ЭСТЕТИКА РЕНЕССАНСА
ТОМ II
СОСТАВИТЕЛЬ В. П. ШЕСТАКОВ
МОСКВА «ИСКУССТВО» 1981
1313—1375
Боккаччо вспоминает в «Генеалогии языческих богов» (XV, 10), что начал писать стихи, как только выучил буквы. Но внебрачный сын преуспевающего флорентийского купца и банкира должен был учиться отцовскому ремеслу, и, хотя потом ввиду явных литературных способностей его передали учителю канонического права, все почти двенадцать лет своей школы Боккаччо считал потерянными и причиной того, что он не стал большим поэтом. Примерно с 1330 года он жил в Неаполе, где отец одно время был «поставщиком и доверенным» короля Роберта Анжуйского. Увлечения юноши были замечены при дворе этого покровителя словесности и искусств, где Боккаччо занимался классическими древностями с королевским библиотекарем Паоло Перуджино, астрономией астрологией с Андалоне дель Негро, мог познакомиться с Джотто, Чино да Пистоя и Варлаамом Калабрийским. Боккаччо выработал свой стиль в просвещенной и игривой атмосфере тогдашнего Неаполя, где при нежестокой власти старого короля среди волшебной природы и сладкого ничегонеделанья процветали литературные и карнавальные развлечения. Сложившись как поэт и гуманист под сенью двух великих имен, Данте и Петрарки, жизненный подвиг и поэзию которых он рано понял и обоготворил, Боккаччо уже не прокладывал, как они, независимый путь, его сила была, наоборот, в безмятежной открытости для всех духовных веяний и жизненных ситуаций.
Первое сохранившееся сочинение Боккаччо, «Охота Дианы» в дантовских терцинах (до 1336),—мифологически преображенные портреты молодых неаполитанских дам. Ради одной из них он вскоре навсегда и без сожаления бросил каноническое право и на могиле Вергилия поклялся посвятить себя прекрасному искусству—alma poesis, как он скажет в автоэпитафии. Его раннее творчество («Филоколо», прозаический пересказ средневекового романа о пленнице-христианке, 1336; «Филострато», поэма в октавах на одну из тем «Романа о Трое» с душевными переживаниями троянского царевича и пленной гречанки, 1338; «Тесеида»,
где он, по собственным словам, «заставил музу заговорить на живом итальянском языке», 1339) загадочно переплетено с мечтами, порывами и разочарованиями неаполитанской юности. Везде здесь варьируется, разыгрывается, компенсируется интимное: мечты о безвестной матери, которая обязательно должна быть незаконнорожденной дочерью французского короля; короткое счастье с Фьямметтой, в которую он влюбился с первого взгляда, как Петрарка, в церкви, только не в страстную пятницу, а в страстную субботу (30 марта 1336), и которая тоже обязательно должна быть королевского происхождения; страдания оставленности;
нелюбовь к отцу. Отсюда невероятная естественность душевных переживаний у самых мифических персонажей. Эта человеческая правдивость соблазняет исследователей расшифровывать имена героев у Боккаччо как анаграммы, по его сюжетам в основном и восстанавливалась его жизнь. Но автобиографические черты, временами предельно точные, мгновенно расплываются у него в пластические контуры сказки, мифа, аллегории. Все случавшееся сразу становилось чертами творимой легенды, Боккаччо беззаветно отдавал собственную жизнь поэтическому вымыслу.
Не дождавшись приезда Петрарки в Неаполь, где готовившийся к коронации поэт должен был пройти экзамен у короля Роберта, Боккаччо по вызову отца в конце 1340 года приехал в «прозаическую Флоренцию». Вскоре разорился и умер отец, стало невозможно возвратиться в Неаполь, со смертью Роберта погрузившийся в столетний период ужасов, интриг и войн, потом разразилась чума 1348 года, унесшая нескольких друзей Боккаччо. Воссоздание жизни в игривой дымке поэзии все еще продолжалось; возникли «Амето», аллегория в терцинах и прозе о возрождающей силе христианской любви (1341), «Любовное видение», подражание Данте (1342), «Фьямметта» (1343), «Фьезоланские нимфы» (1345) и, наконец, «Декамерон» (1348—1353), где радужный мир насмешливых граций под крылом все того же ангела страстной недели парит над чумой, унесшей треть населения Европы; талант создателя итальянской прозы освободился от буквальной прикованности к античным и средневековым штампам. Но кажется, что гедонистический мир вымысла постепенно начинал отзывать горечью. Памфлет «Корбаччо, или Лабиринт любви» (1354—1355), безудержная инвектива против всех женщин в мире, тоже выросшая из страданий очередной и неразделенной любви сорокалетнего поэта, показывает, что отличавший его до сих пор невозмутимый душевный мир надломился. По-видимому, от этого времени идет решение никогда не жениться. Боккаччо навсегда перестает быть певцом чувственной любви. Известно, что в какое-то время до ноября 1360 года он принял духовный сан.
Хотя его имя ассоциируется обычно с «Декамероном», сам он вел начало своих серьезных занятий с перехода на латинский язык по примеру Петрарки, другом которого он стал в 1350 году. Только в «Похвальном слове Данте» (около 1360) и комментарии к «Божественной комедии» он вернулся к итальянскому языку. На латыни за последние двадцать лет жизни были написаны «Буколическая поэма» из 14 вергили-
анских эклог (1351—1367), трактаты «О несчастьях знаменитых людей» в девяти книгах, «О знаменитых женщинах», 104 биографии от Евы до дочери Роберта королевы Джованны, «Генеалогия языческих богов» в пятнадцати книгах, сочинение по мифогеографии «О горах, лесах, источниках, озерах, реках, топях, или болотах, и названиях морей». Целью этих работ было насаждение в Тоскане римской и греческой классики и помощь будущим литераторам и поэтам. Под эгидой обожаемого Петрарки вокруг Боккаччо сплотился кружок флорентийских гуманистов с Колуччо Салутати, Филиппе Виллани, Луиджи Марсили. Как ученый, ритор, человек, по отзыву флорентийского епископа, «безупречной чистоты веры и нравов» Боккаччо выполнял дипломатические поручения коммуны, состоял в различных должностях. Вместе с тем едва ли серьезно отречение Боккаччо от «Декамерона» в одном частном письме: как Данте не отказывался от «Новой жизни», как Петрарка до последних дней жизни отделывал «Канцоньере», так Боккаччо, по некоторым сведениям, заново переписал и, значит, отредактировал «Декамерон» в 1370—1371 годах. Последним служением Боккаччо были публичные лекции о Данте во флорентийской церкви св. Стефана;
прерванные смертельной болезнью, они, как и положенные в их основу «Комментарии», охватили только 17 из 100 песен «Божественной комедии».
Работа над «Генеалогией» шла с 1340-х годов до последних лет жизни Боккаччо; в 1360 году шла речь о переписке одной из ее редакций без последних двух книг, а в 1371 году он выражал недовольство, что граф Гуго Сансеверинский снял копию с еще не завершенной работы. Материал огромной книги строится как родословная богов, демонов и героев;
такая «генетическая» методика, наследие, по существу, еще мифологического средневекового мышления, стала малопонятной, когда европейская наука перешла к построению предмета из его внутренней природы. О былой популярности этой энциклопедии филолога и поэта говорят около трех десятков дошедших до нас рукописных экземпляров. С 1472 по 1532 год она выдержала 10 латинских и 2 французских издания, с 1547 по 1644 год около 12 раз выходила в итальянском переводе; потом переиздания прекратились. Бросающийся в глаза аллегоризм преодолевается у Боккаччо через понимание «полисемичности» мифа (выражение, восходящее к Данте, Письмо XIII, 7). На первой ступени раскрытия мифа Боккаччо допускает точку зрения эвгемеризма, что Прометей, например, был просто человек выдающегося таланта; может быть, он начал обрабатывать глину и высекать огонь из кремня (что легенда переделала в сотворение людей из глины и похищение небесного огня), а потом удалился в горы Кавказа, чтобы изучать там звездное небо. Во-вторых, в Прометее можно видеть образ воспроизводящей природы. В-третьих— прообраз всечеловека до грехопадения. Тогда добытый им огонь—это луч вечной правды; способ добывания—намек на трудность достижения истины; кавказские мучения—трудные поиски, без которых ничто великое не приходит в жизнь; а Меркурий—разумная воля, влекущая
мыслителя от суеты мира к упорным занятиям. Или еще: третий, критский. Юпитер был простым смертным, добившимся своего обожествления; второй Юпитер, существо божественной природы, но с человеческими страстями, возник от поэтического смешения этого земного Юпитера с представлением об истинном боге; наконец, первый, истинный Юпитер приоткрывается мудрецам, способным за множеством атрибутов угадать единое начало, подлинного бога («Генеалогия», XI, 1). Историко-культурное и философское значение сохраняют две последние книги «Генеалогии», содержащие соответственно «защиту поэзии» и защиту самого сочинения. Они написаны с живостью, энергией и страстью, на какие был способен Боккаччо. Защита поэзии, конечно, не была серьезной необходимостью в эпоху славы Данте и Петрарки, это своеобразный развлекательный прием. «Война», на которую идет Боккаччо, серьезна, но он не столько спасает поэзию от «смертельных врагов», она могла и так безопасно существовать в отведенном ей маргинальном статусе, сколько сам нападает, добиваясь, чтобы понимание господствовавшего мировоззрения, христианства, включило в себя свободную творческую игру. Боккаччо требовал признания не где-то в побочной сфере, а в самом средоточии этого мировоззрения прав истины, которую видел в поэзии. XIV книга—расширение этой идеи, впервые заявленной в «Похвальном слове Данте», XXII (Джованни Боккаччо. Малые произведения. Л., 1975, с. 552—556). В свою очередь и идея и почти весь материал книги восходят к Петрарке, популяризатором которого выступает Боккаччо, прибавляя от себя энтузиастическую приподнятость разговора о поэзии и психологическую въедливость при разборе человеческих заблуждений.
Перевод сделан по латинскому тексту в книге : Giovanni Boccaccio. Vita di Dante e difesa della poesia. A cura di C. Muscetta. Roma 1963, p. 170—312.
ГЕНЕАЛОГИЯ ЯЗЫЧЕСКИХ БОГОВ
КНИГА XIV, в которой автор, отвечая обвинителям, нападает на врагов поэзии
вступление
ПУСТЬ неверной поступью, но не без водительства божественного света мы обошли удаленнейшие от неба глухие жилища Орка, обитель грешных душ, и не только каменистые берега обширного моря, но и острова, под разным солнцем лежащие, в неустанном плавании все осмотрели мы подряд, а потом проникли внимательным взором в глубочайшие бездны, увидев лазурные дворцы Нептуна и старого Протея, хоры и свадебные покои нимф, чудовищ моря, стаи рыб, истоки рек. Мы видели
и великолепные города, и тенистые рощи, и непроходимые леса, и высокие горы, и крутые ущелья, и потаенные пещеры среди отвесных скал, пересекли бескрайние водные пространства и пустыни, одним названием устрашающие. Словно надев Дедаловы крылья и в дерзновенном полете поднявшись мыслью до самого неба, мы увидели потом золотой престол Юпитера, золотую храмину солнца, дворцы богов, величественные, блещущие драгоценными каменьями покои, сияющую чудным светом благословенную обитель вышних, вечные огни звезд, их течение, круговращение, их в дивном порядке совершающееся движение1—и всюду, милостивый король, во исполнение твоего желания со всем усердием, как обещали, мы в меру возможного выносили на свет обломки старого кораблекрушения и по силам нашего ума снова собирали в одно, какое ни выйдет, целое с тем, чтобы, взяв начало от Демогоргона, которого древние в своем заблуждении называли первым из богов, вывести потом по порядку всех его потомков вплоть до последнего сына третьего Юпитера2, Эола, до порождения этого Эола Атаманта и детей Атаманта Леарха и Меликерта. Наконец, чтобы ничего не упустить из твоего наказа, мы, как с божьей помощью сам увидишь, приписали каждому вымыслу значение, какое нашли у древних или сами сочли верным.
Исполнив все таким образом, мы как бы достигли давно желанной пристани или гавани; жажда покоя все время росла, я ждал минуты, когда прыгну на берег с корабля и, воздав хвалу богу, благополучно приведшему нас к цели, повешу лавры на победившую трудности ладью и отойду наконец к желанному отдыху. Но бог свыше вложил в душу более разумное решение. В самом деле, пример мудрецов велит нам, исходя из прошлого, догадываться о будущем, а ведь нередко враждебные бури губили огромные корабли, не укрепленные заблаговременно; чего же ждать для маленькой лодки, покинутой на волю волн без рулевого в океане? Так что немалая еще остается работа: надо и к берегу ладью привязать, и укрепить ее прочными якорями, и еще укрыть какими случится покровами, чтобы не сожгли ее молнии грохочущего эфира, не отсырела бы она от смешанных с градом дождей и ревущий борей, бурный полуденник, яростный восточный или юго-западный ветер не разбили ее, налетев безумным порывом, о берег или скалу, не поглотила бы слишком большая волна ладью, которую в труде и поте наперекор приливам, мимо гремящих скал, против морских течений и через тысячу опасностей мы невредимо привели к концу пути. Словом, я тогда только сочту свое дело законченным, когда основательными доводами отражу издавна преследовавшие поэзию и поэтические произведения наветы врагов. Знаю и помню, сколько и чего уже успели наболтать невежды, не встретив возражений, и хорошо представляю, что они скажут, подстегиваемые завистью, против поэтов и против меня. Пусть этому моему последнему труду, который составят две нижеследующие книги, пошлет помощь свыше сам всесовершенный Отец, альфа и омега, начало и конец всех вещей!
ГЛАВА 1
Автор обращается к государю
Этот труд, светлый государь, прежде чем направиться по другим путям, достигнет с помощью Иисуса Христа чистых рук твоего высочества, ибо таково мое намерение, чтобы тот, кто велел его исполнить, первый произнес о нем суд и воздал ему должное. Когда, благосклонно приняв, ты рассмотришь его целиком и возвышенным разумом оценишь по отдельности все его части, то, думаю, удивишься, что задание твоей светлости разрослось в такую толстую книгу, хоть сам я считаю ее во многих местах еще недостаточно полной из-за нехватки многих авторов. Может быть, при чтении ты в изумлении заметишь, как скрытый до сих пор под грубой коростой смысл выводится в ней на свет, точно как если бы на твоих глазах из огненного шара вдруг брызнули свежие струи воды, и со смиренным удовлетворением похвалишь справедливость своего собственного давнего мнения о поэтах,—что они не просто какие-то выдумщики, как полагают некоторые завистники, а мудрецы, наделенные истинно божественным духом и искусством.
Конечно, я не знаю наверное, какой будет твоя оценка всего труда, но про себя думаю, что и о теле и о его членах ты вынесешь здравый и совершенный приговор, опираясь на чистую справедливость; думаю еще, что с царственной милостью менее совершенному в нем ты вынесешь порицание, а что найдешь похвальным—одобришь. Это будет мне великий, нет, величайший подарок, и уже от одной надежды радуюсь и ликую! Но потом, когда после прочтения ты передашь его в руки своих друзей и с твоего разрешения он выйдет в свет, не все, боюсь, взвесят его на таких же точных весах,—вещь не новая под солнцем, где каждого влекут свои страсти, а едкая зависть, смертельная чума живых, до того завладела с начала веков человеческими сердцами, что, пока она бушует, редчайшие из людей удостаиваются праведного суда. Поэтому на мой труд с бешеным лаем набросятся толпы и безжалостно разорвут и раздерут все, в чем обнаружат менее строгую прочность скрепления. Против них-то, чьи пустые возражения я, как уже сказал, зная их старый обычай, чую заранее, мне надо теперь поспешить со своевременными опровержениями, чтобы не рассыпался прахом долгий труд и под тучей огненных стрел не разлетелся пеплом и искрами. Но и тебя, добрый государь, для которого я так долго работал, прошу поддержать меня своим щедрым мужеством, уверенный, что враги нашего сочинения исчезнут тогда, как дым в небе.
ГЛАВА 2 Кое-что против невежд
Как обычно, на зрелище нового произведения не только сбегается бессмысленная толпа, но приходят и ученые люди, и надеюсь, что некоторые мужи, известные своей честностью, здравым умом и знаниями, после всестороннего рассмотрения по твоему примеру похвальное у меня одобрят, а менее достойное с учтивым сочувствием осудят; таких я, можешь быть уверен, благословлю, отблагодарю, стану чтить, превозносить их справедливость. Но куда большее множество, сбившись в круг, станет пялить глаза на трещины не столь ладно сложенной постройки и любые ее пороки, жаднее желая высмотреть то, за что бы укусить, чем найти похвальное. Против них мне еще осталось воевать, против них поднять оружие, и опрокинуть их надо превосходством рассуждений. Конечно, не весь их строй разом,—окружив, они, боюсь, легко меня потеснят,—но, чтобы рука окрепла для боя, а враги понемногу рассеивались, буду нападать на отдельные отряды, сначала на слабейших.
Это—оставим пока остальную толпу—вздорные люди, пустословие и отвратительная заносчивость которых дошли до того, что они берутся выносить крикливое осуждение всему, сколь бы достойными мужами это ни было создано, стремясь все обесценить, принизить и, если можно, погубить своим гнусным языком. Сперва они звучным мычанием, словно заявляя о своем величайшем достоинстве, показывают себя круглыми
идиотами, а потом, не зная, что предпринять в свое вящее бесчестие, и высшим благом почитая пиры, похоть и праздное безделье, в харчевнях и продажных домах поднимают чаши пенного вина, извергают скверную отрыжку, грязным языком силятся оплевать и своими нечистотами опорочить неустанную работу, раздумья и занятия ученых мужей, их почтенные творения и их смиренную скромность. При виде моего труда они поэтому тоже скажут с усмешкой: «Скучный человек! Сколько сладкого покоя, сколько лучших лет потерял, сколько напрасного труда положил, сколько пергамента извел и пустых стишков накропал! Чем писать всю эту чушь, не лучше ли было любить, пить, спать и все это долгое время отдать удовольствиям? Вот уж действительно, кто хочет казаться ученым—самая глупая порода людей, потому что, отвергнув всеми ценимое, сгубив годы на свои головоломки, так и не видав ни одного дня веселого, они подходят к смерти, которая ведь одинакова для всех». О, здравый, о, почтенный приговор, исходящий от вакханалии гуляк, сената гнатонистов3, притона обжор и пьяниц, дома развратной любви! Что тут можно сказать? Я приравниваю их поношения к высшей похвале славных мужей, соображая, что соучастник мерзостей удостоился бы похвалы мерзавцев. Пусть идут себе и расточают свои восторги корчмарям, забулдыгам, рыбным торговцам и потаскухам; грузные от вина и сна, пусть им несут свои восхваления, только разумным пусть дадут трудиться в покое, потому что нет существа наглее невежды и отвратительнее неуча. Поистине еще до жалкого и гибельного дня своей смерти они делают тело гробницей несчастной души! Нет, от них несет такой зловонной низостью, что ослиный рев, хрюканье свиней, мычание коров люди понимающие будут слушать терпеливо—этих слушать не смогут. Так что пусть отправляются себе и служат своему брюху, и не то что разбирать других, появляться на людях постыдятся, если когда-то протрезвеют!
глава 3 Против тех, кто без основания хочет казаться знающим
Посмотрит мою работу и другой род людей, нравами, может быть, меньше достойный осуждения, но разумом, конечно, не более высокий, чем первые. Они—те, кто, еще не видав порога школы, считают себя философами потому, что когда-то слышали имена каких-то философов, а если сами не считают, то хотят, чтобы так о них думали другие. С показной весомостью слов и степенностью они разглагольствуют о верхушках предметов, пролистав какие-нибудь книжки для толпы, а чтобы их принимали за то, чем они хотят казаться, ходят вокруг действительных ученых, поднимая то и дело вопросы о высочайших вещах,—скажем, как единое божество может быть в трех лицах, или может ли бог создать себе подобного, или почему он не сотворил мир на тысячу тысяч веков раньше, чем сотворил, и тому подобное. Услышав разумные ответы, они делают какие-нибудь бессмысленные возражения, а когда ученые произнесут
заключительный приговор, они, словно недостаточно удовлетворенные, покачивают слегка головами, если на них смотрят, и, скривив усмешкой лицо и разводя руками с видом почтительного снисхождения к отвечавшим, идут дальше. Но потом все, что выхватил из слов досточтимых людей их немощный и вялый ум и что удержала слабая память, они возвещают на посиделках среди ветреных женщин, а если удастся, то и на площади перед бессмысленной толпой. Начинают говорить они при этом после долгого вздоха, словно посоветовались с богом и ясно давая понять, что не без великого труда их проницательностью и размышлением из глубин божественного разума извлечено то, что они имеют сказать. И чтобы уж совсем показаться бестолковому народу мудрецами, в многословных речах, но без связи понятий, а перескакивая то туда, то сюда по разным предметам и не чем иным завершая, как запутавшись сами и запутав своих слушателей, они словно в пресыщении свободными искусствами, которых часто и по названиям не знают, тошнотворным смешком демонстрируют свое пренебрежение к Присциану, Аристотелю, Цицерону, Аристарху, Эвклиду и Птолемею4, словно сами поглощены высшей сладостью теологии. Так же у них с нравами людей, подвигами героев, со священными законами и установлениями, с законодателями, а если уж речь зайдет о поэзии, то, как бы всю ее поняв и найдя презренной, они с такой брезгливостью осуждают, порочат, топчут, проклинают поэтов и их произведения, что даже неразумные едва могут терпеть; договариваются до того, что называют муз, Геликон, кастальский источник, рощу Аполлона и подобное вздором мечтателей, ребяческой забавой для введения в грамматику.
