Баткин Л.М. Итальянское Возрождение в поисках индивидуальности. М.: Наука, 1989

 

 

КРИЗИС РЕНЕССАНСНОГО СОЗНАНИЯ

Глава 5. «Государь» Макьявелли в контексте новоевропейской идеи личности

 

10. О понятии личности с исторической точки зрения

Решение индивида о самоопределении принималось им впервые в истории. Следовательно,- в глубоком значе­нии, поскольку всякое иное решение трудно счесть по-настоящему личным,— это было вообще исторически пер­вым «решением».

Чтобы хотя бы отчасти пояснить это замечание, на­помню, что, скажем, эпический герой никаких решений не принимал и выбора не делал. Не совершал поступков. Ибо героические деяния надындивидуальны, да и надрефлективны. Человека вели: судьба, прихоти богов, требо­вания рода, коллективные законы мужества и чести.

Трагедия, бесспорно, ставила его перед выбором и пробуждала глубочайшую рефлексию. Однако то был вы­бор между двумя надличными порядками вещей, двумя сакрализованными жребиями, двумя Высшими Законами. Отнюдь не выбор себя и своей особой .правды. Прометей по нраву титана не желал уступить младшему мировому

217


божеству. Эдип, сверявший каждый шаг с тем, как поло­жено вести себя доблестному мужу, а потому излишне самоуверенный, попадал в силки, расставленные Роком. Антигона, ни мгновения не колеблясь, выбирала долг лю­бящей крови и родства вопреки предписаниям граждан­ства. Античная трагедия знавала, впрочем, и «амеханию», т. е. колебание в индивиде космических весов, олицетво-ряясь в персонаже, обреченном на трагическую судьбу. Герой был верен не «себе», а тому, что предстательст­вовало в нем. Он размышлял, жаловался, упорствовал, но не менялся. Собственно, за него решала в нем некая надличная инстанция. Ее-то — чаще всего родовое за­клятье — он ж сознавал в качестве себя. Он был героем, ибо умел подчиниться судьбе: с достоинством, убежден­ностью, бесстрашием.

Итак, решение — выход из «амехании» — не было мо­тивированным индивидуально. Оно опиралось не на «личность», которой в традиционалистские эпохи и не могло быть, а на догму (новую или прежнюю). На пра­воту миропорядка. Догма была так или иначе освящена. В средневековом христианстве, как известно, с несравнен­ной грандиозностью выражено это утверждение индивида через отказ от себя — в смирении и послушничестве; это вынесение источника всех ценностей далеко вовне, за пре­делы земного человеческого существования,' туда, где смертный ум не смеет судить и глаза, ослепленные сия­нием, не видят. Поскольку хотя индивид и отвечал перед совестью, но совесть отвечала перед ценностями, поло­женными не им самим, а богом и людьми, индивид как таковой ничего не решал. Если даже не согласиться, что свобода воли в ее средневековом понимании лишь поды­грывала Провидению, ее доставало только на то, чтобы впасть в греховный соблазн или устоять, погибнуть или спастись. Если это выбор, то пассивный. Не выбор осно­вания. Впрочем, суд вершился посмертно и божий при­говор оставался неизвестным. Но в пределах мирского разумения было заведомым и твердо установленным, что есть грех и что- — во спасение. В этом смысле индиви­дуальных (своеобразных, уникальных) решений вообще не существовало.

Само собой, нарисованная только что картина крайне суммарная, упрощенная. Совсем нетрудно было бы ука­зать на переходные исторические ситуации; на противо­речия и кризисы, в ходе которых, правда, не возникало личной нравственности в будущей отчетливости и полно-


те этого понятия, но индивид все же должен был принять сторону одной из сменяющих друг друга моралей; можно-указать также на отдельные отклоняющиеся случаи и, наконец, на то, что осуществление нормы и тем более ее образцовое превышение, подвижничество — все это тре­бовало величайших индивидуальных духовных усилий. Однако усилия подобного рода и необходимое для них самосознание отдельного человека до европейского Ново­го времени всегда структурировались вокруг некоего над-личного образца; такой образец (и канон), сколько бы исторически-относительного и человечески-проблематич­ного в себе, на нынешний взгляд, ни заключал, служил тогда опорой для сознания как нечто внепроблемное, веч­ное, окончательное, как отблеск абсолюта.

Нельзя переоценить всей всемирно-исторической ради­кальности переворота, приведшего, в частности, на про­беге XVXVIII вв. к идее автономной человеческой ин­дивидуальности. Это вовсе не «еще одно» понимание ме­ста человека в мире (вслед за христианским, вслед за античным и т. п.). Принцип традиционализма (как бы конкретно он ни оформлялся) сменился, когда европей­ские небеса опустели, принципом личности.

Индивид как личность есть не всякое, а особое самосознание: обходящееся без сакральных и соборных санкций.

 Конечно, новоевропейский человек не «придумывает» начисто свои идеалы и установки, он более или менее заимствует их, находя в культуре и истории; но они да-- ны ему в духовном опыте уже в виде множественных, спорящих, относительных: так что он обязан выбрать те из них, которые он желал бы присвоить, пропустить сквозь себя, породить заново и держаться — только на свою ответственность — как сугубо личного убеждения. Парадокс личности коренится в том, что она сама выдвигает, вырабатывает, выстрадывает смысл своей жиз­ни,— и, следовательно, нечто высшее, чем она1основы­ваясь на себе же, обеспечивая лишь своим индивидуаль­ным достоянием.

«Ты царь: живи один. Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум...» «Ты сам свой высший суд...»

Над личностью не хуже, чем встарь, господствует за­кон, но закон свободно установленный, избранный ею 13. Этот высший нравственный ли, иной ли смысл - над лею, но это и она сама в качестве особенной и неповто-


 


218


219


римой. Личность нетождественна себе. (Такова логика всякой causa sui.) Она - вот эта, уникальная всеобщ­ность, одна из всеобщностей, а не проявление Единого. Я знаю, что коснулся сейчас чрезвычайно избитых ис­торико-культурных и философских истин. Однако, воз­можно, повторять их небесполезно, потому что, как это ни странно, многим специалистам они все еще кажутся какими-то «парадоксами» (т. е. не парадоксами как ес­тественной формой логического выявления любого куль­турного смысла, а «парадоксами» в расхожем значении сомнительной интеллектуальной игры, чего-то нарочитого и недостоверного). Затруднение в том, что, справедливо отстаивая необходимость для историка сопоставлений и выяснений генетических связей, тут же подменяют их подобиями и тождествами. В частности, совсем недавно возникшие и революционные понятия «индивидуально­сти» и «личности» принимаются за неотъемлемые черты всякой развитой культуры. А уж что до Возрождения...

Не станем, впрочем, отрицать, что Возрождение и в этом отношении явилось кануном и переходом. Но не за­будем, что в истории культуры «переходность» не только приближает, но и перескакивает, и заводит в тупик, и ос­паривает то самое, к чему переходит, обладая ярким соб­ственным своеобразием. «Переходность» осуществляется диалектически, а не в виде приращения и откармливания заданного смысла для будущего потребления; не так, что­бы, допустим, понятие личности принимало первую «не­зрелую» форму (но именно форму этого понятия...) уже в XIV в., у Петрарки, а затем «более развитые» формы в XVXVI вв. и т. д. Антропоцентризм Возрождения — достаточно странный (отнюдь не напрямую) ход к поня­тию личности; условием дальнейшей метаморфозы станет ведь вовсе не упрочение, а крушение концепции «универ­сального человека»,.. Фантастический экстремизм ренессансного человекобожия — свидетельство того, с каки­ми напряженными околичностями давалось впервые в мировой истории осознание беспредпосылочности чело­века.

