни, относились к людям низкого состояния и происхождения с высокомерием и возводили между ними и собой неприступную стену. Ведь "доблесть – в распоряжении всех; она становится достоянием того, кто ею владеет Люди ленивые, нерадивые, злокозненные и развратные, которые полагают, что они унаследовали благородство своих доблестных предков, заслуживают уважения еще меньше, чем другие, по мере того как удаляются от сходства с предшественниками"39 . Презрение к толпе не может быть сведено к сословно-политическому моменту и тем более служить доказательством "антидемократизма" гуманистов. Вместе с тем многочисленные высказывания, начиная с Данте и до Поджо Браччолини, от Браччолини и до Кастильоне о природе "истинного благородства", свидетельствуя, конечно (даже в "Придворном"!), о преодолении феодальных мерок и представлений, также вряд ли должны быть истолкованы только как признак пополанской почвы ренессансного мировоззрения и тем более служить доказательством "демократизма" гуманистов.

Понять вполне то и другое можно лишь в кругу основных понятий самих studia humamtatis, a также гуманистического неоплатонизма, устремленных на внутреннее обоснование достоинства новых духовных интересов и занятий и социального престижа тех, кто им предается

 

89

Гуманисты обращались к людям, которые могли прочесть их латинские или хотя бы итальянские трактаты, к правящей верхушке и к средним слоям горожан, к своей ближайшей среде, которую они пытались наставлять и в которой они пытались утвердиться в качестве носителей нового "благородства" Хотя представление о том, что мудрость и благородство возвышают человека более, чем происхождение, богатство или власть, было хорошо знакомо и античности, и средневековью, хотя противопоставление личных достоинств "благородству крови" развернуто уже в

 

90

дантовском "Пире", - до эпохи Руссо, кажется, никому не приходило в голову гордиться своим "плебейством". "Достоинство" (dignitas) по-прежнему совпадало с "благородством" (nobilitas). В ренессансной Италии "благородство" не отрицалось, а перетолковывалось. Избранность оставалась ценностью, но не в сакральном и не в феодальном смысле. "Что достойней человека, чем выделиться среди остальных? Выделиться же дает ученость, о чем можно судить уже по тому, что во всех выдающихся делах, требующих совета, на первом месте всегда ученые люди"40.

Новый, интеллектуальный и литературный, аристократизм гуманистов был признаком замечательного сдвига. "Благородство" (избранность, элитарность) рассматривалось ими как производное от овладения "словесностью" и "ученостью". Специфическим критерием "благородства" стала культура, источник особой гордости людей, любивших думать, что писатель, сохраняющий память о деяниях для потомства и тем дарующий бессмертие, выше воспетого им героя, чья слава - на кончике гуманистического пера. Тем самым средневековые феодальные представления о благородстве ставились вверх дном. "Снобизм", в котором мы склонны подчас упрекать гуманистов, - это и есть проявление их "демократизма", хотя использование подобных терминов способно лишь исказить суть дела.

Филологическая, эрудитская или созерцательно-платоническая ориентация на посвященных (эзотеризм) была лишь первым и парадоксальным шагом к системе социальных ценностей, которую мы называем демократической. Не следует, однако, упускать из виду, что ренессансной культуре, как и средневековому христианству, не могла быть известна чисто буржуазная идея демократии, т. е. полного равенства всех людей в качестве граждан, невзирая на любые иные, индивидуальные и социальные различия между ними. Что бы ни представлял собою данный индивид, особенное теряет значение у избирательной урны и в товарно-денежном обмене, которые уравнивают несходных людей и несходные потребительные стоимости. Возможность сведения к количеству - обязательная предпосылка буржуазного индивидуализма. Анонимность - пароль личной свободы. Отчуждение новоевропейской личности - условие ее суверенного и динамического конструирования.

Все это глубоко чуждо средневековому христианству, которое в некоторых отношениях было гораздо индивидуалистичней нового времени, несмотря или, лучше сказать, "благодаря" своему иерархическому духу. Но средневековый индивидуализм в сопоставлении с новоевропейским индивидуализмом действительно выступает как нечто совершенно надындивидуальное (как, впрочем, и наоборот: перед нами скорее две противоположные системы индивидуализма и коллективности, чем часто упрощенно изображаемая противоположность средневековой системы коллективности и буржуазной системы индивидуализма).

 

91

Новоевропейский индивид - личность постольку, поскольку он выступает как имманентно независимый и способный накладывать отпечаток на всеобщее; чтобы быть личностью, ему нужно не походить на что-лй5о предлежащее; но именно несопоставимость, оригинальность, качественная несводимость его личности, в виде естественного и необходимого дополнения предполагают противостояние приватной жизни и жизни публичной; две личности, встречаясь, как бы аннигилируют особенное каждой из них, вступают в абстрактно-равные отношения; надындивидуальное берет реванш.