По этой нелепице я уже заключаю, что при виде сей диковины они скажут обо мне, что—о моем труде, что—о поэтах. Только будет лучше перетерпеть их слабоумие, чем искать против него разумных возражений, потому что если они сами себя не понимают, то тем менее поймут других;
они невежды, лишенные света истины и дающие играть собой чувствам. Хотелось бы только из сострадания, не ради их достоинств, сказать им, чтобы они оставили чужие дела в покое и взялись за свои, а если они одержимы жаждой славы и хотят считаться знающими, то чтобы пошли в школы, слушали наставников, открыли книги, трудились, учились и почаще посещали диспуты; пусть не летят слишком быстро к докторскому достоинству, а помнят о Пифагоровом правиле, которое запрещало всем вступившим в его школу открывать рот для разговора о философских предметах, не прослушав сначала пятилетнего курса. Когда они отличатся во всем этом и придут к заслуженному званию, то пусть выступят перед народом, если будет охота; пусть проповедуют, спорят, укоряют, критикуют или задорно теснят своих критиков. Поступить по-другому—значит не мудрость свою показать, а безумие.
ГЛАВА 4
Кое-что о знатоках закона, с прибавлением краткой похвалы бедности5
Есть и еще люди, бросающиеся в глаза роскошью тоги, золотом застежек и чуть не царских украшений, не менее примечательные походкой, важностью манер и гибкостью речи, окруженные толпами клиентов и исполненные невероятного достоинства. Это—славные наставники в законах и председатели судов, они строго осуществляют правосудие, сдерживают дурные нравы людей, превозносят невинность и каждому воздают должное, благодаря чему основа государства не только сохраняется в силе, но действием вечной справедливости укрепляется; словом, они почтенны и заслуживают высшей похвалы! Но хоть своим благоразумием они прекрасно исцеляют язвы других, однако сами чуть не все запятнаны одним пороком: сребролюбием они страдают, ничто и никого не считая достойным похвалы, если не видят в нем золотого блеска. Они, думаю, тоже придут вместе с остальными, чтобы посмотреть, не надо ли обрушиться со своими законами на что-нибудь преступное в моем труде, и, если они остались верны своим прежним нравам, для меня не тайна то, что они найдут возразить. А в их обычае, сойдя с трибун и оставив судилище, особенно же придя для отдыха от неотступных забот в собрание друзей, при упоминании поэтов в разговоре превозносить их за ученость и красноречие, но в конце концов к этому меду подмешивать яд, хоть и не смертельный, говоря, что неразумны поэты, все свое время тратя на занятие, от которого после долгих трудов не бывает никакого достатка; от этой неразумности, добавляют они, поэты так бедны, не примечательны блеском, не выделяются ни достатком, ни имением. Они ясно дают тем понять, что занятия поэтов, не принося богатства, никакой ценности в их глазах не имеют. Такие слова вместе со скрытым в них выводом легко западают в души слушающих, потому что все мы склонны к жадности и по глупому легковерию считаем высшим благом обладание богатствами. Итак, повинуясь этому своему пороку, они после рассмотрения нашего труда в конечном счете скажут, думаю, что вещица недурна, но потел я зря и во вред себе, потому что мои старания нисколько не достигают цели, к которой стремятся прочие смертные; и получится, что они не только осудили меня, но вместе с моим трудом последовательно приговорили за бедность как великий и отвратительный порок поэтов вообще. Вот, кажется, и благочестивое, и человеколюбивое, и с народным мнением согласное возражение, за которое бы только благодарить— происходи оно из источника любви; однако поскольку оно идет от рассудка, затуманенного нелепой жадностью, его надо осмеять и отбросить, а об этой их чесотке пожалеть. Впрочем, достоинство подобных людей заслуживает почтения, и думаю, надо поподробнее сказать о настоящем источнике их возражений, пусть не считают, что их обошли.
Так вот, я сразу соглашусь: поэзия действительно не приносит никакого достатка и поэты всегда были бедны, если только можно
называть бедными добровольно отвергнувших богатства. Но простаками за то, что они всегда были верны поэтическим занятиям, я их не признаю; наоборот, готов был бы считать их мудрецами из мудрецов, если бы они знали истинного Бога6.
Теперь немного вернемся назад, чтобы не показалось, будто своим внезапным признанием я совершенно оставил поле боя противникам как победителям, и выставим на рассмотрение их первое возражение. Великолепные толкователи законов говорят, что поэзия не приносит никакого богатства, желая тем, как сразу можно заметить, представить ее недостойной подражания, словно рядом с остальными науками у нее нет никакой ценности. Повторяю: поэзия, конечно, богатства не приносит;
однако не согласен, как им хотелось бы, что это плоды ее несерьезности. Причина в том, что задачи или цели обогащения вообще нет у созерцательных дисциплин, она есть только у механиков, ремесленников, ростовщиков, у кого все настолько служит как раз этой цели, что они ради скорейшего ее достижения никогда и ничего не делают даром. Так же и стряпчие, которые из прегрешений человеческих и своей опытности в законах строят себе мастерскую, где чеканят монету молотом продажного языка и потоками речей превращают в золото слезы несчастных. Поэзия, помня о своем благородном происхождении, корысть отвергает и ненавидит. Если за это ее надо осуждать или презирать, то пусть вместе с ней не будет иметь никакой цены и философия, всеобщая наставница, благодаря которой мы изучаем причины сущего; никакой цены—богословие, чьи рассуждения дают нам познать истинного Бога: никогда не слыхал, чтобы целью этих наук было какое-то накопление богатств. Если кому неизвестно, поэзия занята большим: обитая в небесах, где сливается с думами божьими, она с вышины пробуждает души немногих людей стремиться к вечному, своей красотой зовет к величественным раздумьям и, увлекши за собой, показывает чудные сокровища и через высокие таланты порождает изысканные речи. И если когда, призванная мирными молитвами, в сопровождении священных муз она нисходит с возвышенного трона на землю, то своим жилищем выбирает не высокие царские палаты, не пышные покои живущих в роскоши, а гроты и горные ущелья, лесную сень, серебристые ручьи и обитель упорных трудов, пусть бедную и лишенную преходящего блеска; даст бог, мы скажем об этом подробнее в другом месте7, когда потребует тема. Эфирная и вечная, она не имеет поэтому ничего общего с преходящим благом, презирает и отвергает пустоту и тщету рукотворного великолепия и, довольствуясь своими сокровищами, не заботится о стяжании земных богатств.
Верные себе, мои противники скажут тут, что не очень мудры поэты, следуя учению, последователям которого не воспоследует никакого богатства. Скажу им в ответ, что главное дело мудрого заключается в умении выбирать, а потому хочу, чтобы они мне ответили, кого по-настоящему надо считать более благоразумным в выборе, законника или поэта? Уж конечно, думаю, благоразумнее избрать занятие, влекущее душу к высоте, чем гнетущее ее к земному, дающее благо прочное, а не
шаткое, долговечное, а не кратковременное. Поэты избрали науку, через непрестанное раздумье увлекающую верных ей к звездам, к обители богов и небесным красотам; так ли это, пусть скажут сами вещие поэмы пророков8, написанные блестящим стилем и поэтическим пером под влиянием этой влекущей силы. А стряпчие со своим законническим знанием могут похвалиться разве что хорошей книжной памятью, вынося приговор не от духа, а от буквы первых законодателей, и никак не приходится надеяться, что они займутся какими-нибудь возвышенными или сокровенными явлениями природы,—скажем, задумаются, по прямому или косому пути солнце из Индии достигает Испании; куда там, их мучит вопрос, по наследственному ли праву, по праву давности или по найму такой-то владеет клочком земли, надо ли называть такую-то сумму отданной в долг или в рост, или вправе ли пылкая женщина развестись с холодным мужем. Великие, высокие предметы, исторгнутые из тайников естества! Поэзия, избранница бедных поэтов, есть, кроме того, прочная и устойчивая наука, основанная и утвержденная на вечных принципах, одна и та же везде и во всякое время, никакими переменами не сотрясаемая. Законы не таковы: не одним и тем же правом живет эфиоп и славянин, не одинакова власть закона для находящихся в трудах войны и наслаждающихся радостным покоем; не всегда увеличивают, часто очень ослабляют силу закона городские власти и государственные установления, а временная отмена вообще заставляет его умолкнуть; законы устаревают и иногда даже отмирают, ведь некоторые когда-то строжайше соблюдались, а в наше время забыты или совсем отменены,—словом, они не всегда постоянны, как то известно о поэзии. Отсюда без долгих слов достаточно ясно, что есть навык в законах, но нет науки законов, а насколько наука выше навыка, известно было древним философам, известно и новым. Наконец, поэзия дарит своим подражателям долговечное благо, если называть благом то, чего все желаем: долговечную жизнь по крайней мере в славе, если иначе человеку не дано, ведь повсюду видим, что песни поэтов вместе с именем сочинителя как бы бессмертны. Наоборот, у законника, хоть он и блещет краткое время одеждами, вместе с телом почти всегда гибнет и имя. Мало известности в одном своем веке, если сравнить с веками Гомера! Так что, если вернуться к моей мысли, никто из понимающих людей не усомнится, что поэты сделали благоразумный выбор, а законники оказались как раз менее благоразумны и впали уже в совершенную глупость, захотев свалить на невинных собственный порок.
Черпая все из того же источника, законники во весь голос кричат о всегдашней бедности поэтов, и поскольку всех богаче они, законники, то бедность оказывается как бы позорной и предосудительной. Но ведь всему миру известно, что знатоки законов скопили все свое золото на чужих слезах, чужом горе, на чужих бедствиях и часто нищете, потому и ходят теперь в мантиях с бахромой, в дорогих мехах с золотыми застежками, водя за собой целые толпы клиентов, раз уж так велит человеческое безумие. И опять-таки невозможно отрицать, что поэты всегда были бедными не от никчемности, а от простодушия и по своей
воле, и, хоть бы законникам так и не казалось, завидная и прочная слава все равно озаряет их имена. Это нетрудно показать на примерах.
Гомер, хорошо известно, был так беден, что, когда ослеп, не имел чем заплатить мальчишке-поводырю. Подожди только немного и увидишь, не будет ли увенчана эта бедность. Когда могущественный и богатейший царь персов Дарий пал перед Александром Македонским, тому достались драгоценности, из которых отделкой и украшениями выделялась золотая шкатулка огромной цены; с единодушного согласия царя и вельмож она была определена не под драгоценности Александра, а под книги Гомера. Разве удостаивались такой же великой чести пестро ряженные законники? Не было человека обделеннее благами фортуны, чем Плавт из Сарсины; чтобы честно прокормиться, ему приходилось днем крутить за плату ручную мельницу. Но в бессонные ночи он сочинял комедии, число и искусство которых таковы, что лавры, это особое отличие победоносных и торжествующих императоров, не казались, несмотря на бедность, слишком пышным обрамлением для его чела. Благовоние и свежесть этого венка не тускнеют во славу его имени до сего дня, а гробы толкователей законов, несмотря на золото, изъедены в земле кротами и червями. У славного поэта Энния Брундизийского имение было до того скудным, что он довольствовался на Авентине услугами одной служаночки. Но недостаток слуг возмещен обилием оказанных ему почестей! Поскольку слава его и без того велика, мне достаточно рассказать об одной: когда день угас для него, дружившие с ним Сципионы решили положить его тело в своей родовой гробнице, не считая ниже своего достоинства смешать прах брундизийца с прахом Корнелиев. Потом, кто не слыхал, что Вергилий был бедняк и сын горшечника? Всего добра у него было что один отцовский надел в андской деревне, которую теперешние зовут Пьетолой, недалеко от Мантуи, да и о том шла тяжба. Достоинством своих трудов он снискал дружбу цезаря Октавиана, правителя всего мира, и когда умирающий поэт завещал сжечь «Энеиду», тот ради спасения великой поэмы попрал власть законов и в изящном стихотворении повелел хранить и беречь ее. Какой, спрашиваю, стряпчий, как бы он ни украшал себя жемчугом и золотом, удостаивался такой великой почести от такого славного государя? На память приходят еще многие поэты, известные своей мирной бедностью и оказанным им почетом, но хватит примеров, потому что и эти и прежние доводы, надеюсь, достаточно показали, что поэты всегда были и благоразумны и, несмотря на бедность, величественны, что их слава живет бессмертно, тогда как богатство и известность стряпчих тают, как дым в небе. Из тех же доводов явствует, что если их произведения имеют ценность, то и мой труд не впустую и старался я не зря.
А теперь мне хотелось бы немного выйти из своих пределов и посмотреть, не удастся ли отразить напор нападающих на бедность.
Чернь думает, что бедность, которой надо бежать, как невыносимого зла. —это нехватка преходящих благ, но да будет мне позволено называть бедностью болезнь души, очень часто поражающую даже многоимущих.
Первая бедность, когда нет жажды к приобретению, приятна и желанна, и ее удобства неисчислимы; вторая—враг мира и покоя, безжалостно терзающий плененную им душу. Первая—удел поэтов, которых мои соперники считают бедными; ведь на самом деле им всегда доставало необходимого для жизни. Добровольно ища такой бедности, мы достигаем свободы, спокойствия души, а с ними бесценного мира, благодаря чему еще в земной жизни вкушаем небесных благ. У этой бедности прочное основание, она не боится ям и стрел судьбы. Пусть падают молнии, пусть бешеная ярость ветров сотрясает землю, непрестанные ливни затопляют поля, разливаются реки, гремит труба, разгораются грозные войны, повсеместно шныряют грабители—смеясь над громами и пожарами, она наслаждается сладостной безопасностью! Оракулом Аполлона эта бедность в лице Аглая Псофида, владельца небольшого клочка земли, была поставлена выше сокровищ царя Гига9. Ею упоенные, поэты смогли украшать душу добродетелями, предаваться небесным созерцаниям, сплетать поэмы из сладкозвучных песен и искать себе нетленного имени. Ею упоенный, великолепнейший царь киников своего века Диоген смог раздавать всем желающим богатства, которыми владел в изобилии, раздал и предпочел жить в бочке, этом подвижном доме, чем во дворце, и питаться приготовленным собственными руками диким латуком, чем льстить Дионисию и вкушать царские яства; добровольное отвержение имущества и слава учености смогли привлечь к нему гордого юношу, в душе уже владевшего миром, Александра Македонского, который искал его дружбы и тщетно сулил ему огромные награды. Ею упоенный, Демокрит добровольно отдал Афинской республике отцовские поля и несчетные богатства, решив, что лучше в бедности свободно наслаждаться учеными занятиями, чем изводиться в рабской заботе об имении. Ею упоенный, Анаксагор в увлечении сладостной философией пренебрег огромными поместьями, утверждая, что погубил бы себя, если бы захотел хозяйствовать на них. Благодаря ей Амикл10, бедный моряк, ночью один на берегу, не дрогнув, слышал стук пришедшего к порогу его хижины Цезаря, голоса которого трепетали гордые цари; так и бедный Арунс11, когда вся Италия пылала пожаром гражданской войны, бестрепетно стоял среди мраморных скал Луны, наблюдая движение небесных светил. Этого не понять никому, кто, оскорбляя бедность, бежит от нее. Хочу, чтобы мне сказали, подобало ли Гомеру тягаться с управляющим о сельских делах или требовать от домоправителя отчета в хозяйстве, пока он творил «Илиаду»- и готовился передать вплоть до нашего времени звездное сияние своего вечно юного имени? А Вергилию, а другим, в бедности отдававшимся поэзии? Так пусть разодетые в пурпур богачи не презирают ее за то, что она выступает покрытая одним тонким плащом, потому что в ней—высшая слава ученых тружеников; пусть не считают ее одинокой, не твердят о серости и нищете. Я не знаю—а впрочем, нет, знаю, для чего украшают тело златоткаными одеждами, когда ум смердит грязью порока. Да будет вам известно, что бедность поэтов украшена небесными радостями, видеть которые не в силах глаза, замороченные туманом
стяжания. И она не бредет в одиночестве, как кажется людям, окруженным суетной толпой: за ней всегда следуют увенчанные лаврами вещие поэты, за ней облаченные в пальмовые туники императоры; столь часто поминаемые Гомер, Гесиод, Еврипид, Энний, Теренций, Вергилий, Гораций и еще многие украсили ее божественными песнями, а Камиллы, Квинты, Курции, Фабриции, Сципионы и Катоны, издавна более богатые возбуждаемой ими завистью и славой подвигов, чем золотом, украшали ее славными триумфами, ценили ее выше царского достоинства, предпочитали власти над миром. В таком сопровождении, стольким украшенную— одинокой ли и нищей назовут ее наши знатоки законов?
Я мог бы еще много сказать в похвалу ей, если бы не желание перейти поскорей к тому, чем страдают мнимые богачи. Вторая бедность— поистине удел тех, кто пытается избежать ее как врага, не замечая, что чем упорнее гонится за богатством, тем верней падает в объятия подлинной бедности. В самом деле, что такое бедность, если не мучительная жажда среди изобилия богатств обладать еще большими? Неужели назову богатым Тантала, когда он погибает от голода и жажды среди яств и вин? Какое! Он мучим чудовищной нищетой! Допустим даже, что у наших стряпчих богатства Дария, и посмотрим, какую радость они от этого получают. Если верить опыту, так называемых богатых людей всегда сушит неослабная и жгучая забота. Появится ли облачко в небе, такой сразу предвидит дождь и тревожится, не будет ли вреда его громадным посевам; поднимется буря—страшится, как бы не поломало садовые деревья и не сотрясло дома; случится поблизости пожар— оседает от страха, что огонь перекинется на его имение; вспыхнет война—несчастный бредит неминуемым разграблением стад и рабочего скота; спор кончается согласием—он стонет, как о собственном несчастье. Зависть ли друзей, хитрость воров, насилие грабителей, козни родственников, гражданские ли мятежи—мучимый своей глупостью, он вечно в страхе. Я бы мог еще много рассказывать о том, что делает этих богачей не просто бедными, а нищими. На скользком обрыве без всякой опоры лежат дары фортуны!
Пусть же остерегутся несчастные оскорблять добрых и достойных и припомнят, что богатство и мудрость бывают не от тяжести мехов на плечах, а от того, что носят в чистом сердце; пусть поймут, какая великая глупость—думать, будто природа так враждебна и Бог так немилостив к человеку, что, окажись богатство благом, они бросили бы нас нагими в быстротекущую жизнь. Человеческое естество довольствуется малым, необходимое вдоволь даруется нам без всякого нашего труда, так что, даже захотев стать бедными, мы не смогли бы. Кроме того, людей украшают не одежды, а добродетели. Словом, прошу знатных укротителей человеческих нравов оставить поэтов в покое: с поэтами у вас нет ничего общего и вашему закону здесь нечем заняться. Поэты в уединении поют свои песни, законники среди толпы и площадной давки оглашают веред народом тяжбы; те хотят честного имени и славы, эти—золота; тех радует тишина и деревенское одиночество, этих—дворцы, залы суда,
крики тяжущихся; тем любезен мирный покой, этим—прения и споры12. А если не утихнут по моей просьбе, пусть их угомонит по крайней мере пример Солона, великого законодателя, который, составив свои десять таблиц, забыл законы ради поэзии, где, конечно, стал бы вторым Гомером, если бы дольше жил.
ГЛАВА 5 Кем и что еще говорится против поэтов
Как знаешь много лучше меня, светлейший из государей, на земле божьей милостью есть храм, построенный по образу небесного собора и посвященный только чистым занятиям. Сияя торжественным ликом и божественным величием, на возвышенном троне сидит там исшедшая из лона божия всеобщая наставница философия, облаченная в царские одежды и увенчанная золотым венцом как государыня смертных; держа в левой руке книги, она правой подъемлет царский скипетр и складной речью учит желающих слушать небесным тайнам, истинному благу, секретам матери-природы, похвальным человеческим нравам. Вступив в храм, ты воочию увидишь перед собой святилище, достойное всякого благоговения, а осмотревшись вокруг, ясно рассмотришь все, что только может произвести человеческое усердие, узреть дух, познать разум, и в изумлении назовешь единый этот храм содержащим все на свете и даже как бы изображением божественного ума. Среди других заслуживающих высшего почтения зрелищ там есть сидящие на возвышенном месте позади государыни люди,—их, правда, немного,—видом и речью кроткие, а достоинством нрава, высотой благородства и истинным смирением настолько выдающиеся, что сочтешь их скорее богами, чем смертными. Исполненные ученостью председательницы, они изобильно одаривают остальных своими знаниями.