Положительным разрешением этого напряжения отча­сти явился сам взрыв творческой энергии, который мы называем Возрождением. До поры до времени индивид мог наслаждаться своей культурой и собой. Однако вре­мя относительной гармонии между гуманистическим ин­дивидом и его социально-исторической обстановкой было по необходимости недолгим. Тогда обнаружилось, что


проблемность нарождающейся личности не исчерпывает­ся ее замкнутыми, рефлективными и, так сказать, внут-рикультурными заботами. Кризис Высокого Возрождения был во многом вызван или усугублен политическими по­трясениями. Как должен был вести себя «универсальный человек», чтобы попытаться спасти рушащийся вокруг него мир и свою культуру в нем? Надо было обдумать не только «как вести себя», но и — прежде всего — кто тот, который «ведет себя»: что он такое.

Ответ, предложенный Макьявелли, означал деформа­цию исходной ренессансной модели индивидности. Одна­ко не только деформацию: одновременно и выявление противоречивости этой модели, и доведение логики «уни­версальности» до предела, до неожиданного поворота к проблематике, забегающей на столетие вперед, и далее. Традиционно гуманистическая пластичность индиви­да, которая и ранее в делах житейских и в политике часто оборачивалась компромиссностью, зато была вели­колепна в художестве, в словесности, в диалогах, в твор­честве, под пером секретаря флорентийского Совета Деся­ти превратилась в прагматическую рецептуру поведения. Способность индивида к самоизменению, его необыкно­венный ренессансный протеизм были изображены с четкостью чертежа, с жесткостью осознания, до Макьявелли неизвестной.

Однако такой максимум субъектности вдруг совпал с ее же минимумом, с отказом от своеобразия и определенности «Я», от «здесь стою и не могу иначе». Эту фразу тогда же произнес - не случайно!- фанатичный монах-- реформатор, а не гуманистический интеллектуал или ху­дожник. И все-таки ее горделивый индивидуалистический акцент был для Нового времени подготовлен именно гуманистами. Это они — в больших вопросах мироотношения, в признании суверенного основания человеческого духа,— это они разработали идею «доблести», virtu.

В роли доблестного человека пробует себя и макьявеллиев Государь. Однако... подобный человек в роли Госу­даря очень даже «может иначе» (лишь бы «стоять здесь»). Со всей своей доблестью и суверенностью инди­вид выглядит лишь средством, дабы он мог победить в политической борьбе. Но что значит в таком случае «он»? «Кто может быть зараз умен, безумен, спокоен, бе­шен, верен и уклончив? Никто» («Макбет», II, 3). Все страшно запуталось.


 


220


221


Заметим, тем не менее, и другое, без чего проблемати­ка «Государя» не внедрилась бы с неотвязностью и мучи­тельностью в новоевропейское культурное сознание.

Макьявелли подверг складывавшуюся ренессансную личность испытанию действительностью. Он предложил посчитаться е грубой социальной и политической «мате­рией», чтобы придать ей желаемую «форму»: возобладать над нею.

Эта тема будет постоянно занимать, например, Шекс­пира в его исторических хрониках и трагедиях. Было бы интересно оглянуться на трактат о Государе со стороны, ну, допустим, «Гамлета». Принц датский пребывает в за­мешательстве и медлит, как не раз замечали, потому что его личность, рефлексия, внутренний ритм не совпадают с диктатом внешних обстоятельств. Его беда в том, что он уже не в силах просто выполнять требования родо­вого долга — слепо следовать воле Призрака. Он ищет убежденности, он разжигает в себе ярость, он действует энергичней всего тогда, когда может следовать за мгно­венным внутренним побуждением.

 Датский принц уже не в СОСТОЯНИЙ поступать морально, т. е. как все, как полагалось бы поступать в подобной ситуации, на манер какого-нибудь архаического Оре­ста, выполняющего должное — пусть вопреки иному и менее значимому долгу, преступаемому ради высшего. Гамлет откликается на веление судьбы свойственным только ему, гамлетовским образом.

 Ситуацию нужно пропустить сквозь себя, но не в ан­тичном значении выбора между двумя божественными установлениями, между старыми и новыми богами, меж­ду двумя непреложностями — правда, такого выбора, когда в некий момент именно от решения индивида зави­сит, каким же быть священному миропорядку, Тем или Этим.

Тут же ничего не известно. Ему, Гамлету, чтобы убить Клавдия, мало удостовериться в правильности со­общения Призрака. Нужно еще... установить сперва в себе, что есть человек, горсть праха или венец творения, и бессмертна ли душа, будет ли что-нибудь после смер­ти: дойти до последних смыслов. От его решения зави­сит, есть ли вообще в мире какой-то порядок, какой-то смысл... Достаточная причина, чтобы медлить.

Проблема состоит не в умении или неумении дейст­вовать, уж это-то Гамлет умеет, но в поисках основания такого действия, которое было бы насквозь индивидуализированным и сознательным. Гамлетизм — это раздвоен­ность на приверженца морали и субъекта нравственно­сти; на старозаветную фортинбрасовскую цельность, ко­торую принц в себе ищет и не находит, и на потребность в углубленно-личной позиции.

Но мы знаем, что случилось с виттенбергским гумани­стом в Эльсиноре. Исходно Гамлет, разумеется, никакой не политик, он человек, который при первом же своем появлении заявляет о желании быть, а не казаться. Но он принужден, он собирается действовать.

И что же?

Обстоятельства требуют своего: осмотрительности и подготовки. В конце концов речь идет о том, чтобы на­следник престола заколол хорошо охраняемого, умного, подозрительного, коварного властителя — посреди его двора и страны, уверенных в законности его королевских прав. И сам Гамлет должен еще убедиться в необходи­мости мстить, если угодно, в практической надобности го­сударственного переворота.

У Макьявелли есть, между прочим, рассуждение о том, что убийство государя лучше всего обдумать и осу­ществить в одиночку... Так несравненно трудней, но надежней.

Поэтому Гамлету сразу же приходится именно казаться: и куда в большей степени, чем остальным. Он притворяется сумасшедшим. Это своего рода бегство в се­бя, завеса для рефлексии и даже традиционное мудрое шутовство, мудрость как безумие и юродство. Но и ЛОВКИЙ прием. Глубочайшие личностные, поэтические, мета­физические мотивировки гамлетовской медлительности тесно переплетаются с тем, что диктует расчет. Начав действовать, Гамлет обязан быть хитрым и расчетли­вым. Неожиданно он становится политиком, отчасти да­же па макьявеллеев лад. Посмотрим же, что происходит с его личностью.

Он изменил бы себе, отказавшись от мести, но и бе­рясь за это справедливое свершение, он тоже изменяет себе, и нам его не узнать.

Гамлет становится бесконечно одиноким. Он таится от самых верных друзей. Он грубо разрушает свою лю­бовь, более того; он виновник гибели возлюбленной. Он я сам думает о самоубийстве. У него меняется ерав, он яиаче выглядит и в собственных глазах, то и дело поно­сит и презирает себя.


