Баткин Л.М. Итальянское Возрождение в поисках индивидуальности. М.: Наука, 1989
КРИЗИС РЕНЕССАНСНОГО СОЗНАНИЯ
Глава 5. «Государь» Макьявелли в контексте новоевропейской идеи личности
Все, что ни
бывает в мире, в каждое время перекликается с древними временами на свой
особый лад.
Макьявелли. «Рассуждения
о первой декаде Тита Ливия»
Творческое
понимание не отказывается от себя, от своего места во времени, От своей
культуры и ничего не забывает. Великое дело для понимания — это вненаходимостъ
понимающего - во времени, в пространстве, в культуре — по отношению к тому,
что он хочет творчески понять... Мы ставим чужой культуре новые вопросы, каких
она сама себе не ставила, мы ищем в ней ответа на эти наши вопросы, и чужая
культура отвечает нам, открывая перед нами новые свои стороны, новые смысловые
глубины... При такой диалогической встрече двух культур они не сливаются и не
смешиваются, каждая сохраняет свое единство и открытую целостность, но
они взаимно обогащаются.
М. М. Бахтин. «Эстетика словесного творчества»
1. Постановка проблемы
Через
основание всей зрелой мысли Макьявелли проходит
скрытая трещина, и даже более того: именно то, что названо здесь
трещиной, составляет в последнем счете самое эту мысль.
Лишь она и доводит рассуждения Макьявелли до
гениальной смуты, до малопонятной глубины.
Отсюда исходит все, что ни есть в них притягательного,
отталкивающего, страшного и неотразимо правдивого. В ней наиболее коренным образом сказалась (многими, конечно,
подмеченная) интеллектуальная
честность Макьявелли, т. е. редкая способность ума идти навстречу
проблеме до конца, не зажмуриваясь, не отворачиваясь над пропастью.
Но отсюда, очевидно, также и какая-то фатальная неизбежность кривотолков, как только речь заходит о Макьявелли. Обычные
старания — с XVI в. и поныне — свести "дело к «макьявеллизму» или
«антимакьявеллизму», выхватить из «Государя» знаменитые наставления, чтобы тут
же приладить непосредственно к практике или, напротив, объявить их самым бесстыдным
вызовом нрав-
161
ственности,— и то и другое лишь раздергивание мысли флорентийца, превращение в остывшие идеологические выбросы
того, что в его текстах остается непрекращающимся
подземным движением раскаленной магмы. И все-таки вечное непонимание, на
которое обречен Макьявелли, надо думать, не случайно, связано с каким-то качеством
в нем самом, наверно, со все той же трещиной. Дело в том, что, несмотря на суховатую
графическую четкость, на эту сильную
прямоту, почти грубую недвусмысленность манеры изъясняться и даже как
раз благодаря тому, что его сочинения
решительно в каждом отдельном логическом
моменте совершенно прозрачны,— их смысловое единство действительно
выглядит весьма драматическим и странным.
Я не имею в виду внешнюю несогласованность. Напротив, усилиями солидных исследователей теперь
доказано, что расхождения между двумя важнейшими трудами Макьявелли -
«Государем» и «Рассуждениями о первой декаде Тита Ливия» — сильно
преувеличивались, что эти различия (как и очевидные перепады настроения и стиля
в рамках одного лишь «Государя») никак не исключают
огромной внутренней последовательности, продуманности доктрины в целом.
Сколько бы заманчивости для некоторых людей ни сохраняли традиционные мифы и просто глупости о Макьявелли, среди
специалистов установилось известное
единодушие в отношении трагической серьезности его творчества,
изученного и понятого за последние
десятилетия гораздо обстоятельней и лучше, чем раньше.
Но решусь предположить, что существует и такая сердцевина
макьявеллиевой проблематики, которая до сих пор толком не распознана, не
названа своим настоящим именем.
Макьявелли - впервые! - столкнулся с некой существенной
трудностью, с одной из исходных коллизий Нового
времени, которую мы попытаемся рассмотреть не с ее эмпирической,
непосредственно социальной, политической или моральной, словом, идеологической
стороны, но — в логико-культурном и,
следовательно, всеобщем значении.
Напомню, что всеобщность голоса в культуре совпадает с его
уникальной особенностью, а потому и незавершенностью,
открытостью, всегдашней возможностью включения в диалог со всеми другими
голосами в «большом времени» (М. М. Бахтин). Особенное
в состоянии
162
Витийствовать
в качестве такового только на собственной границе, т. е. на границе с любым
иным особенным. В силу
внеиерархичности и синхронности участников культурного диалога всякий
голос может быть расслышан в качестве
генерал-баса, всякий смысл способен расположиться в центре культурной
вселенной, так что остальные смыслы будут
освещены его светом, взяты именно в отношении к нему и
вместе с тем выявят в нем самом новые и новые (в принципе бесконечные) содержательные потенции. Например, фигуры Дон Кихота, Гамлета, Фауста... или, допустим, пушкинского Сальери,
будучи продуманы в контексте «Государя», получают и отбрасывают неожиданные отсветы. Но
конечно, чтобы Пушкин или Гёте оказались
естественно включенными в мыслительную ситуацию трактатов и писем
Макьявелли (?!), эта
ситуация должна быть уяснена не на уровне идеологических клише и
практических применений.
Такие клише и применения — нельзя отрицать —
тоже на свой лад долговечны; они часто повторяются или кажутся повторяющимися,
если сформулировать проблему в наиболее
отвлеченном виде. Скажем: разные люди и в разные времена обнаруживали себя стоящими перед альтернативой прагматической сообразности и
нравственного достоинства. Однако при всей мучительной жизненной остроте подобных положений они - при очередных обстоятельствах — всего лишь подтверждаются, проявляются, они воспроизводятся, но именно
вследствие этого разве что частично и поверхностно напоминают о
Макьявелли. Тут еще нет исторически-уникального в
духовном опыте и позиции Макьявелли или,
если угодно, нет культурно-всеобщего — что то же самое.
Шекспир, Сервантес, Спиноза
и каждый, кто был в состоянии вступить (осознанно или невольно — неважно) в диалог с Макьявелли, вовсе не повторяли его исходной
коллизии (специфически связанной с политической борьбой за власть, и
только с нею), а преобразовывали эту коллизию
в подчас неузнаваемом повороте, не столько решая, сколько продлевая в своем
особенном.
В глубине Макьявелли - нечто, свойственное
лишь итальянскому Возрождению», а в культуре Возрождения - так обернувшееся
у одного него, Макьявелли. «Это» 7*ано в
неповторимых текстах, имеет собственный смысл, однако же
неравный самому себе, неуспокоенный и продолжающий историческое существование в
пере-кдачке с иными смыслами, с чужими духовными мирами.
6* 163
Уже поэтому
ненавистный нам «макьявеллизм» (в качестве чего-то самотождественного, в виде
повторяющегося политического синдрома) вовсе не равнозначен мышлению
Макьявелли, тому, что делает его одним из вечных собеседников человечества.
Итак, какая же логико-культурная коллизия избрана предметом
нижеследующего анализа в качестве фундаментальной и
решающей для понимания Макьявелли? Спор каких
содержательных мыслительных начал?
Можно бы ответить кратко: парадокс ренессансной личности. Но,
едва успев это выговорить, приходится торопиться с оговоркой. Ведь мы прибегли
к понятию, этой культуре (и, уж конечно, уму Макьявелли) еще, строго говоря, не
известному, пусть тем напряженней выявлявшемуся в наипервичном становлении, в нечаянно оголенных, пока еще не сомкнувшихся пред-определениях.
«Личность»
только угадывалась сквозь человекобожие, не откристаллизовалась ни социально, ни
рефлективно, она пока под вопросом,— а Макьявелли уже производит над ней жесточайший
мыслительный эксперимент. Поскольку он делает критерием, по крайней мере,
крупной, «героической» индивидуальности способность предусмотрительно и эффективно
действовать во внешнем мире, посреди переменчивой истории, в
разнообразных и обычно враждебных обстоятельствах. «Фортуну» одолевает (или не одолевает)
«доблесть» выдающегося человека. Макьявелли только и занят тем, - что
неотступно доискивается, как и почему это бывало у древних или при недавних событиях
— в тех случаях, когда кто-либо желал основать или сохранить республиканское
устройство или режим личного господства. Его интересует: в
какой степени, вникая в каждую политическую ситуацию, предвидя, в каком
направлении она должна сдвигаться, опираясь на опыт и принимая в расчет
свойства человеческой природы,- в какой степени и на каких условиях может склонить
исход борьбы за власть в свою пользу проницательный и деятельный индивид, На страницах
«Государя» или «Рассуждений» сразу видно, ради чего эти книги были написаны.
