ЭСТЕТИКА РЕНЕССАНСА
ТОМ II
СОСТАВИТЕЛЬ В. П. ШЕСТАКОВ
МОСКВА «ИСКУССТВО» 1981
1522—1560
Жоашен Дю Белле вошел в историю мировой литературы не только как один из крупнейших поэтов французского Возрождения, но и как теоретик «Плеяды»—новой поэтической школы, ознаменовавшей оформление высокого идеала национального искусства во Франции. Несмотря на то, что «Защита и прославление французского языка» Дю Белле—прежде всего поэтика, однако ее значение выходит за пределы жанра чисто литературной теории. Эстетическая мысль французского Возрождения развивалась в основном в сфере филологии. Вот почему трактат Дю Белле, в котором он обращается и к общим законам искусства, может служить свидетельством эстетической теории как самого автора, так и целой эпохи в истории французской культуры.
Вышедшие в 1549 году сборник сонетов Дю Белле «Олива» («Olive») и «Защита» свидетельствуют о том, что молодой «провинциал» становится одним из основных вдохновителей реформ новой школы.
«Защита и прославление французского языка» была написана на заре поэтической деятельности «Плеяды», в 1549 году. Она сформулировала те идеи, на реализацию которых должны были направить свои усилия ее поэты. Главная из них—необходимость создания поэзии значимой, способной возвеличить Францию и дать образцы, равные лучшим творениям античности и литературы Италии.
Появление «Защиты» было крайне своевременно и закономерно. Многое из изложенного в ней уже «носилось в воздухе». И Пельтье дю Ман в предисловии к своему переводу «Поэтического искусства» Горация (1545), и глава лионской школы Морис Сэв в поэтическом сборнике «Делия, или Высшая добродетель» (1544), и автор «Поэтического искусства» Тома Себилле уже писали о том, что поэзия служит не пустым развлечением, но призвана на то, дабы воплощать высокие жизненные идеалы, обладать глубоким содержанием. Еще Жофруа Тори в 1529 году «защищал» французский язык, утверждая, что следует «писать пофранцузски так же, как это делают в других языках», а Пельтье дю Ман в
1547 году писал в посвящении одной из своих од, что писание стихов на латинском языке тормозит развитие национальной словесности; в 1548 году в Лионе выходит «Рассуждение о том, как может совершенствоваться национальный язык» и т. д.
Однако первый манифест «Плеяды» значим как целостная программа обновления французской поэзии, как недвусмысленное и резкое утверждение системы новых поэтических принципов. По сути дела, «Защита и прославление французского языка» была первым в своем роде программным выступлением школы поэтов, осознавших себя как единое целое.
Многие исследователи литературной теории «Плеяды» отмечают зависимость «Защиты» от итальянских источников. Действительно, «Защита» свидетельствует об ориентации Дю Белле на поэтики Джироламо Вида, Бембо, Спероне Сперони и других. Однако при всех текстологических совпадениях с вышеназванными авторами в «Защите» ясно ощутимо прежде всего то, что Дю Белле намеревался включить свой манифест «в традицию», то есть самим жанром своего «поэтического искусства» померяться силами со своими предшественниками. Новизна «Защиты» обнаруживается и в том, что впервые язык и литература осознаются как явления, свидетельствующие о достоинстве народа и уровне его культуры. Патриотический пафос, звучащий во всех главах «Защиты», и был выражением этой позиции Дю Белле.
Дю Белле излагает в «Защите» ту новую концепцию поэта и поэзии, которая была связана с идеей о высоком предназначении искусства. Дю Белле противополагает свою концепцию поэтического творчества взгляду эпигонов Маро—«маротистов»—Меллена де Сен-Желе, Шарля Фонтена и других, хотя порой переносит пыл своего критицизма и на самого Клемана Маро. В «Защите» поэзия этой школы названа «неученой», так как, с точки зрения Дю Белле, ей недостает «основы хорошего сочинения, то есть знания...». Знание, доктрина—в этих терминах манифеста Дю Белле сформулировано требование, предъявляемое к поэту нового типа. Концепция doctus poeta, восходящая к Пиндару и по-новому осмысляемая Дю Белле, была проекцией возрожденческого идеала универсальной личности, веры в беспредельность ее возможностей в постижении мира и в самоусовершенствовании.
Подчеркивая необходимость для поэта доктрины, Дю Белле впервые во французской литературной теории дал программу духовного совершенствования поэта. Идеал поэта, рисуемый Дю Белле,—это идеал героического, самозабвенного служения искусству. Требование труда в искусстве, постоянно звучащее в «Защите» (кн. II, гл. III), резко отлично от представления о трудоемкой изощренности поэзии, присущего поэтамриторикам, направлявшим усилия свои на варьирование рифмовки, на многосмысленность и игру слов. Профессионализм поэта, с точки зрения Дю Белле, заключен в широте самого поэтического видения мира, которое зависит от овладения поэтом «всеми сторонами человеческой жизни». Вот почему понятие доктрины у Дю Белле включает в себя знание искусства и науки, чтение древних и современных авторов,
усвоение философии и истории. Программа овладения поэтом «доктриной» напоминает нам о той широкой программе гуманистического воспитания, которую дал в своем романе Рабле.
Одним из основных способов возвеличивания французской поэзии «Защитой» провозглашается также подражание древним. Идея сама по себе не новая, уже неоднократно формулируемая итальянскими и некоторыми французскими предшественниками «Плеяды». Но, в отличие от итальянской теории подражания, в которой она была неким нормативным принципом, Дю Белле и в «Защите» и в одах, обращенных к Ронсару, говорит о том, что он считает принцип подражания древним вынужденным и временным для французского языка. Подражание как звено в создании национальной поэзии—таков ограничительный, временный характер необходимой, по его мнению, ориентации на искусство античных авторов. Перспективой, предложенной «Защитой» для французских поэтов, было перерастание моделей, взятых для подражания.
Кроме того, принцип подражания сочетается в «Защите» с общим для всех деятелей Возрождения сократовским «познай самого себя». Дю Белле не предлагает каждому поэту одни и те же образцы для подражания, но побуждает каждого «старательно исследовать собственную натуру», дабы выбрать для себя наиболее близкого автора (кн. II, гл. III). Дю Белле предостерегает также и от поверхностного подражания иноземным авторам; он призывает проникать во внутренний смысл избранной модели («Защита», кн. II, гл. II). Существенно также, что Дю Белле не приемлет в границах одного произведения подражания одному автору. И если Бартоломее Риччи, на которого Дю Белле ориентировался в разработке своей теории имитации, все же призывал поэтов искать для подражания всякий раз наилучшего автора, то «Защита» дает достаточно широкий «набор» античных и современных итальянских поэтов, пишущих как на латинском, так и на «вульгарном» языке.
Характерно, что Дю Белле посвящает специально две главы своего манифеста поэтическим переводам (кн. I, гл. VI). В отличие от Себилле, который ставил труд переводчика наравне с поэтическим творчеством, Дю Белле, приемля переводы из области истории, философии или естествознания и считая их «полезным и необходимым» трудом, совершенно исключает их значимость для обогащения языка поэзии.
Текст Дю Белле приводится по изданию: Du Bellay. La deffense et Illustration de la langue francoyse. Paris. Ed. by H. Chamard, 1948.