 


222


223


Он - Гамлет. Но надо действовать; тут свои прави­ла, и он владеет ими весьма искусно. Он подстраивает сцену «мышеловки», по существу, в соответствии с мак­симой Полония (в его наставлениях Рейнальдо о том, как «испытать» Лаэрта): «Приманка лжи поймала кар­па правды» (II, 1).

Гамлет жесток и груб с матерью настолько, что При­зраку приходится появиться, чтобы остановить его. Слу­чайно заколов Полония, он нимало не сожалеет и насме­хается над трупом старика. «Стащу-ка в сени эти потро­ха». Демонстративно скрывая в дальнейшем тело Поло­ния, он тем самым поддерживает версию о безумии и находчиво старается обратить убийство на пользу своим планам.

Гамлет резюмирует кровавую заключительную сцену III акта словами: «Я должен быть свирепым, лишь что­бы быть добрым» («I must be cruel only to be kind»). А спустя пару минут: «Ну что ж, еще посмотрим, чья возьмет. Забавно будет, если сам подрывник (the engi­neer) взлетит на воздух. Я под их подкоп — чтоб с ме­ста не сойти мне! - вроюсь ниже и их взорву». (В ориги­нале: «на ярд ниже»; речь идет об очень точном расчете.) Дальше лучше опять вернуться от перевода Б. Пастернака к переводу М. Лозинского, здесь, как и во многих случаях, более точному: «Есть прелесть в том, когда две хитрости столкнутся лбом!» («О, 'tis most sweet, when in one line two crafts directly meet» - «О, нет ничего сладостней, чем столкновение напрямую двух равно искусных обманов»). Уж не успел ли Гамлет в сво­ем Виттенберге прочесть Макьявелли?

О «двух обманах» — это о поездке в Англию. Мы зна­ем, как ловко, действительно, Гамлет послал на казнь вместо себя Гильдестерна и Розенкранца, знавших, по-видимому (пакет был запечатанным, тайным), только то, что Клавдий хочет выслать принца подальше из Дании, и не повинных ни в чем злодейском, кроме того, что умом они не блещут, пытаются выведать намерения Гам­лета (весьма неуклюже) и преданы своему королю. Гам­лет отправляет школьных друзей к праотцам, похоже, из чистого искусства, войдя в тот самый «сладостный» за­пал борьбы. И когда Горацио с ноткой сочувствия мелан­холически вопрошает: «Так, значит, Гильдестерн и Розенкранц плывут?» - Гамлет отвечает: «Что ж, им нра­вилась их служба. Моей совести они не отягчают. Они погибли из-за того, что затесались в это дело. Людям


низшей породы опасно вмешиваться, когда высокорож­денные противники обмениваются бешеными и беспо­щадными выпадами» (V, 2).

Вот каким становится Гамлет, когда надо бороться.

Это казалось естественным. Ничего особенного Шекс­пир в этом не видел Воспитанный и достойный дворя­нин, Лаэрт идет гораздо дальше: он готов заколоть на­следника престола в церкви и сам, без подсказки Клав­дия, додумывается смочить в спортивном поединке ядом кончик рапиры. А предварительно публично заявляет, что якобы отказался от мести: дабы отмстить тем вернее. Впрочем, перед смертью он раскаивается в вероломстве, когда задуманное не удается и гибнет он сам.

Это Гамлет, это Лаэрт - а не Макбет, не Ричард III, -не Яго.

Все это во вкусе времени. Шекспир, как и Макьявел­ли, относился к истории без сентиментальности. То есть вдумывался в сущее, а не изображал должное. В частно­сти, открывал или придумывал (моделировал, как выра­зились бы теперь) трагически-неоднозначные ситуации, в которых притворство и беспощадность оказываются на службе у человечески-оправданных мотивов и целей (на­пример: заговорщики в «Юлии Цезаре», Шейлок или в целом, так сказать, добрый, но весьма энергичный и не­умолимый волшебник Просперо...). Однако «трусость» Гамлета — несовпадение традиционалистских моральных обязательств и внутреннего «Я» - стала коллизией, со­вершенно исторически необычной даже для шекспиров­ского творчества. Именно в этой пьесе (и в «Короле Лире») исследована переплавка морали в добытую самим индивидом, обеспеченную его личностью нравственность. ...Немного погодя Сервантес показал благонамеренно­го человека, который видит свое призвание в том, чтобы вмешиваться в ход вещей и восстанавливать справедли­вость силой оружия.

Необходимая оговорка. Эти ассоциации, разумеется, уже по своей беглости не могут претендовать на какую-то «трактовку» столь предельно сложных культурных об­разов, как Гамлет или Дон Кихот; но, кроме того, это всего лишь заметки на полях «Государя»; на бездонный смысл, заданный нам гениями XVII в., мы глядим сей­час исключительно со стороны Макьявелли — как на от­веты ему в сфокусированном через эту возможную приз­му проблемном плане.


 


224


225


Итак, честный и неугомонный рыцарь из Ламанчи от­правляется действовать. Но он живет в целиком вообра­жаемом мире. Его вмешательство поэтому неизменно приносит вред, скорее увеличивает сумму мирового зла или в лучшем случае остается призрачным. Он сам — персонаж ироикомический, а если подойти к нему по­средством понятия «личности» — воистину свихнувший­ся. Ясно, что прикладывать это понятие к буфонной по своим корням фигуре Дон Кихота - операция достаточ­но анахронистическая, не вполне законная. Не берусь толковать об его испанской фольклорной почве, но итальянисту он напоминает разные маски commedia dell'arte - понемногу от каждой. Дон Кихот при симпа­тичнейших намерениях постоянно получает жесточайшие колотушки, как Арлекин; он смешной старик, вздыхающий по Дульцинее, как Панталоне; и он неустрашим и гор­делив, как Капитан. При всем при том он никоим обра­зом ни то, ни другое, ни третье, он — Дон Кихот. То есть: пусть это барочная маска, но сросшаяся с конкрет­ным индивидом, уникальная и немыслимая вне одного* единственного произведения. Однако «маска» ведь, по оп­ределению, вещь съемная, переносная, она должна бы воспроизводиться в новых и новых импровизациях (соб­ственно, так и построен роман-вариация Сервантеса, где большая сюжетная рамка оконтуривает цепь более или менее независимых происшествий, каждое из которых начинает сызнова и сызнова доводит до плачевного фи­нала все одну и ту же тему великого безумца). «Неповто­римая маска», однако, нечто странное, переходное, исто­рико-культурный парадокс, наводящий на мысль о за­стывшей индивидуальности.