Нас же будет занимать другое.
Что происходит - в недрах макьявеллиёвой логики-с самой индивидностъю
«доблестного государя» как таковой? (И в последнем счете в
историко-культурной ретроспекции — с идеей личности, как мы теперь это назвали
бы.Х
Тут впору
остановиться.
Ведь едва ли не каждое высказанное соображение тотчас же требует,
в свой черед, разъяснений. Давать их до чтения трактата Макьявелли (которым я
вынужден здесь ограничиться) беспредметно. Но без них - чтение бесцельно.
Они — предпосылка столько же, сколько и результат, меняющиеся, впрочем, по
ходу исследования местами.
Пусть угол зрения всегда с необходимостью задан заранее. Слова
Эйнштейна: «Лишь теория решает, что именно нам удается наблюдать» — для
гуманитария, имеющего дело с текстами, верны не менее,
чем для естественника. Но при вхождении в произведение, ощущая на себе сопротивление
«материала»,— то-то, что не материала, не вещи, не текста, взятого вещно, объектно,
а иного сознания, равноправного с нами субъекта (опять и опять - М. М. Бахтин),-испытующая теоретическая установка начнет непредвиденно
смещаться, преобразовываться. Ответы автора на наше
вопрошаиие заставляют нас переформулировать сами вопросы. В итоге всякий анализ
оказывается заметно не о том, для чего затевался. (В противном случае это было
бы довольно скучным занятием.) Из собственной работы наша мысль выйдет изменившейся...
но все же не настолько, чтобы забыть, какой она была
вначале.
В данном случае я подступал к Макьявелли, продолжая осмысление
так называемого реиессансного «индивидуализма» в культурологическом плане.
Хотелось раскрыть своего рода замысел личности в культуре Возрождения. Для решения этой философско-исторической проблемы (а с ней и для
истолкования ренессансного типа культуры в целом) мной была предложена и
разработана ключевая категория «варьета», «разнообразия» (ранее изредка
упоминавшегося в литературе лишь в абсолютно ином смысловом качестве и объеме,
в виде одного из частных требований ренессансного художественного вкуса,
преимущественно в связи с замечаниями Леона Баттисты Альберти в трактате «О
живописи»).
Далее открылись методологические сложности. Ведь на первый взгляд
сочинения Макьявелли ни в малейшей степени не касаются идеи личности, пусть и в
ее самой ранней форме. Как не раз отмечалось, Макьявелли-теоретик
всецело прагматичен, и в последовательности, с которой он проводит вплоть до
последних выводов исключительно политическую точку зрения,— вся его до наших
164
165
дней не
изжитая новизна, нечто смущающее ум. В отличие
от гуманистов и художников Возрождения он сконструировал такого индивида, универсальность которого должна была обслуживать его же в качестве
удачливого* государя... и, значит, это никакая не универсальность? Во всяком случае, индивидуальное целое тут
парадоксально включено в свою же
часть. Многообразные свойства и способности
человека взяты в отношении не к нему, а к вынесенным вовне целям. Так что его
даже, казалось бы, совершенно личные
особенности овнешняются, входят в состав
чисто политических условий, в раскладку исторических обстоятельств.
Это, конечно, переворачивает проблему. Но не закрывает ее, потому
что наш автор, писавший на излете ренессансной ситуации и у порога Нового
времени, попал на мощный культурный стрежень. Это не нужно понимать только так,
что мы заведомо знэкомы, следя за рассуждениями Макьявелли, с тем новоевропейским
духовным ареалом, в котором им предстояло ближайшим и отдаленным образом продолжить
свое существование; поэтому нельзя не видеть, что текст «Государя» содержит
ответы и на еще не заданные вопросы к нему. Не только Макьявелли исторически
включен в будущий контекст - это верное, но слишком общее соображение;
изюминка, однако, в том, что такой контекст косвенно уже предусмотрен его
мыслью, поскольку она обращена на десакрализованного индивида и экспериментарует
с его понятием. То есть я хочу сказать, что поскольку эксперимент начат, поскольку перед нами освобожденный индивид,
сорвавшийся с традиционалистской орбиты и служащий собственным основанием,— то и некое логико-историческое
место, пусть пока не застолбленное, для этого же индивида в качестве личности,
по необходимости заготовлено, правда в значительной мере отрицательно, апофатически.
Непосредственно Макьявелли занимают свойства чистой индивидности. Именно в них — как в неустранимое условие —
упирается решение его прикладной задачи. Индивид
как субъект исторического действия и он же как «универсальный человек», который должен ссохнуться до «государя»,—
это как-никак один и тот же индивид. Обычный политик - конкретный «этот» -
ограничен сво-. ей отдельностью; он, скажем, по природе склонен
действовать или обдуманно, медлительно, осторожно, или на-
166
-пористо и безоглядно. Между тем выясняется, что лучше эеего, если
правитель был бы человеком, который способен вести себя и так, и этак, и
по-всякому, т. е. меняться по обстоятельствам, поступать, как он считает нужным,—
и в этом смысле преступать границы своей природы, с ее единичностью и
готовностью, быть творцом самого себя. Его-то Макьявелли, как известно,
и воображает, описывает, ожидает, о нем
возвещает в трактате о «Государе».
Лишь такой человек может стать великим политиком и спасителем Италии.
То есть только тот, кто обладает качествами... личности?-
невольно переспрашиваем мы. Или, наоборот, столь
безмерно пластичного индивида всего лишь творят обстоятельства? Что, впрочем,
требует невероятной индивидуальной чуткости к ним. И
следовательно, словно бы личности, направленной против себя как таковой?
А вот это все Макьявелли уже не занимало. Это занимает нас. Еще
бы! Его же внимание, правда, прикоза-но к тому, что есть сознание и воля
индивида, но сознание деятеля интересует его со стороны и функционально (как
теперь сказали бы, не гуманитарно, а сайентистски: до крайности анахронистическое определение, но, может быть, как раз поэтому
оно неплохо остраняет, в чем тут трудность).
Похоже, что «индивидуализм» Макьявелли не
имел внутренних, духовных проблем, что все проблемы Государя — во
внешнем мире.
Да, но решающая из таких внешних проблем
— все-таки он сам, «доблестный государь»,
его индивидуальный состав и устройство.
Итак, мы находим у Макьявелли, который именно благодаря сужению
логического русла в расщелине политики размышлял над возможностями
отдельного человека так интенсивно и впрямую, как никто в итальянском Возрождении,— мы находим некую коллизию индивидности,
она-то и будет предметом исследования. Однако, сверх того, мы внутри этой
адекватной коллизии усматриваем у Макьявелли еще другую коллизию, с которой дело обстоит куда сложнее, потому что
она и некоторым образом принадлежит
Макьявелли, и не принадлежит ему. Он вывернул ренессансную концепцию
Личности наизнанку, «социологически» сдвинул куда-то мимо личности как феномена культуры — но и тем самым впервые выявил,
пусть неприметно для себя, пусть лишь в
ответ на вопросы потомков, трагизм ее исторического положения.
167
Напомню (см. Введение), что под «личностью»
здесь;,, будет пониматься глубоко специфическое
явление (и поня^ тие, и термин!)
европейского Нового времени. А именно: установка
на самообоснованность каждой человеческой
индивидуальности.
«Личностью» обозначается
идеальное, предельное положение индивида в мире, которое в прежние эпохи принадлежало «праведнику», «святому» или «доброму мужу»,
«мудрецу» и т. д. Это новое регулятивное ценностное представление. Как и всякое
подобное представление, оно выступает в виде всеобщности. Однако на сей раз
такой странной всеобщности, которая в каждом отдельном, личном случае — неповторима. То есть всеобщее осознается
как-то в индивиде, что, хотя и «больше его», но не дано извне или свыше, а есть
именно он сам. Личность поэтому вынуждена нести полную ответственность за
всеобщность, которая высвечивается как несовпадение
особенного со своей наличностью, как открытость в человечество,
как творимый смысл, насущный для всех прочих смыслов.