ЗАЩИТА И ПРОСЛАВЛЕНИЕ ФРАНЦУЗСКОГО ЯЗЫКА
Его преосвященству монсиньору кардиналу Дю Белле1
ЗНАЯ ту роль, которую ты играешь в Риме в этом европейском или, скорее, мировом спектакле, развертывающемся на подмостках великого театра; зная, какое огромное количество дел дано тебе решать почти одному (о гордость Святой коллегии2), осмелюсь .ли я погрешить (как сказал латинский Пиндар3) против общего блага, если долгими рассуждениями отниму у тебя то время, которое ты отдаешь службе твоему государю — на благо своей родины и во преумножение твоей бессмертной славы? Однако, улучив момент, и в те немногие часы отдыха, которые ты позволяешь себе, чтобы перевести дух под тяжким бременем государственных дел (груз действительно не менее достойный этих сильных плеч, чем тяжесть неба—плеч Геркулеса), моя муза осмелилась проникнуть в это святилище твоих возвышенных и прилежных занятий и присоединить свои скромные и незаметные хвалы к стольким замечательным и неповторимым славословиям, что изо дня в день превозносят тебя. И муза моя будет счастлива, если встретит в тебе благосклонность и доброту, подобную доброте бессмертных богов, которым приносят не меньше исходящих от всего сердца искренних, но бедных даров, чем прекрасных, но честолюбивых пожертвований. Таким даром и будет эта Защита и прославление нашего французского языка, предпринять которую заставила меня моя врожденная любовь к родине, а посвятить ее тебе—величие твоего имени; и пусть она укроется в тени твоих крыльев (как под щитом Аякса) от ядовитых стрел зависти, старого врага добродетели. О тебе же я скажу, что твоя несравненная ученость, доблесть и образ жизни—все эти замечательные вещи уже столь давно всем известны, что я не смогу лучше их обрисовать, чем скрыв их (следуя хитрости благородного художника Тиманта4) под покрывалом молчания. Потому что о столь великой вещи стоит (как говорил Тит Ливии о Карфагене5) лучше совсем
молчать, чем сказать об этом немного. Прими же со свойственной тебе добротой, делающей тебя не менее любимым простыми людьми, чем твоя доблесть и всеми признаваемый авторитет,—ценимым людьми великими, эти первые плоды, или, чтобы лучше выразиться, эти первые весенние цветы того, кто с глубоким почтением и смирением целует руки вашего преосвященства. Прошу небо пожаловать тебе столь же счастливую и долгую жизнь и быть столь же благосклонным к твоим высоким делам, сколь было оно по отношению к тебе щедрым и даже расточительным в своих милостях.
Прощай. В Париже, 15 февраля 1549 года.
Автор просит читателей отложить свой приговор до конца книги и не осуждать его, не рассмотрев предварительно его доводов.
КНИГА ПЕРВАЯ
ГЛАВА I Происхождение языков
Если бы природа, по поводу которой одно прославленное лицо6 не без основания сомневалось, следует ли называть ее матерью или мачехой, дала людям сходные желания и полное согласие, то кроме бесчисленных удобств, отсюда проистекающих, людское непостоянство не требовало бы создания такого количества способов выражать свои мысли. Разнообразие же это и путаница могут быть с полным основанием названы Вавилонским столпотворением. Однако языки родились не сами по себе, подобно траве, корням и деревьям: одни немощными и бессильными по своей природе, другие здоровыми и сильными и более способными нести бремя человеческих суждений. Все их могущество появилось на свет благодаря желаниям и воле смертных. Это (как мне кажется) и является причиной того, что не следует хвалить один язык и порицать другой; ведь все они имеют один источник и начало—желание людей,—и образованы на основе одних и тех же суждений и для одной и той же цели: обозначать для нас то, что мыслит и воспринимает разум. Правда, одни с течением времени были более тщательно возделываемы и стали более богатыми, чем другие, но это следует приписывать не счастливой судьбе этих языков, а лишь мастерству и стараниям людей. Таким образом, все вещи, созданные природой, все искусства и науки во всех четырех частях света7 есть, по сути дела, одно и то же; но так как люди обладают разными желаниями,— они говорят и пишут по-разному. По этому поводу я не могу не осудить должным образом глупое высокомерие и дерзость тех наших соотечественников, которые, не будучи ниже греков или римлян, тем не менее с надменностью стоиков отвергают все написанное по-французски; не могу также не надивиться странному убеждению некоторых ученых, полагающих, что наш народный язык совсем непригоден ни для изящной литературы, ни для учености, как будто о значимости какой-либо мысли
можно судить лишь по тому, на каком языке она выражена. Удовлетворять высокомерных—не моя задача. Упомянутых же ученых мне хотелось бы, если бы я смог, переубедить при помощи тех положений, которые я надеюсь здесь кратко изложить; не то чтобы я считал себя более проницательным в данном вопросе или в других, чем они, но испытываемое ими пристрастие к иностранным языкам мешает им здраво и глубоко судить о своем народном языке.
ГЛАВА II О том, что французский язык не следует называть варварским
Чтобы приступить к сути дела, объясню значение слова «варварский»: варварами в старину называли тех, кто с ошибками говорил по-гречески. И так как иностранцы, приезжавшие в Афины, пытались говорить по-гречески и часто начинали издавать бесмысленные звуки «pappapas», то с тех пор греки перенесли это имя на дикие и грубые нравы и стали называть варварами людей всех национальностей, кроме греков. И это не должно умалять достоинства нашего языка, так как это высокомерие греков, восхищавшихся лишь своими творениями, не основывается ни на каком праве или привилегии, которые позволили бы им провозгласить свою нацию законной, а все прочие незаконными; ведь, как говорил Анахарсис8, скифы были варварами среди афинян, но и афиняне—среди скифов. И если варварство нравов наших предков и давало грекам основание называть нас варварами, то я не вижу никакой причины продолжать считать нас таковыми, ибо просвещенность нравов, справедливость законов, великодушие, короче говоря, все формы и образ жизни, не менее похвальные, чем полезные, свойственны нам не меньше, чем им, и даже больше; ведь греки стали теперь такими, что мы можем назвать их тем именем, которое они дали другим. Еще меньше оснований называть нас варварами имеют римляне, побуждаемые к этому своим честолюбием и ненасытной жаждой славы и старавшиеся не только поработить другие народы, но и представить их низменными и презренными, особенно галлов, от которых они больше, чем от других, натерпелись позора и получили ущерба. Размышляя неоднократно об этом и задавая себе вопрос, почему дела римского народа столь почитаемы во всем мире и почему их чтят столь высоко по сравнению с делами всех других народов, вместе взятых, я не пришел ни к какому другому выводу, кроме этого: у римлян было такое бесчисленное множество писателей, что память о большей части деяний римского народа (чтобы не сказать—злых дел) была сохранена до наших дней и не забыта, несмотря на прошедшие столетия, ярость битв, опустошение Италии, нашествия иностранцев. Напротив, дела других народов, особенно галлов, до того, как они были покорены франками, да и дела самих франков с тех пор, как они дали свое имя галлам, были столь плохо собираемы, что мы утратили не только их славу, но и само воспоминание об этих делах. Этому только помогла
зависть римлян, как бы составивших заговор, направленный против нас, и преуменьшавших во всем, в чем только могли, нашу военную славу, блеск которой они не могли выносить. Но несправедливость римлян пошла еще дальше: чтобы представить нас еще более ничтожными и презренными, они называли нас грубыми, дикими и варварами. Кто-нибудь спросит, почему не называли они этим именем греков? Потому что тогда они бы унизили себя, а не греков, от которых они заимствовали все хорошее, по крайней мере что касается наук и величия их языка. Эти доводы кажутся мне достаточными, чтобы убедить всех беспристрастных людей в том, что наш язык, хотя нас и называли варварами наши враги или те, кто не имел основания давать нам это имя, не заслужил того, чтобы его презирали; презирали особенно те, для кого он является родным и естественным и кто ни в чем не ниже греков или римлян.