Есть в том храме и иное собрание, шумное множество людей всякого рода, из которых одни, оставив всякое чванство, настойчиво исполняют преподанное им, надеясь трудом подняться на высшую ступень. Но другие, едва прослушав начала наук, в возбуждении ума хватаются цепкими пальцами за подол царицы и, с неистовой жадностью оторвав клочок его и украсившись разными знаками ученого отличия, нередко купленными за деньги, надуваются спесью, будто постигли все глубины теологии, и скачут вон из священного храма,—к какому вреду для дураков, мудрецам ведомо. Сплотившись в заговоре против всех добрых искусств, они прежде всего напускают на свои лица вид благопристойной серьезности, стараются показаться озабоченными, выступают, опустив очи долу, словно никогда не оставляемые глубоким раздумьем, идут медленным шагом, чтобы глупцы думали, будто их шатает под грузом возвышенных созерцаний, одеваются в скромные и пристойные одежды не потому, что таков их нрав, а чтобы обмануть показной святостью, говорят очень редко и важно, на вопросы едва удостаивают краткого ответа, не иначе как сперва вздохнув, помедлив и подняв глаза к небу,
чтобы окружающие поняли, как не просто из сокровенных тайников заоблачных святынь вызвать на уста то, что они намерены сказать. Они исповедуют благочестие, святость и праведность, часто повторяя слово пророка: «Ревность по доме Твоем снедает меня»13. Начиная потом показывать свою удивительную ученость, они осуждают все, чего не знают, и не без умысла: это делается, чтобы избежать вопросов, на которые они все равно не смогут ответить, и чтобы видели, как важны их собственные занятия, если они так много превзошли и отбросили низкого, ничтожного и общеизвестного. Такой хитростью завоевывается одобрение невежд, и тогда они самонадеянно начинают разъезжать по городам, вмешиваться в мирские дела, давать советы, сводничать, пировать, составлять завещания, распоряжаться наследствами и творить многое другое, недостойное философии; этими трудами они иногда достигают чадной славы у черни и так раздуваются от чванства, что любят, чтобы народ на улицах показывал на них пальцем, а еще больше любят слышать, что они великие ученые, и видеть, как перед ними встают на площадях, называют «рабби», приветствуют, зазывают, обхаживают, величают. Наконец, отбросив последнюю осторожность, они осмеливаются на все, не стыдятся и пройтись своим серпом по чужой жатве; так, бесстыдно стараясь очернить чуждое, они иногда касаются поэзии и поэтов, от одного имени которых вмиг воспламеняются яростью. Глаза их горят, они вскипают и уже не могут остановить своего порыва. То в школах, то на улицах, то с амвона, обычно перед праздной толпой, они распаляются такой безумной ненавистью к поэтам, будто на их жизнь покушаются смертельные враги, так что слушатель начинает трястись не только за невинных мучеников, но и за самого себя. Поэзия, кричат они, совершенно ничтожное или пустое и смехотворное умение; поэты—баснописцы, а то, выбирают они слово пообиднее, и баснословы, уходящие в деревни, леса и горы только потому, что худы нравами и обхождением. Их произведения, говорят они, слишком темны и лживы, учат похоти, набиты языческой чушью и нелепицей; Юпитера, какого-то прелюбодея и срамника, поэты называют то отцом богов, то царем небес, то огнем, то воздухом, то человеком, то быком, то орлом и подобными несообразностями; также они под многими именами прославляют Юнону и бесчисленных других богов. Поэты, твердят они, сверх всего еще и развращают умы и потакают преступлению; а чтобы запятнать позорнее, они объявляют их обезьянами философов, постановляя таким образом, что читать или держать у себя книги поэтов—великий грех: опираясь якобы на авторитет Платона, они не только из домов, но и из целых городов готовы гнать всех поэтов без разбора вместе с их непотребными лицедейками14, сладость которых, по слову Боэция, на погибель людям и которых-де надо ненавидеть и всячески отгонять от себя! Впрочем, что это я? Слишком долго было бы приводить все, что тлетворная злоба подсказывает этим одержимым по внушению зависти.
К таким-то знатным судьям, столь праведным, столь кротким, столь благосклонным, должен попасть, многославный государь, и наш труд;
знаю, они его окружат наподобие изголодавшихся львов, ища, что поглотить, и, поскольку он полон поэзии, не жду более мягкого приговора, чем каким они в ярости грозят поэтам, и не надеюсь, что моя грудь встретит что-либо кроме стрел застарелой ненависти. Постараюсь их отразить. Милостивый боже, заступись против вздорных, безрассудных крикунов и останови их безумную ярость! И ты, добрейший король, раз уж дело пошло не на жизнь, а на смерть, поддержи мощью своего благородного мужества, подай защиту своему воину; «вот теперь-то нужна и отвага, и твердое сердце!» Остры и ядовиты их стрелы и крепости немалой, потому что, хоть судьи они негодные, зато сильны другим, а потому страшусь и трепещу, разве что первым Бог, который не оставляет уповающих на него, а потом и ты охраните меня. Мои силы слабы и разум немощен, но велика надежда на помощь, укрепившись которой, нападу на врагов, взяв в спутницы правду.
ГЛАВА 6
О том, что поэзия—полезное умение
Если я, слабый человечек, выходящий на арену против великанов, которые всем своим весом утверждают, что поэзия или ничтожное, или пустое умение,—если я спрошу у них прежде всего, что ж такое поэзия или какой цели служит, то, думаю, уподоблюсь простаку, вздумавшему доить козла, но раз другого пути нет, все-таки прошу выдающихся наставников всех знаний раскрыть это, иначе будет неясно, о чем должен идти спор. Знаю, с бесстыдным лицом, нимало не покраснев, они насмешливо повторят ругательства, о которых мы только что говорили. Господь милостивый, помоги, взгляни на нелепость нападок и направь их стопы по лучшему пути!
Итак, отвергая поэзию, они называют ее совершенно ничтожной. Коль это верно, я хотел бы знать, почему издавна столько славных мужей искали себе имени поэта? Откуда многие книги поэтических творений? Если я дождусь от них ответа, они, наверное, пустятся на уловки, не будучи в состоянии ответить ничего, не идущего вразрез с их пустым мнением; ведь яснее ясного, как будет потом в своем месте показано, что, подобно другим наукам, она берет начало от Бога, от которого вся премудрость, и что, подобно всем остальным, она получила название от действия, от него потом пошло громкое имя поэтов, как от поэтов— название поэм. Если за всем этим что-то стоит, поэзия не окажется так уж просто ничем. Если она—наука15, что скажут крикливые софисты? Надеюсь, немного отступят или, скорее, перелетев через разделительный союз ко второй части возражения, скажут: если это умение, то пустое. О, зловонная нелепость! Лучше было молчать, чем вздорными словами вгонять себя в болыпую ошибку. Не ясно ли невеждам, что сам смысл этого слова «умение» всегда говорит о какой-то наполненности? Да об этом уже и говорилось. Прошу, пусть разборчивые мужи выскажутся, по какому праву надо называть поэтическое умение пустым, когда его
действием с помощью божьей благодати возникло столько прекрасных книг, столько достопамятных творений, столько изобретено пресветлого и чудного? Тут уж они умолкнут, если им позволит чесотка тщеславия.
Только что говорю? Умолкнут? Они лучше умрут, чем не то что шепотом, молча признают истину! Они пустятся на другую уловку и в виде пояснения скажут, что под этим определением «пустой» надо понимать «вредный» и «достойный осуждения», потому что произведения поэзии воспевают соблазнительные дела языческих богов и совращают к нечестию. Хоть это толкование легко пошатнуть, ведь пустое никак не будет полным соблазна, все-таки с ним можно было бы спокойно согласиться, если бы оно что-то доказывало. Я сам готов признать, что не одно поэтическое произведение таково, как они утверждают. Тут бы они и победили, если бы дурная разновидность могла испортить весь добрый род. Но возражаю! Даже если бы Пракситель или Фидий, лучшие ваятели, скорее изваяли бесстыжего Приапа, рвущегося ночью к Иоле, чем целомудренную Диану; даже если бы Апеллес, если бы наш Джотто, не выше которого был Апеллес в свое время, рисовали охотнее какого-нибудь Марса в объятиях Венеры, чем творящего божий суд Юпитера на троне16, неужели пришлось бы осудить сами их искусства? Глупо думать! Виной здесь была бы только похотливость таланта. Точно так же издавна были и поэты, если таких надо называть поэтами, которые или по дурной наклонности, или чтобы снискать расположение толпы, поддавшись страстям безнравственного века и похотливому соблазну, забыли благородство и скатились до постыдных вещей; что они заслуживают осуждения, ненависти и отвращения, дальше у нас еще будет сказано17. Но за негодность каких-то стихоплетов нельзя осуждать всю поэзию, когда столько наставлений в добродетели и столько поучений и благих примеров получаем мы через нее от поэтов, которые всегда посвящали высокий талант тому, чтобы с величайшим благородством и красотой стиля и языка описывать небесные созерцания. Надо ли много говорить? Поэзия, конечно, не просто нечто, она—почтенная наука и, как мы часто видели в предыдущем и как будет явствовать из последующего, не пустое, а полное цветущей жизни умение посредством приятного вымысла силой воображения впечатлять чувства.
Итак, ясно, что от первого же боевого натиска храбрые капитаны показали спину и без большого труда с нашей стороны оставили арену борьбы. Надо только объяснить теперь, что такое поэзия, чтобы они сами увидели, как глупо было считать ее «пустым умением».
ГЛАВА 7 Что такое поэзия, откуда ее название и какова задача
Отвергаемая бездельниками и невеждами поэзия есть некий пыл изящного изобретения и высказывания или записывания того, что изобретешь18. Происходя из божьего лона, она, полагаю, дается немногим
душам при их сотворении, и из-за редкости этого дивного дара поэтов всегда было очень мало. Действия этого пыла поистине возвышенны: он внушает душе стремление говорить, изобретать чудные и неслыханные вещи, с глубоким смыслом сочетать их в стройном порядке, украшать сочиняемое непривычными сплетениями слов и суждений и скрывать истину под мифическим и благолепным покровом. Потом, если требует вымысел, пылкая сила поэзии снаряжает царей, ведет их на войну, высылает флоты из гаваней, живописует небо, земли и воды, украшает дев венками и цветами, рисует поступки людей с их нравами, подстегивает косных, воодушевляет слабых, сдерживает безрассудных, вяжет преступников, заслуженной хвалой величает достойных и многое подобное. Кто из тех, в кого излился такой пыл, исполнит это не во всем совершенстве, тот, на мой суд, еще не будет настоящим поэтом. Мало того, как бы ни тревожил душу поэтический порыв, охваченный им лишь очень редко сделает что-нибудь достойное, если нет привычных орудий для осуществления задуманного—таких, как правила грамматики и риторики, полное знание которых полезно, хоть некоторые уже прекрасно стали писать на материнском языке19 и выполнили все задачи поэзии. Надо еще знать по крайней мере начала других свободных, нравственных и естественных искусств; наконец, владеть запасами слов, знать творения великих, помнить истории народов, описания частей света, морей, рек и гор. Для поэзии благотворны украшенные природой места уединения, душевный покой и стремление к мирской славе, а часто ей очень помогает огонь молодости; когда всего этого нет, сила воображения нередко коснеет.
Поскольку из этого пыла, обостряющего и озаряющего силы ума, что бы то ни было может получиться только через искусство, поэзия чаще всего искусством и именуется. А слово «поэзия» произошло не оттуда, откуда многие неосторожно думают, что оно произошло: не от poyo, poys, что значит «делаю, делаешь», а от poetes, древнейшего греческого слова, по-латински означающего «изысканная речь»20. Первые, кто, вдохновившись ею, стали в еще грубый век говорить изысканно,—скажем, петь,—что было тогда совсем неизвестным родом речи, размерили ее долготой слога, чтобы сделать более звучной для уха слушателей, а чтобы не сократить удовольствия чрезмерной краткостью или не нагнать утомительного изобилия большой длиной, они твердыми правилами ввели размер в границы определенного числа стоп и слогов. Получавшееся при таком строгом порядке речи называлось, естественно, уже не «поэзией», а «поэмой». Словом, как мы говорили, и искусству и произведению искусства имя досталось от производимого действия.
Если я скажу, что наука поэзии вселяется в юные души из лона божия, ее проницательные ниспровергатели явно не захотят дать веры моим словам, хотя для беспристрастных судей достаточным подтверждением были бы вещи, которые у всех перед глазами. Нет, им подавай свидетелей. Ну что же, если они прочтут, что Туллий Цицерон, сам не поэт, а философ, говорит в речи, с которой он обратился к сенату в
защиту Авла Лициния Архия, они, может быть, легче поверят мне. Говорит же он так: «От величайших и мудрейших людей знаем: успех в прочих вещах зависит от науки, обучения и искусства—поэта создает сама природа, пробуждают силы собственного ума, питает некое божественное вдохновение», и так далее21.
Словом, без долгих слов добрым людям должно быть уже достаточно ясно, что поэзия есть умение, происходит из лона божьего, получает название по своему действию, и к ней относится много славных и высоких вещей, к которым ежечасно прибегают сами отвергающие ее. Если спросят, где или когда, отвечу: всегда; пусть сами признаются, чему следуя, действием какой силы они сочиняют свои собственные вымыслы, воздвигая до неба лестницу с разнообразными ступенями, возводя к самим звездам высокие пышноветвистые деревья, поднимаясь до вершины горы круговым путем22. Скажут, наверное, лишь бы отряхнуть от себя то неведомое, с чем постоянно живут, что тут плоды риторики. Я отчасти согласен, потому что свои изобретения есть и у риторики. Только ведь в риторике ничто не выступает в оболочке вымысла23; все, что сочиняется под таким покровом и излагается изысканным языком, есть чистая поэзия.
ГЛАВА 8 В какой части земли впервые воссияла поэзия
Если спросишь, мой государь, под каким небом, в каком веке, чьими трудами на земле впервые появилась поэзия, то едва ли здесь можно будет дать достаточно определенный ответ. Одни считают, что она началась вместе со священными обрядами древних, а значит, у евреев, раз те первые принесли жертву Богу, по свидетельству Священного писания:
там читаем, что Каин и Авель, братья и первые рожденные на земле люди, приносили дары господу; Ной, когда улеглись волны потопа, вышел из ковчега и сотворил жертвоприношение Богу; потом и Авраам, когда одолел врагов, и жрец Мелхиседек вынес хлеб и вино24. Поскольку доказываемое ими еще не следует отсюда с необходимостью, они утверждают,—правда, скорее гадательно, чем доказательно,—что те жертвоприношения никак не могли совершаться без произнесения какихто слов, и добавляют, что, когда Моисей с израильским народом перешел посуху Красное море, он явно совершил все это полностью, поскольку читаем об учреждении им святилища, священников и скинии в подобие будущего храма и об изобретении молитв для умилостивления божества25. По рассмотрении всего этого получится, что поэзия началась у евреев не позже вождя израильтян Моисея, а он вывел свой народ и совершил жертвоприношения около конца жизни царя сикионов Марафия, который умер в год от сотворения мира III DCLXXX26.
Есть и такие, кто хочет отдать эту честь Вавилону. Среди них один венецианец, епископ Поццуольский [Паолино], великий раскапыватель историй, уверял по обыкновению речисто и многословно, что поэзия
намного древнее Моисея и возникла чуть ли не во времена Немврода; этого Немврода он называл первым изобретателем идолопоклонничества, потому что когда тот увидел пользу огня для людей и решил предсказывать будущее по его движению и шуму, то назвал его богом и как богу не только сам ему поклонялся и халдеям повелел, но и построил ему храмы, назначил жрецов и тоже придумал для них молитвы. Венецианец доказывал, что в этих молитвах Немврод пользовался изысканным языком; может быть, хоть он и не объяснил до конца, откуда это взял. Я, правда, сам часто читал, что богослужебный обряд, философские занятия и военная слава раньше всего появились у ассирийцев, но без более достоверного свидетельства не поверю так просто, чтобы столь возвышенное искусство возникло у варварских и диких народов.
Потом, греки думают, что поэзия возникла у них, как изо всех сил настаивает Леонтий27. Этим мнением и я немножко увлекаюсь, помня, как мой славный наставник28 однажды говорил мне, что она началась у первых греков так. Когда первыми среди еще всеобщей грубости некоторые люди, более высокие умом, начали удивляться творениям матери-природы, они понемногу через раздумья пришли к уверенности, что есть кто-то единый, чьей силой и властью управляется и упорядочивается все видимое, и назвали его Богом; затем, полагая, что он иногда посещает землю, и решив, что будет святым делом, если он сможет, придя, обнаружить посвященные его имени места уединения, они воздвигли ему священные здания и построили с небывалым великолепием то, что мы теперь называем храмами. Впоследствии, чтобы добиться от него благосклонности, они придумали некие необычайные почести, чтобы воздавать их ему в назначенную пору, и назвали их священными обрядами. Заключив потом, что, насколько этот бог превосходит все остальное своей божественностью, настолько же больших заслуживает и почестей, они постановили изготовить для служения ему серебряные столы и богатые чаши, светильники и всевозможные золотые сосуды, а тех, кого позднее стали называть священнослужителями, выбрали из мудрейших и знатнейших людей народа и пожелали, чтобы при совершении священных обрядов они были не в простых, а в великолепных и драгоценных одеждах с тиарами и жезлами. Наконец, поскольку показалось бы нелепым представлять божеству священные дары в немом молчании, они решили сочинить слова, посредством которых восхвалялось бы и возвеличивалось божество, выражались чаяния народа и приносились людские моления; а поскольку было бы несообразным обращаться к божеству так же, как говоришь с крестьянином, слугой или товарищем и приятелем, то мудрецы пожелали, чтобы был изобретен изысканный способ речи, который и поручили жрецам придумать. Некоторые, причем немногие из них,—полагают, что в их числе были Мусей, Лин и Орфей,—по внушению божественного разума сложили и изобрели во славу Божию29 чудные песни, упорядоченные по размеру и долготе слога. Для большей значительности они под внешностью слов скрыли высокие божественные тайны, чтобы достопоклоняемое величие от излишней
общеизвестности не было оскорблено пренебрежением. Такое чудесное и до того неслыханное искусство по названию действия, как мы говорили, стали именовать поэзией, или poetes, что в переводе значит «изысканная речь», а сочинителей—поэтами. Поскольку это [греческое] слово соответствует действию, считается, если пока не говорить о добавлении к стихам пения и остального, что поэзия началась у греков.
Но о времени очень спорят. Леонтий, по его словам, не раз слышал от своего учителя Варлаама Калабрийского и других знатоков, что Мусей, которого мы назвали одним из изобретателей поэзии, был знаменитым среди греков мудрецом во времена аргосского царя Форонея, начавшего править в год от сотворения мира III CCC LXXXV; что в то же примерно время процветал Лин—слава обоих достаточно гремит до сих пор, свидетельствуя и для нас, что они стояли во главе священных поклонений древних,—и что в их числе был также фракиец Орфей. Все трое считаются поэтому первыми теологами30. Но Павел из Перуджии31, полагаясь на тех же авторов, считал поэзию намного более молодой. Он утверждал, что Орфей, причисляемый к ее древним изобретателям, жил во времена троянского царя Лаомедонта, правившего Троей в век микенского царя Эвристея примерно в год от сотворения мира III DCCCCX, и что это был Орфей аргонавтов и не только преемник Мусея, но учитель сына Мусея Евмолпа, о чем тоже Евсевий говорит в «Хрониконе»; отсюда следует, таким образом, что поэзия у греков моложе, чем говорят. В ответ на это, однако, Леонтий припоминает суждение первых греков, что Орфеев и Мусеев было много, причем древний Орфей был современник древних Мусея и Лина, а фракиец Орфей жил позднее, но поскольку этот поздний изобрел вакхические оргии и ночные шествия менад, обновил многие обряды древних и обладал величайшим даром слова, за что пользовался огромным почетом в своем веке, то потомки стали считать его первым Орфеем. Может быть, такого мнения и надо держаться, потому что, по некоторым древним свидетельствам, поэты существовали еще до рождения Юпитера Критского, тогда как у Евсевия написано, что фракийский Орфей процветал уже после похищения Юпитером Европы32.
Раз все так расходятся между собой, не приводя для подкрепления своих мнений никакого достаточно веского свидетельства из древних авторов, я не знаю как следует, кому надо дать веру. Если верить Леонтию, поэзия появилась, по сопоставлению времен, у греков раньше, чем у евреев; если венецианцу, то у халдеев раньше, чем у греков; а если захотим поверить Павлу, то получится, что Моисей был ее учителем раньше и вавилонян и греков. Но хоть Аристотель, увлеченный, наверное, более высокими соображениями, и говорит, что первые поэты были теологами, то есть, подразумевается, греками,—и этим, кажется, как-то подкрепляется мнение Леонтия,—я со своей стороны не думаю, что высокая сила поэзии впервые влилась, не говорю уж в это животное Немврода, а даже в Мусея, Лина или Орфея, очень, конечно, древних поэтов (разве что Мусей и Моисей одно и то же, как некоторые считают);
нет, она впервые посетила святых и боговдохновенных пророков. В самом деле, мы читаем33, что Моисей, влекомый, полагаю, этим поэтическим стремлением, написал большую часть Пятикнижия по внушению Святого духа не обычным прозаическим стилем, а героическим стихом. Так же и некоторые другие [пророки] выразили великие дела божий в метрическом словесном облачении, которое мы и именуем поэзией. По их следам, я думаю—и, может быть, не безосновательно,—пошли языческие поэты, сочиняя свои поэмы; поистине, как божий люди писали, исполнившись Святого духа и им побуждаемые, так и другие под действием поэтического пыла слагали свои творения с «духовной силой» (vi mentis), почему и названы «вещими» (vates)34.
Теперь, славный государь, решением своей милости избери что хочешь, потому что мне о происхождении поэзии сказать больше нечего.
ГЛАВА 9
Сочинение басен35 оказывается делом скорее полезным, чем вредным
Наши прекрасные крикуны зовут поэтов баснописцами, а чтобы ввернуть более обидное и едкое словечко, иногда с отвращением называют их баснословами. Уверен, что невеждам такой упрек покажется совершенно убийственным; только сам не ставлю его ни во что. Грязь нескольких языков не в силах запятнать прославленное имя знаменитых мужей! Но мне больно видеть, как люди, отравленные собственной желчью, нападают на невинных. Ну так что же, в конце концов? Согласен, что поэты баснописцы, то есть сочинители басен. И не считаю это позорным, как философу не позорно составлять силлогизмы; потому что, если будет показано, что такое басня, каковы виды басен и какие басни приняты у этих баснословов, создание басен, думаю, не покажется таким уж великим грехом.