В социальном плане идею личности противоречиво
обусловливает
чисто правовая буржуазная идея гражданского индивида, который совершенно тождественен себе и всякому другому индивиду на
рынке труда, у избирательной урны и в прочих ситуациях «публичной жизни».
Выражение «права человека», строго говоря, относится именно к такому абстрактному
гражданину, но вовсе не к личности. «Равная оплата за равный труд», «один человек — один голос» и тому подобные демократические
требования включают и право за пределами «публичной» жизни на жизнь
«частную», которую каждый волен устраивать себе при условии соблюдения
законов, как ему вздумается, и в которую считается
непозволительным заглядывать. Следовательно, анонимность, предельная
обезличенность составляет пафос отрицательных (по своему содержанию) гарантий
существования индивида в гражданском обществе.
В культурном плане этот же индивид формирует
себя, становясь «личностью». Личность не имеет прав, потому что она несходна
со всякой иной личностью, к ней не приложима никакая
общая, чужая мерка. Личность не имеет
обязанностей, кроме тех, которые она сама воображает и налагает на
себя. Ее равенство с остальными личностями
держится только неравенством, заключено, в интересе и уважении одного особенного
к другому осо-
Ш.
бёиному. Это
положительное равенство (в отличие от правовой защищенности
индивидов-граждан) осуществимо в единственном
роде деятельности — в общении. Никакая инстанция, никакой авторитет,
никакая норма над этим общением не властны, оно всегда столь же уникально, как
и участвующие в нем личности. Встреча личностей
- событие не в сфере совместного быта, а феномен всеобщего бытия. Поэтому в ней естественно способен участвовать
культурный текст, тоже выступающий в роли
словно бы субъекта, тоже наделенный смыслом, тоже не совпадающий с собой и раскрывающийся во
встречном личностном акте истолкования.
Повторим: каждое особенное сознание разрастается на культурной почве Нового времени в качестве
заново рождающегося всеобщего. Ибо
отныне небеса пусты. Никакого
иерархически вознесенного «зачем» — поверх естественно-исторического процесса,
ведущего неведомо куда, поверх встречающихся в истории отдельных сознаний - нет. Опереться на что-либо незыблемое,
предстательствовать от имени абсолюта для критического разума немыслимо. Отсюда — личность, ищущая духовную
опору лишь через свое включение в бесконечный, незавершаемый человеческий
разговор.
Возрождение еще не знало понятия личности, но оно его подготавливало вплотную. Основанием
предощущения личности, на мой взгляд,
послужили концепции гуманистического
диалогизма и «варьета». Свернутые внутрь индивида, они дали в высшей степени парадоксальную концепцию «универсального
человека», т. е. своего рода ренессансного человека
без свойств, индивида в качестве собственной возможности (изобретенного,
следовательно, задолго до Роберта
Музиля и без всякой ущербности во-ления
и действия). Это и было нечто вроде первого фантастического наброска
идеи личности.
Так вот: у Макьявелли можно наблюдать первый кризис этой идеи.
Завязка драмы, подспудно возникающая в
трактате о «Государе», связана с тем, что субъект политики у Макьявелли — как предстоит показать, столь
вызывающе антиличностный,- мог быть, однако, им выкроен лишь из того,
что принято называть личностью Возрождения. По
Макьявелли, если подойти к природе индивида с запросами энергичного
практичеекого целеполагания; потребно ее коренное преобразование. «Фортуне» не
в силах противостоять природный индивид, сам являющийся
169
лишь одним
из моментов прихотливой натуралистической
комбинации случайностей. Только свободная в отношении к себе индивидуальность,
не предопределенная готовыми парадигмами
поведения, не ограниченная своей частичностью
и малостью, только ее доблесть в состоянии бросить вызов судьбе. Нечто крайне важное именно
для конституирования новоевропейской индивидуальной личности было преподано, таким образом, в «Государе»
с несравненной остротой... хотя и,
как мы увидим, ценой отсечения другого, ничуть не менее важного
условия.
Понятно, что в будущем никакой проблемы
(«гамлетовской» или, скажем, «фаустовской») не возникало бы, если бы индивид бросался в гущу жизни, оставив
свою личность где-то в стороне. Ею
пропитаны цели и способ участия в ходе событий, так что это уже события биографические: не вокруг личности, а внутри нее.
Личность -соответствующий
тип рефлективного сознания, да, но это не абстрактная чистая рефлексия, а
сознание того, кто живет и действует,- это конкретный индивид в целом.
У личности поэтому есть, так сказать,
историческое тело. Она сгущается не только
в недрах себя, как часто полагают, не в одном общении с другими людьми,
но на своей телесной поверхности,
соприкасающейся со всем наружным, со веем социальным.
Все, что делает (или чего не делает)
новоевропейский индивид, входит в его личность
но определению, поскольку для этого нет других
субстанциональных оснований и «Я» не может переложить ответственность
на более высокую инстанцию.
Субъект совпадает со своей жизнью, хотя в ней многое с ним не
совпадает.
Одновременно ведь индивид неизбежно оказывается также и агентом усредненных объективных процессов.
В этом качестве он, конечно, никак не личность, но на
его личности как-то сказывается и это. Ничто и никогда для него не
проходит даром. Ни согласие с историей, ни сопротивление ей, ни активность, ни
бездействие, ни желание «просто» остаться собой.
Срабатывает обратная связь. В старину это называлось «судьбой».
Индивид-личность пытается что-то изменить в мире по своему образу и подобию, хотя
бы самим своим присутствием в нем, а мир тем временем берет его в объятия...
Сквозь путаницу случайностей задним числом просвечивает логика. Дело известное...
хотя и загадочное: при жизни в любой момент почти все, бесспорно, может быть
иначе, по-
том же выясняется,
что все было именно так, как я должно было быть.
Как же отражается на интимном составе и
существе человеческой индивидуальности ее
вовлеченность в действие (а не в общение) и сопряженная с этим внешняя необходимость?
Здесь мы
возвращаемся к Макьявелли.
Попробуем прочесть его несколько иначе, чем
это делали до сих пор.
Целью исследования будут не взгляды на политику, не соотношение
политики и морали, не антропология или философия истории Макьявелли;
даже не его способ рассуждать, столь «трезвый», «реалистичный»
и, как иногда пишут, «научный».
Все это важнейшие, традиционно интересные
сюжеты, хорошо разработанные в историографии \ Нам
их тоже, конечно, никак не миновать. Но — лишь по ходу рассмотрения парадокса
ренессансной личности: из него. Что до «трезвости», то мы разглядим в логике Макьявелли,
скорее, фантастические бездны, если сумеем пробиться сквозь
политико-натуралистическую силлогистику, которой Макьявелли владел с таким
неподражаемым прищуром,— добраться,
повторяю, до тех исходных логических начал,
которые в некотором роде владели им, вели тяжбу в его сознании и придавали
жестким выкладкам рассудка едва ли предусмотренную автором, во всяком случае,
вовсе не желательную для него загадочность.
Исследователи Макьявелли, безусловно, давно приняли во внимание,
что в центре всех размышлений флорентийца
об истории и политике находился «доблестный» индивид, способный
добиваться своих целей. Однако, если не ошибаюсь,
изучение касалось исключительно того, каким
он виделся Макьявелли: что разуметь под «доблестью», в какой степени «фортуна» ставит пределы возможностям
человека, что, собственно, такое эта «фортуна»,
должны ли мы считать безукоризненно рационального
и потому удачливого государя концентрированным образом реальности или, скорее, идеальным проектом — ну,
и так далее. В этом же теоретическом кругу
всегда оставались попытки вскрыть пагубность (или, напротив,
историческую вынужденность и оправданность)
крайнего «индивидуализма» Макьявелли, не признающего препон для восхваляемой
им сильной личности.
Так или иначе, дело шло и идет о предикатах этой личности,
о том, как их оценить.
171
Само же ее понятийное существование в сочинениях Макьявелли
никогда не обсуждается. Кажется слишком очевидным, что такой логический субъект
в них заведомо есть. Подразумевается, что личность была исторически
задана прежде, чем Макьявелли взялся наставить ее в «правилах» борьбы за
власть.
Правда, у макьявеллиевого политика, само собой, сколько угодно
проблем — относительно умения оценить конкретные обстоятельства и выбрать
подходящий способ поведения, относительно цели и средств, выгоды и морали,
коварства фортуны, относительно чего-то еще,— однако это все вроде бы проблемы
индивида, но не сама индивидность, как проблема.