глава III
Почему французский язык не столь богат, как греческий и латинский
И если наш язык не столь богат и обилен, как греческий и латинский, то это не следует приписывать его природным недостаткам. Ведь трудно предположить, что сам по себе он не смог бы быть ничем иным, как только бедным и бесплодным. Эти бедность и бесплодие следует приписать лишь невежеству наших предков, которые (как сказал некто9, имея в виду древних римлян) больше ценили хорошие поступки, чем хорошие слова, и предпочитали оставлять потомкам примеры доблести, а не поучения, тем самым лишив себя славы своих подвигов, а нас—плодов подражания им. По той же причине они оставили нам наш язык столь бедным и лишенным отделки, что ему необходимы украшения и (если можно так выразиться) чужие перья. Но кто осмелится сказать, что греческий и латинский были всегда столь же совершенны, как во времена Гомера и Демосфена, Вергилия и Цицерона? И если бы эти авторы полагали, что никогда, несмотря на все их старания и культуру, эти языки не принесут больших плодов, разве стали бы они прилагать столько сил, чтобы поднять их на ту высоту, на которой мы их видим сегодня? Так, я могу сказать о нашем языке, что он только начинает цвести, не принося еще плодов, или, вернее, подобен растеньицу и стебельку, который еще никогда не цвел, и что он далек еще от тех плодов, которые сможет произвести. Это происходит, конечно, не из-за недостатков его собственной природы, столь же плодоносной, как и у других языков, но по вине тех, кто за ним смотрел и не ухаживал за ним со старанием, а обращался с ним, как с диким растением, выросшим в пустыне, никогда его не поливая, не подрезая, не оберегая от шипов и колючек, заслоняющих от него свет, и давая ему захиреть и почти погибнуть. Если бы древние римляне были бы столь же невнимательны к уходу за своим языком, когда тот только начинал пускать ростки, то, вполне очевидно, он не стал
бы за такой короткий срок столь великим. Но они, как опытные земледельцы, прежде всего пересадили его с дикого места на обработанное, затем же, чтобы он потом мог лучше плодоносить, обрезали вокруг ненужные ветви и вместо них привили ветви свежие и отборные, с умением заимствуя их у греческого языка. И эти ветви так быстро привились и стали походить на основной ствол, что с тех пор кажутся уже не чужеродными, а естественными. И отсюда родились в латинском языке эти цветы, эти многоцветные плоды высокого красноречия, эти искусные ритмы и сочетания, все те вещи, которые не столько по своей природе, сколько благодаря искусству обычно производят все языки. Итак, если греки и римляне, более старательные в заботах о своих языках, чем мы—в заботах о нашем, лишь при помощи большого труда и мастерства смогли найти в своих языках и грацию, и ритм, и, наконец, красноречие, то должны ли мы удивляться, что наш народный язык не столь богат, каким он может быть, и пользоваться случаем и презирать его как какую-нибудь низменную и ничего не стоящую вещь? Я верю, что придет время и благодаря счастливой судьбе французов это благородное и могущественное королевство захватит, быть может, в свою очередь бразды мирового правления и что наш язык (если только он не погребен вместе с Франциском10), только еще начинающий пускать корни, выйдет из земли и достигнет такой высоты и величия, что сможет сравняться даже с греческим и латинским, произведя, как и они, своих Гомеров, Демосфенов, Вергилиев и Цицеронов, как когда-то Франция произвела своих Периклов, Никиев, Алкивиадов, Фемистоклов, Цезарей и Сципионов.
ГЛАВА IV О том, что французский язык не столь беден, как многие полагают
Я не считаю, однако, наш народный язык в его современном состоянии низким, каким видят его эти чванливые почитатели греческого и латинского языков (готовые быть хоть самой Пейто11, богиней убеждения), полагающие, что ничего хорошего нельзя сказать, кроме как на языке иностранном, непонятном народу. Тот же, кто захочет рассмотреть его поближе, отметит, что наш французский язык не настолько беден, что не может верно передавать заимствуемое у других, не настолько бесплоден, что не может сам производить добрые плоды,—конечно, при известном мастерстве и прилежании его возделывателей,—если только найдется хоть несколько друзей своей страны, да и друзей самим себе, которые приложат к этому свои силы. Но кого, после бога, благодарить нам за такое благодеяние, как не покойного нашего доброго короля и отца Франциска, первого в этом имени и в добродетели. Я назвал его первым, потому что он первым в своем благородном королевстве вернул всем наукам и искусствам их древнее достоинство, и таким образом, наш язык, раньше грубый и необработанный, вновь стал элегантным и если и не
столь обильным, каким, без сомнения, он может стать, то по крайней мере способным истолковывать другие языки. И доказательством тому служит тот факт, что философы, историки, медики, поэты, ораторы греческие и латинские выучились французскому языку. Что сказать мне о еврейском языке? Священное писание дает богатое свидетельство тому, что я говорю 12. Я оставляю в стороне как суеверные сомнения полагающих, что таинства теологии не должны раскрываться и становиться всеобщим достоянием на народном языке, так и доводы придерживающихся противоположного мнения. Ведь этот спор не имеет ничего общего с тем, о чем я пишу, так как я только хочу показать, что при рождении нашего языка звезды и боги не были к нему столь враждебно настроены и что он сможет однажды достичь подлинного величия и совершенства, подобно другим языкам. Ибо все науки могут быть верно и полно изложены на нем; ведь есть немалое число книг греческих, и латинских, и даже итальянских, испанских и других, переведенных на французский язык многими превосходными перьями нашего времени.