Поэтому Сервантес все-таки дает нам право заговари­вать именно о личности Дон Кихота в связи с проблемой социального действия и деятеля. Этим правом сполна вос­пользовалась традиция XIX столетия, вставившая изряд­но романтизированный силуэт Рыцаря Печального Образа в контекст своей ведущей темы «Личность и общество». У нас в России представление о благородном и неукроти­мом нонконформисте, не желающем приладиться к на­личным обстоятельствам, покориться пошлой необходимо­сти, было закреплено, как известно, Тургеневым. Такая трактовка, безусловно, тоже заложена в тексте Серван­теса и оказалась актуализованной во встрече с культурой прошлого столетия, столкнувшейся со слишком трезвым, слишком практичным и успокоенным буржуазным обы-

225


денным сознанием. Впрочем, не случайно за возвышен­ной трактовкой Дон Кихота навязчивой и враждебной тенью следует понятие «донкихотства»... Образ раздваи­вается. Тургеневу пришлось пренебречь тем, что Дон Ки­хот в глазах Сервантеса и его тогдашних читателей, как ни осложнено (особенно во второй части романа) автор­ское отношение, прежде всего очень смешон. Понятно, по­чему это не исключает слез, которыми обливался в детстве над этой книгой Гейне. Перед нами вершина трагическо­го бурлеска. То, что М. М. Бахтин назвал «карнавальным смехом», становится у Сервантеса способом объективной оценки, очуждения и суровой проверки претензий только что появившейся личности.

Личность тут еще равнозначна тому, как в XIVXVI вв. обозначали индивидуальную складку и пристра­стие человека. «Фантазия», «причуда», «помешательст­во» — говорили тогда в подобных случаях, не зная более подходящего слова. Дон Кихот воплотил это в наибук­вальном толковании. Унылая фигура идальго на Россинанте с ретроспективной точки зрения - это личность выделенная с максимальной резкостью, но зато лишенная взаимодействия с реальным миром, а потому и спо­собности меняться: воздвигшаяся в квази-эпической не­подвижности.

Правда, замысел романа и, следовательно, образ Дон Кихота, как установили литературоведы, претерпевает су­щественное развитие, обрастая при третьем выезде ры­царя из Ламанчи новыми идейными мотивами (и, между прочим, как заподозрил Томас Манн, становясь менее художественно цельным). Роман действительно пере­страивался. Но благородное помешательство Дон Кихота, сколько бы оно ни запутывалось, перемежаясь и смеши­ваясь с глубокомыслием, порой делающим честь самому автору, все-таки с необходимостью маниакально возвра­щается к исходному пунктику... «...Этим определялись все его поступки, вокруг этого вращались все его по­мыслы, и на это он сводил все разговоры» (ч. 1, гл. XVIII) 15. Без этого, разумеется, лопнула бы комиче­ская пружина. Дон Кихот — может быть, в отличие от «образа Дон Кихота» - не в состоянии отступить от себя и на малую толику, не перестав в ту же минуту быть Дон Кихотом. Он способен самое большее признать, что «ведь не все же в этом замке заколдовано» (ч. 1, гл. XLIV). Пусть Сервантес впрямь стремится, по заме­чанию Манна, «поднять его до своего собственного духовного уровня, сделать его рупором своих взглядов и воз­зрений» — все же вопреки «оптическому перемещению» роман сохраняет пластическую мощь постольку, посколь­ку пуповина, связывающая поведение Дон Кихота и «связный вздор» его речей с народной комикой, при всем при том не прерывается. И его личность сохраняется благодаря уморительной монументальности - вплоть до конца, до распада, до обратного превращения в сеньора Кихану.

Дон Кихот являет нам самосознание, отделившееся от эмпирического индивида, причем идальго Кихана дол­жен был, чтобы стать личностью, сойти с ума, т. е., что­бы стать подлинным собой, пришлось стать не-собой. До­стойный Кихана неотличим от десяти тысяч других. Дон Кихот, напротив, неподражаем. Он поэтому подлинней того, в чьей телесной оболочке поселился.

Но мало поверить в приключенческие романы, тогда Дон Кихот ничем не отличался бы от цирюльника или ключницы, которая боится мести волшебников, или хо­зяина одного из постоялых дворов, принимающего по­хождения странствующих рыцарей за чистую монету — по впечатлению окружающих, едва ли уступающего в этом Дон Кихоту. Мало даже вообразить себя внутри книжного сюжета (как это произошло с одним из персо- , нажей, начитавшимся римских писателей, еще у Франко Саккетти - правда, лишь на вечерок). Недостаточно быть читателем и придумывать себя в уединении. Тако­вым, собственно, и был до поры до времени идальго Ки­хана, и это не мешало односельчанам и домочадцам от­носиться к нему с почтением.

Дон Кихот, понятное дело, рождается лишь в тот час, когда он пускается в путь с копьем наперевес. Когда принимается действовать!— всегда в соответствии со сво­ей ничем не сокрушимой «фантазией», со своей, если угодно, личностью. Таким образом самосознание вновь соединяется с эмпирическим индивидом, но уже как с собственным порождением.

Увы, Дон Кихот обнаруживает, что и странствующие рыцари нуждаются в еде, отдыхе, в элементарных телес­ных отправлениях, в ночлеге и снадобьях для ран. Имен­но п-риключения в трактирах и на большой дороге созда­ют Дон Кихота: иначе как проявился бы решающий признак нашего рыцаря, т. е. то, что он не способен из­влечь опыт и посчитаться с внешним миром.

Этот самый признак, собственно, и послужил впоследствии основой возвышенного и символического толкова­ния; в нем же, однако, источник грубого площадного ос­меяния; амбивалентным оказывается некий необходимый, но здесь замкнутый на себя, комически-гипертрофирован­ный полюс личности: ее самотождественность и само­детерминация. Экспериментально полностью удален вто­рой полюс: понимание реальности и способность к развитию, словом, открытость. Дон Кихот, хотя и умеет, как' никто, «стоять на своем», беден, если разглядывать его как художественный эскиз личности, тем больше, чем больше «не может иначе»16. Он чересчур уж верен себе... Его красноречивая и многословная рефлексия, в которой порой так неразличимо переходят друг в друга трогательная доверчивость, рассудительность общих мест, глубина, болтливость и напыщенность, в целом есть пародия на риторику. «... Все это анихея, или ахинея,— не знаю, как правильно» (ч. 1, гл. XXV). Это мнимая рефлексия, дающаяся без труда, потому что Дон Кихот тешительно не замечает своих поражений. Объяснения, которые он дает себе, стереотипны и всегда наготове. wВот его измолотили до полусмерти, «и все же ему казалось, что он счастлив,— он полагал, что это обычное зло-включение странствующего рыцаря» (ч. 1, гл. IV). Или: «Хотя нас и поколотили, честь наша, да будет тебе известно, осталась незапятнанной, ибо орудия, которые эти люди держали в руках и которыми они нас избили,— всего-навсего дубинки...» (ч. 1. гл. XV). Дон Кихот не увидит реальности, но, следовательно, и себя. Горечь, воз­можно, испытывает временами Сервантес или позднейший читатель, но — не сам рыцарь.

Кстати, Санчо в этом плане куда личностно объемней, человечней, он — попеременно и одновременно — и верит своему хозяину, и не верит, и смеется над ним и над собой. Рыжий клоун в паре с клоуном белым. Это здравый смысл, сбитый с толку за пределами деревен­ской околицы, пытающийся совместить трезвость и меч­ту, синицу в руках и журавля в небе, покой и странст­вия, преданность и выгоду,— и вот, пустившийся трус­цой за нашим книжником навстречу мировой Истории. А Дон Кихот, ах, как он прекрасен и... примитивен. Он принадлежит не себе, а мономании, своему, так ска­зать, делу — вопреки не только колотушкам, но и тому, что никакого дела нет. Дон Кихот говорит, что к нему применимы слова: «Он подвигов не совершил, но он по­гиб, идя на подвиг». Это верно лишь наполовину. Как и


 


228


22)


полагается ироикомическому персонажу, Дон Кихот под градом смертельных ударов остается в конечном счете живехонек. Что до подвигов, то, несмотря на потрясаю­щую субъективную честность и всегдашнюю готовность к ним, действительно, «он подвигов не совершил». Мощь этой сказочной личности уходит в песок, и Сер­вантес неистощим в придумывании замысловатых при­ключений, которые таковыми не являлись.