Между тем. В какой мере и в каком смысле «мудрый государь» у
Макьявелли - определенный и особенный человек? «Личность» ли это?- пусть
специфического ренессансного типа. Не какими бывают или должны быть атрибуты
отдельного человека, а. что такое субстанция его отдельности.
Мы, пожалуй,
убедимся, что такая индивидуальная субстанция более всего тревожила мысль Макьявелли,
что в этом плане его Государь и всякий вообще деятель в истории — некий
икс. Поскольку вместе с тем именно поведение этого икса и было предметом его внимания,
иначе говоря, поскольку Макьявелли исходил из неизвестного,— можно бы сказать,
что он восходил к нему. То есть что самые начальные постулаты
макьявеллиевой интеллектуальной системы были слишком новыми, лишь частично и
неадекватно отрефлектированными; зато запущенными в работу, По ходу разбора и
проектирования политического поведения индивида, в предметной материи, они
смещались, сталкивались - и своей проблематичностью, неразрешимостью выводят
нас за пределы творчества Макьявелли.
Постулаты не предшествовали трактату о «Государе» в качестве
чего-то готового. Они им затребовались. Мысль сама намывала себе опору. Опора
оказывалась рискованной, грозила рухнуть, однако, подобно пизанской башне
(хотя в отличие от нее вовсе не с очевидностью), этим и стала на века
раздражительно-притягательной.
Исходные логико-культурные начала Макьявелли суть также его
наиважнейшее, последнее слово. Как и всякое «последнее слово», оно не
подытожено, не договорено, не прикреплено к отдельным местам текста. Оно есть мучение
текста — смысловое напряжение, которое
.172
им движет.
Чтобы вывести незавершимое, избыточно» напряжение на поверхность, чтобы понять
в Макьявелли то, что перехлестывает через него (хотя и ничуть не приписано, не
примыслено нами, действительно содержится в его высказываниях), необходима
встреча цельно схваченного уникального творчества Макьявелли с неизвестным ему
(будущим) духовным опытом, с (нашим) понятием личности.
М. М. Бахтин писал: «Первая задача - понять произведение так, как
понимал его сам автор, не выходя за пределы его понимания. Решение этой задачи
очень трудно и требует обычно привлечения огромного материала.
Вторая задача — использовать свою
временную культурную вненаходимость. Включение в наш (чужой для автора) контекст»
2 .
Первая задача как будто решена современной наукой о Макьявелли.
Ясно, что вторая задача, взятая вне первой, означает глухоту к
инокультурной мысли, насилие над нею, анахронизм. Но тоньше (часто не
принимаемое в расчет) то обстоятельство, что выполнение первой задачи
(историзм?!) уже предполагает переход ко второй. В противном случае она решена
недостаточно глубоко. Вообще-то перед нами, конечно, единая и крайне сложная
аналитическая процедура, которая должна проводиться логически-ответственно,
сознательно — как раз потому, что в ней участвуют и взаимно освещают друг
друга «...не один, а два духа (изучающий и изучаемый, которые не должны
сливаться в один дух)» 3.
2. Два
понимания индивидности
Уже
говорилось: снаружи трещина обычно не видна. Все же, например, в «Государе» в
одном-единственном месте она несколькими внезапными словами прорывается на
свет. Мы успеваем заметить какую-то логическую нелепость... по завеса опять
плотно сдвигается и понять что-либо непросто. Тут, в
25-й (предпоследней) главе, несомненно, происходит главное смысловое событие
текста. Оно задним числом разъясняет его в целом, но выглядит никак не
подготовленным и застает нас врасплох.
В самом
деле.
В предыдущей главе было заявлено, что власть теряют лишь по
недостатку мудрости, по неосмотрительности (per sua роса prudentia), не посчитавшись с обстоятельствами и не предугадав, в какую
сторону они будут менять-
173
ся. «Так что пусть те из наших государей, кто, властвуя много лет, лишился своих государств, обвиняют в
этом не судьбу (fortuna), а
собственную нерадивость (ignavia): потому что в спокойные времена они ничуть не
помышляли о возможности перемен (это общий недостаток людей — в
затишье исключать из расчета бурю), когда же потом наступили времена
враждебные, они надумали бежать, а не
защищаться... Но только те способы
защиты хороши, надежны и прочны, которые зависят от тебя самого и от твоей
доблести (virtu)» \
В 25-й главе Макьявелли сначала продолжает так: «И мне небезызвестно, что многие придерживались и придерживаются
мнения, согласно которому делами мира
правят судьба и Бог, а люди с их осмотрительностью (prudential) никак не могут тут вмешаться
и даже ни в чем не могут себе помочь, а
потому можно бы сделать заключение, что незачем и стараться, но лучше
примириться со своим жребием. В это мнение особенно уверовали в наши времена из-за великой переменчивости
обстоятельств, наблюдаемой повседневно, сверх какого бы то ни было человеческого предвидения. Задумываясь
над этим, я и сам иногда отчасти склоняюсь к такому мнению. И тем не
менее, дабы наша свобода воли не угасла, я считаю вероятным, что судьба
распоряжается нашими действиями наполовину, но что другую половину или около
того она все-таки (etiam) предоставляет
решать нам самим...»
После этих знаменитых замечаний, в которых
Макьявелли пытается на глазок определить
соотношение двух противоборствующих сил, двух ведущих понятий
его политической феноменологии,- следует, как известно, более
однозначное рассуждение о бурных реках и плотинах, коими мы в состоянии
регулировать их сток. «То же и судьба, которая являет свое всесилие там, где
препятствием ей не служит доблесть, и устремляет свой напор туда, где не встречает возведенных против нее
заграждений» и т. д. Итак, «тот государь, который всецело полагается
на судьбу, бывает низвергнут, как только она переменится...»
И вдруг!-кажется, ничто не предвещает во
всем только что сказанном логической катастрофы, которая сейчас произойдет,- мы
слышим:
«...Я думаю также, что удачлив тот, чей способ поведения
отвечает свойствам времени (riscontra el modo del procedere suo con le qualita de'tempi), и точно так же
неудачливы
те, кто со своим поведением оказывается в раздоре со временем (con il procedere suo si discordano e'tempi)...» *,
Судя по интонации, Макьявелли по-прежнему всего лишь приводит к финальному заключению свои соображения
о доблести государя, с успехом противостоящего фортуне на основе тех
«правил», которые изложены в трактате ранее. На деле же автор успел в этом
абзаце перейти не просто к противоположному, но к принципиально иному ходу
мысли; а мы и не заметили. «Я думаю также,
что...» — посредством невзрачного «также» (апсога) автор вводит втайне мучительную для него антитезу к самому замыслу трактата, не больше не меньше!
Все, однако, выглядит пока так, будто продолжается изложение какого-то
дополнительного резона к тому, что уже было
высказано. (Впрочем, как мы удостоверимся, Макьявелли сохранит видимость непрерывного и непротиворечивого движения и после того, как оно
зайдет в тупик. Столкновение взаимоисключающих
смыслов останется бесшумным.)
Почитаем дальше. «...Ибо мы видим, что люди
ведут себя по-разному (variamente),
пытаясь достичь цели, которую каждый ставит перед собой, т. е. богатства и славы:
один действует осторожностью, другой натиском; один силой, другой искусством; один терпением, другой противоположным способом, и каждый — при различии способов
— может преуспеть. Но иной раз мы- видим, что, хотя оба действовали одинаково осторожно,
один осуществляет свои желания, а другой — нет; и подобным же образом, хотя один осторожен, а другой
напорист, оба равно преуспевают посредством
двух разных усилий. Зависит же это ни от чего иного, как от свойств
времени, которым соответствует
или не соответствует их поведение. Отсюда
получается, как я сказал, что двое, действуя по-разному, приходят к
одному и тому же результату или что двое действуют одинаково, но один достигает
своей цели, а другой нет...»
Речь Макьявелли несколько даже неуклюжа, назойлива в своих
повторах, словно он старается ухватить бьющуюся
в сознании мысль: «один» государь и «другой» государь... один и
другой... ведут себя одинаково... ведут себя противоположно... в том и другом
случае исход бывает счастливым для обоих... плачевным для обоих... для
Курсив в цитируемых текстах всюду принадлежит мне.— Л. Б.
174
175
одного
счастливым, для другого плачевным... как бы ни вести себя, любой способ
оказывается оправданным или неоправданным, что в каждом случае выясняется заново.