глава V
О том, что переводы недостаточны, чтобы довести до совершенства французский язык
Эта столь похвальная переводческая деятельность не кажется мне, однако, единственным и достаточным средством, чтобы поднять наш народный язык до уровня других, более прославленных языков. То, что я пытаюсь доказать, столь ясно, что никто и не станет (я верю в это) спорить со мной, если не захочет прослыть человеком, опровергающим истину. Во-первых, существует общепринятое среди наиболее ученых авторов-риториков мнение, что есть пять частей ораторского искусства:
это изобретательность, способ выражения, композиция, память и произношение13. Но две последние усваиваются не благодаря преимуществам языков, а даны каждому согласно его природе и укрепляются и поддерживаются учеными занятиями и постоянными стараниями; композиция же зависит больше от благоразумия и здравого суждения оратора, чем от различных правил и законов; совершенно бесчисленны могущие иметь место случайности, зависящие от времени, места, от людей, поэтому я удовлетворюсь тем, что буду говорить о первых двух: об изобретательности и о способах выражения. Ораторское же искусство состоит в умении говорить красиво и много на любую предложенную тему. А это умение так говорить обо всем может быть получено лишь при прекрасном знании всех наук, которые были сначала разработаны греками, а затем римлянами, им подражавшими. И совершенно необходимо, чтобы эти два языка были известны тому, кто хочет приобрести богатство и полноту воображения, первую и главную часть вооружения каждого оратора. Что же касается этого вопроса, верные переводчики могут во многом помочь и облегчить положение тех, кто не имеет
возможности заниматься иностранными языками. Что же касается выбора слов—части, безусловно, самой трудной, без которой все остальное оказывается как бы ненужным и походит на меч, еще не вынутый из ножен,—выбор слов, говорю я, по которому только и судят о достоинствах оратора, лучший способ хорошо говорить, имеющий тот же корень, что и красноречие 14, основывается на словах простых, распространенных, не чуждых общим употребительным нормам, на метафорах, аллегориях, сравнениях, уподоблениях, выразительности и многих других фигурах и украшениях, без которых все речи и стихи становятся голыми, всего лишенными и слабыми. И я никогда не поверю, что можно все это хорошо усвоить при помощи переводов, потому что невозможно передать все это с той же грацией, с какой сделал это сам автор; тем более что каждый язык имеет нечто свойственное только ему, и, если вы попробуете передать это на другом языке, соблюдая законы перевода, которые заключаются в том, чтобы не выходить за рамки, установленные автором, ваш перевод будет принужденным, холодным и лишенным грации. И чтобы убедиться, что это так, прочтите Демосфена или Гомера полатински, Цицерона или Вергилия по-французски, чтобы увидеть, породят ли они в вас то же восхищение (словно перед вами Протей15, изменяющий свой облик на все лады), какое вы чувствуете, читая этих авторов на их языках. И вам покажется, что вы перенеслись с огнедышащего кратера Этны на холодные вершины Кавказа. И то, что я сказал о латинском языке и о греческом, должно быть также сказано и обо всех остальных языках; из них я сошлюсь на одного Петрарку, о котором я осмелюсь сказать, что, если бы Гомер и Вергилий, вновь родившись, принялись бы его переводить, они не смогли бы это сделать с тем же изяществом и простотой, с какими он писал на своем народном тосканском наречии. И тем не менее в наше время некоторые пытались переложить его на французский язык16. Вот короткие доводы, заставившие меня думать, что старания и мастерство переводчиков, в иных случаях весьма полезное и способное научить разным вещам тех, кто не знает иностранных языков, не пригодны для того, чтобы довести наш язык до совершенства и, как это делают живописцы со своими картинами, как бы положить заключительный мазок, чего мы все желаем. И если все мои доводы, которые я привел, не кажутся достаточно убедительными, я сошлюсь, как на гарантию и опору моей правоты, на пример старых римских авторов, особенно поэтов и ораторов; они—хотя Цицерон и перевел несколько книг Ксенофонта и Арата17, а Гораций дал правила хорошо переводить18— обращались к переводам скорее для собственных занятий и упражнений, чем для опубликования плодов этих занятий и для развития своего языка, для его прославления и распространения. И если кто-либо видел какоенибудь сочинение того времени под маркой перевода (я подразумеваю произведения Цицерона, Вергилия или авторов счастливого века Августа19), они смогут уличить меня во лжи и опровергнуть то, что я говорю.
ГЛАВА VI
О плохих переводчиках и о том, что не следует переводить поэтов
Но что сказать мне о некоторых, по правде говоря, более достойных называться скорее предателями, чем переводчиками? Ведь они предают тех, кого берутся перелагать, лишая их славы, и тем самым обманывают несведущего читателя, выдавая ему белое за черное, и, для того чтобы заслужить звание ученого, берутся переводить с любого языка, не зная даже самых его основ, как, например, с еврейского или греческого20. И чтобы совсем завоевать славу, берутся они переводить поэтов, то есть тех авторов, к которым бы я, если бы и умел или хотел переводить, обращался бы как можно реже ввиду того божественного вдохновения, которого у них больше, чем у других, тех величия стиля, возвышенности слов, значимости сентенций, смелости и разнообразия фигур и тысячи других блесток поэзии—короче, той энергии и некой мудрости, заключенной в их писаниях, которая называлась римлянами «genius»21. И все эти вещи так же могут быть переданы в переводе, как если бы художник захотел воспроизвести душу, изображая тело и следуя натуре. То, что я говорю, не относится к тем, кто по поручению государей и правителей переводит самых прославленных поэтов Греции и Рима, потому что неподчинение этим высоким лицам в данном вопросе не терпит никаких извинений. Я же имею в виду тех, кто без всякой причины (как они говорят) легко принимаются за это дело и этим оправдываются. О Аполлон! О Музы! Так профанировать священные реликвии древности! Но я не буду больше об этом говорить. Тот же, кто хотел бы создавать на своем народном языке произведения действительно ценные, пусть оставит эти переводы, и особенно переводы поэтов, тем, кто этим трудным и невыгодным делом—я даже осмелюсь сказать, делом бесполезным и даже вредным для укрепления их языка—приносят действительно больше урона, чем славы.
ГЛАВА VII
Как римляне обогатили свой язык
Если римляне, спросит кто-нибудь, не занимались этой переводческой работой, каким же тогда способом смогли они столь обогатить свой язык, доведя его почти до уровня греческого? Подражая лучшим греческим авторам, превращаясь в них, поглощая их и переварив их как следует, облекая их в плоть и кровь, выбирая согласно своей натуре и содержанию самого подходящего себе автора, они старательно исследовали все его наиболее оригинальные и изысканные приемы и, как я уже сказал ранее, прививали и приспосабливали к своему языку. Делая это (говорю я), римляне создали все эти превосходные произведения, которые мы столь хвалим и которыми восхищаемся, иногда подражая одному из них, иногда предпочитая его произведениям греков. И то, что я сказал, хорошо
подтверждают Цицерон и Вергилий, которых я называю всегда охотно и с гордостью, говоря о латинском языке; один из них всецело посвятил себя подражанию грекам и переложил и выразил столь правдиво богатство Платона, пылкость Демосфена и веселую сладость Исократа, так что Молон Родосский22, слышавший как-то раз его выступления, воскликнул, что он перенес греческое красноречие в Рим. Другой же—Вергилий— столь хорошо подражал Гомеру, Гесиоду и Феокриту23, что потом о нем говорили, будто из этих троих он превзошел одного, сравнялся со вторым и так приблизился к третьему, что если бы они писали об одном и том же, то неизвестно, кому бы была присуждена пальма первенства. И вот я вас спрашиваю, вас, только и занимающихся, что переводами, если бы эти столь прославленные авторы так бы развлекались, переводя, смогли бы они поднять свой язык до такого совершенства и высоты, на какой он теперь находится? Сколько бы старания и умения вы ни прилагали при переводах, этого совсем не достаточно, чтобы наш язык, еще ползущий по земле, смог бы поднять голову и встать на ноги.