 

92

Средневековый индивид, напротив, личность постольку, поскольку он наиболее полно соотнесен со всеобщим и выражает его. Поэтому все индивиды сопоставимы. Но именно сопоставимость делает их неравными (как несопоставимость уравнивает буржуазных индивидов). Средневековые люди всегда связаны корпоративными и т. п. узами - именно связанность делает их отношения конкретными и личностными. Они пребывают на разных ступенях бесконечной лестницы, различаясь мерой олицетворения предлежащих истин и ценностей. Ведь взаимоотношения средневекового католика с Богом носят, так сказать, характер натурального обмена: конкретные поступки влекут за собой конкретные воздаяния. Путь к Богу и к спасению требует – при обязательном посредничестве церкви - индивидуальных усилий каждого; он пролегает через глубины каждой души, через помыслы, искушения, раскаяние и страдание, могущие остаться неизвестными для окружающих, но ведомые исповеднику и господу. Люди никак не равны, ибо каждому – своя доля греха или добродетели, падения или избранничества. Но спастись и возвыситься может каждый, путь не закрыт никому и остается до смертного часа делом свободной воли. Значит, это неравенство в равенстве: неравенство отдельных смертных судеб в общей для человечества судьбе, предопределенной грехопадением и христовым искуплением. Равенство всех перед Богом и священное избранничество имплицируют друг друга. Ренессанс, исходя из этой психологической схемы, в значительной мере  секуляризовал и кардинально перетолковал ее содержание. Гуманисты полагали, что божественной природой каждому человеку в принципе дана возможность возвыситься и стать более или менее исключительным, "героическим" благодаря "доблести". Следовательно, признавалось естественное исходное равенство на пути к превращению в избранных!  Вот почему, когда Пико делла Мирандола заявлял, что "совершенство положено всем людям", и когда он писал: "Кто не философ, тот не человек", - высказывания одного и другого ряда были непротиворечивы и не имели отношения к "демократизму" или его отсутствию.

Воспитание души.

«Ибо ведь при этом столь многообразном различии умов сама природа, заботясь о человеческих делах, предполагает, хотя и редко, тех, чьи занятия, всякое помышление и забота устремлены к вещам величайшим и высочайшим, составляющим самый большой и пылкий жар их души..." Их родной элемент гонь, чья сфера ближе всего к странам богов и который столь возжигает этих избранных, что они среди смертных считаются "первыми" и "наиболее божественными" (diviniora).

 

93

Так Джованни Понтано в трактате "О величии души" описывает цвет человечества. Важно вот что: было бы ложно считать этих великодушных гордецами. Так их воспринимает толпа (multitudo). Но их отличает лишь торжественная важность (gravitas), которая не имеет ничего общего с высокомерием (superbia). Высокомерие сопряжено с жестокостью (crudelitas), важность же - знак величия души, animi magnitude подразумевает милосердие и миролюбие (dementia, placabihtas), любовь к добру и нетерпимость к несправедливости. Таков всякий великодушный муж.

 

94

Гуманисты претендовали на то, чтобы воплощать собою высшую степень "человеческого достоинства" (dignitas hominis). Но их "благородство" и соответствующая внешняя значительность, размеренность и декор, приличествующие речам, жестам и всему социальному поведению "великодушных", не дол жны быть смешиваемы с сословной заносчивостью. Согласимся с Понтано, что сам источник этой gravitas духовен и лежит вне прежних социальных классификаций. "Великодушным" может быть государь, но также и гражданин, и любой человек. Если же "величие души" встречается крайне редко, если оно удел избранных, то прежде всего потому, что для него необходимы врожденные душевные качества, на которые природа не щедра. Точно так же как люди получают при рождении высокий, средний или низкий рост, так одни оказываются малодушными, другие - скромно наделены душевной возвышенностью и держатся середины (заслуживая, впрочем, своей "хвалы и цены"), третьи же стремятся ко всему великому, прекрасному и особенно заслуживающему восхищения41.

Представление о несходности и неравенстве природных "семян" было чрезвычайно распространено. Оно хорошо объясняло неравенство способностей, индивидуальные различия вкусов, интересов и достоинств, давало избранности гуманистов натуралистическую предпосылку. Оно сохраняло средневековый иерархический принцип расположения людей, но не на феодальной основе происхождения и не на чисто религиозной основе.

Ренессансный натурализм придавал этому принципу сдвинутый смысл. Идея врожденных душевных свойств внешне противоречила идее исходного равенства: разве Манетти, Фичино или Пико делла Мирандола, говоря о "достоинстве человека", не имеют все время в виду человека вообще, любого человека? Да, но лишь постольку, поскольку это человек. Человеческая природа всегда равна себе42. Но в разных людях родовое начало, "natura specie!", выражено в разной степени: все равны от рождения в той мере, в какой обладают человеческим. Подобное равенство неизбежно подразумевает неравенство и не противоречит ему. Кроме того - и это очень важно - природные недостатки могут быть восполнены воспитанием и самовоспитанием, а природные достоинства суть лишь потенции, которые требуют реализации и развития. Следовательно, натуралистическое обоснование избранности совмещалось с концепцией индивидуального совершенствования, в которой самая соль гуманизма (о чем речь впереди).

Повторим еще раз: гуманистическое истолкование "благородства", приобретая в тех или иных случаях конкретно-социальную, и притом очень разную, окраску, удерживается в некоторых пределах, общих для всех новых интеллигентов, которые были столь несходны во многих отношениях. Это стереотипное толкование связано с самим фактом появления нового гуманистического типа деятельности и необходимостью осмыслить и возвысить социальную функцию гуманистов. Христианско-античные, не-

 

95

оплатонические традиционные формулы, указывавшие на приоритет духовности, добродетели, образованности, мудрости и созерцания, проникающего в возвышенные тайны мира и бога, зазвучали в унисон с изменившейся социально-культурной ситуацией. Независимо от отношения к нобилям, низам, купцам и т. д., гуманисты выдвинули критерии благородства, которые не просто подрывали прежнюю сословно-феодальную шкалу оценок и провозглашали примат личных достоинств над родословной, но и устанавливали новую систему ценностных координат. В иерархии образованности и таланта люди, читавшие античных авторов и размышлявшие над возвышенными предметами, оказались лучшей частью человечества, а те, кто, к какому бы сословию они ни принадлежали, были не

способны войти в культурную элиту, тем самым отбрасывались в ряды vulgus, plebs, multitude.