Можно ли это как-то разумно объяснить? Ведь прежде на протяжении
всего трактата утверждалось, что государь должен быть «мудрым» и всякий раз сообразовываться
с обстоятельствами, выбирая способ поведения. То есть что один и тот же политик
действует, скажем, то осторожно, то напористо — по-разному. Только такое
со-образование и значит быть «мудрым» (savio). Потому и нужно вдумываться в опыт римской и
современной истории, выводя для каждого казуса (типа политических ситуаций) свое
«правило» (regola). Проблема сводилась к тому, чтобы
не просчитаться в оценке событий, в подведении их под общий случай и, следовательно,
в сознательном выборе средства, «il modo del procedere». Иными словами, для реального или воображаемого Государя, к которому
обращены рекомендации Макьявелли, это должно было быть
прежде всего делом зоркой способности суждения («il giudicio») —ну и, конечно, практической
энергии, решимости воспользоваться рационально-пригодным при данных
обстоятельствах средством, каким бы оно ни выглядело нелегким или отпугивающим.
Вот в немногих словах — забегая вперед — несущая конструкция
трактата, на которую Макьявелли навешивал свои «наставления», precetti. Соответственно политики делились
лишь на две категории: на горстку тех, кто умел всегда вести себя
«благоразумно», кого отличала «доблесть», и на всех остальных, действовавших
неосмотрительно и вяло.
Теперь, под занавес трактата, как мы уже могли отчасти убедиться,
схема вдруг радикально перестраивается. Есть разные «времена», непрерывно
меняющиеся «свойства времени», и есть разные способы вести себя в политике.
Далее: эти две величины, «le qualita del tempo» и «il modo del procedere», пересекаются, «встречаются»,
и возникает некий эффект, положительный или отрицательный, успех или проигрыш.
Это как в игре в кости. Индивид и время совпадают или не совпадают.
Макьявелли по-прежнему
исходит из того, что никакой способ действий не мудр и не плох сам по
себе, безотносительно к конкретной исторической ситуации. Средство, которое вчера
(или в другом месте) служило
176
залогом
победы, нынче и здесь может оказаться безнадежным. Эта посылка и раньше,-
повторяю, была логическим основанием. Потому-то государю следует быть попеременно
и «львом» и «лисицей», быть скупым или щедрым, жестоким или милостивым,
осторожным или бешено-неукротимым - по обстоятельствам.
Поворот в приведенных пассажах из 25-й главы состоит «только» в
том, что у каждого, похоже, собственный способ поведения, а этот способ
может отвечать или не отвечать обстоятельствам.
Но... разве мудрый государь не потому и мудр, что поступает
сообразно обстоятельствам? Что же мешает людям, которые «ведут себя
по-разному», менять, как мы сказали бы, политическую тактику, если этого требуют
переменчивые времена?
Вроде бы Макьявелли до сих пор настаивал на необходимости
находить новый ответ на каждый новый исторический вызов. А теперь его можно
понять так, что способ политического поведения ответом вообще не является.
Такой-то «il procedere» упорно присущ такому-то государю,
возникает и удерживается своим порядком; времена же преображаются - своим. Первая
переменная для отдельного человека - постоянна. Поскольку это
здесь подано как лишь продолжение наставлений о государевой доблести, которая
всегда начеку и предусматривает заблаговременную защиту от фортуны, мы не
вполне понимаем автора, когда он толкует о какой-то «встрече» характерного для
данного индивида поведения с «временем», о том, что
поведение может (почему не должно?) «соответствовать» времени или
не «соответствовать».
«От того же зависят и превратности благополучия: ибо, если некто
действует осторожностью и терпением, а времена и условия складываются для этого
подстать, то он и преуспеет; но если времена и условия изменятся, он потерпит
крушение, ибо способа действий не меняет».
Но почему,
почему не меняет?
У Макьявелли это, безусловно, обдумано. И он наконец-то
произносит фразу, в которой разверзается логическая твердь трактата о
«Государе»: «Ne si truova uomo si prudente, che si sappi accomodare a questo» («He найдется
человека, настолько благоразумного, чтобы он сумел к этому приспособиться»). «К этому» —
т. е. к переменам в «свойствах времени». И дальше: «...это так, потому что
нельзя действовать вопреки природной склонности, а также потому, что человека
нельзя убедить сой-
177
ти с пути,
на котором ранее он неизменно процветая;1 Вот почему осторожный человек, когда наступает
время перейти к натиску, не умеет этого сделать, оттого и гибнет; а если
бы его характер изменился (se si mutassi di natura) соответственно времени и обстоятельствам, фортуна
его не покинула бы».
Напомню еще раз: это «если бы...» — утвердительная теза трактата! Но тут она обращается в
отвергаемую антитезу...
Затем, как водится у Макьявелли, приведен пример. Папа Юлий II «всегда шел напролом» и «достиг того, чего не достиг бы со всем доступным ему
благоразумием никакой другой глава Церкви». Макьявелли поясняет, какие
временные условия способствовали этому. Тем не менее в
глазах автора Юлий II отнюдь не
образец политика, не «доблестный»
правитель. Стало быть, не успех -свидетельство
«доблести», а происхождение, природа успеха. Если Юлий II «так и не испытал неудачи», то это, убежденно заявляет Макьявелли, «из-за краткости правления»:
«Проживи он подольше и наступи такие времена,
когда требуется осторожность, его благополучию пришел бы конец, ибо он
никогда не отошел бы от тех средств (modi), к которым
был склонен по природе».
Что все это означает для замысла «Государя»,
для теоретической схемы, по которой был построен трактат, для политической
философии Макьявелли? Непоправимую осадку и, в принципе, обвал всего здания.
Или, скажем сдержанней и точней: доведение
мысли до крайней напряженности, до парадокса. Обвала не происходит просто
потому, что новый подход... не замечает прежнего. Они оба как-то совмещаются в
тексте (в голове Макьявелли) .
«Итак, в заключение скажу, что фортуна непостоянна, а люди
упорствуют в своем поведении (variando la fortuna, e stando li uomini ne'loro modi ostinati), они благополучны, пока одно
соответствует другому, и неблагополучны, когда соответствия нет». Сжато
сформулировав, таким образом, еще раз это
наблюдение, Макьявелли, однако, в следующей фразе и вопреки всякой логике
заканчивает главу так: «Я совершенно уверен в том, что лучше быть
напористым, чем осторожным, потому что фортуна - женщина; и чтобы подмять ее
под себя, необходимо колотить ее и пинать. Ведь известно, что она позволяет победить
себя скорее таким, чем тем, кто ведет себя с прохладцей. Это потому, что она всегда,
как и женщина, подружка молодых, ибо они менее осмотрительны, более неистовы и
с большей отвагой ею повелевают».
Словно только что не было скептической реплики о неистовом папе
Юлии.
Глазам своим не веришь! Этот ум, слывущий
таким рассудительно-деловым,
холодно-последовательным, даже чуть ли не «научным», желавший говорить только о
том, что действительно бывает в жизни государств, а не о том, чему следует быть, перешагивает через свои
проницательные соображения. Он возвращается в последней тираде 25-й главы
к тому же, с чего она начиналась,— к приподнятой апологии «доблести»
(трактуемой, впрочем, уже не как многоликая предусмотрительная способность
вести себя по обстановке, а гораздо, гораздо более
традиционно — да чего уж там! хотя и красочно, но риторически и...
плоско).
А затем финальная 26-я глава, как все помнят, преисполнена
призывами к Государю («мудрому и доблестному человеку») воспользоваться
нынешним положением, дабы овладеть Италией и
освободить ее от варваров. Пусть дом Медичи возьмет предприятие в свои руки.. Нужны нововведения, чтобы создать такую армию, которая
сочетала бы достоинства испанских и швейцарских войск, но была бы лишена их
недостатков и сокрушила бы тех и других. Конструктивные замечания подобного
рода странно сочетаются с патетикой, но нас интересует не это. И не то, с чего
это взял трезвый Макьявелли, будто фортуна дает сейчас удобный повод и
итальянцы готовы объединиться против варваров. Нас не интересует, пессимист ли
он или человек действия, который не в силах расстаться с надеждой, и чего в нем
больше. И не то, как в его произведении трагически сталкивается неосуществимая
мечта о Государе с неустранимым сознанием реальности и т. д. и т. п. О, все
это очень важно для понимания феноменологии текста и его исторической обусловленности конкретно-ограниченным, «малым»
временем, а также для понимания «человеческого, слишком человеческого»
в Макьявелли; наконец, для анализа его двойственной языковой стилистики, построенной
опять-таки на сопряжении приземленно-наличного и — идеальных конструкций 5.