Итак, «басня» (fabula), прежде всего, ведет свою честную родословную от «баю, баешь» (for, fans), откуда «беседа» (confabulatio), означающая не что иное, как «разговор» (collocutio); хороший пример—в Евангелии от Луки, где сказано о двух учениках, которые шли после страстей Христовых в деревню по названию Эммаус, в таких словах: «И они говорили между собой обо всем случившемся, и когда они так беседовали (fabularentur) и рассуждали между собой, вот. Сам Христос приблизился и пошел с ними», и т. д.36. Если сочинять басни дурно, то, значит, беседовать дурно; нелепейшее предположение! Ведь людям от природы только и дано говорить, чтобы беседовать друг с другом и сообщать при помощи слов понятия ума37. Правда, мне могут возразить, что все это касается уместных, а не пустых речей, тогда как басни-де пусты. Тут нечего было бы сказать, если бы поэт имел в виду сочинить простую побасенку. Но мы уже давно предупреждали, что басня скрывает много больше, чем значит ее оболочка, недаром басню иногда и определяли таким образом: басня есть примерная или поучительная речь в облачении
вымысла, после снятия покрова с которого обнаруживается намерение рассказчика38. Если, таким образом, под оболочкой баснословия мы находим мудрость, то составление басен уже не будет пустой блажью.
По-моему, видов басни четыре. Первый лишен в своей оболочке всякого правдоподобия,— скажем, когда выводятся говорящими животные или даже неодушевленные существа; величайшим автором таких был грек Эзоп, заслуживающий почтения и своей древностью и своей серьезностью. Хотя они приняты не только в городском простонародье, но даже больше у сельского люда, их не гнушался включать иногда в свои книги муж небесного разума и глава перипатетических философов Аристотель39. Второй вид смешивает иногда басенное с правдой,—когда мы говорим, например, что дочери Миния за пряжей, презрев оргии Вакха, превратились в летучих мышей, а товарищи моряка Ацеста, замыслившие обладать Вакхом силой, сделались рыбами40. Этот вид с первых времен изобрели древнейшие поэты, стремившиеся одинаково облечь в вымысел и божественное и человеческое; лучшие из их последователей усовершенствовали его, хотя некоторые комики извратили, заботясь больше об одобрении похотливой толпы, чем о благородстве. Третий вид больше подобен истории, чем басне. Знаменитые поэты применяют его всякий по-своему. Героики, как бы ни казалось, что они пишут историю,—скажем, когда Вергилий описывает Энея посреди бурного моря или Гомер Улисса, привязанного к мачте корабля, чтобы сирены своим пением не увлекли его,—под этой оболочкой подразумевают совсем другое, чем изображается. Благороднейшие из комиков, как Плавт или Теренций, правда, применяли этот вид баснословия, не имея в уме ничего, кроме буквального смысла, но, описывая своим искусством нравы и речь разных людей, они хотели исподволь научить и предостеречь читателей; хотя изображенного ими на самом деле не было, по своей всеобщности оно или могло, или может случиться. Пусть не гнушаются обвинители: этот вид очень часто применял бог наш Христос в притчах. Наконец, четвертый вид басен совсем не содержит никакой ни внешней, ни прикровенной правды, это просто выдумки полоумных старух41.
Если наши несравненные противники осудят первый род сочинения, им придется осудить и то, что читаем в Священном писании о совете лесных деревьев, выбиравших себе царя42. Если отвергнут второй, придется—не дай бог!— осудить почти всю святую книгу Ветхого завета, потому что по способу изображения Писания идут как бы нога в ногу с творениями поэтов: в самом деле, где история молчит, ни те, ни другие не заботятся о внешнем вероятии, и то самое, что поэт именует басней или вымыслом, наши теологи назвали фигурой43. Так ли это, пусть рассмотрят менее пристрастные судьи, на равных весах взвешивая буквальную поверхность сначала видений Исайи, Иезекииля, Даниила и других святых, а потом— созданий поэтического вымысла; если обнаружится расхождение в порядке утаивания или раскрытия истины, я соглашусь с любым осуждением. Если захотят осудить третий род (чего сделать не смогут), это будет равносильно осуждению речи того вида, к которой очень часто прибегал
Иисус Христос, сын Божий, наш спаситель, когда был во плоти, хоть Священное писание называет ее не тем же словом, что поэты, а «притчей». Некоторые называют такую речь «примером», потому что она говорится ради примера. До проклятий четвертому виду мне дела нет, потому что он явно не исходит из какого-либо здравого начала, не подкреплен авторитетом ни одного искусства и не ведет ни к какой цели; такие басни не имеют ничего общего с баснями поэтов, хотя могу поверить, что наши противники не видят между ними никакой разницы.
И вот я спрашиваю. Святого ли духа, господа ли Христа они собираются назвать баснословами за то, что оба в едином божестве слагали басни и притчи? Не думаю, если только у них остается разум. Что касается меня, то при желании пуститься в долгую речь я доказал бы, что различие названий не препятствие, если сходятся качества стиля; впрочем, пусть смотрят сами. Часто читаем, что те самые «басни», которые они так презирают за название, успокаивали и возвращали к невинной кротости души, возбужденные сумасшедшей яростью,— например, когда Менений Агриппа, достойнейший муж, басней вернул в город со священной горы отпавший от патрициев римский плебс44. Часто басня укрепляла утомленный непомерными трудами дух великих людей, о чем говорит не только история древних, но и повседневный опыт: известно, что государи и люди высоких забот словно по подсказке природы после благополучного устроения государственных дел созывают тех, кто умеет игривыми вымыслами подкрепить усталые нервы, возвращая свежесть утомленным чувствам. Басни дают утешение людям, страдающим под ударами несчастливой судьбы, как читаем у Луция Апулея45; у него Харита, благородная девушка, оплакивавшая свое несчастье в плену у разбойников, немного приободрилась, когда старуха рассказала ей прелестную басню о Психее. Мы уже видели, что басни возвращают добродетельную энергию умам, клонящимся к расслаблению. Не буду говорить о маленьких людях вроде меня, но слышал некогда от славного Якопо Сансеверино, графа Трикарико и Кьярмонти, что его отец рассказывал, как Роберт, сын короля Карла [II Анжуйского], потом знаменитый король Иерусалима и Сицилии, был мальчиком такого ленивого ума, что не без крайних стараний наставника усвоил буквы алфавита; и вот, когда почти все друзья отчаялись в нем, воспитатель с тонким умением при помощи басен Эзопа разбудил в его душе такую любовь к занятиям и наукам, что скоро он не только изучил все наши отечественные свободные искусства, но с удивительной прозорливостью проник и в самые недра священной философии, сделавшись королем, ученее которого смертные не знали после царя Соломона. Да что говорить! Поистине басни—нечто великое, если своим первым значением они развлекают простых людей, а скрытым смыслом волнуют умы ученых, одним и тем же словом и поучая и развлекая.
Пусть тогда враги не изрыгают на поэтов свою желчь и свое невежество с такой заносчивостью и с таким чванливым высокомерием; если им хватает здравого смысла, пусть сначала сами избегут соблазнов,
чем пытаются затмить чужое сияние тучей злословия. Пусть, пусть увидят эти цензоры, как двусмысленны их издевки, способные только смешливых девушек потешить; а когда очистятся сами, пусть пробуют очистить басни других, помня, что Христос велел первым бросить камень во взятую в прелюбодеянии женщину тому из обвинителей, кто сам невинен46.
ГЛАВА 10
Нелепо думать, что поэты ничего не подразумевают под оболочкой баснословия
Некоторые набираются еще и такой наглости, что без всякой опоры на достоверные авторитеты не стыдятся заявлять, будто мнение о скрытом смысле, который великие поэты вкладывают в свои вымыслы,—чистая глупость; они-де слагают их, чтобы показать могущество своего красноречия и посмотреть, как благодаря ему глупцы принимают ложь за истину. О, человеческая неблагодарность! О, смехотворная тупость! О, бессильное коварство! Топча других, невежды надеются возвысить себя. Кто, в самом деле, кроме невежд скажет, что поэты слагают пустые и бестолковые басни для показа своего красноречия, заботясь только о поверхностном, словно силу красноречия нельзя показать на подлинных вещах? Видно, мимо них прошли слова Квинтилиана, который как превосходнейший оратор знал, что как раз никакое подлинное красноречие невозможно по поводу лжи47. Но об этом в другом месте. Возвращаясь же к спору,—кто настолько туп или сбит с толку, чтобы, читая в «Буколиках» Вергилия: «Пел он песнь о том, как собраны в бездне глубокой...» вместе со следующими стихами48; и в «Георгиках»: «Есть души божественной доля в пчелах и высшая суть...», вместе с дальнейшим49; и в «Энеиде»: «Землю, небесную твердь и просторы водной равнины...»50 и остальное, источающее чистый нектар философии, не увидеть со всей ясностью, что Вергилий был философом, а решить, наоборот, что этот ученейший муж только для показа своего красноречия, в котором действительно был силен, водил пастуха Аристея в недра земли к матери Кирене или Энея—в Аид для встречи с отцом51? Разве без скрытого под баснословием вымысла он это писал? Кто настолько невежествен, чтобы, видя, как часто наш Данте с чудесной ясностью разрешает труднейшие сплетения священной теологии, не заметить, что он не только философ, но и глубочайший богослов? А кто заметит, неужели будет считать, что Данте описывает грифона о двух естествах, влекущего в крутую гору колесницу с семью светильниками в сопровождении стольких же дев и в окружении прочего триумфального великолепия, только для того, чтобы блеснуть умением слагать рифмованные стихи, складные басни? Кто, наконец, настолько безумен, чтобы вообразить, будто прославленный и христианнейший Франческо Петрарка— святому достоинству чьей жизни и нрава мы сами были свидетелями и,
если дарует господь, еще долго будем, и лучше кого никто, насколько нам известно, не использует не то что время, но каждый атом текущего времени,—лишь на то потратил столько бессонных ночей, столько святых раздумий, столько часов, дней и лет, сколько несомненно должен был потратить, если судить по достоинству, красоте и изяществу слога его буколических песен, чтобы изобразить, как Галл выпрашивает у Тиррена его камышовую дудочку или как ссорятся Памфил с Митионой и другие не менее безумствующие пастухи и пастушки52? Никто и никогда в здравом уме не согласится с этим, особенно если прочтет хотя бы, что написано у Петрарки прозаическим стилем в книге об уединенной жизни и в той, которую он назвал «Лекарства от превратностей судьбы», не говоря о многих других! Все, что можно найти чистого и глубокого в сфере нравственной философии, выражено в них с таким великолепием стиля, что невозможно сказать ничего более содержательного, более прекрасного, более совершенного, наконец, ничего более святого для поучения смертных. Я мог бы еще вспомнить свои буколические стихи, смысл которых уж мне-то известен, но решил не делать этого, потому что не так знаменит, чтобы можно было вставать в ряд великих людей, тем более что свое надо всегда оставлять на суд других.
Итак, пусть онемеют болтливые невежды и смолкнут, если найдут в себе сил, гордецы. Ведь надо думать, не только великие поэты, вскормленные молоком муз, взлелеянные у очага философии и всю жизнь упорно вникающие в священные науки, вкладывают во все свои творения глубочайший смысл, но нет настолько спятившей старухи из тех, что у домашнего очага придумывают или рассказывают зимними вечерами басни о мертвецах, феях, привидениях и подобных вещах, часто и для поэзии служащих материей, которая бы за этими рассказами по силам малого своего ума не подразумевала какого-нибудь смысла, иногда далеко не смехотворного, желая через него или навести страх на детей, или позабавить девушек, или потешить стариков, а может быть, и показать могущество судьбы.
ГЛАВА 11 О том, что поэты ищут уединения из любви к раздумьям
Наши враги кричат, как я уже говорил, будто поэты живут в деревнях, в лесах и на горах потому, что не удались городским обхождением и нравами... О, человеческая низость! Подстегиваемые злобой, они не замечают, что когда хотят объяснить истину ложным выводом, то становятся лжецами! Да, не только признаю поэтов обитателями сел, лесов и гор, но первый и сам сказал бы об этом (да кажется, уже и говорил!); только причина здесь, конечно, не та, которую приводят мои высокомерные противники, то есть что поэты не знают обхождения,— нет, они его знают, как об этом ясно свидетельствуют их творения. Если им не хотите верить, разверните писания древних, перечтите анналы
философов; там-то уж сразу найдете, что поэты располагали, когда хотели, дружбой и общением государей и знати, а низким и никчемным людям такое совершенно недоступно. Для подтверждения этой истины нет недостатка в примерах. Я мог бы тут при желании вспомнить поэта Еврипида, друга македонского царя Архелая; Энния из Брундизия, домочадца Сципионов; Вергилия, близкого друга цезаря Октавиана. Если не нравятся древние свидетельства, можно много найти и новых. Наш Данте был связан большой дружбой с Фридрихом Арагонским, королем Сицилии, и с Каном делла Скала, великолепным государем Вероны. Дальше, мы знаем, да и почти всему свету известно, что Франческо Петрарка был, а с ныне живущими остается, близок и любезен императору Карлу, королю франков Иоанну, королю Иерусалима и Сицилии Роберту и многим высшим священным лицам.
Если неведомо клеветникам, поэты потому всегда живут и жили в уединении, что ни на жадном рынке, ни в судах, ни среди увеселений, ни в дворцах или на площадях, ни в собраниях и общественных местах, ни среди шума городской толпы, ни в окружении женщин нельзя предаваться раздумьям, а без почти непрестанных раздумий нельзя ни замыслить поэтического творения, ни исполнить замысла. Да что! Вряд ли вышли бы вы со своей ложью, если бы хорошенько прочли, что пишет Гораций к Флору. Со своим обыкновенным изяществом перечислив некоторые из неудобств города, он говорит в форме вопроса:
«Думаешь, в Риме стихи я мог бы еще писать среди стольких хлопот и волнений?»—
имея в виду, что никак бы не мог. Не успокоившись на этом и описав другие помехи, постоянно возникающие среди большой толпы, он говорит как бы в обиде:
«Вот и иди себе, сочиняй певучие строфы!»—
подразумевая, что не сможешь, и только задавая новый вопрос:
«Хочешь, чтобы среди ночной и дневной суматохи пел я и шел по крутой тропинке вещих поэтов?»
А немного ниже гневно прибавляет:
«Так снизойду ли я средь потока вещей, среди крика и шума столицы с лирой слова сочетать, подбирая к значениям звуки?»53
Без долгих разговоров отсюда совершенно ясно, зачем поэты ищут пустынных мест и живут в лесах. Павел-отшельник, Антоний, Макарий, Арсений и еще многие достойнейшие и святые мужи сделали то же, читаем мы, не от незнания приличий, а чтобы с более свободной душой служить богу.
Да и не так уж презренна жизнь в пустыне, как кажется моим противникам; ведь там нет ничего ложного, ничего поддельного, ничего губительного для ума, потому что все произведения природы просты.
Здесь тянутся к небу бук и другие деревья, густой листвой дающие прохладную тень; здесь земля покрыта зелеными травами и тысячью разных цветов; прозрачные источники и серебристые ручейки со звонким журчанием текут здесь из щедрой груди гор; здесь поют пестрые птицы и шелестит трава под легким ветром, резвятся малые звери; здесь табуны и стада, здесь пастушеское жилище, лачуга, не знающая господских забот;
здесь все наполнено покоем и тишиной. Сладко насыщая зрение и слух, природа уединенных мест не только радует душу, но сосредоточивает в себе дух, возвращает силы утомленному уму и пробуждает в нем стремление к возвышенным раздумьям и жажду творить, к чему с чудной властью влечет и мирное общество книг и звонкие хороводы прекрасных муз. Если хорошенько взвесить все это, то какой преданный своим занятиям человек не предпочтет уединение городской суете?
Нет, конечно, не преступная любовь поэтов к уединению, даже если она действительно преступна, подсказала негодным людям их упреки, а их же собственный ум, зараженный злым честолюбием; они ненавидят поэтов за непохожесть. В обычае людей порочных нравов всего больше желать, чтобы другие были им подобны, тогда им легче скрыть или оправдать собственные грехи. Пусть они лучше краснеют и молчат, если поэты поступают не как они! Разумеется же, человеку возвышенного духа кажется отвратительным и гадким уродовать искусственной бледностью лицо и медленным шагом обходить улицы города; им гадко и чуждо грязным и противоестественным лицемерием покупать уважение и славу у бездельной толпы и делаться предметом восхищения невежд; им чуждо и ненавистно не только выпрашивать должности, но и желать их, обивать пороги властителей или ходить в льстецах у какого-нибудь вельможи, золотом покупать священнический сан, чтобы вольнее потом потакать брюху и предаваться праздной лени, прельщать вдовушек, чтобы выманить доставшееся им и потом добиваться деньгами, чего не могли добиться заслугами. Им от души ненавистно и отвратительно, когда ради денег до небес превозносят ростовщиков и раздают им места, смотря по количеству поднесенных подарков. Нет, осыпаемые оскорблениями, довольствуясь скудной пищей и кратким сном, поэты пишут и творят в непрестанном раздумье и добродетельном упражнении сил души, стяжая себе славу на века. Вот уж действительно достойная презрения порода людей, вот уж поистине подозрительная любовь к уединению!..
Впрочем, что доказывать на словах? Я и еще много бы сказал, если бы дивная чистота, высокая добродетель, если бы достохвальная жизнь знаменитых поэтов не были сами себе гораздо более крепкой защитой.
ГЛАВА 12 Нельзя осуждать поэтов за темноту
Клеветники говорят, что нередкая темнота поэтических произведений— порок поэтов, устраивающих так, чтобы трудное для понимания казалось наиболее искусно сочиненным; поэты будто бы стремятся к непонятности,
тогда как правило старых риторов предписывало делать речь ясной и прозрачной. О, суждение испорченного ума! Какую отчаявшуюся и падшую душу надо иметь, чтобы не только ненавидеть недоступную высоту мысли, но и при всякой возможности порочить ее ложью и подозрениями? Признаю, поэты иногда темны; но пусть мои противники скажут, если имеют собственное мнение, всегда ли рассуждения философов, к числу которых они себя самозванно причисляют, оказываются такими простыми, такими ясными, какой должна быть разговорная речь. Если ответят утвердительно, то солгут, потому что среди писаний Платона и Аристотеля (о прочих умолчу) нагромождено столько трудностей, что их не смогли достаточно ясно и единодушно распутать усилия множества глубокомысленных толкователей, начиная с того времени и до нашего века! Но что философия? Разве идущее от духа Святого богословие, учителями которого они хотят считаться, не переполнено темнотой и многозначностью? И еще как! Пусть попробуют возразить, очевидная истина будет мне подтверждением, да и свидетелей много. Могут при желании спросить Августина, великого святого и великого ученого. Сила его разума была такова, что многие искусства и все учение философии о десяти категориях он, по собственному признанию, понял без наставника и, однако же, не постыдился признаться, что не понимает начала Исайи54! Стало быть, темнота есть не только у поэтов. Что же тогда не обвиняете заодно с ними философов? Что не говорите, что Святой дух усложнил слова пророков темными выражениями, чтобы они казались искуснее, словно он сам не искуснейший творец и художник всего в мире? Думаю, у вас хватило бы наглости сказать и такое, если бы вы не знали, что у философии есть защитники и за хулу на Святого духа уготованы вечные муки; а на поэтов вы набрасываетесь потому, что видите их беззащитность, и, кроме того, считаете, что нет вины в том, за чем не следует немедленного наказания.
Следовало бы понимать, что многие прозрачнейшие вещи кажутся темными по вине зрения, как подслеповатому кажется туманным прозрачный воздух на заре, а другие по своей природе так глубоки, что проницательность величайшего разума не в силах измерить их сокровенную тайну, как самые острые глаза при взгляде на солнечный диск слепнут прежде, чем удается вглядеться в него.
Правда, иногда предметы, природа которых сама по себе, может быть, и прозрачна, оказываются так скрыты искусством вымысла, что мало кто своим умом способен извлечь из них истинный смысл, как иногда только ученейшие астрологи умеют точно установить, по какой части неба ходит громадное тело спрятанного тучами солнца. Не отрицаю, некоторые творения вещих поэтов из этого числа. Только осуждать их по справедливости приходится как раз не за то, за что хотелось бы моим противникам, ведь одна из задач поэта—не разоблачать посредством своего вымысла сокровенные тайны, а наоборот, в меру сил скрывать и утаивать от взора глупцов все, что стало слишком доступным из достойных высшего внимания и уважения вещей, чтобы они не стерлись от чрезмерной
привычности. Если поэтам искусно удалось то, что входит в их задачу, их надо похвалить, а не оскорблять. Словом, признаю, как уже сказал, что они иногда темны, но упорный и здравый ум всегда сможет их разъяснить. Боюсь только, что у наших доносчиков глаза скорей совиные, чем человеческие.
Пусть никто не думает при этом, что поэты охраняют истину вымыслом из ревности, желая если не показаться большими искусниками, то совершенно заслонить смысл от читателей. Нет, это делается, чтобы после поисков, усилий, всестороннего обдумывания и, наконец, открытия стала более дорогой истина, потускневшая было от обыденности. Каждый здравомыслящий человек обязательно подумает здесь, что и Святой дух тем более должен был действовать таким же образом. И как раз это подтверждает в XI книге о небесном Иерусалиме Августин, когда говорит:
«Темнота божественной проповеди полезна уже для того, что, когда одни понимают ее так, другие иначе, она порождает и выводит на свет многие истинные суждения и знания»55. В другом месте Августин говорит то же самое о псалме 126-м: «Может быть, он изложен темнее для того, чтобы породить много пониманий, а ведь люди окажутся богаче, встретив выражение, раскрывающееся многими способами, чем раскрывающееся только одним»56. И еще раз призвав против подозрительных упрямцев свидетелем того же Августина, чтобы было видно, как сказанное о темноте Священного писания надо понимать в отношении темноты поэтических произведений, напомню его слова о псалме 146-м: «Искажения здесь нет, а есть некая темнота; она не для того, чтобы преградить тебе путь к пониманию, а для того, чтобы напрячь твою способность постижения», и так далее57. Не прибегая больше за подтверждением к святым, перестану даже досаждать противникам той своей мыслью, что в поэтической темноте надо подразумевать не меньший смысл, чем Августин подразумевает в божественной; хочу только, чтобы спорщики сообразили, немного почесав свои лбы, насколько же больше приходится вдумываться в смысл того, что доступно сравнительно немногим, если и в Священном писании, которое доступно всем народам, есть скрытый смысл.