Этим, конечно, помимо секуляризации самих знаний и доблестей, подрывалась христианская трактовка избранности, столь высоко ставившая наивность и простоту веры необразованного ума, смиренность и нищету духа, недоверчивая к самоуверенному умствованию. Уж чему гуманизм был чужд, так это призыву "быть как дети". Детство для гуманистической педагогики не имело никакой собственной ценности. Возрождение проводило этот принцип еще более последовательно, чем средневековье4. Ведь средневековый католик все же усматривал в невинности ребенка, устами которого, как известно, глаголет истина, некое чистое выражение "святой простоты", высоко ценимой во взрослом человеке. Следовательно, хотя в таком взгляде нет признания качественного своеобразия детства, все же в ребенке видели несформировавшегося взрослого не только в отрицательном, но и в положительном смысле; во взрослом дорожили "детскостью" и придавали детству сакральное значение.

(Сходным же образом, между прочим, возвышали и слабоумие "блаженных", ибо в лепете дурачка или ребенка угадывали присутствие Бога, направляющего шаги тех, кто сам себя направить не может). Каждый, рождаясь, как бы начинал с того безгрешного состояния, в котором находились Адам и Ева до искушения змием, онтогенез индивида походил на филогенез человечества. В гуманистическом же взгляде на ребенка первоначальная невозделанность и незаполненность души не могли иметь средневековую ценность, и путь к повзрослению представлялся куда более однозначным - путем интеллектуального и морального совершенствования, приобретений, но никак не утрат. Дети для ренессансного педагога – только недоразвитые взрослые; цель гармоничного и универсального воспитания в том, чтобы дать им возможность поскорей и получше вырасти. "Толпа" - это те же дети, она неразумна, несведуща и ребячлива, и гуманист, даже не разделяющий каких-либо сословно-аристократических взглядов, будучи обречен на общение с одной "толпой", отчасти испытывая к ней неприязнь и любопытство, все же изнывает и тоскует от мелочности, обыденности, приниженности ее умственных интересов.

 

96

Одно из писем Макьявелли. Нельзя здесь не вспомнить самое знаменитое из писем Макьявелли. Он описывает утренние прогулки в лесу с поэтической книжкой Данте, или Петрарки, или Тибулла, или Овидия в руках. "Я читаю об их любовных страстях и привязанностях и вспоминаю свою". Журчит источник, поют птицы. Затем, оказавшийся не у дел и сосланный в деревню, флорентийский секретарь заходит в остерию. Интересно расспросить прохожих о новостях в чужих краях; я наблюдал разные вещи и несхожие фантазии людей". Писатель снова возвращается в остерию после скромного домашнего обеда и проводит весь день в обществе трактирщика, мясника, мельника и двух кузнецов. Он участвует в игре: "возникают тысячи ссор". "Из-за кватрина мы порой поднимаем вопли, слышные до Сан-Кашано". Лирическое начало письма сменяется забавной жанровой картинкой. И вдруг... "Так, погрязший среди этих вшей, я покрываю мозг плесенью; и даю разгуляться коварству своей судьбы, довольный тем, что она так меня втаптывает, я хочу посмотреть, не станет ли ей стыдно". Эти гнев, горечь, отчаяние гуманиста, вынужденного прозябать и растрачивать ум в бездействии, находят горделивое умиротворение в заключительной части письма, где вновь звучит и торжественно разрастается начальный мотив. "С наступлением вечера я возвращаюсь домой и вхожу в свой кабинет; у порога сбрасываю будничное платье, полное грязи и сора, и облачаюсь в царственные и великолепные одежды; и, надлежащим образом переодетый, вхожу в античные дворцы к античным людям. Там, с любовью ими принятый, я вкушаю ту пищу, которая - единственно моя и для которой я рожден; там я без стеснения беседую с ними и расспрашиваю о разумных основаниях их действий и они мне приветливо отвечают. И я не чувствую на протяжении четырех часов никакой скуки; я забываю все печали, не боюсь бедности, и меня не приводит в смятение смерть: я целиком переношусь к ним"44. Может быть, в этом письме 1513 г. антитеза двух реальностей, обыденной и духовной, в которых должен жить гуманист, приобрела слишком уж напряженный характер, предвещающий скорый кризис ренессансного сознания. Низкая и возвышенная грани существования выглядят не только контрастными, но и опасно враждебными, угрожающими целостности личности, между тем как гуманисты умели сохранять их естественное равновесие. И конечно, все окрашено той выразительной энергией, резкостью и точностью мысли и слога, которые неповторимо отличают именно Макьявелли. Но сама антитеза толпы и интеллигента не заключает в себе ничего принадлежащего только автору. В основе письма - топика, восходящая к Цицерону и другим древним, излюбленная начиная с Петрарки

97

решительно всеми гуманистами (между прочим, с ощущением античных писателей как живых собеседников, а их мудрости - как наиболее подлинной действительности). Презрение Макьявелли к собутыльникам из деревенской остерии, не мешающее ему предаваться вместе с ними грубоватым развлечениям и не лишенной поучительности болтовне, не имеет отношения к разнице в их происхождении, богатстве и т.п. Ведь Макьявелли – человек скромного достатка и мало дорожащий родовитостью. Просто он один из тех, кто, говоря словами Гуарино, "animum studiis as litterarum otio excolerent", "облагораживает и возделывает душу учеными занятиями и досугом, отданным словесности"45.

После восстановления Флорентийской республики в 1527 г., за шесть недель до кончины Макьявелли, в Большом совете обсуждалась его кандидатура на пост канцлера, который когда-то замещался по традиции самыми выдающимися гуманистами Италии. Но ренессансная социально- культурная ситуация была уже на излете, ореол studia humanitatis разве-

 

98

ялся. Кандидатура Макьявелли была отвергнута 555 голосами против 12. "Толпа" (включавшая в данном случае влиятельнейших граждан Флоренции) отплатила ему взаимностью46.