Но нам
интересно сейчас только одно, Почему Макьявелли как бы втискивает в
прокрустово ложе сразу два тезиса, которые одновременно расположиться в нем не могут?
- о том, что «мудрый и доблестный человек» дол-
178
179
жен, чтобы
захватить или удержать власть, действовать всякий раз сообразно условиям,
руководствуясь типовыми «правилами»,
изложению которых подчинена композиция трактата, и о том, что «не
найдется человека, настолько
благоразумного, чтобы он сумел к этому приспособиться». Ибо у каждого своя «природа»: меняются обстоятельства,
но не индивид.
Этот второй тезис впервые пришел Макьявелли на ум и поразил его за
несколько месяцев до того, как он, внезапно прервав сочинение «Рассуждений о
первой декаде Тита Ливия», приступил к «Государю» (я имею в виду письмо к Пьеро
Содерини). Казалось бы, замысел и структура
«Государя» решительно несовместимы с представлением о жесткой
закрепленности каждого человека за своей
определенной и частичной «природой». Надо бы выбрать: или придерживаться указанного представления (самого
по себе, разумеется, неоригинального), или браться за сочинение «Государя».
Однако Макьявелли вовсе не отказался от
идеи о «встрече» косного, неизменного индивида с подвижными
обстоятельствами; напротив, он вдвинул эту идею в трактат, и таким именно
образом, что она никак пе выталкивается перпендикулярной идеей своеобразного протсизма, свойственного «мудрому»
политику.
Обе идеи рядополагаются! Хотя это вещь,
логически невозможная? Или индивид, пусть и
редкостный, выдающийся, способен уподобиться Протею - и тогда перед нами триумф истинного человеческого естества,— или
это противоестественно и такого не бывает.
Макьявелли все-таки согласен сразу с двумя
исходными определениями и не может (не хочет?) заметить их несовместимости.
На то есть
более чем серьезные причины.
3. Чезаре
Борджа: чудовище
универсальности
Прежде всего, было бы неверно полагать, будто обрисованная только что коллизия связана с одной 25-й главой. Пожалуй, только здесь (если ограничиваться
пока «Государем») она отпечаталась в столь прямых и развернутых формулах.
Только здесь трещина доступна любому
сколько-нибудь внимательному взгляду. Попробуем, однако прочесть «Государя», спроецировав двойную логическую фокусировку
25-й главы на весь текст. Станет ясно — без малейшей натянутости,— что это осевая
смысловая коллизия трактата в целом\
Итак, Макьявелли поставил перед собой задачу
разобрать, «какими способами государи могут
управлять государствами и удерживать над ними власть» (II). Типовые положения
рассматриваются так, чтобы серией последовательных подразделений сделать
«правила» (т. е. общие случаи), насколько
это возможно, более дробными, конкретными. Власть или получена по наследству,
или захвачена. Наследный государь должен вести себя так-то и так-то; новый
- иначе, и ему трудней. Затем, уже только в последнем случае, вновь захваченное
владение или принадлежит к той же стране, что и прежнее (унаследованное), и его
жители говорят на том же языке, или же новое и прежнее владения принадлежат к разным странам, имеют разные языки (III). (Макьявелли
называет этот второй, так сказать, подслучай «смешанным государством».) Вот что
нужно делать при одном положении вещей, а вот что — при другом. Следует изложение «правил», сопровождаемых «примерами».
По Макьявелли, если римляне успешно овладели Грецией, то это просто потому, что они «хорошо
соблюдали все эти пункты правил (parti)» и «поступали так, как надлежит
поступать всем мудрым правителям». Ведь если вовремя распознать перекос в ходе
государственных дел, продиагностировать некий недуг на ранней стадии, «что дано лишь человеку благоразумному», «то и
вылечиваются быстро». На все есть свои средства, надо только выбрать именно то, что нужно. Если же, к примеру,
французский король Людовик XII проиграл в конце концов свои войны в Италии, то это тоже
потому, что «он поступал прямо противоположно тому, как должен поступать
государь, чтобы удержать власть над чужой по обычаям
и языку страной». Макьявелли уверенно насчитывает ровно пять ошибок против
правил, допущенных Людовиком, и еще одну, самую важную. Но что же мешало королю вести игру безошибочно?
Когда кардинал Руанский сказал Макьявелли, что итальянцы не
смыслят в военном деле, тот ответил, что зато, «французы не смыслят в политике,
потому что, если бы они в ней смыслили, они не допустили бы такого усиления
Церкви». «Пусть каждый теперь рассудит, как
мало труда составило бы для короля удержать свое господство над Италией,
если бы он соблюдал вышеука-
186
181
ванные
правила». То есть что действительно нелегко - так это познать искусство политики и уметь своевременно воспользоваться его предписаниями; это и
называется «доблестью»; результаты же не заставят себя ждать. За неудачей
опять-таки непременно стоит отступление от правил:
«так что тут нет никакого чудщ но все в порядке вещей
и закономерно (Ne' ё miraculo alcuno questo, ma molto ordmario e ragionevole)» (III).
Впрочем, в следующей же главе Макьявелли объясняет, почему,
скажем, Францию было бы проще завоевать, чем Турцию, но зато несравненно
трудней удержать и «почему Александр с
легкостью удержал азиатскую державу, тогда как Пирру и многим другим
стоило огромного труда удержать
завоеванные ими страны. Причина тут не в большей или меньшей
доблести победителя, а в различном
устройстве завоеванных государств (dalla disformita del subietto)» (IV). Впервые -
пока что для частного случая — напрямую
составлены значения двух факторов: усилий индивида и конкретной исторической обстановки.
В шестой главе Макьявелли уже выводит общую
формулу такого сопоставления, для чего ему
потребовались «примеры величайших людей»: Моисея, Кира, Ромула, Тезея «и им подобных». «Обдумывая жизнь и поступки
этих людей, мы видим, что судьба послала им только повод (occasione), т. е. дала материю, в
которую они могли бы ввести угодную им
форму; без этого повода (или:
Случая.- Л. Б.) доблесть их духа угасла бы; но без этой доблести
повод явился бы тщетно». Далее автор затрачивает по одной фразе,
чтобы указать на обстоятельство (или
стечение обстоятельств), без которого каждый из названных «innovatori»
(тех, кто основывает новое государство) был бы не в состоянии добиться
успеха (допустим, «Тезей не мог бы проявить свою доблесть, если бы не застал
афинян живущими обособленно друг от друга», и т. п.). И вновь
резюмирует: «Таким образом, эти поводы
позволили упомянутым людям преуспеть, а их выдающиеся доблести позволили разглядеть повод и воспользоваться
им...»
Так в шестой главе обозначены и начинают расходиться логические
электроды, которые потом дадут яркую вольтову вспышку главы 25-й.
Во-первых. Внешний исторический мир в его случайном пересечении с
умом и волей отдельного человека, с личной «доблестью», взят в виде не
традиционно-милостивой и
традиционно-враждебной «фортуны», но в качестве «материи», неотделимой от своей «формы» - т. е. от «доблести»! -и
составляющей тем самым внутреннее условие последней. Нельзя здесь переводить «materia» как «материал» (ср. русское издание 1982 г.); Макьявелли
имеет в виду философскую пару
понятий в их антично-средневековом
значении; поэтому «форма» не «придается» материи, а именно «вводится» в нее «внутрь» («introdur-vi dentro»). Их слияние органично (ср. также с началом 26-й главы).
Во-вторых. Отношение употребленных автором
онтологических смыслов таково, что сразу
становится ясным: «доблесть» — активное и ведущее начало в истории, а «повод»,
подбрасываемый фортуной,- начало пассивное,
подчиненное, хотя и столь же необходимое (фортуна может ведь лишить доблесть
возможности проявиться). Все-таки Макьявелли, уже поднимая здесь, в сущности, знаменитый вопрос 25-й главы о половинном («или
около того») долевом участии обоих начал в исходе человеческих дел,
пока еще ставит его не столь напряженно, отдавая преимущество индивидуальной
инициативе: «Итак, я говорю, что в совершенно новых принципатах, то есть там,
где государь пришел к власти заново, удержаться ему легче или трудней в зависимости
от того, больше или меньше у него доблести. И поскольку это событие, превращение частного лица в государя, предполагает
либо доблесть, либо дар фортуны, то может показаться, что и в дальнейшем одна
из этих двух вещей отчасти смягчит многие
его трудности. Однако в действительности тот, кто (изначально) меньше полагался
на фортуну, и удерживается дольше у власти».