ГЛАВА VIII
О пополнении французского языка путем подражания древним авторам— греческим и римским
Пусть же тот, кто хочет обогатить свой язык, обратится к подражанию лучшим греческим и латинским авторам и направит острие своего стиля к их самым большим достоинствам, как к наиболее верной цели. Ведь нет сомнения, что большая часть мастерства состоит в подражании, и так же, как для древних было особенно похвально хорошо сочинять, так же полезно хорошо подражать, и особенно для тех, чей язык еще недостаточно богат и обилен. Но пусть знает тот, кто хочет подражать, что совсем не легкая вещь—верно следовать достоинствам хорошего автора и как бы перевоплощаться в него; ведь природа даже тем вещам, которые кажутся очень похожими, смогла дать нечто неповторимое, дабы какими-либо признаками и различиями они отличались друг от друга. Я говорю это, потому что на всех языках находится немало переводчиков, которые не удосуживаются проникнуть в наиболее скрытые и глубинные стороны выбранного автора, а приспосабливаются как бы только к первому впечатлению и, забавляясь красотой слов, теряют суть вещей. И конечно, если не вредно, а чрезвычайно похвально заимствовать мысли и слова у чужого языка и присваивать их своему, то несомненно большого порицания и даже осуждения заслужит у всякого от природы непредвзятого читателя тот способ подражания на своем собственном языке, какого придерживаются некоторые ученые, полагающие, что тем будет лучше, чем больше будут походить они на Эроэ24 или Маро. И я увещеваю тебя (о ты, желающий развивать свой язык и совершенствоваться в нем), не подражай каждому шагу, как сказал недавно кто-то25, наиболее прославленных авторов своего языка, как это делают обычно многие французские поэты—вещь безусловно столь же вредная, как и бесполезная для
нашего народного языка; ведь это не что другое, как давать ему (о, какая щедрость!) то, что ему принадлежит. Я бы очень хотел, чтобы наш язык был достаточно богат своими собственными образцами, чтобы у нас не было необходимости прибегать к помощи иностранных языков. Но если бы Вергилий и Цицерон удовлетворялись подражанием только авторам, писавшим на их языке, разве был бы у римлян кто-либо кроме Энния и Лукреция, кроме Красса и Антония26?
ГЛАВА IX Ответ на некоторые возражения
Перед тем как по возможности кратко открыть путь для желающих пополнения нашего языка, мне кажется необходимым ответить тем, кто считает его варварским и неправильным, 'не способным на изящество и богатство, характерные для греческого и латинского; тем более (говорят они), ведь у нашего языка нет ни изменения слов, ни стоп, ни ритма, какими обладают эти два языка. Я не хочу ссылаться в данном вопросе (хотя и могу это сделать без стыда) на простоту наших предков, которые удовлетворялись тем, что выражали свои мысли при помощи слов голых, безыскусственных и неукрашенных и не подражали редкому прилежанию греков, которым муза дала округлую речь, как сказал некто27, то есть совершенство в изяществе и очаровании речи, что было затем и у римлян, подражавших грекам. Но я скажу, что наш язык не столь неправилен, как хотели бы утверждать, ведь у него изменяются если не существительные, прилагательные и причастия, то по крайней мере глаголы и по всем временам, наклонениям и лицам. И если наш язык не упорядочен столь редкостным образом или, вернее, не связан и не нагружен во всех своих частях, то разве у него нет гетероклитики28 и аномальных слов, этих особенностей греческого и латинского языков? Что касается стоп и размеров, во второй книге я скажу, чем мы компенсируем их отсутствие. И конечно (как сказал один из великих риториков29, говоря о том преимуществе, которое имели греки в своем словообразовании), я не думаю, что эти качества присущи только вышеназванным языкам, хоть мы их и превозносим всегда. Ведь ничто не мешало нашим предкам ввести в свой язык эти стопы и ритмы, варьируя на все лады то, что можно изменять, удлиняя одни слоги, укорачивая другие? И кто помешает нашим потомкам заняться этим делом, если некоторые ученые и не менее изобретательные люди нашего времени уже занялись превращением этого в искусство30, как Цицерон предлагал сделать с гражданским правом?31 И если одним это кажется невозможным, то другим совсем наоборот. Здесь не следует ссылаться на превосходство древности и, подобно тому как Гомер жаловался на то, что люди его времени имели слишком маленькие размеры32, говорить о том, что современные умы не могут сравниваться с древними. Архитектура, искусство мореплавания и другие древние изобретения действительно заслуживают восхищения, но, однако, принимая во
внимание необходимость, мать всех искусств, они не являются столь великими, и не следует полагать, что небеса и природа вложили в них все свои силы, энергию и мастерство. Я не буду приводить в качестве подтверждения того, что говорю, книгопечатание, сестру муз и десятую из них, и этот столь же удивительный, сколь и гибельный артиллерийский огонь, как и множество недавних изобретений, убедительно показывающих, что в течение долгого бега веков человеческий разум нисколько не выродился, как хотели бы сказать. Я только говорю, что совсем не исключено, что наш язык сможет однажды получить украшения и столь достопримечательное мастерство, которые есть у греческого и латинского. Что касается звучности, то я не знаю, что за врожденная сладость (как говорят) есть у этих языков, и мне совсем не кажется, что у нас даже самые деликатные уши слышат меньше. По правде говоря, мы употребляем язык согласно предписанию природы, давшей его нам для того, чтобы говорить. Мы не изрыгаем нашу речь из желудка, как пьяные; мы не выдыхаем ее с хрипом, как лягушки; мы не разрываем ее у неба, как птицы; мы не свистим ее сквозь губы, как змеи. Если же в таких способах говорить заключается благозвучие языков, то я признаю, что наш язык груб и неблагозвучен. Но мы имеем то преимущество, что не должны кривить рот тысячами способов, как обязьяны или как те, кто плохо помнит о Минерве, которая, играя как-то раз на флейте и увидя в зеркале, как при этом кривятся ее губы, бросила флейту подальше, и ее к величайшему своему несчастью затем нашел тщеславный Марсий, за что с него потом содрали кожу33. Так что же (скажет кто-нибудь), ты хочешь по примеру этого Марсия, осмелившегося сравнить сельскую флейту со сладостной лирой Аполлона, поставить твой язык в один ряд с латинским и греческим? Я признаю, что их авторы превзошли нас в знаниях и красноречии, в коих вещах им было легко победить тех, кто и не сопротивлялся. Но я не скажу, что путем долгого и старательного подражания завладевшим первыми тем, в чем природа, однако, не отказала и другим, мы не сможем им наследовать в этом так же хорошо, как уже делали в большинстве их технических искусств и в ряде случаев в их монархии34; ведь иначе это будет оскорблением, нанесенным не только человеческому разуму, но и богу, давшему всем созданным им вещам непреложный закон: не длиться вечно, но переходить без конца из одного состояния в другое, так, чтобы конец и разложение одного было бы началом и возникновением другого. Но кто-либо, убежденный в своей правоте, возразит еще: «Твой язык слишком запоздал, чтобы достичь такого совершенства». Я же скажу, что это запоздание отнюдь не доказывает, что он не сможет его приобрести, и я говорю с полной уверенностью, что наш язык долго сможет его удержать, получив его с таким трудом, следуя закону природы, которая хотела, чтобы каждое дерево, быстро появившись на свет, цвело и плодоносило, но так же быстро старилось и умирало, и напротив, то жило долгие годы, которое долго укрепляло свои корни.