 

Ландино о пользе гуманистов для общества

В первой книге "Камальдульских диспутов" Кристофоро Ландино обсуждается, в частности, место в обществе "sapientes", т. е. тех, кто поглощен учеными занятиями47. Несмотря на то, что Ландино - неоплатоник, примыкающий к фичинов-ской Академии Кареджи, превыше всего ценящий углубленную религиозно-философскую медитацию, в его трактатах опять-таки выражено групповое самоощущение, которое проходит общим идейным субстратом сквозь два столетия Ренессанса и которому, как мы могли заметить, отнюдь не был чужд совершенно далекий от Ландино автор "Государя".

Проблема "sapientes" возникает в связи со спором о соотношении деятельной и созерцательной жизни. Ландино стремится снять жестокое средневековое противопоставление двух видов человеческого существования и сближает их, хотя и отдавая все же более важное место созерцанию. Поэтому двое участников диалога, тоже близкие к фичиновской Академии, Леон Батиста Альберти, горячо восхваляющий созерцательную жизнь, и Лоренцо Медичи, не менее остроумно отстаивающий преимущества деятельной жизни, ведут спор, помогая друг другу в поисках содержательного компромисса. Оба вида жизни достойны человека и соответствуют его сущности.

Принцип активности проиллюстрирован в речи Медичи фигурами Геракла и апостола Павла; обоснование ему найдено в том, что весь мир, направляемый мировой душой - Юпитером, пребывает в вечном движении. Необходимость выполнения гражданских обязанностей вытекает уже из того, что мы должны любить своих ближних, но нет ничего ближе каждому, чем его город и сограждане. Вопрос только в том, как согласовать со всем этим наивысшее достоинство "не смертного действия, а бессмертного созерцания" и как обосновать практически полезную функцию созерцателей, ученых людей в структуре гражданского общества. Ландино, кажется, хорошо понимает, что проблема имеет две стороны: во- первых, соотношение философского созерцания и направленной вовне активности в облике самих sapientes и, во-вторых, соотношение между sapientes и прочими гражданами, в котором двойственность человеческого разума, способного на исследование и действие, как бы выявляется социально. Переход от чистого созерцания к, так сказать, прикладным интересам в головах ученых

людей есть одновременно - во внешнем пла-

 

99

не - способ их участия в гражданской жизни. По замечанию, вложенному в уста Лоренцо Медичи, Сократ велик тем, что "первый призвал философию с неба на землю и ввел ее внутрь городов". По существу, одна из задач Ландино в этом характернейшем трактате состоит в том, чтобы теоретически ввести в итальянский город ренессансного интеллигента, обеспечив ему влияние и почет. Еще Салютати писал: "Хотя немногие до сих пор предаются гуманистическим занятиям, надлежит, чтобы эти занятия были одобряемы всеми, желанны для многих и услаждали некоторых среди них"48. Такова формула уравновешенного социального modus vivendi, при коем "некоторые" сохраняли бы избранность, но гуманистическая элита была бы открытой (благодаря отбору среди "многих", кто стремился в нее войти) и опиралась на престиж в глазах "всех".

 

100

В "Камальдульских диспутах" Лоренцо рассуждает о городе, с многообразными занятиями и профессиями в нем, высокими и низкими, которые все необходимы, подобно частям его. С уважением он упоминает купцов, законодателей, солдат, советников, судей, юристов, врачей, архитекторов, скульпторов, живописцев, кузнецов и плотников: "Искусства, которые созданы разумом и трудолюбием, достойны свободного человека". Таковы и "различные ремесла, распространенные среди толпы", предназначенные к правильному и удобному устроению жизни. Лоренцо называет шерстяников, ткачей, портных, сапожников, торговцев маслом и рыбой, колбасников, пекарей, поваров, мясников и пр. И все они нужны. Но для чего нужен "ученый человек, досужный и безучастный, который пребывает с собою и у себя, укрывается, одинокий, в своей библиотеке, никуда не выходит, ни с кем не общается, никого не привечает, не занят никаким частным или общественным делом"? Конечно, это своего рода любовный шарж на флорентийскую платоновскую Академию и, следовательно, автошарж. Ландино поручает ответить Альберти. Причем примером ученого созерцателя в новой речи Альберти избран "физик и математик" Паоло Тосканелли. Да, человек - это и душа, и тело. Мы - "то и другое". А значит, целостному человеку свойственны и размышление, и действие. "Однако действия разделяют с людьми их смертный жребий; размышления же, побеждая все века, пребывают бессмертными и сравниваются с вечностью". К тому же польза от sapientes - совет в любом деле. Ученые не отказываются, если их попросят горожане, взять на себя управление государством, как то предусмотрено Платоном. Но их мудрость почерпнута именно в созерцании. Горожане должны склониться перед учеными людьми, "как перед некими смертными богами". Бояться же, что горожане по примеру этих "досужих" мудрецов забросят свои дела, - нечего! "Очень редки те, кто бежит человеческого общества и может оставаться наедине с собой. Ведь на это способен только тот, кто, преодолев человеческую природу, взлетит к божеству"49.

Не только у Ландино, но и у Джованни Пико, и у самого Фичино апология созерцания, помимо специфически неоплатонического философского смысла и при всей архетипичности, звучит в контексте столетий эволюции ренессансной интеллектуальной среды как апология гуманистической деятельности. Сквозь покровы классической стилизации так выразительно проступает у Ландино облик гуманиста, бодрствующего над книгами в тишине кабинета, но именно поэтому с достоинством сознающего свою особую роль в обществе!