Если после этого они захотят осудить трудность языка, фигуры речи, пестроту образов или неведомую им красоту редкостных слов, браня поэтов и за эту темноту, то уж не знаю, что еще им посоветовать, как не пойти снова в грамматические школы, испробовать розгу учителя, заниматься, зубрить, что говорят древние о поэтических вольностях, привыкнуть со вниманием вчитываться не только в близкое и понятное, но и в причудливое и странное. Только что я с ними стараюсь? Можно было сказать короче: попытайтесь отбросить старое и облечься в новое и более благородное настроение духа—и то, что теперь кажется вам темным, покажется тогда близким и открытым. Не думайте защитить грубость своей косматой души правилами прежних риторов, о которых, конечно уж, никогда не забывали поэты; обратите внимание, что порядок связи слов в разговорной речи не тот, что в поэтическом вымысле, и, значит,
этот вымысел как труд своего, особого рода надо предоставить вкусу и воображению поэта. Как говорит в III книге «Инвектив против врача» Франческо Петрарка, «в своих вымыслах поэты всего больше стремятся к величию стиля и его достоинству»; и «поэты не ревнуют читателя, как иногда кажется, к смыслу говоримого, а, предлагая нелегкое наслаждение, одинаково заботятся об удовольствии и запоминании: ведь нам дороже и памятнее то, что мы разузнали с трудом», как в том же месте свидетельствует Франческо. К чему еще слова? Когда голова тупа, надо сердиться на собственную косность, а не на поэтов, и не мучить разнузданной болтовней тех, кто обращается с вами наилучшим образом. В самом деле, чтобы невежды не трудились напрасно, поэты на самом пороге внушают им страх перед внешним обликом предмета, поэтому те вовремя замедляют шаг, вместо того чтобы, продвигаясь вперед в бесчувственном ожесточении ума, пережить потом постыдное бегство; а готовым понять и распутать многосмысленную связь, повторяю, надо вчитываться, напрягать внимание, исследовать и всеми мерами упражнять силы ума! Когда не удается достичь желаемого на одном пути, вступи на другой; если и здесь встают препятствия, начни новый, пока, достало бы только сил, не сделается ясным то, что раньше казалось темным. Но отдавать святыню псам и разбрасывать бисер перед свиньями запрещено нам господним повелением .
ГЛАВА 13 О том, что поэты не лживы
Дальше, мои враги оскорбительно называют поэтов лжецами, и когда пытаются подкрепить это в меру своих способностей вескими основаниями, то говорят, как часто можно слышать, что ложью будет, например, превращение у поэтов человека в камень, раз это противно всякому правдоподобию. Твердят еще, что лжив поэтический вымысел о многих богах, раз достоверно известно, что истинный и всемогущий бог един. Припоминают и то, что лучший латинский поэт Вергилий неправдиво пересказал историю Дидоны, и тут уж уверены, что совсем победили. Победили бы, конечно, если бы никто не нашелся отразить истиной их немудреную болтовню. Но что же? Кажется, в предыдущем я ведь достаточно ответил на это, когда писал, что такое басня, сколько есть видов басен, какими из них пользуются поэты и для чего59. Впрочем, если надо снова вернуться к этому, докажу, как ни неприятно моим противникам, что поэты не лжецы. Насколько я знаю, ложь есть некий близко похожий на правду обман, с помощью которого отвергается истина и утверждается неистина. Августин насчитывает восемь видов лжи60, из которых одни, может быть, хуже других, но, прибегнув сознательно к любому из них, мы впадаем в грех и запятнываем себя бесчестием, заслуживая название лжецов. И вот если враги поэзии беспристрастно рассмотрят суть этого определения, то обязательно признают, что их упрек поэтам в лживости пуст: вымыслы поэтов не совпадают ни с одним видов лжи, потому что у них вообще нет цели кого-либо обмануть, тем
более что эти вымыслы, как правило, не только не стремятся к близкому подобию истине, как стремится ложь, но совсем не похожи на нее, наоборот, противоположны и чужды действительности. Правда, один вид поэтических басен очень правдоподобен—мы о нем говорили, что он больше схож с историей, чем с басней,—однако какое-то древнейшее соглашение всех народов признало его незапятнанным и чистым от лжи, так как по старинному обычаю его применяют все, кто может, для целей поучительного примера, где и прямая правда не требуется, и не исключается ложь. Если помнить об этой цели поэтов, которую мы разъяснили в предыдущем, будет ясно, что они не связаны обязательством держаться правды во внешней форме вымысла; наоборот, если отнимем у них право свободно применять любой род вымысла, вся польза их труда обратится в прах. Дело ясно без долгих слов. Когда бы даже все, что мы здесь говорим, рушилось под тяжестью веских опровержений—это, впрочем, мало вероятно,—одно остается неопровержимым: никто, должным образом исполняя свое дело, не может за это навлечь на себя позор; судья, по закону приговаривая негодяя к смертной казни, справедливо не считается человекоубийцей; солдата, опустошающего вражеские поля, не называют грабителем; не заслужит имени лжеца и стряпчий, когда он, не выходя за пределы закона, даст просителю не совсем беспристрастный совет; но точно так же поэт, сколько бы он ни отступил от правды в своем вымысле, в позорный грех лжи не впадает, ведь в создании вымысла его настоящая задача, задачи обмануть у него нет.
Впрочем, если мои противники захотят настаивать, что ложь все то, что не истина, как ее ни высказывать, я, хоть это и не так, не стану прилагать новых усилий для их опровержения, а только посмотрю, что они ответят на мой вопрос: каким именем надо называть то, что Иоанн Богослов изложил в «Апокалипсисе» с чудным величием смысла, но на первый взгляд часто совсем вразрез с правдой? Каким—самого Иоанна? Каким—многое другое и многих других, облекавших в подобный же стиль великие дела бога? Нет, ложью, лжецами назвать их я бы не дерзнул, даже если бы не боялся пойти против благочестия. Знаю, конечно, мне скажут, как и я со своей стороны готов сказать, если будет надо, что Иоанн и другие пророки были святыми праведниками; тут и спору нет. К этому прибавят, что писания пророков не вымыслы, а фигуры, и так их надо называть; их творцы, соответственно, суть писатели фигуративного стиля. Смехотворная уловка! Словно мы готовы поверить, что совершенно одинаковые вещи, получив разные названия, должны производить разные действия! Но пусть не будет об этом спора, они фигуры; нижайше прошу определенно сказать, в буквальной ли оболочке обладают эти фигуры истиной. Если меня захотят убедить, что да, это будет так же ложью окутывать взор моего разума, как те окутывают стоящую за ними истину. Нет, раз святых нельзя ни называть, ни считать лжецами, потому что они не лжецы, то нельзя и поэтов, которые в меру своих сил стараются идти в вымысле по их следам!
Конечно, поэты, несомненно, писали о многих богах, когда бог только
один, но всего меньше это можно засчитывать им в обман, потому что писали они не как верующие, не как вероучители, а как создатели вымысла. Кто забылся до того, чтобы вообразить, будто хоть один близкий духу философии человек окажется так слаб рассудком, что поверит в множество богов? Если мы еще не пошатнулись умом, то должны легко догадаться, что при своем неустанном упорстве в исследовании истины поэты безусловно проникли в глубины, какие только доступны человеческому разуму, и несомненно познали единство бога, о чем с несомненной очевидностью явствуют их произведения. Читай Вергилия, и увидишь, как назван у него в молитве Юпитер:
«Если к мольбам склоняешься ты, всемогущий Юпитер...»61—
и так далее; этого эпитета не найдешь больше ни при одном из других богов, все остальное их множество считалось не богами, а частицами или действиями божества, как думает и Платон, которого мы называем теологом. Только из благоговения перед божеством им дали божественные имена сообразно каждому действию.
Впрочем, и тут не надеюсь, что их злобная толпа успокоится; снова закричат, что об истинном и едином боге, которого, мы говорим, знали поэты, они писали много ложного и поэтому заслуживают названия лжецов. Но я и не спорю, что языческие поэты ошибались в понимании истинного Бога и, конечно, часто писали о нем не истину, а значит, согласен, ложь; да только лжецами их за это называть нельзя. В самом деле, лживых людей есть по крайней мере два вида: первые лгут сознательно и намеренно, чтобы повредить другому, или чтобы не повредить ему, или чтобы принести ему пользу, таких надо звать не просто лживыми, но более подходящим словом, лжецами; вторые—кто говорит ложь, сам об этом не зная. Среди вторых тоже есть свое ясное различие: невежество некоторых нетерпимо и не допускает никакого извинения—скажем, закон запрещает гражданину держать частным образом другого гражданина в заключении, некто задерживал своего должника, но хочет оправдаться незнанием закона; такое незнание, то есть незнание гражданином общественных законов, как явная небрежность и глупость защитить виновного не может, и так же достигший совершеннолетия христианин не должен оправдываться незнанием положений своей веры,—и есть другие, чье незнание представляется извинительным, когда, например, мальчик не знает философии, горец не знает корабельного дела, слепой от рождения не знает начертаний букв и тому подобное. В числе последних языческие поэты, которые при всем своем знании свободных искусств, поэтики, философии знать истину христианской религии не могли, ведь еще не воссиял на земле свет вечной правды, озаряющий каждого человека, приходящего в этот мир, еще не обошли моря и земли божий люди, призывая каждого на пир агнца62! Только израильтянам был дан этот дар свыше63—верно познать и праведно почитать истинного Бога, а они не только никого не приглашали для участия в славном пиршестве, но даже просивших не допускали, если те
были чужие. Так что если древние писали о Боге без истинного понимания, думая, что пишут истину, то допустимость этого незнания их извиняет и они не могут называться лжецами. Знаю, скажут, что при каком бы незнании ни говорилась неправда, говорящий все равно лжец, здесь спору нет; и все-таки не в одинаковом пороке винят согрешивших извинительным незнанием и грешащих незнанием по глупости и небрежности, как мы говорили, потому что не только по справедливости, но и по всей строгости законов первые извинительны и, значит, клейму лжецов не подлежат. А если кому-то во что бы то ни стало хочется называть их лжецами, я как виновных в том же преступлении дам им в товарищи философов Аристотеля, Платона, Сократа и других, кого все глубоко почитают.
Но тут, по-моему, наши неподкупные цензоры опять поднимут шум до небес, ударив в гусли и кифары, потому что не видят пока еще достаточно полного опровержения единственной оставшейся частицы их обвинений. Глупцы, если у одного воина сломался щит, весь строй еще не пошатнулся; пусть лучше не ликуют, а вспомнят, как часто им уже приходилось поневоле отступать с потерями! Их обвинение Вергилию тоже пусто! Дело в том, что благоразумный поэт вовсе не хотел пересказывать историю Дидоны. Больше всех сведущий в таких вещах, он прекрасно знал о высокой добродетели Дидоны и о том, что она предпочла умереть от собственной руки, чем запятнать чистую решимость целомудренного сердца мыслью о втором браке; но чтобы достичь намеченной цели с помощью искусства и поэтического вымысла, он сочинил рассказ, во многом подобный подлинной истории Дидоны, что, как я только что говорил, позволяет поэтам древнее установление.
Впрочем, кто-нибудь из достойных ответа людей или даже ты сам, государь, можете спросить, для чего это было нужно Вергилию? Чтобы достойно же и ответить, скажу, что ему велели так сделать четыре причины.
Во-первых, взятым в «Энеиде» стилем он хотел следовать поэтическим правилам, всего больше Гомеру, которому в своей поэме подражал. Но ведь поэты поступают не как историографы, начинающие свой труд от какого-нибудь определенного начала и ведущие непрерывное и упорядоченное описание событий до самого конца (что, как известно, сделал Лукан, почему многие и считают его скорее метрическим историографом, чем поэтом). Полагаясь на гораздо более высокое искусство, они начинают рассказ иногда в середине истории или даже в самом конце, находя потом' повод досказать пропущенное в начале, как Гомер в «Одиссее»", где потерпевшего кораблекрушение Улисса чуть не в самом конце его странствий волны выносят на остров феаков и он рассказывает там царю Алкиною, что случилось с ним после отплытия из Трои вплоть до того дня. Желая сделать то же самое и рассказывая о бегстве Энея от берегов Трои после разрушения города, Вергилий не мог найти более подходящего места, куда бы привести Энея до его прибытия в Италию, чем берег Африки, ведь до тех пор он все время плыл вдоль вражеской
земли греков. Поскольку африканское побережье тогда еще населяли грубые и дикие варвары, а следовало привести Энея к достойному почтения лицу, которым он мог бы быть принят и по чьей просьбе рассказать о троянских событиях и о себе, Вергилий не обнаружил никого, кроме Дидоны, пускай не тогда, но, как считается, через много лет в том самом месте жившей, и ее, словно уже существующую, сделал гостеприимной хозяйкой Энея; по ее повелению тот и рассказал о постигших его и друзей несчастьях.
Во-вторых, под поэтическим покровом таится еще намерение Вергилия показать, какие страсти гонят слабого человека и каким усилием постоянства они преодолеваются. Некоторые он уже показал, и намереваясь описать теперь, какими путями плотское желание увлекает нас к падению, вводит Дидону, благородством крови известную, возрастом юную, собой красивую, нравами примерную, изобилием достаточную, целомудрием славную, разумом и красноречием блестящую, царицу в своей стране и в своем народе и притом вдову, то есть как бы по знанию любви более доступную для сладострастных желаний; все это смутило бы душу любого свободного человека, не то что бедствующего изгнанника, заброшенного в чужие края и молящего о помощи. Итак, под Дидоной Вергилий понимает сладострастную и влекущую силу, которой содействуют благоприятные обстоятельства, а под Энеем всякого . человека, готового поддаться соблазну и в конце концов пленяемого. Показав, однако, какая соблазнительная сила влечет нас к пороку, он показывает потом путь возвращения к добродетели и вводит для этого Меркурия, посланца богов, который зовет Энея не поддаваться искушению и побуждает его к славным делам. Под Меркурием Вергилий понимает или угрызения совести, или упреки друга и откровенного человека, которые поднимают нас от сна в грязи порока и возвращают на прямой и прекрасный путь, то есть к славе. И мы развязываем узел губительного соблазна, когда, вооружившись крепостью, с душевной твердостью пересиливаем лесть, слезы, мольбы и все, тянущее нас назад, а на клеветников не обращаем внимания.
В-третьих, восхваляя Энея, Вергилий хочет во славу цезаря Октавиана превознести род Юлиев, чего и достигает, рисуя его в крепости духа презирающим и отвергающим плотскую похоть, нечистоту и изнеженные наслаждения.
В-четвертых, он стремится возвеличить славу римского имени, чего и добивается, описывая проклятия умирающей Дидоны, ведь в них ясно угадываются будущие войны карфагенян с римлянами65 и торжество, каким они кончились для Рима, когда тот высоко вознесся в славе.
Так что вопреки мнению недалеких людей не лгал ни Вергилий, ни все подобные ему создатели вымыслов.
ГЛАВА 14 Глупо осуждать то, что неверно понято
Враги поэтического имени и про себя думают и шумно кричат, что песни поэтов надо запретить, поскольку они переполнены распутством и вздором языческих богов; не могут они терпеть и того, что одному и тому же богу приписывается много форм и имен, как делают поэты со своим Юпитером и другими. Наши противники вступают в бой наподобие того глупого воина, который так обуян жаждой нанести вред врагу, что за собой не смотрит, отчего удары, заготовленные другому, часто получает вдруг сам. Я вполне могу считать, что на все подобные возражения, сваленные в одну груду, удовлетворительно отвечено в предыдущем, где, помню, писалось, что сплошь да рядом под шаловливыми и нелепыми формами скрыт возвышенный и мудрый смысл, который я в меру сил своего ума, если не ошибаюсь, под мифической оболочкой не раз уже и
раскрывал.
Разумеется, сами по себе непристойные дела языческих богов, каким бы образом ни описывали их поэты, особенно комики, я не восхваляю и не принимаю, они мне отвратительны, и, по-моему, описатели здесь достойны такого же упрека, как сами дела; ведь область воображения громадна и у поэзии всегда полна чаша вымысла, так что в благородном облачении для любых смыслов никогда не было недостатка. Впрочем, этот спор давно уж разрешился и утих. Ведь те безобразия, которые некогда распевались на сценах и в театрах мимами, параситами-скоморохами и подобными людьми, древние римляне—свидетель Цицерон—резко порицали и отвергали, даже театры и театральные забавы осуждали, исполнителей наказывали лишением гражданского состояния и исключали из триб; больше того, преторским постановлением человек, вышедший на сцену для разыгрывания таких представлений, считался тем самым опозоренным". Потом, когда после цезаря Константина и папы Сильвестра везде стала процветать и день ото дня возрастать католическая вера, такие комические или сценические сочинения совсем сгинули, а остались книги и труды знаменитых и достохвальных поэтов, которые в более торжественном стиле и в более искусных картинах, с большим изяществом речи изображали под согласным покровом вымыслов и образов события и природу. Словом, те, кого полубожественный Платон велел изгнать из города и против кого беснуются наши невежественные крикуны, давно искоренены и отброшены.
Чтобы ответить и на другую часть обвинения наших противников, повторю, что если бы перед началом сражения они благоразумно рассмотрели повнимательней, с какой стороны могут получить удар, то ясно увидели бы, как их собственные нападки на языческих поэтов обращаются острием против них самих: они не дивились бы, что поэты изображают Юпитера то богом небес, то эфирным огнем, то орлом, то человеком и вообще в каких угодно других формах, если бы вспомнили, как истинного и единого Бога Священное писание изображает то солнцем,
то огнем, то львом, то змием, то агнцем, то червем, а то и камнем, как и досточтимую нашу мать, церковь, святые книги называют то женой в солнечном облачении, то пестро одетой женой, то колесницей, то кораблем, то ковчегом, то домом, храмом и так далее; в образах, как известно, часто читаем и о Богородице деве, и о враге человеческого рода. И о множественности имен мне тоже есть что сказать! Без числа их приписывается у нас Богу, не меньше—деве Марии и церкви, причем, как у поэтов, это делается не без таинственного смысла. Так что же ревут слепцы? Мучимые завистью, они не хотят оставить в покое то, чего сами не понимают.
ГЛАВА 15 Отвратительна привычка судить о неизвестном
Дальше, наши ревнители уверяют, что поэты—преступные учителя порока. Если бы они были разборчивы в этом своем обвинении, я, может быть, отчасти признал бы их победу. Хорошо известна непристойность некоторых старых комиков, вызвана ли она наклонностями собственного низменного ума или веяниями развращенного века; правда, например, поэт блестящего, хотя похотливого таланта Назон сочинил книгу «Искусство любви», где, конечно, есть много способного сбить с пути, но все равно нет ничего развратного, потому что не найти деревенского юноши или простенькой девушки, которые воспаленным соблазнительной страстью умом не придумали бы для достижения желанной цели гораздо больше хитростей, чем учил он, считавший себя выдающимся наставником в таких вещах. Однако если те, кого и мы уж не раз осуждали, оказали плохую услугу достоинству поэтического искусства, то чем другие поэты прославленной добродетели заслужили одинакового осуждения с негодными? Терпеть такого нельзя! Чтобы выяснилось, за что обвиняют великих, прошу судей сказать, читали они когда-нибудь хоть одну песнь Гомера, Гесиода, Вергилия, Горация, Ювенала и многих подобных поэтов? Если сознаются, что читали, пусть обозначат, где они нашли там уроки соблазна, чтобы мы тоже увидели наконец, чего до сих пор не могли разглядеть, и вместе с ними осудили порок. Только зря просить! Кто ж, услышав сами слова обвинений, не догадается, что никогда не читали, ведь не может быть сомнения, что, если бы читали, никогда бы не пришли к таким нелепым выводам. Думаю, впрочем, что наш вопрос заставит их к низости прибавить новую низость, ведь молчать они не могут, такой ими владеет страх, что при виде их молчания люди перестанут верить в их всеведение. И вот они говорят с важным видом, раздувая щеки и ничуть не краснея бесстыжим лицом, словно ожидая себе за это высшей похвалы: «Что нам читать пустяки? Тьфу! Не читали и читать не хотим, у нас дела поважнее». О, всемогущий господь, если хочешь, можешь теперь отдохнуть от своего вечного труда и, если угодно очам твоего божества, пожалуйста, можешь уснуть, твое дело в верных руках! Тебе они
посвящают бессонные ночи, за тебя трудятся в поте лица! Догадываюсь, они движут перводвигатель67, вот их важное дело... Труд великий, труд долгий и единственно достойный подобных людей!..