В предупреждение слишком серьезно настроенным читателям XIX в., от Гейне до Достоевского, Санчо об­легчает желудок, издав «не слишком громкий звук, рез­ко, однако же, отличавшийся от тех, что нагнали на него такого страху. Услышав это, Дон Кихот спросил:

-         Что это за звук, Санчо?

Не знаю, сеньор,— отвечал тот.— Уж верно что-нибудь новое; эти приключения да злоключения как пойдут одно за другим, так только держись» (ч. 1, гл. XX).

Дела нет у величайшего деятеля, бодрствующего в карауле даже ночью, не желающего терять времени на сон, бросающегося навстречу воображаемым велика­нам,— и тут-то мы его любим особенно, тут, в нелепости и безрассудности поступка, а не в рефлексии, и заклю­чена вся его личность, величественно вспыхивает его донкихотство. И увенчивается зуботычинами, а то и блевотиной, которой орошают друг друга рыцарь и ору­женосец, наглотавшись чудотворного бальзама.

Да ведь это, между прочим, один из ответов европей­ской культуры на теорему, заданную ей Макьявелли?!17. Хотя... кто же решится сказать окончательно, каков от­вет Сервантеса.

Тут согласие по существу теоремы, переформулиро­ванное в виде возражения. Доказательство от противно­го. Или, скорее, возражение под видом согласия? Дон Кихот — антипод «мудрого государя» Макьявелли в та­кой степени, что... похож на него, ибо тоже ущер­бен, пусть на противоположный - трогательный и смеш­ной — лад.

Дон Кихот истинно бесстрашен, но, нападая на вели­кана, на целую армию, он не только не замечает, что перед ним мельница, бурдюк с вином, стадо овец. Он еще исходит из того, что странствующие рыцари всегда так поступают — и способны одолеть, разметать, пленить сколько угодно великанов. Дон Кихот бесстрашен, по­скольку ему-то опасность представляется подлинной, но его однообразное субъективное мужество сопряжено с уверенностью в победе, по меньшей мере с надеждой на прочность бритвенного таза, на мощь своего копья, на свой богатырский удар. Короче, это бесстрашие героя комического эпоса, подлинное и мнимое одновременно.

Неоромантики не только удалили из этого неподра­жаемого сплава комику, площадное осмеяние, закончен­ную в себе выдуманность донкихотовой действительно­сти — все, что как раз было словно бы насмешкой над будущим романтизмом. Внутри собственного мира ры­царских романов Дон Кихот вполне практичен, взыскуя славы, домогаясь благосклонности Дульцинеи, отсылая к ней плененных им «рыцарей», тщательно соблюдая этикет этого мира, сочетая сердечную чистоту с напыщенно­стью и бахвальством. «Непрактичен» он только извне этого мира и посреди мира реального, для трезвого чу­жого взгляда.

Эти две точки зрения, «изнутри» и «извне», способны меняться местами. То есть не только реальное — крите­рий оценки воображаемого, но и воображаемое, донки­хотское дает способ оценки реальности, ее остранения. Отсюда возможность суда над книжной реальностью с высоты благородного безумия, до конца высвобожденная читателями иных эпох. Однако мудрое безумие, будучи истолковано рационалистически, становится однознач­ным. Одновременно со слепотой, безумием, романтиче­скими интерпретациями устранена была и сказочная самоуверенность. В конце концов Дон Кихот был понят как чистая апология нравственности, как ее аллегория. Или как символ безнадежной и бессмысленной «борьбы с ветряными мельницами». Обе версии — романтическая и обывательская - бедны. Не только пародией на аван­тюрные романы, но и сложным внутренним расчетом уходящего Возрождения со своими идеалами (например, с поэмой Ариосто), постскриптумом ренессансной куль­туры и первой барочной рефлексией на испанский на­циональный характер, исполненной печальной любви и горечи — всем этим мы часто отказываемся считать со­чинение Сервантеса, реализуя его смысловые возможно­сти лишь в одном направлении.

Но тогда Сервантес (и, уж разумеется, Макьявелли) тут ни при чем. Получилось — в довольно расхожем мо­дернизированном толковании,— что «Дон Кихот» — это всякий, кто выходит на бой и жертвует собой, не хуже других сознавая всю практическую безнадежность своей


 


230


231


борьбы (по крайней мере, в обозримом историческом го­ризонте и в пределах личного жизненного срока) и, ко­нечно, зная, что имеет дело с овечьим стадом, с каторж­никами, с ничтожным герцогом. Именно поэтому вопро­сы о реальности и эффективвости социального действия отпадают как неуместные. В этой плоскости (всецело индивидуального и всецело нравственного выбора) их задают робкий конформизм и человеческая слабость. В худшем случае это уловки нечистой совести, жажду­щей самооправдания. В лучшем — это вопросы полити­ческие, т. е. из совершенно иной плоскости.

И в любом случае они бестактны в момент, когда другой человек — не ты — восходит на костер. Они за­претны, при том что никуда от них не деться...

Однако всегдашняя готовность Дон Кихота в соеди­нении с полнейшей трезвостью, донкихотство минус не­лепость, минус помешательство, пускай и благородное,— какое же это «донкихотство»?

Это совсем иная проблема.

Конечно, корни всех проблем встречаются и сплета­ются в толще действительной истории. . Макьявелли на­писал пособие для политика, которому надлежит знать, при каких условиях удается обычно захватить или удер­жать власть и по каким причинам это не удается. Сер­вантес рассказал о человеке хорошем, который не читал этого пособия, а читал волшебные сказки, жил не в том же мире, что и прочие люди, но в том, который вообра­зил. И что из этого вышло, когда он принялся дейст­вовать.

Потом наши Тургенев и Достоевский восславили «донкихотство» индивида, который все видит и понима­ет, который прочел (или угадал) и Макьявелли, и Сер­вантеса — отверг прагматизм «мудрого государя» и сберег прекрасную душу, ао безо всякого безумного прекраснодушия. Такого человека могут звать Инсаро­вым, или Алёшей Карамазовым, или князем Мышкиным. Впрочем, у Достоевского он остается, разумеется, всеце­ло в сфере приватной человеческой жизни и отношений. Кроме того, он и тут, собственно, не «действует», а ско­рее нежданно для себя попадает в круговерть событий, не им затеянных, выполняет поручения других персона­жей, выслушивает их горячечные исповеди, сострадает, путается под ногами, вызывает любовь и раздражение, мучается всеми несовершенствами мира и тем, что- ни­кому и ничему не в силах помочь, хотя бы и принимая

232


на себя чужую боль. Не участие в людских делах, а со­причастность и участливость.