В-третьих. Призывая подражать «величайшим
примерам», поскольку «люди почти всегда идут
путями, проторенными другими», Макьявелли оговаривается,
что «нельзя ни следовать путями других людей целиком (al tutto), ни достичь доблести тех, кому ты подражаешь». Конечно, перед нами общее место — включая сравнение с
лучником, который целится выше цели, чтобы попасть в нее (ср. у
Каетильоне6),-и все же, находясь под впечатлением
от 25-й главы, читая весь трактат в ее контексте, хочется спросить: но почему невозможно одному человеку
точно повторить усилия другого человека? В
чем мы не вольны (помимо поворотов фортуны) ? Пока умолчание.
182
183
В-четвертых. В рассуждении о «доблести» и
«поводе»5 об их взаимозависимости предложен первый набросок идей случайной «встречи»
индивида с обстоятельствами. Но в
отличие от 25-й главы, где с ними «встречаются» (одновременно, словно бы параллельно) и определенная, ограниченная
природа каждого индивида, и его всесторонняя
доблесть, тут дело идет еще только о доблести. Коллизия внутри
понятия об индивиде не возникает; оно не раздваивается.
Все главное
пока глухо.
Но вот в седьмой главе Макьявелли выводит на сцену самый
поразительный, самый теоретически чистый пример
того, что он называет «доблестью»,— пример поистине абсолютного
политика, действия которого автор мог наблюдать лично и вблизи. Он анализирует
поведение Чезаре Борджа, именуемого
простонародьем «герцог Валентино». Герцог получил власть по милости
фортуны, из рук отца - первосвященника Александра VI. Когда же отец умер, он ее потерял. Впрочем, Макьявелли колеблется: дело не только в том, что Александр скончался
несколько преждевременно (еще до конца того года, в котором это произошло, Чезаре вполне мог бы
сокрушить Сьену и Лукку, поставить на колени флорентийцев, он был близок к этому). Конечно, судьба предоставила
в распоряжение воинственного герцога всего пять лет, поэтому он успел
закрепить свое господство только над Романьей. Но даже смерть Александра сама
по себе еще не обрекла бы его на поражение, хотя он был зажат двумя грозными неприятельскими армиями. Сюда
добавилась болезнь самого Чезаре. «И он мне говорил в день избрания
Юлия II, что продумал все, что могло
произойти после смерти отца, для всякого положения предусмотрел выход, об
одном лишь ни разу не подумал — что в это время и сам будет близок к смерти».
С точки зрения Макьявелли, не успех свидетельствует о
«доблести», которая никак не умаляется, если возвышение и крушение нового
государя всецело относятся на счет фортуны.
Существенно что и как сделал Борджа, оказавшись во главе государства. «Рассмотрев всю
последовательность действий герцога, убеждаешься, что он подвел прочное
основание под будущее могущество, и я считаю не лишним это обсудить, потому что
не сумел бы дать новому государю лучших наставлений, чем
яример его действий. И если все же распорядительность герцога не
принесла плодов, то в том не его вина, ибо это
произошло вследствие необычайного и крайнего коварства фортуны».
А это значит, что доблесть удостоверяется собой же; т. е. поведение индивида должно быть разобрано в
своей общезначимой, убедительной
логике. Чезаре Борджа умел всегда поступать правильно. И даже
единственная его ошибка — то, что герцог не помешал избранию Юлия II,- не ослабляет в глазах автора образцовости
этого политика.
В чем же образцовость? Несомненно, в способности при разных обстоятельствах применять разные
средства. (Таковы же прочие
стилизованные модели Макьявелли, например Каструччо Кастракани.) «Он так
превосходно знал, как надо привлекать людей на свою сторону или устранять
их...» Он разделался с Колонна
при помощи Орсини, а затем нашел способ покончить и с Орсини. Сперва он подавил недовольство последних, далее помирился
с ними, изъявлял учтивость, одарил их посла — и
захватил простодушно поверивших ему главарей; приверженцев же их — переманил.
Но в наибольший восторг приводит Макьявелли
история с мессером Рамиро де Орко. Заполучив Романью, герцог Валентино поначалу решил устрашить охваченный беспорядками и разбоями край, передав все полномочия помянутому свирепому мессеру. «Тот в короткое время умиротворил и объединил
Романью, наведя трепет на всю округу. Тогда герцог
рассудил, что больше нет необходимости в исключительнр-жестком
правлении, ибо оно мот жет озлобить подданных, и учредил в стране гражданский
суд под председательством почтенного лица, где каждый город имел своего
представителя. И так как он знал, что минувшие
строгости все-таки настроили против него людей, он решил умягчить души и
полностью привлечь на свою сторону, показав, что если и были жестокости, то они исходили не от него, но были
порождены суровым характером наместника. И вот, ухватившись за этот
повод, он велел однажды утром положить на площади в Чезене разрубленное пополам
тело мессера де Орко, а рядом колоду и окровавленный тесак. Свирепость этого зрелища одновременно удовлетворила и
ошеломила народ».
Было бы неверно заключить, что Макьявелли
восхищается и ставит в пример всем государям именно жестокость и вероломство
Чезаре. Вовсе нет! - хотя, конечно, оя,..как и большинство его современников (отнюдь не
184
185
только в Италии), находил такие поступки совершенно естественными для политической борьбы. Герцог действовал ничуть не более беспощадно, чем его противники, зато
несравненно гибче и умней; «имея великую душу и высокие намерения, он не мог править иначе»; государь должен вести себя столь же рационально, как архитектор,
возводящий здание; расправившись с мессером де Орко, он, «и это самое важное,
завоевал симпатии народа, который начал
ощущать благодетельность его власти...».
Если и было так, мы, разумеется, не в силах ни разделить симпатии
жителей Романьи, ни согласиться с автором. Но, повторяю, для Макьявелли
величие Борджа никак не в вероломстве, которое он расценивает лишь как одно,
из средств наряду, в частности, со средствами противоположными. Подавленные
жутким эпизодом в Чезене, мы читаем в заключение седьмой главы нечто довольно
странное... так что почти неспособны расслышать в этих словах именно то, что в
них выговорено,— если же вслушаемся, нам нелегко расценить это иначе как
необыкновенное извращение прямого значения слов и фактов.
«...Таким образом, тот, кто считает необходимым
во вновь созданном государстве обезопасить
себя от врагов, обзавестись друзьями, побеждать силой или обманом, внушать народу любовь и страх, иметь преданных и
послушных солдат, устранять тех, кто тебе может или должен повредить,
обновлять древние порядки, быть суровым и милостивым, великодушным и щедрым,
избавиться от ненадежного войска, создать новое, приятельствовать с королями и правителями так, чтобы они либо оказывали тебе дружескую поддержку, либо, если уж
нападали, то с уважением,— тот не может сыскать для
себя более свежего примера, чем пример герцога».
Ну не занятно ли? — умение расправляться с врагами
и просто с теми, кто подозрителен... великодушие, щедрость, сила, обман... умение внушить любовь, страх, уважение,
преданность, быть суровым, милостивым, притом
все предусматривать, находить выход из всякого положения... и это все —
о чудовище Чезаре Борджа? Вообще... об одном и том же человеке?
Дело в том, что у Макьявелли он предстает как чудовище универсальности. Именно так. Макьявелли считает герцога
Валентине выдающимся человеком и безупречным политиком, конечно, не за
готовность идти на любое преступление, а за
способность быть то действительно свирепым, то милостивым, добрым,
щедрым, то хитрить, to идти напрямик
и т. д.— как это подсказывает расчет и требуют обстоятельства.
Государь должен обладать всеми свойствами
человеческой души, всеми ее возможностями, ее добродетелями и ее пороками
— и играть на себе самом, как на клапанах флейты.
Макьявелли не просто обсуждает содержание действий политика в тех или иных условиях, он
конструирует внутреннюю форму
субъекта действия, и это наиболее
существенный культурно-содержательный момент его произведения.