Мудрецы и профаны. Элитарный дух ренессансного гуманизма нашел наиболее крайнее и

специфическое выражение в неоплатоническом и герметическом эзотеризме, заимствованном у позднеэллинистической мистики. Поскольку такой эзотеризм есть частный

 

101

случай символического отношения к тексту, обязательно различающего в нем прямое и непрямое значение, соответствующая топика была отчасти хорошо знакома и средневековью. Она присутствовала, например, в учении Данте о "четырех смыслах". Она была затем перетолкована ранними гуманистами в связи с защитой языческой поэзии как иносказания, как особого рода "поэтической теологии древних", в которой истина скрыта за прекрасной ложью. Но полнее и глубже всего гуманистический эзотеризм развился во Флоренции второй половины XV в. в таких сочинениях, как трактат Пико делла Мирандолы Гептаплус". Пико приступает к комментированию библейского рассказа о сотворении мира, исходя из того, что Моисей - "пример абсолютнейшего писателя" (exemplar absolutissimi scriptoris), образец всякой поэзии. В "Книге Бытия" изложены "тайны всей природы", высочайшие и сокровеннейшие истины, воспринятые Моисеем непосредственно от Бога. Между тем "многие относятся к книге Моисея с пренебрежением и презрением, как к чему-то посредственному и тривиальному, ибо изложение в ней облечено в грубую словесную кожуру". Но в том-то и состоит величие этой книги, потому-то "измышленное и чудесное создание Моисея - поистине дело не человеческое, а божественное", что, хотя внешне она лишена философской мудрости и обращена к толпе, ее подлинный смысл искусно зашифрован в отборе, порядке и контексте слов, доступен лишь для избранных. "Ибо если Моисей кажется в своих книгах таким грубым и скорее простолюдином, чем философом, или теологом, или творцом какой-либо великой мудрости, то вспомним, что среди древних мудрецов было распространено обыкновение или не писать открыто о божественных предметах, или писать о них обманчиво. Это называется мистерией, мистерия же бывает не иначе чем тайной". Подобным же образом поступали индусы, эфиопы, египтяне, Пифагор, а также "наш Платон укрыл свое учение под покровительством загадок, завесой вымыслов и за математическими фигурами"50.

Мудрость труднодоступна, высокая истина - непременно потаенна. Возвышенное и таинственное - синонимы. Забегая далеко вперед, следует сказать, что древняя мифологическая концепция знания как тайны, открытой лишь немногим избранным, была с энтузиазмом воспринята и преломлена Возрождением, конечно, не случайно. Она прекрасно соответствовала Структуре ренессансного мироощущения, противоречиво устремленного к переносу абсолюта в естественную плоскость и к космическому возвышению земного и человеческого естества. Отсюда в зрелом ренессансном искусстве постоянная и гармоничная двойственность божественно-значительного, ученого, опирающегося на гуманистические и особенно неоплатонические "мистерии", - короче, символического смысла и полнейшей телесной достоверности изображения. После иконографических исследований Э. Панофски, А. Шастеля и всей блестящей варбургской школы мы теперь достоверно знаем, что ренессансное искусство не только просто и доступно по тому, как оно являло людей, их страсти и движения, их плоть и плоть всего, что их окружает, объемы, фактуру, свет и тень; это искусст-

 

102

во одновременно заключало в себе игру ученых ассоциаций и было рассчитано на экзегезу образованных людей. Таинственное и божественное было дано в нем как явное и земное или, если угодно, наоборот. Оно старалось быть тем  самым, чем должна была быть высокая поэзия с точки зрения гуманистов. Оно было поэтическим, в высшей степени литературным по тому, что оно изображало. В нем, по существу, содержалось противоречие явленной тайны, которое предстает и в рассуждениях Пико. Но сейчас нас интересует характер этого противоречия лишь постольку, поскольку ренессансный эзотеризм был связан с социально-культурным взаимоотношением "sapientes" и "vulgus". Противоречие в том, что знание должно быть и скрыто и открыто. Иносказание дает "черни" истину в той единственной, "rudis et popularis", "популярной", наивно-буквальной форме, которая для черни доступна. Все эти "портные, повара, мясники, пастухи, слуги, служанки, которым был преподан писаный закон, - могли ли они снести полное бремя моисеевой или, вернее, христовой мудрости?" Ведь и Христос проповедовал толпе иносказательно ("in parabolis"), " с покрытым лицом", дабы не слепил свет, потому что "народ не мог выдержать свет незрячими, сонными глазами". Только "немногим ученикам" сын божий прямо открыл "тайны царства небесного", и даже апостолы не были в состоянии все понять51. Но мудрость можно приоткрыть хотя бы намеком, упрощенно, через вымысел и притчу, облегчив понимание толпе, которой эту божественную мудрость обязательно нужно возвестить. Возвещенная, она должна быть, однако, утаена. Ее нельзя предать в руки профанов. Хотя, казалось бы, интеллектуальная сложность тайны уже достаточно ее оберегает. Тем не менее ей все время почему-то угрожает профанация. "Являть плебсу высочайшие тайны божества, запретные мистерии даже и в оболочке закона, прикрытые грубой словесной одеждой, - разве не значит бросать святыни псам и метать бисер среди свиней?" Марсилио Фичино, комментируя изречение неоплатоника Ямвлиха: "Облик божий не запечатлевай печатью", пояснял: "Божественные вещи непозволительно открывать черни"52. Но в конце концов и Фичино, и Пико именно этим и занимались! В "Гептаплусе" Пико обстоятельно растолковывал высший смысл Пятикнижья, который Моисей воспринял на горе Синайской в виде тайного дополнения к тексту и который Господь повелел не записывать, пока переданный по наследству заповедный смысл не дошел до Эздры и тот не решил изложить его семидесяти старейшинам в книгах Кабалы, дабы изустная мудрость не погибла посреди бедствий изгнания. Эту-то кабалистическую мудрость он, Пико, обещал впервые показать "своим современникам" (nostri hominibus). Разве это не парадоксально в устах человека, писавшего Эрмолао Барбаро, что суждения черни не служат ему ни во хвалу, ни в порицание: "Я пишу не для черни, а для тебя и тебе подобных". В другом случае Пико заявлял: "Хватит говорить о магии, ибо, я знаю, есть многие, которые осуждают и ненавидят то, чего не понимают, подобно собакам, которые всегда облаивают незнакомых"53.