Известно, что Достоевский обдумывал замысел, со­гласно которому Алёша должен был заняться полити­кой... и кончить на виселице. В контексте новоевропей­ской культуры проблематика «Государя» оказалась не­отвязной и вечной, хотя бы и в глубоко преобразованном виде «Легенды о Великом инквизиторе». Возвращаясь на землю, Христос видит, что его учение осталось неосу­ществленным, что наличное и реальное христианство не нуждается в Христе. «Зачем же ты пришел нам ме­шать?» Великий инквизитор, конечно, читал Макьявел­ли, смотрит так же на человеческую природу и чуть ли не перефразирует сентенцию последнего насчет того, что «все вооруженные пророки победили, все безоруж­ные потерпели поражение»: «Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками». В ответ на это новое искуше­ние опытом мировой истории, вполне подтверждающим, по мнению инквизитора, слова «страшного и умного ду­ха» в пустыне,— Христос молчит.

Если теоретически представить культурно-личностный тип новоевропейского поведения переведенным в : деятельно-практический и тем более в политический плав, приходится вновь задумываться над «Государем». Если индивид включается в социальное действие, если он, стало быть, хочет добиться успеха, а глаза у него широко открыты,— он нуждается, пусть и будучи во всем остальном «Дон Кихотом», в понимании и расчете. Все дело «только» в том, как посчитаться с Макьявелли, отвергая макьявеллизм, а выражаясь проще, как совместить верность себе с действенностью. Соединить великое безрассудство и рассудок, идеалы и анализ, духовность и практичность.

 Книги Макьявелли и Сервантеса - оголенные смысловые крайности, неожиданно встречающиеся в глубинах единой проблемы, но выглядящие, если остановить, их уникальные духовные вибрации, т. е. если увидеть в этих книгах не вечные вопросы, тревожащие потомков, а некие однозначные ответы,— выглядящие эмблемами «макьявеллизма» и «донкихотства». Занятно: обе противоположные эмблемы окрашены отрицательно. Вот безвы­ходный кризис ренессансной virtu: на переломе к следующей эпохе она кажется или устрашающей, или жалкой. В обоих предельных случаях связь личности с ми­кром — нарушена. Выбор, заметим еще раз, не только

 

233


между неразборчивостью средств - и беспомощной иде­альностью, и колотушками. Допустим, этот выбор сделан. Можно восхищаться многотерпением и стойкостью Дон Кихота. Не о том сейчас речь. На заре Нового времени вырисовывается невеселая дилемма: или надо во имя успешного исторического действия преодолеть самотож­дественность индивида, протеистически размазать его «Я» сообразно обстоятельствам; или безуспешно-дея­тельному индивиду, который верен себе, придется по­жертвовать своей способностью несовпадать с собой, быть разным, меняться. Придется рехнуться.

В обоих случаях возможность совмещения субъекта действия и личности попадает под сомнение.

11. Личность как поступок

Однако не является ли вообще с теоретической точки зрения подобная возможносгь химерической? Разве то, что мы называем «личностью», не стушевывается, не ис­чезает в тот самый момент, когда индивид включается в некое социальное действие с его объективной логикой и вынужден соблюдать анонимные правила игры? Иначе говоря, становится носителем ролевой функции, по Ве-беру. Причем здесь сугубо культурологическое понятие личности, осуществляющей себя через социальность особого типа, т. е. в общении, вносящей в мир созданных человечеством смыслов свой индивидуальный, неповто­римый смысл?

Все-таки я думаю (и попытаюсь в заключение вновь вкратце объяснить почему), что как раз именно в этом творчески-смысловом плане (а вовсе не со стороны цивилизационной, социологической) «фаустовская» эпо­ха — постольку, поскольку она принимает идею лично­сти,— превращает всякого человека в деятеля. Индивиду-личности ничего не остается, как быть деятелем просто по определению. Что, конечно, не означает, будто каждый действительно стремится что-то изменить в мире или способен на это. Тем не менее каждого, к кому мы подходим с меркой «личности», приходится рассматри­вать, как если бы он был деятелем.

В традиционалистских ситуациях поведение индиви­да оценивалось по отношению к готовому образцу. Его действия получали или не получали сакральной и соборной санкции, получали или не получали морального одобрения. Индивид сам отвечал за свои действия, но в

234


последнем счете не за их смысл. Потому-то (а не только идеологически) в средневековом, скажем, представлении об идеальном положении индивида в мире (т. е. в идее «святого», «праведника» или — на более мирском уров­не — «доброго христианина» etc.) не была заложена не­обходимость быть деятелем... Последнее основание жиз­ни — даже если приходилось отдавать в нем отчет и му­чительно додумываться до него — сознавалось как абсолютно надындивидное. Рефлексия состояла в том, чтобы бдительно сверять свои шаги с предписанным, предуготованным Путем. Рефлексия могла достигать тра­гической напряженности, если одно понимание Правила и Пути сталкивалось с другим пониманием, если на ис­торическом распутье индивид был призван к выбору... но это был, разумеется, выбор истинной нормы, того, что на самом деле было бы Вечным, Всеобщим, Священно-Правильным. Прочие же люди могли считать новую (и только в этом значении адогматическую) догму опас­ной ересью (ср.: Прометей, Антигона, Сократ, Христос, Августин, Абеляр). Но так или иначе, речь шла об истолковании миропорядка, его единственно верного Смысла. И тот, кому открывался Смысл, не отвечал за него (а только за свои действия, на нем построенные), даже будучи готов оплатить приверженность ему кровью и жизнью, т. е. будучи в глазах других людей повинным в отклонении от (иначе ими трактуемого) Смысла.

Сократ ведет себя перед смертью так, как следует вести себя мудрецу. А не так, «как следует вести себя Сократу». Правда, это именно он, Сократ, познал, в чем мудрость; другие казнят за нее или советуют бежать. Но дело не в «индивидуальности» Сократа; он не согла­сился бы, что можно быть истинно мудрым — и рассуж­дать, и вести себя иначе, чем ведет себя он. Итак, это не мудрость в его личном понимании; это самое Муд­рость. Он лишь умеет к ней прислушаться. Сократ ни­кому ничего не навязывает. Но его позиция авторитар­на, поскольку исходит из абсолюта.

Разумеется, и" в индустриальных обществах бывает сколько угодно культурных людей, обладающих религи­озностью или приверженных тому, что они считают аб­солютными нормами поведения. Однако в обществе, где такое решение признается допустимым наряду с ради­кально иными решениями (ввиду «свободы совести» как правовой, но также и культурно-психологической предпосылки), этот выбор личности на фоне неустрани-

235


мой множественности позиций имеет смысловую "подоп­леку суверенности, невиданную ранее (в ситуациях то­тальной религиозности или тотальной коллективности) 18.

Такие исключительные люди, как Сократ, с их реф­лексией и сознательно выбранной судьбой привычно представляются — в неизбежном соотнесении с более поздним понятием — подлинными личностями, подчас куда более грандиозными и, так сказать, космичными, чем все, что могло бы предъявить в этом отношении Но­вое время. Ретроспективно так оно и есть. Иначе нель­зя-в современной культуре - общаться с протагонис­тами «Апологии Сократа» или августиновой «Испове­ди».

Однако не забудем, что эта грандиозность каждой из древних личностей, их масштаб всечеловеческих притч (исторически реальных или литературных персонажей, неважно) тесно связаны как раз с тем обстоятельством, что в некотором очень важном значении «личностями», а значит, четко индивидуализированными, отграничен­ными от других, самодостаточными, а потому частичны­ми, хотя и бесконечно особенными индивидами эти люди не были. Они во многих отношениях, конечно, похожи на то, что возникнет позже и будет названо личностью. И уж само собой, надличный характер духовного склада и самосознания не делает людей прошлого в чем-либо «ниже» нас или недоступными для нашего понимания. Попросту они инаковые и отчасти ближе друг к. другу, чем к нам; если мы это замечаем последовательно и чутко, это сказывается, между прочим, также в том, что «личностями» их позволительно счесть лишь при существенной доле неосознанного или, напротив, остро переживаемого культурного анахронизма .