ГЛАВА Х
О том, что французский язык пригоден для философии, и почему древние были более учеными, чем люди нашего времени
Все то, что я сказал в защиту и прославление дашего языка, относится главным образом к тем, чья профессия—хорошо говорить, то есть к поэтам и ораторам. Что касается прочей литературы и круга наук, называемого греками Энциклопедией, то я уже коснулся этого вопроса вначале и высказал свою мысль; я полагаю, что искусство переводчиков точных в данном случае очень полезно и необходимо и не следует медлить, если встречаются иногда слова, для которых не находится подходящего слова во французском языке; ведь римляне считали не всегда необходимым переводить все греческие слова, такие, как риторика, музыка, арифметика, геометрия, философия и чуть ли не все названия наук, фигур, трав, болезней, небесной сферы и ее частей и главным образом большинство терминов, употребляемых в естественных и математических науках. Эти слова будут в нашем языке, как иностранец в каком-нибудь городе; но перифразы, однако, будут служить им переводчиками. Также я уверен, что ученый перелагатель становится истолкователем, а не переводчиком, если старается придать всем наукам, которые он хотел бы трактовать, украшения и блеск своего языка, подобно Цицерону35, хвалившемуся, что поступил как раз так с философией, или следуя примеру итальянцев36, которые почти всё переложили на свой народный язык, особенно произведения платоников. И если хотят сказать, что философия не по плечу нашему языку, то я уже говорил в начале этого труда и опять повторяю, что все языки равноценны и смертные создали их с одной целью и на основе одних и тех же рассуждений. Так вот почему не только грек или римлянин, но также француз или немец может, не теряя своих привычек и национальности, заниматься философией; и я думаю, что, подобно им, вообще каждый может надлежащим образом изложить любую доктрину. И если философия, посеянная Аристотелем и Платоном на плодородную аттическую почву, будет пересажена на наши французские поля, это не значит, что она будет брошена среди терниев и колючек и станет бесплодной, но наоборот, тем самым мы ее сделаем из далекой—близкой, из иностранки—гражданкой нашей республики. И совершенно так же, как всевозможные пряности и другие восточные ценности, посылаемые нам Индией, более известны и употребляемы у нас и ценятся значительно выше, чем в тех странах, где их сеют или собирают, подобно этому и философские рассуждения станут нам ближе, чем сейчас, и будут более легко нами восприниматься, если какой-нибудь ученый человек переведет их с греческого и латинского на наш народный язык, и не придется, как это делают некоторые (надо сказать и об этом). отправляться в те места, где они произрастают. И если хотят сказать, что различные языки способны выражать различные мысли, одни—ученые
мысли, другие—не ученые, и что греческий язык прежде всего столь подходит для выражения философских положений, что кажется, что он создан для этого самой природой, а не человеческим провидением,—то я скажу, что эта природа является во все времена, во всех странах, при любых нравах одним и тем же, ведь она проявляет свое искусство везде одинаково охотно, как на земле, так и на небе; и для того, чтобы быть внимательной к производству разумных созданий, не забывает, однако, и неразумных и с равным искусством порождает и тех и других; и так же достойна она того, чтобы быть известной и прославляемой всеми и на всех языках. Птицы, рыбы и различные дикие звери иногда при помощи одних звуков, иногда при помощи других, не различая слова, выражают свои желания. Когда-то очень давно мы, люди, должны были поступать точно так же каждый со своим языком, не прибегая к помощи других. Письмо и язык были найдены не для сохранения природы (какой бы божественной она ни была), все-таки не обладающей способностью нам во всем помогать, а лишь нам на пользу и благо: для того, чтобы присутствующие, отсутствующие, живые и мертвые, сообщая один другому тайну наших сердец, легче бы достигали нашего собственного благополучия, которое заключается в знании наук, а отнюдь не в звуковой стороне слова; и, следовательно, те языки и та письменность должны больше быть в употреблении, которые усваиваются легче всего. Но насколько было бы лучше, если бы в мире был один естественный язык, чем тратить на заучивание слов такое количество лет и очень часто заниматься этим до такого возраста, что не остается ни возможности, ни досуга для занятий более значительными вещами. И действительно, много раз думая над тем, почему люди нашего века по большей части хуже знают различные науки и менее почитаются, чем древние, среди других причин я нашел одну, смысл которой я осмелюсь здесь изложить. Это занятия греческим и латинским языками. Ведь если бы время, употребляемое нами на изучение указанных языков, было бы потрачено на изучение наук, природа не осталась бы, конечно, столь бесплодной и породила бы и в наше время Платонов и Аристотелей. Но мы, обычно стремящиеся скорее казаться учеными, чем ими быть, тратим всю нашу молодость на это бесплодное занятие, да и не только ее. И вот, раскаявшись в том, что уже покинули люльку и стали взрослыми, мы опять впадаем в детство и в течение двадцати или тридцати лет ничего другого не делаем, а только учимся говорить, кто по-гречески, кто на латыни, кто по-еврейски. И по окончании сих лет вместе с ними оставляют нас и наши силы и быстрота мысли, которые, само собой разумеется, царствуют в умах молодых людей, и мы лишь тогда стремимся стать философами, когда болезни, домашние заботы и другие затруднения, отнимающие время, делают нас неспособными к здравым рассуждениям о вещах. И очень часто, пораженные трудностями и продолжительностью выучивания одних только слов, мы все оставляем в отчаянии и ненавидим те писания, которыми сначала мы наслаждались или начинали любить. Следует ли оставить изучение языков? Нет, ведь
искусства и науки все еще находятся в руках греков и римлян. Но в будущем должно быть так, чтобы можно было говорить обо всем, везде и на всех языках. Я предвижу, что знатоки языков не будут придерживаться моего мнения; и еще менее того—эти достопочтенные друиды37, которые из честолюбивого желания быть среди нас тем же, чем был философ Анахарсис38 среди скифов, ничего так не боятся, как того, что секрет их таинств, который можно от них узнать не иначе, как дни календаря от халдеев39, будет доступен народному языку, и, как сказал Цицерон40, будут обмануты самые осторожные. По этому поводу, мне помнится, я слышал много раз, как некоторые из их академии41 говорили, что король Франциск (я говорю о том Франциске42, которому Франция обязана не меньше, чем Рим—Августу) обесславил науки и презирал ученых. О времена, о нравы, о грубое невежество! Как это никогда не слышать, что, подобно злу, становящемуся тем вредоноснее, чем дальше оно распространяется, добро также тем полезнее, чем оно более распространено. И если они хотят сказать (как они и говорят), что подобное добро менее блестяще и почитаемо среди людей, я отвечу, что подобная жажда славы и такая зависть должны царить не среди столпов Христианской Республики43, а скорее у этого тщеславного царя44, который корил своего учителя за то, что тот обнародовал акроаматические науки, то есть те, которые могут быть восприняты только из уст наставника. Так что же? Хотят ли, что ли, эти враждебные небу гиганты45 ограничить могущество богов, а то, что те дали людям к их особой выгоде,—отнять и передать в руки тех, кто не сумеет хорошо это охранять? Это напоминает мне реликвии, которые можно видеть лишь через небольшое стекло и запрещено трогать руками. И так хотят они поступить со всеми науками, которые они держат заключенными в греческих и латинских книгах, и не позволяют иначе на них смотреть или переложить их с этих мертвых наречий на живые, обычно находящиеся на языке у людей. Я, как мне кажется, должен был удовлетворить тех, кто говорит, что наш народный язык слишком варварский и грубый, чтобы трактовать столь высокие предметы, как философия. Но если они еще недостаточно удовлетворены, я их спрошу: почему древние греки так много путешествовали по стольким странам, не боясь опасностей; одни—по Индии46, чтобы увидеть гимнософистов47, другие—по Египту48, чтобы воспринять от старых жрецов и пророков те огромные богатства, благодаря которым теперь так славится Греция? И тем не менее эти народности, у которых философия была столь распространена, порождали (как я думаю) людей столь же жестоких и таких же варваров, как и мы, и слова столь же странные, как и наши. Меня бы не очень беспокоили изящество и красноречие Платона и Аристотеля, если бы их книги были написаны без всякой надобности. Философия действительно признала их своими сыновьями, но не потому, что они родились в Греции, а потому, что они с большой ученостью хорошо говорили и хорошо писали о ней. Они так искали правду, расположение и порядок вещей, что именно им, а не кому-нибудь другому присущи поучительная краткость одного и божественное изобилие друго-
го. Однако природа, о которой они так хорошо говорили, является матерью и всех остальных и совсем не страшится того, чтобы стать понятной тем, кто со всем искусством стремится познать ее секреты, но не для того, чтобы стать греком, а чтобы стать философом. Верно и то, что, так как искусства и науки были всегда во власти греков и римлян, наиболее прилежных во всем, что может сделать людей бессмертными, мы считаем, что прежде всего ими науки и искусства могут и должны быть изучаемы. Но наступит однажды время (и я прошу всеблагого и великого бога, чтобы то случилось в наш век), и какой-либо человек, не менее смелый, чем искусный и ученый, без тщеславия, не боясь зависти или чьей-нибудь ненависти, рассеет наконец это ложное предубеждение и даст нашему языку цветы и плоды изящной словесности; ведь иначе, если пристрастие, питаемое нами по отношению к иностранным языкам (как бы превосходны они ни были), помешает нашей столь большой выгоде, они, эти языки, будут действительно достойны не только зависти, но и ненависти, не только утомительного труда, но и досады; они будут, наконец, достойны того, чтобы быть не изучаемыми, а критикуемыми теми, кому живые умственные способности нужнее, чем звучание мертвых слов. Вот то, что касается различных наук. Я возвращаюсь к поэтам и ораторам, главной части моей темы—украшения и прославления нашего языка.