 

103

И все же он предлагал говорить и разоблачать сокровенное... Чтобы не метать бисер, нужно было бы не прикасаться к перу. Непонимание толпы вызывало у ренессансного эзотериста раздражение, хотя ему, в сущности, надлежало бы радоваться. Чего же он желал? Уж не того ли, чтобы толпа поняла?.. Или чтобы мудрость осталась у избранных? Он желал того и другого: возгласить истину, не разглашая ее. Однажды, когда Фичино вздумал уверять, что он никогда не разделял астрологических суеверий, Полициано написал ему: "Постыдно не менять своих высказываний философу, который ежедневно больше узнает и часто небесполезно приспосабливается к пониманию толпы". Полициано привел в пример "эзотерические книги" Аристотеля и диалоги Платона, подчеркнув их не "догматический" характер54. Необходимость приспосабливаться к толпе поставлена в один ряд с углублением видения и выглядит здесь как атрибут истинной философии. Конечно, не стоит упрекать Полициано в конформизме... Истолковать это поразительное замечание, очевидно, можно так: чем больше узнает философ, тем популярней он разговаривает с толпой. Изменение формы высказывания обусловлено необходимостью соразмерить истину с аудиторией. Иносказание как нельзя более удачно выполняет обе задачи: оно и популяризует и шифрует высший смысл. Функция иносказания амбивалентна. Такова же суть и магических процедур; маг использует исследованные им божественные тайны природы, извлекает рассеянные и спрятанные в мире силы, "как бы из мрака вызывал к свету", и "так, как если бы сам создал их, делает общим достоянием" (promit in publicum)55.

Не слишком рискуя впасть в грубо социологические параллели, мы, по- видимому, вправе отметить и в искусстве, и в натуральной магии, и в неоплатоническом герметизме одно общее структурное свойство, парадокс тайного знания, которое должно быть обнародовано и все же остаться тайным, и связать это свойство с двойственностью гуманистической группы, одновременно элитарной и открытой, гордящейся своим светски духовным избранничеством и принимающей в себя каждого, огородившей себя новой образованностью и желающей играть в обществе активную наставническую роль. Речь шла все же не о сакральном и ритуальном знании, а ренессансный герметизм далеко отстоял от апокрифических трактатов Гермеса Трисмегиста. Представителем "сокровенной мудрости" выступал не жрец и священник, не религиозный проповедник и затворившийся книжник, а гуманист, пусть даже и неоплатонического толка, т. е. всякий способный человек, с юности приобщившийся к словесности, интеллигент, sapiens, задававший тон культурной верхушке итальянского города. Для того чтобы возвыситься над "толпой", он должен был появиться среди нее и обратиться к ней. Иначе исчезла бы сама возможность сопоставления. Конечно, не всегда гуманисты воспринимали эту коллизию с радостью и готовностью, подобно Салютати или Бруни. ("Если бы человеческая жизнь была лишена здоровья, богатства, родины, - писал Поджо Браччолини, - наша

 

104

доблесть осталась бы, вне сомнения, оледенелой, одинокой, бесплодной, не выходя к людям, к их реальной жизни. Из чего родилось бы грубое благородство, поистине лишенное всякого благородства"56.) Пусть неоплатоник редко разделял этот "гражданский пафос". Но и он должен был свою настоянную на классической филологии и философии ученость защищать и пропагандировать публично. Поэтому, между прочим, итальянские гуманисты всех поколений решали социальную задачу огромной важности, неизменно сопутствующую их занятиям. Следовало установить соотношение латинского и итальянского языков, языка элитарной культуры и языка народного, равно необходимых для выполнения гуманистами их исторической миссии57. Нередко они, сочиняя на латыни, сами же, как, например, Фичино, переводили на volgare. В торжественных латинских фразах гуманисты описывали достоинства итальянского языка и его "трех светочей" (Данте, Петрарки и Боккаччо). А по-итальянски - отмечали преимущества латинского. Так или иначе, двуязычие гуманистов соответствовало, как и философский эзотеризм, их двойственному общественному положению, диалектике интеллигентского микрокосма и социального макрокосма, к которым они одинаково принадлежали.

 

Социально-культурныйсмысл двуязычия.

В комментарии к дантовой "Комедии" Боккаччо, хваля "украшенный, изящный и возвышенный стиль" поэмы, замечает, что, если бы Данте написал ее на латинском языке, она была бы гораздо искусней и возвышенней, "ибо в латинской речи гораздо больше искусства и торжественной значительности, чем в нашей родной". "Данте был человеком, весьма сведущим в словесности (litteratissimo uomo)". Отчего же он сочинял на volgare? Логика этого вопроса удивительно характерна, как и ответ. "Данте был очень образован, и особенно в поэзии, желал славы, как и вообще мы все". Но "государи", "синьоры" и "высокопоставленные люди", которые могли бы отличить и вознаградить поэта, не знали латинского. И поэтому Данте писал по-итальянски58.