Дело в том, что для личности тут недостает идеи личности. ...Если мы не считаем «личность» синонимом или предикатом «индивида», а потому и всевременной (хотя и, дескать, изменчивой) данностью, если согла­ситься, что «личность» — это исторически определенная регулятивная идея независимой или оригинальной инди­видуальности, то в культурах, где такая идея была не­возможна, не было и самих личностей, т. е. людей, оце­ниваемых в свете этой идеи. Как не было... допустим, христиан там, где ничего нэ слышали о Христе (хотя, конечно, ничто не мешает нам вслед за Данте попытать­ся спасти от осуждения добрых язычников и поместить их в Лимб).


Немыслимо, надо полагать, индивиду быть «лично­стью», если в его голове нет (и не может быть в тради­ционалистском обществе) ни малейшего представления о самоценности, беспредпосылочности того особенного смысла, которым живет эта, и только эта неповторимая человеческая особь, которым наполнена эта, и только эта уникальная жизнь и судьба. Короче, если нет прин­ципиально индивидуального индивида и его обоснования . лишь из себя же. «Из себя»?! — ну, конечно, через со­циальную среду, через историческую и культурную поч­ву, но все-таки — среду и яочву, пропущенные сквозь данную индивидуальность, замкнувшиеся на ней и в культурном итоге не просто «породившие» ее, а заново порожденные ею (всякий раз заново и особенным, не­предвидимым образом пересоздаваемые в процессе само­формирования личности). Это, примерно, и начали (с разной степенью дискурсивной выявленности) пони­мать под «личностью» в Новое время.

Далее. Появление личности ставит всю проблему ин­дивидного самосознания наново.

Индивид отпадает от внешнего мира. Больше нет его естественной включенности изнутри в мировой поря­док вещей и слиянности с .этим макрокосмом или упо­добленности ему. В познавательном плане это означает, что индивид попадает в положение отстраненного наблю­дателя. Натурфилософия становится гносеологией, т. е. учением об «отношении субъекта к объекту». До XVII в. не слыхивали ни о каком «объекте»... Возникает наука в современном смысле слова, руководствующаяся крите­риями «научности». До XVII в. под наукой понимали осведомленность, ученость, но понятия не имели ни о какой «научности» и ее строгостях...

В культурном же плане (и, в частности, в нравственном) отделение человека от внешнего мира парадоксаль­но означает, что отныне на индивида ложится тяжкая личная ответственность за этот мир... Прежде всего, ра­зумеется, в смысловом плане. Но тем самым — и в со­вершенно практическом. Ведь теперь уже нет трансцен­дентного Смысла над практикой... Какой бы то ни было. смысл, после того как «бог умер», вносится в мир лич­ностью. «Я» в десакрализованной Вселенной не может ни в одном важном шаге полагаться на предписанные нормы; конечно, всякое «Я» ищет авторитетную пози­цию, не совпадающую с ним, выходящую за его скром­ные пределы, и обретает такую позицию в истории,


 


236


237


в культуре, в традиции или в пафосе новизны, в вели­кой идее, вообще в том, что «Выше меня»; иначе стращт,. ная угроза солипсизма; однако ищущий обязан знать, что гарантий нет, что выбор — на полную его ответст­венность, что другие личности выбирали и выбирают иначе... Короче, в открытой ситуации, в условиях прин­ципиальной и осознанной множественности духовных по­зиций (смыслов, ответов на «последние вопросы») лич­ность, т. е. индивид, рефлектирующий без абсолютной точки отсчета, не могущий слепо ввериться кому-либо, прислониться к чему-либо и т. п., вынуждена как раз по­этому развернуться лицом к миру.

Дело не в том, к чему склонен данный человек. А в том, что на него возложена свобода. Будь он сколь угодно интровертен, пассивен и т. д., все равно индивид в качестве личности творит мир уже тем, что занимает в нем какое-то свое особое место. Он не в состоянии и пальцем пошевелить, чтобы это не было тотчас соотне­сено с его личностью. В той мере, в какой мы действи­тельно толкуем о личности, в ее жизни пусть много слу­чайного, но не бессмысленного. Смысл неотвратим, личный смысл — пусть задним числом. (В прежние эпо­хи это был заведомый или, во всяком случае, казавший­ся предлежащим,— не его, индивида, а лишь усвоенный и претворенный им смысл.)

Личность в качестве таковой не в силах укрыться за нормативностью и машинальностью каких-то своих зна­чимых общественных действий. Ее призовут к ответу мысленные собеседники. Конечно, обстоятельства то и дело бывают сильнее личности, но она тем неизбежней откликается и на такие обстоятельства. Бездействие -тоже поступок. Личность — сплошное, непрерывное ин­дивидуальное решение, непрекращающийся выбор, и если каждый порождаемый ею смысл действует вовне, то и каждое ее действие оценивается так, как если бы за ним была рефлексия. Выглядит поступком.

Отделившись от внешнего мира, личность тем самым устанавливает с ним некое своеобразное и эффективное отношение. Внешний мир в ней овнутряется. А ее внут­реннее состоит не только в мыслях и выражается не только словами. Срабатывает обратная связь. Личность есть, конечно, рефлексия; но благодаря суверенности личность онтологична. Личность есть последняя истина своего существования. О своеобразии личности можно судить по ее отношениям с миром, развивающимися био-


графически, по свойственному только ей способу отве­чать на вызов обстоятельств, короче, судить, ничего не­посредственно не зная о рефлексии, но исходя из фактов. Ибо это — в случае с личностью — всякий раз сросшиеся с нею, относящиеся только до нее, насквозь индивидуальные факты.

С этой точки зрения личность заявляет о себе поступ­ками, и она такая, как поступает. Как говаривал Дон Кихот: «Каждый сын своих дел». Не забудем, что речь идет именно о личных поступках, а не о действиях, пусть и пропущенных через рефлексию, но внушенных верой в норму и утверждающих Смысл, которому причастен ин­дивид. То есть собственно-индивидно здесь скорее пере­живание и осмысление действий, но не действия. В пос­тупках, напротив, выражается смысл, причастный инди­виду, восходящий к тайне его оригинальной личности и потому порой труднообъяснимый, словно бы не мотивиро­ванный, не отрефлектированный. Но сам человек гово­рит: «Просто я иначе не могу». Или: «Принимайте меня таким, каков я есть». И окружающие часто это тоже ощущают и соглашаются: «Да, в этом он весь». Он - а не Истинная Мудрость или Провидение, которому он послушен. Разумеется, отсутствие рефлексии - мнимое. В поведении личности, в принципе, все существенное окрашено и подготовлено раздумьями всей жизни, уни­кальной логикой этой судьбы.