4. ...И простой злодей Агафокл
В главе
восьмой («О тех, кто пришел к власти путем злодеяний»)
Макьявелли отзывается отрицательно о си-ракузском царе Агафокле и
кондотьере Оливеротто. А почему? — ведь оба они возвысились, захватили власть и успешно удерживали ее исключительно благодаря
собственным поступкам, пусть вероломным, злодейским, но сопряженным с
«большой доблестью духа и тела». Например, Агафокл, который велел своим
солдатам внезапно «перебить всех сенаторов и богатейших людей из народа», а
затем правил, не встречая сопротивления, и в затяжной войне одолел карфагенян,
отобрав у них Сицилию,- чем он,
спрашивается, хуже Чезаре Борджа? Оливеротто отличился, заманив именитых
граждан Фермо к себе на пир и устроив среди них резню.
Позже он сам стал жертвой сходной операции, блестяще проведенной герцогом Валентино.
Почему же, спрашивается, автор «Государя» одного
из злодеев расхваливает, другого порицает?
Макьявелли как всегда старается рассуждать
беспристрастно. Этот Агафокл ничем или почти ничем не был обязан
фортуне, но - одним лишь своим «действиям и доблести (le azioni e virtu)». «Он достиг власти не чьим-то покровительством, но службой в
войске, сопряженной с множеством опасностей и невзгод, и удержал власть смелыми
действиями, проявив решительность и отвагу». Тем не менее
Макьявелли начинает рассказ об Агафокле и Оливеротто с замечания, что их
«способ стать государем» «нельзя целиком приписать ни фортуне, ни доблести».
Он несколько раз, характеризуя Агафокла, называ-
186
187
ет его, как
мы видели, «доблестным». В явно узкой значении слова. И он же считать его «доблестным»
решительно отказывается: т. е. «доблестным» уже в каком-то ином, подлинном и полном смысле этого понятия, в теоретическом
контексте трактата.
«Однако же нельзя назвать и доблестью
убийство сограждан, предательство по отношению к друзьям, когда это человек
без веры, без благочестия, без религии; такими способами можно добиться
власти, но не славы. Так что, если судить о доблести Агафокла по тому, как он
шел навстречу опасностям и выходил из них победителем, по той силе духа, с
которой он переносил и преодолевал
невзгоды, то едва ли он уступит самому выдающемуся военачальнику. И тем не менее: его лютая жестокость и бесчеловечность, все
эти бесчисленные злодейства не позволяют
объявить его выдающимся человеком. Итак, невозможно приписать ни
фортуне, ни доблести то, что было им совершено».
Как?! «...Добиться власти, но не славы». Будто трактат не о
действенных способах захвата и удержания власти,
будто не этим измеряется, по Макьявелли, и сама слава политика? «...Это
человек без веры, без благочестия, без религии». Ну-ну. А Борджа был
благочестив, не предавал, не убивал? На первый взгляд тут трудно что-либо
понять. Макьявелли в восьмой главе вряд ли, конечно, подходит к оценке
государственной деятельности с иными
мерками, чем в главе седьмой. Слова о бесчеловечности могут показаться
в высшей степени странными у автора,
который учит не считаться ни с какой человечностью,
прибегать к насилию и обману, если это целесообразно.
Но Макьявелли, полагавший, что государь не
может обойтись без лицемерия, сам в своих сочинениях никогда
ни на йоту не лицемерил. Он не впадает и тут в несвойственный ему
моралистический тон. Более того, он, добросовестно
включая в свою классификацию способ «из частного лица стать государем» «путем злодеяний» и приводя «два
примера, один древний, а другой современный», указывает, что делает это на
потребу тому, кто «был бы вынужден им подражать» 7. Так что
морализмом и не пахнет.
Все-таки осуждение злодейства Агафокла и Оливерот-то у Макьявелли
глубоко принципиальное.
Мы здесь оставим пока в стороне вопрос о том, не были ли «человечность» и «добро» для автора вообще
пустыми звуками. Нет, не были. (Хотя споры на протяжении пятисот лет о нравственности Макьявелли
доказывают, насколько сложно в этом
разобраться.) Ключ к неодобрительной оценке Агафокла, во всяком случае,
в следующем рассуждении:
«Кое-кого могло бы озадачить, почему Агафоклу п
ему подобным удавалось после бесчисленных предательств и жестокостей долго и безопасно жить в своем отечестве, защититься от внешних врагов и никогда
не подвергаться заговору собственных граждан, тогда как многим другим не
удавалось сохранить власть жестокостью даже и в мирное, а не то что в смутное
военное время. Думаю, это потому, что
жестокости бывают применены дурно или хорошо. Хорошо примененными жестокостями. (если позволительно дурное
называть хорошим) можно бы назвать те, которые совершают сразу, из
необходимости себя обезопасить, а затем не упорствуют в них и по возможности
обращают к вящему благу подданных. Дурно примененные жестокости — те, которые
поначалу пусть и совершаются редко, но с течением времени не.
смягчаются, а, скорей, учащаются. Действуя первым
способом, можно, подобно Агафоклу, с божьей и людской помощью удержать власть;
действуя вторым способом, удержаться невозможно.
Отсюда следует, что тот, кто захватывает власть, должен продумать все
обиды, которые ему придется нанести, чтобы нанести их разом, а не возобновлять
изо дня в день; тогда он сможет, не прибегая больше к жестокости, успокоить
людей и, делая им добро, заручиться их расположением. Кто поступит иначе, из
робости или по злому умыслу, будет вынужден
всегда держать меч обнаженным и
никогда не сможет опереться на своих подданных, не знающих покоя от
свежих и непрекращающихся насилий с его стороны. Поэтому к насилию нужно
прибегнуть так, чтобы исчерпать все сразу: чем меньше люди успеют его
распробовать, тем меньше вреда. Благодеяния же полезно оказывать мало-помалу,
чтобы их распробовали как можно лучше» (VIII).
Именно так поступил Чезаре Борджа с жителями Чезены в эпизоде,
касающемся мессера Рамиро де Орко. По логике
Макьявелли, злодеем он не был. Потому что прибегнул к жестоким мерам тогда и настолько, когда и насколько это
оказалось нужно. И точно так же он стал милосердным в точно рассчитанный момент.
188
189
Теперь понятно, что неодобрение в адрес
Агафокла развивает совершенно ту же идею,
которой определяются восторги в адрес герцога. Агафокл или Оливеротто совершали вероломные преступления не ради целесообразности,
не по свободному выбору, а потому, что иначе действовать они были не в
состоянии. Свирепость была у них просто в крови. Агафокл вполне преуспел, и
даже больше, чем Чезаре, но, значит, свойственный ему по природе способ поведения
случайно «встретился» с весьма подходящими свойствами времени. (Здесь, в
восьмой главе, такого объяснения нет; но
трактат неуклонно движется к 25-й главе, готовит ее и просвечивается
ею.) Если бы обстоятельства изменились и потребовали от правителя великодушия,
Агафокл, очевидно, продолжал бы уповать на резню. Поведение
этого человека задано его особостью, потому
неизменно, он прикован к своему характеру, и вот Агафокл-то и есть, по
Макьявелли, злодей. Это - «нетерпимое (intollerabile) насилие» (IX). А ведь
сиракузскому тирану не откажешь в решительности,
выносливости, воинской отваге, полководческих способностях... но он не «доблестный» индивид, не
«мудрый государь». Он индивид, так
сказать, детерминированный собой, а не детерминирующий себя. Чезаре
Борджа и Агафокл иллюстрируют те самые две теоретические модели, которые
столкнутся в финале трактата. Разница между этими персонажами в том, что
трещина в определении индивидности как таковой пролегла в
аккурат между ними.
Разумеется, мы-то рассудим наоборот сравнительно
с Макьявелли. Для нас Агафокл, само собой, злодей, но Борджа. такой,
каким он логически оформлен автором,-злодей в сто раз
более ужасный. Ведь любому из нас так ясно,
что преступление в одном случае — результат ограниченности индивида, в
другом — плод неограниченности и свободы его личности, обязанной,
следовательно, отвечать по гамбургскому счету. Однако, не вдаваясь в этого
рода критику Макьявелли, слишком легкую, задумаемся над следующим: мы в своих оценках исходим из внесакрального
понятия личности и ее ответственности. А
Макьявелли к этому понятию — и лишь в пределе — напряженно движется (если
движется). Иначе говоря, наша мысль и мысль Макьявелли работают в двух разных
культурах и логиках.