В этих рассуждениях автора "Декамерона" и "Фьезоланских нимф" нет, разумеется, пренебрежения к "нашему флорентийскому языку". Но в них кратко выражена самая суть проблемы двуязычия, как ее понимали гуманисты. Ученому человеку "материнский" итальянский язык в принципе не нужен не потому, что он сам по себе плох, а потому, что ученые люди владеют языком более совершенным, языком культуры, который противостоит volgare как языку социума. Преимущество латинского за-

 

105

ключается прежде всего в том, что он искусственней ("piu artificioso", "piu d'arte"), т. е. конструктивней и дальше ушел от естественной невозделанности, необработанности. Он, следовательно, "культурней" в точном исходном значении этого слова, лежащем в основе концепции гуманизма.

Обычно указывают, что гуманистическая латынь начала XV в. приобрела живость и красочность volgare, которому она была многому обязана. Но это взаимодействие чрезвычайно обогатило также итальянский язык и придало ему некоторые черты латинской риторической пышности. Латинский язык воспринимался как более "украшенный" и "возвышенный". Он в несравненной степени обладал той особой, достойной и размеренной важностью (gravitas), которая была неотъемлема от облика гуманиста и которой опять-таки требовало свойственное всей ренессансной культуре торжественное остранение и приподымание. Как выразился Ф. Монье, "латынь - это не язык, это идейная позиция... Она повышает тон, делает шире жест, универсализует мысль..."59. Не volgare, a классическая латынь была в руках гуманистов ключом к Возрождению. Совершенное владение "обоими языками" (т. е. латинским и греческим) вело к миру подлинной античной мысли. Менее всего эти люди были пуристами ради пуризма. Латынь объединяла образованную Европу не только в пространстве, но и во времени. Сочинять на чистом языке Цицерона и Квинтилиана значило включать написанное в великую историческую традицию, в непрерывный культурный ряд, облекать свой труд в бронзу и мрамор, приобщать к вечности. Поэтому, например, Бистиччи хорошо понимал, что его итальянские жизнеописания способны лишь послужить материалом и подспорьем для будущих настоящих жизнеописаний на латинском языке. Увековечивает ведь только латынь, которой он, Бистиччи, не владеет: таков смысл признания, что сочинение биографии "далеко от его профессии"60.

Лоренцо Балла сравнивал непреходящую власть латинского языка с преходящей властью Римской империи. Культура пережила государство. Расцвет в Риме наук и искусств, философии и права, ораторского и писательского мастерства зависел от расцвета общего для всей империи языка. Культура может возродиться только вместе с ним. Этот язык "учит наилучшим законам; он прокладывает дорогу всякой мудрости" (viam ad omnem sapientiam munivit). Он властвует не при помощи войн и оружия, а "благодеяниями, любовью, согласием". Язык, таким образом, залог и выражение не только интеллектуальных, но и гражданских и моральных ценностей. Восстановить красоты латинского языка - значит возродить весь этот целостный социально-культурный комплекс, жизнетворный дух, называемый "latinitas". Еще немного, утверждает Балла, и мы этого достигнем61.

Неудивительно, что трактат Баллы о латинском красноречии пользовался огромным спросом; в нем видели отнюдь не специальное исследование по стилистике, каким оно предстает для нас. Но, сколь ни ширился среди горожан интерес к классической филологии, тот, кто желал, подобно ученому латинисту Салютати, сделать свои соображения "известными, ее-

 

106

ли это возможно, не избранным и не многим, а всем", должен был обратиться к языку общества, к volgare. Вождь неоплатонического герметизма Марсилио Фичино, переводя на итальянский язык собственный трактат "О христианской религии", мотивировал это желанием, чтобы книга "о всеобщей добродетели стала доступна многим". Довод о необходимости "быть понятыми необразованными согражданами" (Л. Альберти) был в такой же мере расхожим, как и признание преимуществ латинского языка. Даже Савонарола в предисловии к трактату "Об управлении" объяснял, что поначалу он собирался, как подобает духовному лицу, "писать об этой материи на латинском языке" и уже приступил к делу, но, идя навстречу просьбам Синьории, решил издать сперва краткое изложение своего труда на volgare - "для более общей пользы, поскольку тех, кто понимает латынь, мало по сравнению с числом неграмотных людей". Савонарола обещал, однако, позже, когда "сможет стать свободней от нынешних забот, приложить руку к латинскому сочинению на эту тему, если будет на то благодать всемогущего господа"®.

Доминиканец враждебен гуманизму, и латынь для него - это язык церкви; тем не менее обострившаяся в XV в. историко-культурная ситуация двуязычия обладала принудительностью и для него. Трактат - тем более трактат на морально-политическую тему, в поучение гражданам Флоренции, - следовало написать по-итальянски, но со временем сочинить его также и на латинском, на языке образованности, отливающем мысли автора в прочные, вечные формы культуры.

Соотношение народного и ученого языков более или менее отвечало оппозициям времени и вечности, тела и души, обыденности и сублимированности, невозделанности и искусства, неотесанности и значительности, vulgus и sapientes. Но таково лишь исходное соотношение. В глазах гуманистов кватроченто итальянский постепенно возвышался и отчасти даже уравнивался в достоинстве с латинским, приобщаясь к егосвойствам. Леонардо Бруни полагал, что "писать в ученом стиле или народном азличие не столь уж важное и не большее, чем если выбирать между греческим и латинским. Каждый язык обладает собственным совершенством, своим благозвучием и научной речью "63. Действительно, непримиримость гуманистического латинизма сильно преувеличена, никакого "аристократического пренебрежения" к итальянскому языку не было, на volgare писали и Бруни, и Леон Батиста Альберти, и Понтано, и Фичино, и Полициано. После периода наиболее усиленной латинизации на рубеже XIV- XV вв. роль итальянского (и переводов на итальянский) снова непрерывно возрастает. Но все же латинский язык, несомненно, сохранял свое преобладающее значение языка культуры, и в процессе относительного выравнивания престижа volgare именно латинский играл роль эталона.