Индивидуальная неповторимость уже сама по себе служит объяснением и оправданием, когда мы оценива­ем такую судьбу. Никому не удается прожить так, как он хотел бы, но задним числом мы, однако, говорим о завершенной жизни личности, как если бы эта жизнь была ее произведением. Особость личности вносит в мир то, чего в нем не было бы без нее, а самообосно­ванность индивида новоевропейского типа превращает его в ответственного творца своих поступков (осмысляе­мых через данную личность и одновременно ее форми­рующих) . Поэтому личность — деятель по определению. Это глубоко индивидуализированный тип рефлексии человека, непосредственно - без санкции Нормы и Аб­солюта — имеющего дело с реальностью и, как принято выражаться, «отвечающего перед историей». (Включая сюда — в перевернутом виде — и руссоистского или рмантического героя, т. е. бунт против истории, бегство от жизни в качестве главного и трагического решения.)


 


238


239


12. Заключение

Это затянувшееся рассуждение возвращает нас к Макья­велли и позволяет повторить некоторые выводы.

Итак, поскольку автор «Государя» создал поразитель­ную модель индивида, который совершенно свободен по отношению к себе и сам решает, как себя вести, каким ему быть в конкретной обстановке, по исходному опреде­лению это нечто весьма нам знакомое, напоминающее об идеализованном гуманистическом индивиде, способном «стать тем, чем хочет». Тут есть бесспорная структурная параллель, например, с универсальным «придворным» Кастильоне. Ведь и «придворный», и «мудрый государь», во-первых, заданы собою же, самодостаточны в своей отдельности; во-вторых, могут разворачиваться во всех направлениях, будучи разнообразными внутри себя. И в этом плане соотнесены — оба! — с будущей идеей лич­ности.

Огромная разница состоит, однако, в том, что Макья­велли нет ни малейшего дела до цельности и гармонии индивида, вообще до личности как таковой, т. е. бой­демся одним-единственным словом — личности в культу­ре. Хотя его чрезвычайно занимает, каковы индивиду­альные возможности человека и что, собственно, такое индивид,—все внимание немедленно переносится на то, как же должен действовать индивид в качестве удачли­вого политика (при мысленном допущении — на котором, несмотря на сильнейшие сомнения, построен трактат,— что природа индивида допускает столь полное владение собой, что деятель не обязательно закреплен за тем или иным свойством характера и т. п.). То, что позже назовут личностью, для Макьявелли лишь условие и аппарат действия. Поэтому «мудрый государь» смотрится в бли­жайшей историко-культурной перспективе как квазилич­ность, как ее прагматически-искаженный, тупиковый ва­риант. Но поэтому же следует признать все драматиче­ское значение такого испытания (сопоставимое с испыта­нием Фауста практическим социальным делом). Это был поистине теоретический experimentum crucis *.

Гуманисты брали «доблестного» и «героического» че­ловека наедине с собой (а также в абстрактно-риториче­ском отношении к общине и согражданам, в сосредото­ченных творческих занятиях или посреди более или менее условной «деятельной жизни», в пасторальных

* Испытание крестом (лат.). 240


грезах или, может быть, в кругу семьи, на худой конец, в противопоставлении ученого содружества и «толпы»). А Макьявелли размыкает этого индивида и грубо швыря­ет в поток истории.

Однако это ведь неизбежно должно было произойти и вскоре произойдет с новоевропейской личностью. Ибо личность, между прочим, такой человек, который вынуж­ден вступить в прямой расчет с внешним миром без по­средничества каких-либо анонимных и всеобщих инстан­ций. Действительно, в отличие от «доброго мужа», или «мудреца», или «подвижника» личность может быть рас­смотрена в отношении к себе, лишь если она понята как существующая в реальном историческом мире. Последнее ни на минуту нельзя забыть (и культура Европы будет помнить) не только в эмпирической и страдательной, что ли, плоскости, но именно концептуально.

То есть обстоятельства и «внешние» цели индивида-личности суть важнейший узел его внутренней жизни и культурной сущности. Индивидуальный характер лично­сти сгущается в общении, на границе с иной личностью, но и в неотвратимом действии, на границе с тем, что в про­шлом веке называли «средой», во встрече с историей.

Дано ли человеку Нового времени, которое признало за ним неограниченное право на личную инициативу и возложило тяжесть одинокой ответственности («одино­кой» и при коллективном решении, так как в нетрадици­оналистском обществе исчезает основание, для того что­бы кто-либо мог переложить свое решение на других или решать вместо других),—дано ли-, индивиду что-то изме­нить в мире по своему подобию? Конечно, личность всег­да вольна остаться верной себе ценой поражения и гибе­ли, но — если она, черт возьми, стремится победить? Ка­кова цена победы?

В том или ином случае, при осуществлении социаль­ных целей или неосуществлении, это, надо думать, что-нибудь да означает для рефлективного ядра личности, для ее самоопределения.

Правда, существует точка зрения, согласно которой только нравственная победа индивида может быть под­линной победой его человечности. Что до реализации его целей в мире, что до победы социально-практической, то, по-видимому, это не обязательно для нравственности, раз уж она восторжествовала жертвенно... Что ж, безуслов­но, победа во всяком случае должна быть нравственной, без этого она для личности бессмысленна и запретна,

2if


и если надо выбирать, то мы выберем поражение. Это-то ясно. Но заметим все же, что, во-первых, коли герой ое гибнет в финале, это как-никак приятно, и даже не толь­ко для него... Во-вторых, если практический успех некой позиции несуществен, то это едва ли не затрагивает су­щество такой позиции и отказ добиваться успеха, «герои­ческое» пренебрежение к нему бросает странную тень как раз на нравственность такого поведения. Если я озабочен не самоутверждением (пусть привлекательным и нравст­венным), а хочу, чтобы жизнь людей изменилась к луч­шему, то желательно совместить нонконформизм с трез­вым расчетом.

Как этого достичь в каждом отдельном случае, не при­нуждают ли обстоятельства то и дело совершать выбор между прагматизмом (который сам по себе вовсе не исключает нравственности) и высоким безрассудством, которому трагически приходится отдать предпочтение,— иной вопрос. Человеческий ум устроен так, что, склоня­ясь перед тем, кто божественно жертвует собой и уже этим одним нечто меняет в мире, который в остальном не меняется, мы задумываемся, не существует ли более эффективных способов действовать.

Тяжелым валуном лежит на пути таких раздумий трактат Макьявелли. Важно не то, что Макьявелли об этой проблеме не подозревал. Зато он первым громадный комплекс вопросов, которые через четыре века нарекут «проклятыми»,— о реальности и идеале, должном и воз­можном, цели и средствах, добре и зле,— пропустил сквозь игольное ушко политики, через треснувшее, как почка, понятие индивидности.

Макьявелли, кажется, единственный, кто в ренессансной культуре, низведя «универсального человека» до «государя», тем самым придал нарождающейся личности это неожиданное экспериментальное измерение. Мимо жестких соображений флорентийца не мог, начиная с Шекспира, Сервантеса и Спинозы, пройти никто, кого волновало испытание индивидуальной жизни и души со­циальной практикой. Не случайно трактат о «Государе», невзначай оброненный уходящей ренессансной эпохой, стал знаменитым и насущным уже за ее пределами. - В конечном счете Макьявелли не столько исказил или сузил центральную проблему гуманизма, сколько радикально преобразил ее и вывел через узкую протоку Воз­рождения непосредственно на просторы культуры после­дующих веков, включая, конечно, и наш трагический век.

242

Rambler's Top100
Hosted by uCoz