ГЛАВА XI О том, что невозможно сравняться с древними в их языке
Люди разумные поймут, конечно, что то, что я сказал в защиту нашего языка, не должно кого бы то ни было отвратить от греческого и латинского; и это подтверждается тем (я это признаю и утверждаю), что тот не сможет создать на своем народном языке прекрасного произведения, кто не будет знать эти два языка или по крайней мере кто не понимает латыни. Но я придерживаюсь того мнения, что, выучив эти языки, не следует пренебрегать своим и что если кто по природной склонности (о чем можно судить по латинским и итальянским произведениям Петрарки и Боккаччо49, а также ряда ученых людей нашего времени50) почувствует, что ему более присуще писать на своем языке, а не на греческом или латинском, то пусть постарается затем заслужить бессмертие у себя дома, сознавая, что лучше хорошо писать на своем народном языке, чем плохо—на этих двух языках и тем самым заслужить презрение у ученых, равно как и у не ученых. Но если еще найдется кое-кто из тех, чье искусство и наука располагают немногими словами, и кто, когда он говорит на греческом языке или латинском, ему кажется, что он говорит на божественном языке, говорить же на народном языке для него—это говорить на языке грубом, неспособном ни к каким наукам;
так вот если найдутся такие (говорю я), кто хочет храбриться и презирать все написанное на французском языке,—я охотно задам им вот какой
вопрос. Что, собственно, делают эти бумагомаратели, которые день и ночь ломают голову над подражаниями—да что я говорю «подражаниями», над переписыванием Вергилия и Цицерона,—отделывая свои поэмы под полустишия одного, повторяя в своих прозаических произведениях слова и выражения другого, мечтая (как сказал некто51) о римских сенаторах, о консулах, о трибунах, о комициях52, о всем древнем Риме, подобно тому как Гомер, давший в своей «Батрахомиомахии»53 мышам и лягушкам высокие названия богов и богинь? Они, конечно, заслуживают наказания того54, кто, восхищенный справедливостью верховного судии, сказал, что он был последователем Цицерона. Или они думают, что они—я уже не говорю «сравняются», а приблизятся хотя бы к этим авторам на их языке, вылавливая у этого оратора и этого поэта то существительное, то глагол, то стих, то выражение, и, подобно тому как вновь возводят старое сооружение, они ждут, что смогут вернуть при помощи этих камней разрушенному зданию этих языков их былое величие и блеск? Но вы не будете уже столь хорошими каменщиками (вы, столь достославные ревнители греческого и латинского языков), что сможете им вернуть ту форму, которую им сначала дали эти замечательные превосходные архитекторы; и если вы надеетесь (как сделал Эскулап с частями тела Ипполита55), что из этих подобранных обломков они смогут быть воскрешены, то вы глубоко обманываетесь, не думая совсем о том, что при падении столь величественных зданий, сочетавшемся с фатальной гибелью этих двух могущественных монархий, одна часть обратилась в пыль, другая разлетелась на множество кусков, и совершенно невозможно собрать их воедино, тем более что многие другие части находятся под основаниями новых стен56 или потеряны в течение долгой смены веков и никем не могут быть найдены. И поэтому, пытаясь восстановить это здание, вы будете далеки от того, чтобы вернуть ему его было величие, и там, где ранее был зал, вы по ошибке делаете комнаты, конюшни или кухню, путая двери и окна, короче, изменяя весь облик постройки. Наконец, если вы сможете сделать это вновь возрожденное строение похожим на древнее, не имея руководящей идеи, которая дала бы вам модель, по которой его следует восстановить, то я признаю настоящим искусством умение изображать живые силы природы. И ведь древние (это лучше пояснит то, что я говорю) употребляли те языки, которые всосали вместе с молоком кормилицы; и ученые и неученые одинаково хорошо говорили на них, в то время как теперь изучают науку и искусство хорошо говорить, становясь тем самым более красноречивыми, чем Другие. Вот почему их счастливые века были столь богаты хорошими поэтами и ораторами. Вот почему даже женщины стремились к славе красноречия и эрудиции, как Сафо, Коринна, Корнелия57 и многие другие, чьи имена тесно связаны с воспоминаниями о греках и римлянах. Так не думайте же, подражатели, стадо рабов, что вы достигнете вершины их совершенства,—ведь с каким большим трудом выучиваете вы их слова и тратите на это лучшую часть своей жизни. Вы презираете ваш народный язык, и обычно большей частью потому, что мы выучиваем его с детства
и без специальных занятий; другие же учат его с большим трудом и стараниями. И если бы он, как греческий и латинский, погиб и сохранился бы только в книгах, как в раке—реликвии, то я не сомневаюсь, что он был бы (или мог бы быть) столь же трудным для изучения, как и эти языки. Я очень хотел это сказать, дабы людское любопытство больше ценило вещи редкие и труднонаходимые, хотя они, подобно благовониям и драгоценным камням, и не столь удобны для употребления в жизни, как равно всем необходимые хлеб и вино. Я не вижу, однако, почему должны считать один язык совершеннее другого лишь потому, что он труднее, если, конечно, не хотят сказать, что Ликофрон58 совершеннее Гомера, так как был более темен, а Лукреций—Вергилия по той же причине.