Жалкие глупцы! Они не замечают, какую нищету невежества обнаруживают в себе, так глубокомысленно разоблачая других! Тут и мы можем, если не окажемся глупее их, ясно увидеть, насколько справедливо их обвинение, насколько свят и приемлем приговор. Пусть никто не думает, что я просто наугад вообразил такой ответ себе; признаюсь, что имею самые достоверные основания для этого. Мне уже давно и не раз приходилось слышать даже более высокомерные ответы на сходные вопросы; что мне было всего тяжелей, один почтенный летами и благочестием, да и ученостью выдающийся человек даже не отвечал на них, а, перебивая, твердил свое с величайшей ненавистью. Видит бог, славный государь, я не лгу! Этот человек показал тогда себя таким яростным врагом самого имени поэзии, что явно не мог произнести его без раздражения, как и обнаружилось в минуту, когда меньше всего служило его достоинству. А именно на одном из утренних чтений в нашем Университете68, объясняя с кафедры перед множеством слушателей святое Евангелие от Иоанна и случайно наткнувшись на это имя69, он с побагровевшим лицом, с горящими глазами, голосом громче обычного и со скрежетом зубовным наговорил о поэтах много чудовищных вещей, а потом, чтобы стала явной его праведность, сказал и чуть не клятвенно подтвердил, что никогда не заглядывал, да и не хочет заглядывать в какие-то там книги поэтов. О Боже святый! Что остается говорить невеждам, если такое сказал человек в прочих отношениях ученый, известный и в преклонных летах? Мог ли безумец сказать глупее? Хотел бы я знать, откуда неподражаемые цензоры узнают, что поэты—преступные соблазнители, раз в них не заглядывают, раз их не читали, раз посвящают себя более важным делам? Зачем ругают неведомые им вещи? Зачем негодные судьи взбираются на трибуны, намереваясь выносить приговор о чем не знают? Зачем осуждают, не только не выслушав, но и не расспросив другую сторону? Наверное, они скажут, что так суровы к поэтам по внушению Святого духа. Сочту это возможным, если поверю, что Святой дух может не то что обитать в таких грязных душах, а хоть посещать их. Бессовестная наглость, позорная самонадеянность, отвратительная дерзость—слепой от рождения смеет перед всем народом выносить приговор о цветах! Слышал я, точно так вот, как наши достопочтенные судьи, поступали в древности Фороней у аргивян, Ликург в Лакедемоне, Минос на Крите, и у мирмидонцев Эак...70
Но вернусь к своей мысли. Что бы ни болтали достопочтенные судьи, поэты—не советчики преступления, как им кажется. Наоборот, если в здравом уме и без желчной гневливости читать их книги, окажется, что они то мягко и незаметно, то строго и настойчиво—по необходимости обстоятельств—побуждают читателей к добродетели! Чтобы не показаться голословным, хочу перед самыми глазами крикунов привести хоть немногое, из чего они могли бы при желании увидеть правду. Минуем
наставления Гомера, который из-за греческого языка менее знаком латинянам, но пусть прочтут и перечтут в «Энеиде», как Эней увещевал товарищей стойко переносить неожиданные бедствия, как прекрасен его порыв погибнуть в бою ради спасения родины, каково уважение к отцу, которого он на своих плечах отнес в безопасное место мимо горящих домов и рушащихся храмов, через гущу врагов, среди тучи стрел; какая милость к врагу Ахемениду; какая твердость души, вырывающейся из цепей лукавого Амура и разбивающей их; какая справедливость и щедрость с друзьями и чужестранцами при раздаче заслуженных даров на устроенных у Ацеста играх; какая мудрость, сколько разумной осмотрительности при нисхождении в ад; какие напутствия отца к нему; какое умение в приобретении друзей, в самоотверженной заботе о доверившихся ему спутниках; какие благочестивые слезы о смерти друга Палланта, какие советы его сыну! Надо ли перечислять? Прошу, пусть подойдут, пусть подойдут ненавистники поэтического имени, пусть взвесят слово за словом и, если хватит мужества, подведут итог; с божьей помощью они увидят, действительно ли этот поэт склоняет читателя к дурной жизни. Поистине, если бы только Вергилий знал и почитал правого бога, в его книгах, наверное, была бы одна святая истина!
Если скажут, что по закону недостаточно одного свидетеля, пусть возьмут венузинца Горация Флакка, Персия из Вольтерры, Ювенала аквинского, чьи поэтические сатиры с таким добродетельным гневом клеймят пороки и порочных людей, что, кажется, должны были бы истребить их до конца. А если этих и еще многих достаточно, пусть умолкнут обвиняющие поэзию в преступном соблазне, пусть укротят ярость смирением и не стыдятся поучиться, прежде чем выходить со смехотворным приговором о чужих трудах, чтобы, осыпая других стрелами безрассудной пристрастности, не накликать на себя грозу божией мести.
ГЛАВА 16 О том, что чтение поэтов ведет к добру
Злобные невежды называют поэтов совратителями умов еще и за то, что сладкозвучным стихом, прелестью языка, отделанностью и красотой слога они якобы внедряют в читателей свои глупости и так вводят немудреных простаков в нелепые заблуждения. Всякий неуч, не читавший поэтов,—подобно неучам-обвинителям, которые сами знаменитых поэтов не читали, а если читали, то по слабости ума не поняли,—легко поверит, что эти нападки на поэтическую музу и остроумны, и справедливы, и благочестивы.
Да видят Бог и те, кому дарован от него свет разума! Итак, небесный кифаред Давид, умевший сладостью пения утишить гнев Саула, если твоя лирическая песнь когда-либо звучала нежно и медоточиво, заглуши ее! И ты, Иов, героическим размером описавший свои муки и терпение, если в твоем рассказе есть красота, сделай то же, заодно с другими святыми,
неземной гармонией стиха воспевавшими божественные тайны! То же, что говорю им, придется сказать Орфею, Гомеру, Марону, Флакку и остальным, раз уж дошло до того, что можно безнаказанно утверждать, будто сладкозвучно, пленительно, прекрасно слагать метрические речи— значит соблазнять умы людей. Зато вы, Бавий и Мевий, радуйтесь, раз тех осуждают: вам выпадает неслыханная удача и высвобождается великий простор!71
Знаю, мне скажут, что говорилось единственно о вреде писать с мелодической прелестью и читать непристойности. Верно, это было бы немаловажное добавление, если бы в предыдущем не обнаруживалось много раз, что это за осуждаемые вами непристойности знаменитых поэтов, ввиду чего обвинение, которое они считали главным, рассыпается в пыль. Но для ясности понимания, раз уж они называют поэтов соблазнителями, пусть сначала скажут мне, кто именно из поэтов совращает умы, ведь поэтов много. Они смогут назвать только тех, кого читали. А кого они читали, показывает само обвинение! С позволения сказать, эти ревнители о доме божием и влюбляются, и домогаются любви, и подмигивают девицам, и пишут любовные записочки, сочиняют стишки и кропают куплетики, в которых изливают свои чувства и воздыхания, а поскольку своего ума на это не хватает, бегут за готовой помощью к наставникам искусства любви. Тут они раскрывают томы Катулла, Пропорция, Назона, и легкомысленный обман, изображаемый этими поэтами в прелестных стихах и украшенный умелым плетением слов, легко увлекает, развращает и пленяет их сердца, без того к нему склонные. Вот откуда они узнали о соблазнительном влиянии поэтов; а теперь, неблагодарные, обвиняют своих наставников и называют совратителями тех, за кем сами пошли непрошеные. Да, поистине великими, куда там, величайшими делами заняты наши цензоры; ведь немалый труд—угождать Амуру, чья мощь обессилила сначала Феба, потом
Геркулеса, укротителей чудовищ72!
О, насколько лучше было бы невеждам молчать, чем на позор себе раскрывать рты! Оглянувшись на самих себя, они тогда увидели бы, что показывают всему миру свои пороки как раз тогда, когда думают обвинять поэтов: из характера обвинения ясно видно, каковы их занятия, каковы помыслы, какова праведность, наконец,—в самом деле, чего приходится ждать от них в случае, если какая-нибудь девица подаст им распутную надежду похотливым жестом, лукавым взором, льстивыми словами, когда немые стихи молчаливо соблазняют их? Нет, пусть устыдятся несчастные и переменят к лучшему свой воспаленный ум; им в пример язычник Улисс пересилил и миновал не то что немые стихи, но медоточивое пение губительных сирен.
А о силе самого по себе словесного выражения, которую они хотят вменить в грех поэтам, да будет сказано, что если Христа спасителя нашего иудеи и обвиняли бесчестно в соблазнении73, не всегда это слово надо все же понимать в дурном смысле; как ни злоупотребляй, нечистые люди не могли истребить старого значения, и оно иногда может быть
хорошим: скажем, опытные пастухи иногда заботливо уводят соблазном из больного стада еще не зараженных быков; так и люди знания и искусства своими советами нередко как бы соблазняют благородные души, уводя их прочь от зачумленной пороком толпы. Думаю, так вот и великие поэты всегда соблазняли послушных читателей и делали их лучше, когда наши судьи, соблазняемые и увлекаемые к пороку не по вине даже легкомысленных поэтов, а просто по своей собственной, изо всех сил стараются показать везде зло. Милостивый Иисус, отврати эту чуму от легковерных невежд, а наших болтунов исправь и надоумь сначала делать по твоему примеру, прежде чем учить других!
ГЛАВА 17 О том, что поэты—не обезьяны философов
Некоторые из них высокомерно называют поэтов еще обезьянами философов! Я только не знаю точно, болтают ли они это, чтобы посмешить людей, как они часто любят посмешить своим остроумием девиц, или больше по внутреннему убеждению, действительно в это веря, или по низости души и ради издевательства. Если первое, разумным остается только терпеть в молчаливом негодовании при виде того, как невежды перед толпой делают посмешище из великих людей, хотя на каждом перекрестке можно легко найти ослов в лентах, свиней в парадных облачениях и всякого рода животных, разодетых в пышные меха с бахромой, на чей счет упражнять свое воображение было бы уместней. Но если это делается по убеждению или для издевательства, то здесь столько же глупости, сколько несправедливости.
У обезьян, как мы, помнится, говорили в другом месте74, есть врожденная наклонность подражать по возможности всяким человеческим действиям, какие они видят, так что смысл упрека явно в том, что поэты—подражатели, а отсюда и обезьяны философов. Даже в этом не было бы еще ничего смешного, ведь философы по большей части уважаемые люди и изобретатели высоких искусств. Но все равно неучи ошибаются; поняв поэтов до конца, они убедились бы, что их надо не к обезьянам, а к самим философам и причислять, ведь по мнению древних под оболочкой баснословия поэты не скрывают ничего несогласного с философией. Кроме того, простой подражатель никогда не выходит из колеи образца, а у поэтов такого что-то не замечаешь, потому что хоть они стремятся к одному и тому же с философами, но не одним и тем же путем. Философ, как хорошо известно, опровергает рассуждением то, что считает неверным, и таким же способом доказывает свою мысль, причем в меру возможного открыто; поэт как можно искуснее скрывает под оболочкой вымысла то, что задумал в душе, отбрасывая все рассуждения. Философ чаще всего пишет в прозаическом стиле и словно презирая даже его украшения, поэт—в метрическом, крайне заботясь о его блеске и изяществе. Философы ведут ученые диспуты в гимнасиях, поэты поют
свои песни в уединении. Поскольку все это между ними разнится, поэт никак не будет обезьяной философа.
Если бы их назвали обезьянами природы, было бы легче согласиться; поэты в торжественной песне действительно стремятся в меру сил воспеть то, что творит по вечным законам сама природа или ее произведения. Вглядевшись, наши цензоры нашли бы у поэтов такие точные образы одушевленных существ в их облике, нравах, речах и поступках, такие описания круговращений неба и звезд, буйного порыва ветров, треска пламени, звучного плеска волн, горных вершин, тенистых рощ и течения вод, что им почудилось бы, что сами эти вещи живут в малых буковках стихотворений. Тут я прямо признаю поэтов обезьянами, и считаю благороднейшим делом достигать искусством того, что производит всей своей мощью природа. Да что говорить? Кое для кого было бы полезнее постараться, чтобы все мы вместе стали обезьянами Иисуса Христа, чем высмеивать неведомые им труды поэтов. Ведь как часто бывает, что, протянув руку к чужой чесотке, мы с ужасом ощущаем чьи-то жесткие ногти на своей собственной коже.
ГЛАВА 18 О том, что не смертный грех читать книги поэтов
Наши вершители правосудия, а вернее, беззакония, в яростном гневе желая искоренить имя поэтов, начинают теперь вопить во весь голос, словно обвинение в чем-то уже удалось: «Почтенные мужи! Народ, искупленный кровью божией! Богоизбранники! Если в вас осталось сколько-нибудь благочестия, сколько-нибудь преданности, сколько-нибудь любви к христианской религии, сколько-нибудь страха божия, отшвырните эти проклятые книги поэтов, сожгите их на костре75, а пепел развейте по ветру. Держать их у себя в дому, читать их, даже заглядывать в них—смертный грех! Они заражают души смертельным ядом, увлекают нас во ад и навек лишают небесного царства!» Крича еще громче, они призывают потом в свидетели Иеронима, который якобы сказал в письме к Дамасу о блудном сыне: «Песни поэтов—пища демонов». Этими и многими другими ужасами они громогласно оглушают несведущих слушателей.
О благочестие, о целомудренная вера, о великое долготерпение божие! Доколе, господи, будешь сносить это? Создатель вселенной, зачем ты мечешь громы в высокие башни, в скалистые вершины? Их, всесвятой Отец, их порази за то, что лукавым и лживым языком они ценой гибели других и часто невинных людей ловят себе суетную славу! Врачи зарывают свои ошибки в землю76, эти пытаются скрыть собственное невежество запретами и огнем. Какой простак, наслушавшись их, не заключит, что поэты—опаснейшие из людей, враги имени божия, приспешники демонов, бессердечные злодеи, всегда поглощенные греховными делами, не имеющие нималой заботы о добрых искусствах, никакого
благочестия, никакой веры или святости? Так из-за невежд и негодяев великие люди терпят позор, которого меньше всего заслужили.
Но верю, бог все увидит. И мы сейчас рассмотрим, если удастся, что это за неисправимое зло, кричат они, творится, когда покупают, читают или декламируют поэтов. Что в этих книгах содержится, к чему они зовут, что отвергают, чему учат,—было уже подробно рассказано выше. Но оставим все это, допускаю против истины, что все написанное поэтами нечестиво и прельстительно для читателей. Ну и что? Они были язычники, Христа не знали, превозносили свою религию, которую считали святой, слагали вымыслы, очень часто приносившие сладостные и похвальные плоды для душ. Прошу, пусть скажут ученые обличители, запрещает ли поэтам какое-нибудь древнее или новое учение описывать нечестивые дела своих богов каким угодно стилем? Не думаю, даже если их изображает христианин, лишь бы при здравом понимании у него не оказывалось ничего противного христианской истине. А если запрета нет и если читать поэтов не воспрещают ни закон, ни пророки, ни святые декреты первосвященников, то что дурного в том, чтобы иметь их книги, читать их? Скажут, что своей сладостью поэзия соблазняет умы. На это возражение немного выше отвечено; если вы настолько уж неразумны и беспомощны, то остерегайтесь и помните старую поговорку, которая не велит драться камнями тем, у кого стеклянный шлем.
Признаю, конечно, что много лучше было бы изучать священные книги, чем поэтов, даже наилучших; это более угодно Богу, верховному первосвященнику и церкви. Но не все и не всегда влекомы любовью к одним и тем же вещам; так иногда нас влечет и к поэтическим книгам. Влечет ли, по своей ли воле к ним идем, что тут преступного, что тут дурного? Ведь можем же мы безнаказанно слушать о нравах варваров, сами, если хотим, их принимать, оказывать им гостеприимство, рассуживать их по их просьбе, заключать с ними дружественный союз, пировать вместе,—а вот читать книги поэтов нам эти многоученые мужи запретили! Никто не мешает нам читать для сведения проклятые заблуждения Манихея, Ария, Пелагия и прочих ересиархов—но вот читать стихотворения поэтов, слышим мы, есть страшный, нет, смертный грех! Мы можем наблюдать по большей части непристойные игры шутов на площадях, слышать на пирах нескромные песни комедиантов, терпеть сквернословие разных ветрогонов в трактирах, развратников в продажных домах и оттого не проваливаемся во ад,—но чтение поэтических произведений лишает нас вечного царства! Художник может рисовать даже в святых храмах пса Цербера, стерегущего порог Плутона, перевозчика Харона, бороздящего ахеронские воды, эринний, препоясанных гидрами и размахивающих горящими факелами, самого царя царства скорби Плутона, терзающего осужденных на вечные муки—но описать подобное в звучных стихах поэтам не позволено, и непростителен грех их читателей. Того же живописца допускают рисовать в палатах государей и знати любовные истории древних, непристойные дела богов и людей и всяческие я чьи угодно выдумки, это не возбраняется никаким святоотеческим
запретом и каждый имеет право в свое удовольствие разглядывать такие картины—а поэтический вымысел, расписанный словесными красками, нам велят считать более вредным для разумных читателей, чем нарисованное—для неопытных зрителей!
Признаюсь, при всем желании я не в силах понять, какими силами, какой властью жгучая зависть и невежество смогли погрузить наших ослов в бездну их безумия. Следовало бы им по крайней мере знать, о чем сосуд избранный77 свидетельствует: зло не в знании, а в делании зла,—но новейшие наставники для того, видно, чтобы подняться во мнении своих подружек и получать куски пожирнее, не стыдятся говорить, будто не только знать, но даже читать поэтов гибельно для души! Пусть во всем презренны поэты, но невыносим сам ваш запрет поднимать найденное в грязи жемчужное зерно, словно грязь делает его менее драгоценным. Наши толкователи своим высокомерным и безусловным осуждением бесстыдно хотят превратить всякую истину в ложь, если ее когда-нибудь скажет поэт; мало того, они лицемерно отрицают, что поэты когда-либо говорили ее! Смешно слышать, что враг рода человеческого, дьявол, мог сказать когда-то правду, а поэты—пускай они даже дурны, как я только что допустил против своей совести, потому что многим из них, кроме язычества, по правде, нельзя приписать никакого порока,—верного слова сказать никогда не могли. Святые люди иногда даже призывают в свидетели дьявола, а призвать поэта, если послушаться наших обвинителей, будет преступлением!
Нет, я очень прошу этих запретителей, провозглашающих анафему поэтам, пусть они скажут, где и когда Поэзия согрешила больше, чем философия? Лучшая исследовательница истины—философия, но, конечно, вернейшая ее хранительница—поэзия, сберегающая истину под покровом вымысла. Если мысль первой неверна, вторая не может правильно ее сохранить. Она служанка и обязательно подражает идущей впереди госпоже; если та отклоняется, эта невольно тоже сбивается с пути. Так почему же, постоянно и открыто ссылаясь на языческих философов, применяя их суждения и почти ничего не утверждая без опоры на их авторитет, мы отшатываемся от поэтов и от каждого их слова, с отвращением проклинаем их? Хвалят Сократа, превозносят Платона, почитают Аристотеля, не говоря об остальных, хоть все были язычники и часто грешили осуждаемыми мнениями,—а Гомера наши цензоры отбрасывают, Гесиода проклинают, Горация и Вергилия, чьи изображения скрывают не меньший смысл, чем рассуждения любых философов, презирают. Тех они изучали, и поскольку какие-то крохи первых начал, пускай с трудом по скудости ума, они оттуда все-таки извлекли, они их и одобряют как будто бы понятых; а вот сочинениями поэтов они пренебрегли, и оттого не понимают, принижают и осуждают их! Но сколько они ни кричат, сколько ни лают, сколько ни приказывают или внушают, если можно читать писания философов, истории варваров, коварные сочинения еретиков, то без всякого греха можно читать, хранить у себя и слушать книги поэтов тоже,—конечно, со здравым и
устойчивым пониманием, чтобы не дать сбить себя с толку, словно каких-то необращенных, когда поэты говорят несогласное с правильной верой.
Теперь остается крепче и решительней отразить их последний выкрик;
ведь они воображают, будто авторитетом этого известнейшего и святого человека подкрепляется все сказанное ими раньше. Итак, они рады твердить слова святого Иеронима к папе Дамасу: «Песни поэтов—пища демонов». Если бы они как следует поняли говорившееся нами выше, то заметили бы, что мы такое же подтверждаем, и особенно при нашем неоднократном осуждении и отвержении грязных непристойностей комических поэтов. Но раз уж, не сделав никакого различия между поэтами и ослепнув от мрака зависти, наши противники безоглядно нападают на всех и каждого, то надо опрокинуть их путаные ряды и окончательно принудить их к молчанию.
Так вот, если бы они со вниманием прочли книги, письма Иеронима и среди них то самое, которое приводят себе в поддержку и авторитетом которого думают осудить поэтов, то, конечно, обнаружили бы там, что это выражение у Иеронима объяснено, и смысл его дан, а их возражение рассыпается в прах, и прежде всего в виду фигуры пленной жены с обритой головой, без одеяний, с остриженными ногтями, безволосой, отданной в израильский брак78. Если они не собираются быть набожнее и разборчивее святых учителей, то пусть узнают, что эту пищу демонов Фульгенций, христианский ученый и католический епископ79, не только не отвергал и не предавал огню, как они велят, но прилежно хранил, исследовал и ценил, как видно из его книги, которую он сам назвал «Мифологикон» и где он прекрасным слогом описывает и излагает басни поэтов. Да будет им точно так же известно, что наш блистательный учитель Августин не сторонился ни поэзии, ни песен поэтов, но с умелым старанием изучал их и осмыслял, и пусть они попробуют отрицать это, потому что святой очень часто приводит в своих книгах Вергилия и других поэтов, причем Вергилия почти никогда не упоминает без какого-либо хвалебного титула80. Иероним, если к нему вернуться, превосходный и святой учитель, чудесный знаток трех языков, кого наши обвинители по своему невежеству пытаются привлечь себе в свидетели, тоже старательно изучал и хранил в памяти столько стихов, что, кажется, почти ничего не говорил без их свидетельства. Если не верят, пусть заглянут, между прочим, в пролог его книги «Иудейских вопросов» и удостоверятся, не построен ли он весь по Теренцию81 и не приводит ли там Иероним себе в подкрепление очень часто Горация и Вергилия, да не только их, но Персия и других поэтов. Пусть прочтут также его красноречивое послание к Августину и разберутся, не перечисляет ли там ученый муж среди знаменитых людей, и тех самых поэтов, которых теперь наши враги с великим шумом всеми силами стараются уничтожить. Потом, раз они еще этого не знают, пусть перечтут Деяния апостолов и посмотрят, не изучал и не знал ли сам Павел, Сосуд избранный, стихи поэтов. Они найдут там, что, споря в Ареопаге с упрямыми афинянами, он не счел
ниже своего достоинства призвать в свидетели поэтов82; а в другом месте он приводит стих комика Менандра: «Худые сообщества развращают добрые нравы»83. Берет он, если правильно помню, и стих поэта Эпименида—очень подходящий к нашим противникам,—когда говорит:
«Критяне всегда лжецы, злые звери, утробы ленивые»84. Значит, даже восхищенный до третьего неба85 не считал грехом и мерзостью чтение и выучивание поэтических творений, как велят их считать наши образцы святости! Пусть посмотрят, наконец, что написал Дионисий Ареопагит, ученик Павла и славный Христов мученик, в своей книге о небесной иерархии; а он открыто говорит там, подтверждает и доказывает, что божественная теология пользуется поэтическими вымыслами, заключая среди многого прочего такими словами: «Поистине теология очень искусно применяла для нефигуративных смыслов священные образы поэзии, раскрывая, как говорилось, наш дух, доставляя ему необходимое для предположительных толкований и преобразуя для его понимания возвышающий смысл Священного писания»86 и далее то, что говорится вслед за этим предложением.