В трактате Бруни "К Петру Гистрию" в качестве пламенного защитника латинской элоквенции и хулителя триумвиров итальянского языка (Данте, Петрарки и Боккаччо) выступает Никколо Никколи, поражавший своей истовой, жреческой приверженностью к latinitas даже друзей-гума-

 

107

нистов. Его оппонентом выведен Роберто Росси, а арбитром – Колюччо Салютати. Никколи отказывается, в частности, чтить Данте, ибо не желает следовать "мнениям толпы". Самое страшное обвинение, которое он выдвигает против Данте, состоит в том, что флорентиец неправильно истолковал одну из фраз Вергилия, а Катона изобразил седобородым старцем, хотя тому было 46 лет, когда он скончал дни в Утике. Иными словами, Данте недостаточно сведущ в классической словесности и плохо ориентируется в исторической хронологии. Кроме того, поэт неважно писал ла-

 

108

тинские эпистолы (latinitas defuit). Его следует удалить из собрания людей образованных и поместить в общество шерстяников и булочников... Но это нарочито крайнее, гипертрофированное мнение. Культ Данте и "Комедии" был характерен для всех поколений ренессансной интеллигенции, от  Петрарки до Микеланджело. Конечно, во времена Боккаччо, Салютати и Бруни многие все же сожалели, что "Комедия" написана не на латыни: тогда Данте вполне сравнялся бы с Вергилием и Гомером. Даже по поводу итальянских стихов Петрарки проскальзывала некоторая снисходительность. О Петрарке Никколи говорит (расхвалив предварительно его латинские опусы): "Настолько он был талантлив и способен к любому роду сочинения, что не удержался даже от того, чтобы писать на народном языке, обнаружив в этом роде, как и в остальном, огромное изящество и красноречие". Где же позиция самого Бруни? Возражения Роберто Росси довольно вялы. Но выясняется, что Никколи развивал взгляды, которые вовсе не одобряет, лишь для того, чтобы раззадорить присутствующих. Салютати с улыбкой поощряет его к новой речи, которая послужила опровержением предыдущей. "Я всегда любил этих поэтов, - заявляет Никколи, - так неужто я могу измениться в один день и неужели шерстяники и сапожники, люди, которые никогда не видали книг и ничего не вкусили от сладости поэзии", лучше воздадут хвалу Данте, Петрарке и Боккаччо, чем я, который "всегда жил среди книг и словесности" (inter libres litterasque semper vixisse). Итак, итальянская поэзия защищена. Но каким образом? Она поднята до того уровня, которого требовал строгий вкус гуманиста, и в ней усмотрены те же "искусство вымысла" (fmgendi ars), "красота слога" (oris elegantia) и широкая ученость (multarumque rerum scientia), образец которых являют античные авторы. Volgare, будучи наделен высокой изысканностью, оказывается как бы отнятым у vulgus, переведенным в сферу культуры. Хоть он доступен, в отличие от латинского, "толпе" - не ей судить о Данте... Следовательно, двуязычие выявляется уже не только в противопоставлении латинского и итальянского языков, оно проникает внутрь каждого из них, нося не просто лингвистический, а социально-духовный характер: всякая поэзия, и латинская, и итальянская, обращена, подобно Янусу, сразу в две стороны: к толпе и избранным. Проблема двуязычия еще раз обнаруживает свою вторичность по отношению к проблеме двух уровней мышления и культуры, которые необходимо было развести, сохранив, однако, возможность свободного перехода в обоих направлениях - от multitude к sapientes и наоборот. И вот Бруни возвышает Данте устами завзятого латиниста Никколо Никколи. Но чтобы возвысить автора "Комедии", нужно все же взять назад упрек в недостатке у него латинской образованности; это было сказано им, Никколо Никколи, только чтобы поддразнить Салютати.

Могло ли у такого ученого поэта, как Данте, недоставать латинской культуры? Этого, конечно, нельзя было допустить, не убив тут же наповал дантовского достоинства64.

 

109

Любопытно, что особенно настойчиво проводило латинизацию наиболее "демократическое", вернее же, наиболее преданное коммунальным республиканским традициям, наиболее "гражданское" поколение флорентийских гуманистов конца треченто и раннего кватроченто. С другой стороны, когда началось столетие подъема национальной литературы (от Полициано и Боярдо до Торквато Тассо), то оказалось, что Италия была этим обязана преимущественно придворным поэтам. Дело, конечно, не в том, что Лоренцо Медичи, или Ариосто, или Гвиччардини были "демократичней" Салютати, Леонардо Бруни и Лоренцо Баллы. Латинизацию культуры невозможно оценивать примитивно идеологически (как и происшедшее в середине XV в. открытие греческого языка и образованности, иногда сопоставимое по исторической значимости с изобретением компаса). Без духовной элитарности не возникла бы светская интеллигенция. Без филологического пуризма нельзя было бы овладеть новым стилем мышления. Без эзотерических по интеллектуальному пафосу и лингвистической форме studia humanitatis не была бы заново открыта античность, не было бы Возрождения.

 

Rambler's Top100
Hosted by uCoz