Наконец, если миновать других, кого я мог бы привести в свою защиту, не говорил ли сам Господь и спаситель наш многое в притчах, сходных с комическим стилем? Не обратился ли он к поверженному Павлу словами Теренция: «Трудно тебе идти против рожна»87? Нет, я далек от мысли, что Христос взял эти слова у Теренция, хотя последний жил задолго до того, как они были сказаны Господом; мне больше чем достаточно и того, что спаситель наш пожелал некогда, чтобы его слово и суждение было произнесено устами Теренция, и уже будет ясно, что не всегда песни поэтов—пища демонов.
Что теперь скажут наши блистательные ослы? Будут еще кричать и бесноваться? Будут ли нападать на поэзию, осужденные своим собственным свидетелем, побежденные и обращенные в бегство свидетельством многих других святых мужей? Все равно будут, их ярость неодолима! Но насколько она праведна, смотри сам, превосходный государь, и смотрите все, кто больше дружен с разумом, чем с их упорной наглостью. А им, таким скорым на безоговорочное осуждение, когда-нибудь воздаст за злословие Бог, справедливейший судия, и отмерено им будет той же мерой, какой они отмеривают другим88.
ГЛАВА 19
О том, что никак не все поэты по приговору Платона должны быть изгнаны из государства
Наши горланы, глазом не моргнув, готовы положить все силы, лишь бы убрать поэтов подальше с глаз и из домов всех людей! Снова сплотив ряды, они нападают еще раз и, вооружившись авторитетом Платона, изрыгают из нечистых глоток звучные гласы, говоря, что по его приговору поэтов надо гнать из городов, а желая помочь недостаточно ясному Платону, добавляют: «Пусть не портят нравы граждан своим
распутством!» На такое обвинение не жалко возразить и подробнее, хотя раньше, кажется, на него уже было отвечено.
Итак, я признаю великий авторитет этого философа; нельзя пренебречь его словами, если только они верно поняты. Наши судьи, разумеется, или не видят их смысла, или извращают его, как ниже будет ясно. Впрочем, раньше они доказывали, что поэты по своей воле живут в уединении, недаром и называли их людьми дикими и неуживчивыми. А если бы поэты нарочно обитали в городах, что сказали бы гонители? Назвали бы их тиранами! Так или иначе, если сейчас они хотят переменить свое мнение и назвать поэтов любителями городов, то это ложь. Известно, что Гомер, объездив целый свет, жил в крайней бедности на побережье Аркадии среди суровых скал и лесистых гор; болезнь лишила его зрения, но, видя очами разума, он сочинил там огромные и удивительные книги «Илиаду» и «Одиссею», напоенные не гиблейским, а Кастальским медом89. Вергилий, гением не уступавший Гомеру, покинул город Рим, в то время правивший миром, оставил цезаря Октавиана, государя всей земли, с которым его соединяла исключительная дружба, отыскал себе недалеко от славной столицы Кампаньи Неаполя, уже тогда богатого развлеченьями и досугом, уединенное место вблизи пустынного побережья,—как считает благородный Иоанн Баррил90, место, расположенное между мысом Посилипо и Путеолами, старейшей греческой колонией,—куда почти никто не приезжал, разве что по приглашению поэта; и там он спел, после «Георгик», неземную «Энеиду». Желая оставить свидетельство об этом месте избранного поэтом уединения, Октавиан велел перенести останки Вергилия из Брундизия и похоронить неподалеку от тихой обители при дороге, которая до сих пор называется Путеоланской, чтобы его прах лежал вблизи излюбленного им при жизни места.
А чтобы не перечислять только древние примеры, которые наши противники могут легкомысленно отвергнуть, хоть они подкреплены надежными свидетельствами,— разве Франциск Петрарка, поистине святой человек и знаменитейший поэт нашего века, не презрел западный Вавилон и не пренебрег высоким первосвященническим благоволением, которого всегда желают и величайшими трудами домогаются почти все христиане, вниманием кардиналов со всего света и прочих государей; разве он не уединился в Закрытой долине, известном в Галлии пустынном месте, где берет начало царица источников Copra; разве не провел там в созерцании и поэтических трудах почти всю свою цветущую молодость, довольствуясь услугами одного-единственного крестьянина? Именно так он и Поступил; остаются и останутся надолго следы его пребывания там:
маленький домик и сад, и, богу угодно, живы многие свидетели! Если это так—а я мог бы привести еще много, примеров,—то поистине незачем тратить силы, гоня из города поэтов, когда они сами оттуда бегут.
Я хотел бы, однако, слышать от наших противников, неужели они Думают, что, когда Платон писал книгу о государстве, в которой он ^советует делать то, о чем они говорят, он имел в виду Гомера,—то есть егo изгнание из города, случись так, что ему бы понравилось там жить?
Не знаю, что мне ответят, а я поверить тому не могу, читая о Гомере очень много похвального. Ведь святые законы цезарей называют его отцом всех добродетелей, и очень часто законодатели в желании сделать свои законы более достойными почтения и подкрепить их как бы священным свидетельством перемежают их гомеровскими стихами. Например, в конце вступления к Кодексу Юстиниана читаем стих из «Илиады», и то же—в статьях «О правосудии и праве», «Об условиях продажи», «Об отряжении послов и доверенных» и в других местах, как недоверчивые могут прочесть в пизанских Пандектах. Больше того, многие славные греческие города жаждали числить умершего в нищете Гомера своим гражданином и начали о том спор между собой, как явствует из слов Цицерона в защиту Архия: «Колофонцы называют Гомера своим гражданином, хиосцы отстаивают его, саламинцы требуют к себе, а Смирна уверяет, что он был ее жителем, так что даже посвятила ему в городе храм; да и еще очень многие борются за него и спорят»91. Так говорит Цицерон. Мне тоже помнится, что об этом говорят стариннейшие греческие стихи, достаточно известные среди людей ученых:
´Eπτα διεριςουσιν πόλεις δια ριςής δμηρου σαμος‚ σμυρνη‚ χιος‚ κολοφων‚ πιλος‚ αργος‚ αύηναι.92
Наконец, сам Платон в той же книге «Государства» и в других местах то и дело приводит слова Гомера в свидетельство собственных утверждений93. Если даже в законах он именуется отцом добродетелей, если он— украшение государственных уставов, если столько городов хотят считать его своим гражданином, если сам наш наставник Платон призывал его в свидетели, то глупо считать, будто такого мудрейшего мужа, такого поэта Платон же велел бы изгнать из государства!
Следуя приговору Платона, нам пришлось бы тогда изгнать и поэта Энния, который, довольствуясь честной бедностью, был так ценим за свою добродетель Сципионами—родом, не только знаменитым воинской доблестью и благородством крови, но и дружившим с философией и известным святостью нравов,—что после его смерти они пожелали смешать его прах с прахом своим и своих предков и погребли в семейной гробнице94! Вы, может быть, изгоните такого человека, я—нет; мне даже кажется, Платон был бы рад видеть все свое государство полным людьми подобных достоинств. Что скажем потом о Солоне, который, дав афинянам законы, посвятил себя поэзии, хоть был уже стар? Неужели велим гнать из города того, кто вернул распавшееся было государство к гражданской доблести и добрым нравам? Что, наконец, скажем о нашем Вергилии, который, между прочим, так краснел и стыдился, когда слышал среди сверстников непристойное слово, что молодым его назвали за это парфенией, что по-латински значит «дева» или «девственность»? У него, как уже часто говорилось, столько добродетельных советов, сколько слов в его песнях. Чтобы не была сожжена его божественная поэма, как приказывал перед смертью сам Вергилии, цезарь Октавиан Август, отложив великие государственные дела, сочинил воспрещающие это
делать стихи, читаемые вплоть до нашего времени. До сей поры его имя окружено в Мантуе таким почетом, что, не имея возможности поклониться его праху, перенесенному Августом, мантуанцы свято хранят его старое поле, записав его за поэтом как за живущим; старцы и родители показывают это поле сыновьям и юношам как великую святыню и любят говорить о нем чужестранным гостям, как бы к своей вящей славе. Такого не бывает без свидетельств высочайшей добродетели, а поверим ли, чтобы Платон велел изгнать из своего города добродетельных? О глупые головы!
Я мог бы много еще сказать о Горации Флакке, о Персии из Вольтерры, об аквинате Ювенале, откуда бы совершенно стало ясно, что не их Платон думал изгонять из городов, но хочется привести зримые примеры и представить вещи, которых противникам не отвергнуть уже никакими уловками.
Так вот, неужели я поверю, чтобы Платон был настолько безумен, что приговорил бы к изгнанию из своего города Франциска Петрарку? Ведя от юности целомудренную жизнь, этот поэт так ненавидит непристойную и грязную похоть, что для знающих его служит чистейшим образцом благородства. Его смертельный враг ложь, ему ненавистны все пороки, он почтенный храм истины, украшение и торжество добродетелей и пример католической святости, человек благочестивый, мягкий, преданный и такой скромный, что его можно было бы назвать второй парфенией. Сверх всего он—слава поэтического искусства, пленительный и красноречивый оратор, перед которым распахнуты все глубины философии;
острота его ума превышает человеческие способности, а цепкая память полна знаний, насколько это возможно для человека. Оттого как прозаические, так и метрические его произведения, а их много, сияют таким светом, дышат таким нежным ароматом, влекут такой цветущей красотой, медоточивой и прелестной музыкой слов, удивительной и сочной мудростью суждений, что кажутся скорее художеством небесного ума, чем произведением человека! Да что говорить? Он безусловно превосходит людей и силы его выше сил простого смертного. Хвалу эту я возношу не так, как славил бы мужа древности, ушедшего из мира много веков назад; нет, богу угодно, чтобы я славил достоинства ныне живущего и здравствующего человека, и во всем, доблестные язвители, можете удостовериться собственными глазами, если не верите моим ничтожным писаниям. Я не боюсь, что при этом случится то, что обычно бывает с великими людьми, чье присутствие, как говорит Клавдиан, умаляет их славу; нет, я смело говорю, что его присутствие затмит его славу! Он сияет таким величием нрава, таким даром мягкой убедительности и ко всему такой тонкостью обращения и таким достоинством преклонного возраста, что о нем можно сказать словами Сенеки о Сократе95: его слушатели извлекают больший урок из его нрава, чем из его слов. Мне хотелось бы говорить о нем непрестанно, но прошу, наконец, сказать, таких ли поэтов Платон гонит из своего города? Если изгоняются подобные ему, то откройтесь, каких после этого граждан Платон хочет к
себе принять,—мотов, развратников, Гнатонов96, любителей пирушек, рыбных торговцев, или, может быть, каких-нибудь колодников и тому подобное? О счастливая, о долговечная Платонова республика, изгоняющая поэтов и желающая иметь таких граждан и таких стражей нравственности и человеческой жизни! Нет, вздор! Чтобы у мудрейшего философа я предположил этот смысл, который приписывают ему наши толкователи? Наоборот, я уверен, что в совершенном государстве или республике знаменитые поэты и подобные им люди будут не просто гражданами, а предводителями и наставниками.
Вы скажете в досаде: «Если не их, то каких же поэтов велит изгнать Платон?» Таким, как вы, надо бы ответить: спросите самих себя, негодные цензоры! Но надо жалеть всякое невежество, и значит, даже
невежество людей, мало заслуживающих жалости.
Как во всех винах, так и в искусствах есть свой осадок; хоть он противен на вкус и негоден, отстоявшийся напиток хуже от этого не делается. Так и искусства. Что правдивее философии, всеобщей наставницы? Ее отстоем были, не говоря о многих других, киники и эпикурейцы, которые, запутавшись в невообразимых заблуждениях, пытались во многом обесчестить саму философию, так что они скорей ее враги, чем служители. Но спрашиваю, должны ли мы после этого отвергнуть Сократа, Ксенократа, Анаксагора, Панеция и прочих, украшенных одним с теми званием? Это было бы делом глупца и подлого отступника! Что священнее христианской религии? Но и она имела Доната, Македония, Фотина и много более зловонный осадок других проклятых ересиархов, а ведь из-за них мы не называем оскверненными Василия Великого, Иоанна Златоуста, Амвросия Миланского, папу Льва и других святых и почитаемых людей. Подобно тому поэзия, если не говорить о других искусствах, имеет свой осадок, так называемых комических поэтов, и пускай среди них были благочестивые люди, как Плавт и Теренций, но по большей части своими гнусными вымыслами комики готовы были запятнать сияющую славу поэзии. В чем-то к ним можно причислить и пелигна Овидия. То ли по врожденной повадливости ума, то ли из жажды выгоды и желания известности у толпы они сочиняли непристойные басни и нанимали мимов представлять их на сцене, чем склоняли к пороку сердца распущенных людей, искушали добродетель стойких, так что расшатывался почти весь строй нравственности. Всего пагубнее было, что хоть и без того языческая религия отвратительна, комические поэты доводили до такого безобразия ее святыни, что и своим они должны были казаться постыдными. Таких вот поэтов, как часто говорилось выше, не только христианская религия ненавидит, но и само язычество отвергает. Они и есть, кого Платон велел изгнать из государства; а по мне, их надо искоренить не в одном государстве, а на всем белом свете. Только надо ли из-за них гнать Гесиода, Еврипида, Стация, Клавдиана или подобных? Не думаю. Так проведите различие и, если вас не одолевает недостойная ненависть, укоряйте тех, кто не заслужил ничего другого, но оставьте в покое прославленных мужей.
ГЛАВА 20
О том, что муз не может осквернить порочность чьего-то ума
Наконец, славный государь, обуянные невероятным безрассудством, гонители поэзии дерзают проникнуть в священные покои, в далекую сень тенистых гротов Горгоны97, в чистые недра святой поэзии, в среду поющих божественные песни и водящих свои хороводы девственных муз. Там они начинают кричать хриплыми голосами и, вооружившись словами святейшего и ученейшего Боэция98—теми, которые читаем почти в самом начале его книги «Об утешении», где ведущая речь философия говорит:
«Кто позволил этим непотребным лицедейкам приступить к больному? Они не только не облегчат страданий какими-нибудь лекарствами, но напоят его сладкими ядами...» и так далее,—на манер победителей наполняют все вокруг своими восклицаниями и изо всех сил стараются возмутить позорными оскорблениями невинные души играющих. Не понимая, что хотел сказать Боэций этими словами, и видя только внешнюю оболочку, они называют целомудреннейших муз нечестивыми, непристойными отравительницами и блудницами, будто те становятся плотскими женщинами оттого, что носят имена женского рода; а оттого, что Боэций пользуется пренебрежительным словом, они считают их существами последнего разбора, валяющимися в распутных домах под ногами у подонков толпы. И этого им мало, заодно поэтов они тоже считают людьми мелкими, умозаключая так: если музы, по слову Боэция, непотребные блудницы, непристойные женщины, то и близкие к ним тоже должны быть бесчестными людьми, ведь дружба или знакомство могут возникнуть и сохраниться только из-за сходства нравов; но то, что музы очень дружны с поэтами, очевидно, как свидетельствуют уже их песни;
значит, согласно сказанному, они низкие люди. Замечаешь, мудрейший государь, куда клонит их хитрость? Но как бы там ни было, пусть ясная истина посрамит их.
Кто такие музы, сколько их, какие они носят имена и что через них подразумевали знаменитые люди, я показал, если не ошибаюсь, выше в XI книге этого моего труда, но поскольку нечестивая ярость наших врагов не утихает, нам предстоит еще немного потрудиться. Из предыдущего, по-моему, легко можно понять, что есть два вида поэтов, один благородный, славный и всегда приятный серьезным людям, другой—распутный и низменный, к ним принадлежат поэты, которых я был готов прогнать не только из государства, но и со света. То же приходится сказать о музах, род которых хоть и один, но в нем можно назвать два вида: пускай через каждую действуют одни и те же силы и законы, но разными давилами выжимается сок, и у одних он сладок, у других горек, один вид мы с полным правом можем называть прекрасным, другой безобразным. Одни из них, достойные высшего почета, населяют лавровые рощи вблизи Кастальского ключа и все места, перед которыми мы чувствуем святое благоговение; подруги Аполлона, украшенные цветами и венками, они
чаруют сладостью пения и звучностью голоса. Другие—те, которых бесчестные шуты тащат на сцену, в театры и на площади, где, не блеща никакой похвальной красотой, они безвольно кривляются перед бездельной толпой, представляясь за плату в грязных вымыслах. Эти ни добродетельным утешением, ни очищающими противоядиями, ни святыми лекарствами не утишают и не исцеляют болезнь страждущих, а только среди жалоб и стонов растравляют недуг до смерти теми развлечениями, какими развлекаются опутанные мирскими страстями люди.Не вполне ли очевидно отсюда ненавистникам поэтов, что, именуя муз непотребными лицедейками, Боэций подразумевает театральных? Наши цензоры давно могли совершенно ясно понять все, если бы подумали о следующих затем словах философии у Боэция, где она говорит: «Но оставьте его мне, чтобы я излечила и исцелила его своими музами». А чтобы очевиднее явствовало, что речь идет о другом виде муз, дальше в той же книге Боэция философия для исцеления и утешения часто вводит радостные песни и поэтические изображения. Раз философия переплетает их со своим собственным искусством, то надо считать их тоже благородными, а если они благородны, с необходимостью благородны и те, кому они близки, если пользоваться умозаключением наших противников. Итак, честны и благородны музы, честны и благородны и поэты, сколько бы ни пытались вы принизить грязной клеветой тех и других!
ГЛАВА 21 Автор обращается к королю
Милосердный государь! Я отразил злословие этих чересчур усердных ревнителей всеми доводами, какими мог, и если бы меньше щадил собственное достоинство, то гораздо более обидными словами и с более колкой язвительностью напал бы на их дерзкое самомнение, их образ жизни и нравы. Думаю, впрочем, что сверх уже сказанного они еще много бы чего наговорили, и наш ответ бы слишком затянулся, а чрезмерное обилие слов часто раздражает не только умы, озабоченные великими предметами, каковы государственные дела, но даже умы праздные и ничем не занятые. Чтобы не наскучить твоему величеству и чтобы не показалось, будто я хочу прогнать своих бегущих противников за край земли,—ведь все-таки надо скорее сострадать их невежеству, чем доводить их до заслуженной гибели,—думаю поэтому остановиться здесь, и, чего никогда бы не сделали первыми мои враги, хочу с твоего благословения перед концом этой книги оставить праведный гнев, простить их вину и обратиться к ним с дружескими словами в надежде на исправление их образа мысли.
ГЛАВА 22 Автор просит врагов поэзии переменить к лучшему свой образ мысли
Итак, переборите свой гнев, мудрые мужи, раз уж вы так разумны, и дайте покой распаленной груди; довольно, даже слишком уж долго шло между нами яростное сражение. Вы первые подняли оружие против невинных, желая сжить их со света; я смело выступил с противоположной стороны и. Богом спасаемый и ободряемый важностью дела, постарался изо всех сил, чтобы злобные враги не потеснили достойных мужей,— хотя, правду сказать, если бы те сами вышли против вас на ровное поле, то с запоздалым раскаянием вы увидели бы, насколько их сила превосходит и вашу и мою. Так или иначе, сражение произошло и кончилось тем, что с небольшой славой для нападающих, хоть и при огромности вложенных ими сил, у них постепенно была отбита всякая охота домогаться победы, и теперь можно заводить речь о справедливом мире. Поспешим же к нему, обнимем его с сердечной готовностью и отдохнем от трудов; боевые награды розданы, и вы уносите с собой добычей науку, я—небольшое утешение, и таким образом высвободилось достаточное место для мира. По-моему, вы его хотите, жалея, что затеяли дело; так воспользуемся его благами. Чтобы вы убедились, что я говорю от чистого сердца, я, задетый первым, первый начну соблюдать законы дружбы; вы, отвечая мне тем же, благодушно и спокойно выслушаете мое краткое соболезнующее обращение.
Итак, почтенные мужи, я, как умел, показал, что такое поэзия, которую вы ни во что не ставили, кто суть поэты, каково их назначение и каковы нравы тех, кого вы обличали как баснословов, греховных людей, порочных соблазнителей, переносчиков злой заразы. Намекнул я потом и что такое музы, которых вы называли блудницами и, может быть, считали продажными женщинами. Если поэты столь возвышенны, заслуживают такого почитания, вы должны вовсе не проклинать их, а лелеять, превозносить, любить и изучать их книги, чтобы стать лучшими. Пусть вас не смущают ваши преклонные лета или пройденная школа более громких наук; стремитесь и вы к тому, чего не стыдился престарелый государь и примерный венец добродетелей, славный король Иерусалима и Сицилии Роберт. Давно уже известный как философ, выдающийся наставник медицины и замечательный среди своих современников богослов, он еще на шестьдесят шестом году жизни принижал Вергилия и, подобно вам, называл его, как и других поэтов, баснописцем и чуть не бесполезным человеком, если не считать красоты стиха. Но стоило ему услышать объяснения Франциска Петрарки, указавшего скрытый под внешним украшением тайный смысл стихов, как он, пораженный, упрекнул самого себя за свои прежние мнения. Как я слышал от него" собственными ушами, он уверял, что никогда раньше не мог предположить, что под такой смехотворной оболочкой, каким бывает поэтическое изображение, мог скрываться настолько блестящий и высокий смысл, как
ему открылось после разъяснений тонкого художника. С дивным смирением он бранил свой разум и судьбу за то, что так поздно познал поэтическое искусство, не стыдился, и даже старость и краткость оставшейся жизни не остановили его, отложив занятия блистательными науками, посвятить свои труды постижению полного смысла Вергилия. Слишком скоро преждевременная смерть прервала новые занятия, но если бы они продолжались, то можно ли сомневаться, что труд такого ученого вылился бы в великое увенчание поэтов и принес пользу исследующим подобные предметы итальянцам?
Так что? Неужели сочтете недостойным взяться за дело, показавшееся святым и великим мудрейшему королю? Едва могу поверить этому, ведь не считаю я вас какими-то тиграми или дикими зверьми и не думаю, что ваш разум, как их свирепость, неспособен склониться к лучшему. Но если вопреки моей доброй доверчивости в ваших сердцах не остынет ярость вражды к безвинным, то заклинаю вас святым лоном философии, к сосцам которой и вы, возможно, когда-то припадали, хоть ради собственного вашего достоинства не обрушиваться на поэзию вообще всякий раз, как чесотка языка заставляет вас говорить, а хранить остаток здравого смысла и быть разборчивыми там, где это необходимо. Разборчивость приводит к согласию разногласие, рассеивая туманы невежества, она просвещает разум и прямым путем ведет его к цели. Вспомните о ней, чтобы не смешивать с нечестивыми поэтами достойных, которых, как мы доказали, было много среди язычников. Нападайте на льстивых шутов, на них изливайте свой гнев, против них кричите; на них, оставив прочих в добром мире, направьте весь свой огонь!
Наконец же и еврейских пророков пощадите, которых нельзя задеть, не гневя величия божьего; ведь мы уже говорили раньше, приводя в свидетели Иеронима, что некоторые из них по внушению Святого духа сложили свои пророчества в поэтическом стиле. Заодно и христиан надо охранить от оскорблений, потому что среди наших поэтов было много таких, есть и сейчас, кто под покровом вымысла изложил заветные и святые истины христианской веры. Чтобы указать пример из многих: наш Данте, писавший искуснейшим стилем, хоть и на народном языке, прекрасно и в согласии с учением священной теологии описал троякое состояние усопших в книге, которую назвал «Комедией». А славный новейший поэт Франческо Петрарка в своих «Буколиках» под оболочкой пасторалей в удивительных красках запечатлел хвалу Богу и святой Троице и свой гнев на бездушных осквернителей Петровой ладьи. Его книги целы, их смысл открыт для желающих понять. Потом, свежи в памяти песни Пруденция100 и Седулия101, прикровенно выражающие святую истину. Аратор102, не просто христианин, но священник римской церкви и кардинал, по образу поэтов воспел в героических стихах деяния апостолов. Наконец, Ювенк103, родом испанец, но тоже христианин, под внешними образами человека, быка, орла и льва в подобном же вымысле описал деяния Христа, Сына Бога живого и спасителя нашего. Не стану перечислять множество других, но если в вас нет человеколюбия, чтобы
пощадить хотя бы наших поэтов, не будьте строже матери нашей церкви, которая с осмотрительной прозорливостью не гнушается снисходить ко многим писателям, особенно к Оригену. Столь велика была способность этого человека к сочинительству, что, казалось, его ум никогда не истощался и не уставала писать рука, из-под которой, говорят, вышло до тысячи томов на разные темы104. Как разумная дева, которая собирает цветы среди шипов, не повреждая пальцев, и оставляет бесполезно торчать острия, церковь отобрала и пожелала сохранить в числе своих сокровищ похвальное, отбросив менее достоверное.
Рассматривайте же, исследуйте. Взвесьте слова поэтов на справедливых весах и отставьте все, в чем не найдете святости, но не осуждайте хорошо сказанного и не надейтесь попусту, что если вы поднимете вдруг крик против поэтов, невежественный народ сочтет вас Августинами и Иеронимами. Эти мужи, чья мудрость была равна святости, никогда и не возвышали голос против поэзии или поэтического искусства, а только против повторяемых поэтами языческих заблуждений, которые они неустрашимо осуждали всегда, даже теснимые отступниками и врагами католической истины; в остальном они неизменно чтили поэтов, понимая, что их сочинения составлены с таким словесным искусством, с такой сладостной тонкостью, так сдобрены солью глубоких суждений и овеяны такой красотой, что каждому желающему придать какую-то красоту латинской речи почти неизбежно приходится искать ее у них.
Чтобы не задерживать вас дольше разговором, закончу словами Цицерона в защиту Архия: «Эти занятия направляют юность, развлекают старость, украшают в достатке, дают убежище и утешение в бедствиях, услаждают в уединении, не мешают в обществе, ночуют с нами, путешествуют, живут в деревне, и пускай мы сами не могли бы ни отдаться им, ни насладиться ими по своему разумению, все равно мы должны были бы дивиться им у других»105 и прочее. Если вы теперь чувствуете, что поэзию и, значит, поэтов надо не принижать и отвергать, а любить и беречь, то сказанного достаточно; а если вы упорствуете в закоренелой злобе, то я, конечно, жалею вас, но для таких извергов уже никаких писаний не хватит.
КОММЕНТАРИИ
1 Такой был приблизительно порядок предыдущего описания богов в порядке их родословной: от нижних богов, начиная с Демогоргона (кн. I—VI), к потомкам Океана (VII) и Нептуна (X), Олимпу и Юпитеру (XI—XIII).
2 Гипотеза о трех Юпитерах, очень помогшая Боккаччо упорядочить хаос древней мифологии, восходит к Цицерону («О природе богов», III, 23).
3 Гнатонизм—идеология парасита и прихлебателя Гнатона в «Евнухе» Теренция (II, 2, 25—33).
4 То есть ко всем свободным искусствам,—соответственно, грамматике, логике, риторике (тривиум), арифметике, геометрии, астрономии. На месте музыки, недостающей до полного квадривиума, по-видимому, поэзия.
5 Тема, кровно близкая Боккаччо, который карьере юриста предпочел необеспеченность литератора.
6 Таким образом, несмотря на явление Данте, понятие «поэт» для Боккаччо пока еще ассоциируется с языческой древностью.
7 О поэтическом уединении см. гл. 11.
8 То есть библейская поэзия.
9 Плиний. Естественная история, VII, 47, 1; Валерий Максим, VII, 1, 2.
10 Лукан. Фарсалия, V, 519—531.
11 Там же, I, 584 слл., но взято явно у Данте. Астрологическое искусство Арунсу Боккаччо приписывает тоже вслед за Данте («Божественная комедия», I, 20, 46—51). Ср. примечание Боккаччо об Арунсе к «Фьямметте» (Джованни Боккаччо. Фьямметта. Фьезоланские нимфы. М., 1968, с. 234).
12 Вариация на тему Петрарки из «Инвективы против врача», кн. I (т. 1, с. 18 настоящего издания). Дальше о Солоне—по Платону, «Тимей» 21 cd.
13 Псалтирь, LXVIII, 10.
14 Ср. об этом выражении Боэция у Петрарки в «Инвективе», кн. I (т. 1, с. 25 настоящего издания).
15 Ответ на первый вариант обвинения (в ничтожестве, см. начало главы): поэзия—не ничто, она есть во всяком случае нечто; поскольку она получила название от определенного действия («высокой речи», гл. 7), она явно имеет собственный предмет и, значит, может быть наукой. Дальше—ответ на второй вариант обвинения (в том, что она—никчемное умение).
16 Высказывают предположение, что Боккаччо здесь имеет в виду «Последний суд» Джотто, который он мог видеть, например, при посещении Падуи в 1368 году. Возможно, Боккаччо лично знал Джотто в Неаполе, где тот писал по заказу короля Роберта Анжуйского фрески в Кастельнуово. О Джотто у Боккаччо очень высоко говорится также в «Любовном видении», 4, и «Декамероне», VI, 5.
17 О дурной поэзии—гл. 9 («выдумки старух»), гл. 14 («параситы-скоморохи»); гл. 16 («Бавий и Мевий»); гл. 19 («и в искусствах есть свой осадок»); гл. 20 (о «порочных умах»).
18 Изобретение, или нахождение—термин средневековой риторики, первая из пяти (по Цицерону) ее частей: «придумывание истинных или правдоподобных вещей, восходящих к вероятной причине» (Цицерон. Об изобретении («Риторика»), I, 7; то же в приписывавшемся Цицерону трактате неизвестного автора «Риторика к Гереннию», I, 2).
19 В первую очередь—Данте. Интересно, что переход на народный язык связывается с забвением правил грамматики и риторики: это не столько новый язык, сколько более низкая ступень культуры.
20 Poiesis через несуществующее poetes возводится к poiotes («[высокое] качество»), как у Петрарки («Письма к близким», X, 4), который, по-видимому, взял это у Исидора Севильского («Etymologiae», VIII, 7, 2 «О поэте»: «Поскольку здесь создается некая форма, которая называется poiotes, ее стали называть поэмой, а создателей—поэтами»). Ко всей этой главе см. «Похвальное слово Данте» («Жизнь Данте»), XXI {Джованни Боккаччо. Малые произведения. Л., 1975, с. 550—552).
21 Это место приводилось и Петраркой в «Инвективе против врача», кн. I (т. 1, с. 23 настоящего издания).
22 Едва ли Боккаччо имеет в виду соответствующие образы у святого Иоанна Лествичника и других ранних богословов; скорее всего, у него перед глазами символика повседневной проповеди, и он призывает тех своих церковных современников, кто принижал поэзию от имени христианства, оглянуться на самих себя. Та же мысль—ниже в гл. 14, где приводимые примеры взяты у Петрарки («Письма к близким», X, 4).
23 Положение, идущее от Аристотеля («Риторика», III, 1—2, 1403b 1 слл.).
24 «Книга Бытия», IV, 3—4; VIII, 20—21; XIV, 8—20.
25 «Книга Исход», XXIV—XXXI.
26 Эта и нижеследующая хронология восходит к «Хроникону» Евсевия Кесарийского (I, 25) и его латинскому переводу-дополнению Иеронима Стридонского (PL, XXVII, 121).
27 Леонтий Пилат—ученый монах, грек из Калабрии, которого Петрарка в 1358—1359, а Боккаччо в 1365—1367 годах нанимали для перевода «Илиады» на латинский язык. Учился у греко-латинского гуманиста Варлаама Калабрийского, преподававшего в 1341—1342 годах греческий язык Петрарке (известен еще по «паламитским спорам» в Византии).
28 Петрарка? В его «Письмах к близким» (X, 4) есть сходные описания.
29 Говоря, что Мусей и другие пели во славу истинного Бога, Боккаччо имеет за собой авторитет Августина (ем. «Град Божий», XVIII, 14).
30 В значении «говорящий о божественных началах вещей». По известной Боккаччо (см. у него ниже) фразе Аристотеля («Метафизика», I, 3, 983b 28), первые поэты были теологами.
31 Гуманиста Паоло Перуджино (ум. к 1348) Боккаччо знал в 1330-х годах при дворе короля Роберта. Незавершенные «Собрания» выписок по древней мифологии, которые Перуджино составлял всю жизнь, могли подсказать Боккаччо идею «Генеалогии».
32 Поскольку третий, критский Юпитер рассматривается Боккаччо как обожествленный царь, «похищение Европы» тоже естественным образом учитывается как реальное событие.
33 По «Этимологиям» Исидора Севильского (I, 39, 11), который в свою очередь опирается на Иеронима. На это сообщение о поэтической форме оригинала Библии внимание Боккаччо обратил, наверное, Петрарка.
34 Этимология Исидора Севильского (VIII, 73 со ссылкой на Варрона). «Поистине, как божий люди...»—скрытая полемика с мнением, что vates только в значении «пророк» происходит от vi mentis, а в значении «поэт»—от vieo, «плести», как предположил, едва ли впервые, монах-проповедник Джованнино из Мантуи в литературной дуэли с Альбертино Муссато (1261—1329). См. A. Zardo, Albertino Mussato, Padova 1884, p. 302—310; Boccaccio on poetry, by. Ch. G. Osgood, N.Y., p. XLI—XLII, n. 97.
35 Fabulae. Значение латинского слова шире: «сюжет», «миф», «пьеса».
36 Евангелие от Луки, XXIV, 14—15.
37 Возможно, Боккаччо опирается здесь на Данте («Народное красноречие», I, 2): у животных нет языка, как нет и разума; ангелы и сами прозрачны и видят все насквозь, не нуждаясь поэтому в знаках; только человеческому общению нужен язык.
38 Здесь и дальше—большое, но не буквальное сходство с теорией басни (фабулы) у Макробия («Комментарий на «Сон Сципиона», I, 2).
39 Аристотель. Риторика, II, 20, 1393b 9 слл. Эзоп упоминается Аристотелем еще примерно в десяти местах.
40 Овидий. Метаморфозы, IV, 31—415; III, 582—686.
41 Пренебрежительное отношение к фольклору, прочно укорененное в классической традиции, пошатнулось только в эпоху романтизма.
42 «Книга Судей», IX, 8—15.
43 В первую очередь Августин.
44 Turn Ливии, II, 32.
45 Апулей. Метаморфозы («Золотой осел»), IV, 28—VI, 24 (сказка об Амуре и Психее).
46 Евангелие от Иоанна, VIII, 7.
47 О бессилии сочиняемой только для удовольствия речи—«Риторические наставления», V, 12; о необходимости истины для ритора—во многих местах.
48 Вергилий, Эклога VI, 31—86.
49 «Георгики», IV, 219—227.
50 «Энеида», VI, 724—751.
51 «Георгики», IV, 415 и «Энеида», VI.
52 Петрарка. Эклоги IV и VI.
53 Гораций. Послания, II, 2, 65—86.
54 Толкования на Псалом 126, 11 (по поводу стиха I, 3 из Книги пророка Иеайи).
55 «Град Божий», XI, 19.
56 Толкования на Псалом 126, 11 (PL, XXXVII, 1675).
57 Толкования на Псалом 146, 12 (PL, XXXVII, 1907).
58 Евангелие от Матфея, XII, 6.
59 О четырех «видах басен» см. гл. 9. во «О лжи», 14 (PL, XL, 505).
61 «Энеида», II, 689 (слова Анхиза).
62 Евангелие от Иоанна, I, 9; от Матфея, XXII, 2; Откровение Иоанна Богослова, XIX, 9.
63 «Дар свыше...»—из Послания апостола Иакова, I, 17.
64 Ср. Гораций. Искусство поэзии, 140—152, о композиции у Гомера. Но в «Генеалогии», XI, 40 Боккаччо сообщает о сходном наблюдении Леонтия Пилата, который мог опираться на еще не известную в Италии аристотелевскую «Поэтику» (8, 1451а 22—29 о построении «Одиссеи» и «Илиады» вокруг одного действия).
65 «Энеида», IV, 622—629.
66 Взято явно из «Града Божия», II, 9 и 13, где Августин говорит, что цитирует IV книгу Цицерона «О государстве» (до нас целиком не дошла).
67 Очевидно, иронически подразумевает Боккаччо, они занимаются этим от недоверия к способности перводвигателя (бога) двигаться самопроизвольно.
68 Флорентийский университет (Studium generale) был основан в 1321, окончательно оформился в 1349 году.
69 В тексте Евангелия от Иоанна слова «поэзия» нет, но ученый богослов, о котором говорит Боккаччо (Франческо Нерли?), мог в ходе толкования приводить слова апостола Павла перед Ареопагом: «Ибо мы Им живем и движемся и существуем, как и некоторые из ваших поэтов говорили: "Мы Его и род"» («Деяния апостолов», XVII, 28) или другие новозаветные цитаты из античной литературы.
70 Иронически перечислены как раз мудрейшие законодатели древности.
71 Образцово дурные поэты у Вергилия (Эклога III, 90—91):
«Бавия кто стерпел, пусть и Мевия песни полюбит, Тоже пусть ждет от козлов молока и лисиц запрягает»,
и у Горация (Эподы, X, 1—2):
«Дурной знак кораблю для отправления, когда зловонный Мевий там».
72 О них у Боккаччо говорилось в «Генеалогии», VII, 29 и XIII, 1.
73 Евангелие от Матфея, XXVII, 63. В латинском seduco «соблазнять» могло иметь хороший смысл «уводить от чего-то опасного».
74 В «Генеалогии» выше, IV, 42.
75 Звучит как пророчество: возбужденная проповедями Савонаролы (впоследствии тоже был сожжен как еретик), флорентийская толпа жгла в конце XV века «Декамерон».
76 Взято явно из Петрарки, («Инвектива против врача», кн. 1—т. 1, с. 20 настоящего
издания).
77 То есть апостол Павел («Деяния апостолов», IX, 15).
78 Боккаччо имеет в виду мистико-символическоте толкование Иеронимом (Письмо 18, PL, XXII, 362) видения пророка Исайи, указывая на поэтичность контекста, в котором
«осуждается» поэзия.
79 Епископ Фульгенций (468—533) ввиду своего интереса к древней мифологии в некоторых источниках отождествляется даже с одноименным позднеантичным мифографом.
80 Например, в «Граде Божием»: I, 3 «славнейший из всех», V, 12 «знаменитый», VIII, 19 «славный», X, 1 «великий совершенствователь латинской речи», X, 27 «благородный».
81 Иероним говорит там, что будет «продолжать Теренция, который в защиту своих пьес
писал к ним прологи».
82 Греческого поэта Арата (ок. 310—ок. 245 до н.э.), см. «Деяния апостолов»
XVII, 28
(«... мы Его и род»).
83 Первое послание к Коринфянам, XV, 33.
84 Послание к Титу, I, 12—14.
85 Частое прозвище апостола Павла (ср. II Послание к Коринфянам, XII, 2—4).
86 Дионисий Ареопагит. О небесной иерархии, 2, 1. Далее у Дионисия—апология «фигур».
87 Сохранилась принадлежащая Боккаччо рукопись Теренция, где против этих слов («Формион», I, 2, 27) есть приписка рукой Боккаччо: «Отсюда Павел»,—то есть слова, которые слышит Павел-Савл на пути в Дамаск («Деяния апостолов», IX, 5).
88 Евангелие от Матфея, VII, 2; от Марка, IV, 24; от Луки, VI, 38.
89 Гора Гибла в Сицилии славилась разводившимся там медом.
90 Джованни Барилли, рыцарь и сенешаль неаполитанского короля в Провансе, выполнял культурные миссии; должен был сопровождать Петрарку перед его поэтической коронацией из Франции в Неаполь, потом водил его по окрестностям этого города в Поццуоло, древние Путеолы, и Байю, античный курорт. Ср. Петрарка. Письма к близким, XII, 14—16; XIII, 10.
91 Речь в защиту поэта Архия, 19.
92 «Спорят семь городов о происхожденье Гомера— Смирна, Самое, Хиос, Колофон, Пилос, Аргос, Афины».
См. следующее примечание.
93 По-видимому, Боккаччо слышал это от Леонтия Пилата. Последнему, вероятно, он обязан и примерно пятьюдесятью греческими цитатами (все из Гомера, кроме известного двустишия о споре семи городов), приведенными в «Генеалогии». Это—первые греческие цитаты у ренессансного гуманиста.
94 Здесь и ниже—некоторые повторы из 4 главы.
95 Сенека. Письма к Луцилию, I, 6, 6.
96 См. выше примечание 3.
97 То есть, надо думать, пещер источника Гиппокрены. Этот источник стал бить из-под копыта Пегаса, порождения Горгоны.
98 См. выше примечание 14.
99 Поскольку Боккаччо уехал из Неаполя в 1340 году, а беседа Петрарки и Роберта («экзамен») состоялась, видимо, в марте 1341 года, слова «от него» приходится понимать в смысле «от Петрарки» (тем более что Петрарка примерно теми же словами рассказывает об этом в «Достопамятных делах», I, 2, 26), а нижеследующее «он уверял» относить к Роберту.
100 Пруденций (348—ум. после 405)—крупнейший латинский христианский поэт, автор первой аллегорической поэмы на Западе «Психомахия»; античная поэтика и риторика были поставлены у него на дело борьбы против язычества.
101 Седулий—латинский христианский поэт V века, автор «Пасхальной песни» в гекзаметрах.
102 Аратор (VI в.)—очень влиятельный на протяжении всего средневековья христианский поэт, автор эпоса «О деяниях апостолов» (2336 гекзаметров) с мистическиаллегорическими толкованиями евангельской истории.
103 Ювенк (IV в.)—первый поэт, подчинивший технику античного эпоса христианской идее (поэма «Евангельская история»).
104 Ориген написал якобы 2000 книг. Некоторые его учения были осуждены, но следы чтения Оригена есть у многих христианских богословов.
105 Цицерон. Речь в защиту поэта Архия, 7.