ГЛАВА XII Защита автора
Те, кто подумает, что я слишком большой поклонник моего языка, пусть посмотрит первую книгу «О границах добра и зла» Цицерона, этого отца латинского красноречия, который в начале названной книги среди других вещей отвечает тем, кто презирает вещи, написанные на латыни, и предпочитает читать по-гречески. В заключение автор пишет, что латинский язык не только не беден, как тогда полагали римляне, но еще богаче греческого. «Какого же украшения (говорит он) не хватает богатой и изящной речи,—я говорю о нас, то есть о хороших ораторах и поэтах,—когда есть некто, кому можно подражать?»59. Я не хочу столь высоко возносить наш язык, так как у него нет еще своих Цицеронов и Вергилиев; но я решусь утверждать, что если ученые люди нашей нации соблаговолили бы так же его почитать, как римляне почитали свой, он смог бы когда-нибудь, и довольно скоро, встать в один ряд с наиболее прославленными. Пришло время закончить это рассуждение, чтобы специально коснуться главных моментов расширения и украшения нашего языка. Поэтому, читатель, не удивляйся, что я не говорю об ораторе так, как о поэте. Ведь кроме того, что достоинства одного являются по большей части и достоинствами другого, я не забываю о том, что Этьен Доле60, человек, пользующийся известностью среди пишущих на нашем народном языке, написал «Французского оратора», которого (быть может) какой-нибудь издатель, благоговеющий перед памятью автора и перед Францией, скоро выпустит, быстро и без ошибок, в свет.
ВТОРАЯ КНИГА
ГЛАВА I Намерения автора
Вследствие того, что поэт и оратор являются как бы двумя столпами, поддерживающими здание каждого языка, мне очень захотелось, оставя в стороне этот столп, который, по моему мнению, уже воздвигнут други-
ми61, набросать по мере своих сил то, что остается, исполняя свой долг перед родиной и надеясь, что под моей или чьей-либо более ученой рукой язык наш сможет достичь совершенства. Намерен ли я, это делая, начертать прообраз поэта, который нельзя представить при помощи зрения, слуха или каких-либо других чувств, а лишь понять в результате размышления62, как те идеи, что Платон установил во всех вещах и к которым, как к некоей зрительной категории, относится все, что можно видеть?63 Это, несомненно, требует гораздо больших знаний и большего досуга, чем те, что у меня есть, и я думаю, что заслужу большие похвалы соотечественников, лишь указав им перстом путь, по которому они должны следовать, чтобы достичь совершенства древних, а кто-нибудь другой, быть может, побужденный нашим скромным трудом, поведет их по нему за руку. Итак, примем для начала то, что, как мне кажется, мы достаточно обосновали в первой книге: что без подражания грекам и римлянам мы не сможем придать нашему языку совершенства и блеска других, более известных языков64. Я знаю, что многие будут порицать меня, первого из французов, осмелившегося ввести чуть ли не новую поэзию, или же не будут полностью удовлетворены, столько же вследствие краткости, которой я намерен придерживаться, сколь и ввиду различия умов, из которых одним нравится то, что другие находят плохим. Один говорит: мне нравится Маро, ибо он доступен и не удаляется от обычной манеры речи; другой отвечает: Эроэ65, ибо его стихи учены, возвышенны и отделаны; третий же—наслаждается другим поэтом. Что касается меня, то подобные предрассудки не помешали моему начинанию, ибо я всегда считал нашу французскую поэзию достойной более высокого и лучшего стиля, чем тот, которым мы так долго довольствовались. Скажем же вкратце то, что мы думаем о наших французских поэтах.
ГЛАВА II О французских поэтах
Из всех старых французских поэтов почти только один Гийом де Лорис и Жан де Мен66 достойны того, чтобы их читали, не столько за то, что у них есть многое, чему должны подражать современные писатели, сколько •за то, что у них можно видеть как бы прообраз французского языка, Почитаемый за свою древность. Я не сомневаюсь, что все отцы закричат об утрате стыда, если я осмелюсь порицать или исправлять что-либо из того, что они учили в молодости, почему я и не сделаю этого, но все же утверждаю, что излишне поклоняется старине тот, кто хочет отнять у молодых заслуженную славу, не признавая ничего, как сказал Гораций67, кроме того, что освятила смерть, как если бы время делало поэзию лучше, подобно винам68. Наиболее современные поэты, равно как и те, Что были упомянуты Клеманом Маро в эпиграмме к Салелю69, достаточно известны своими произведениями, к которым я и отсылаю читателей для
того, чтобы они получили о них представление. Скажу также, что Жан Лемер де Бельж70, как мне кажется, первым прославил галлов и французский язык, сообщив ему множество поэтических слов и способов выражения, которыми удачно пользовались даже самые знаменитые поэты нашего времени. Что касается нынешних поэтов, то о них со временем будет достаточно сказано, и если я хочу о них говорить, то лишь только для того, чтобы изменить мнение некоторых слишком несправедливых или слишком строгих ценителей, которые всегда находят, что порицать у трех-четырех лучших писателей, говоря, что одному, например, не хватает того, что является основой хорошего сочинения, а именно знаний, и что он увеличил бы свою славу вдвое, если бы вдвое сократил свою книгу71. Другой, по их словам, за исключением рифмы, которая не везде достаточно богата, до такой степени лишен всех поэтических прелестей и прикрас, что заслуживает скорее имени философа, чем поэта72. Третий, не выпустив еще ничего в свет под своим именем, недостоин того, чтобы ему дали первое место; и говорят, что он хочет увековечить свое имя писаниями современников, подобно тому как Демад известен ссорой с Демосфеном, а Гортензий—с Цицероном73. Так что если бы захотели получить о нем представление лишь на основании его известности, то признали бы его недостатки равными, а то и превосходящими его достоинства, тем более что каждый день читаются новые сочинения под его именем, настолько далекие, на мой взгляд, от некоторых вещей, которые, как меня уверяли, принадлежат ему, что в них нет ни изящества, ни учености74. Иной, желая в какой-то степени отдалиться от разговорной речи, наводит такой туман, что рассеять его в его произведениях не под силу как самым знающим людям, так и невеждам.75 Вот часть того, что мне доводится слышать о лучших поэтах на нашем языке. Дай бог, чтобы каждый был от природы столь же чистосердечен, хваля чужие добродетели, сколь прилежен, замечая пороки. Все остальные поэты, которые следуют за главарями как за знаменосцами, за исключением пяти-шести человек, в такой степени не осведомлены ни в чем, что в их руках наш разговорный язык далек от того, чтобы расширить границы своего владычества. Если бы я был одним из критиков древности, судьей поэм, вроде Аристарха или Аристофана76, или же, если так можно выразиться, штаб-офицером77 нашего французского языка, я бы удалил с поля битвы многих поэтов, столь плохо вооруженных, что, если бы мы доверились им, то были бы весьма далеки от победы, к которой должны стремиться. Я не сомневаюсь, что многие, в особенности из тех, кто приноравливается к общему мнению и чей нежный слух не выносит ничего направленного против тех, кого они уже признали оракулами, неодобрительно отнесутся к тому, что я осмеливаюсь столь вольно рассуждать о наших французских поэтах и выносить им приговоры, как если бы я был верховным судьей,—но моя оценка предназначена для тех, кто больше друг истине, чем Платону или Сократу78, и кто не собирается подражать пифагорейцам, единственным доводом которых всегда было: Он так сказал79. Что касается меня, то,
если бы спросили мое мнение о лучших наших французских поэтах, я ответил бы, подобно стоикам, которые на вопрос, мудры ли Зенон, Клеанф и Хрисипп80, ответили, что они, будучи, несомненно, великими и достойными почтения, не обладают все же всеми замечательными свойствами человеческой природы81,—следовательно, я ответил бы, что они хорошо писали, что они прославили наш язык, что Франция им обязана, но сказал бы также, что для нашего языка можно было бы найти, если бы какой-нибудь ученый человек захотел за это взяться, более изящную поэтическую форму, которую надо было бы искать у кого-нибудь из древних греков и латинян, а не у французских авторов, ибо у последних можно было бы взять очень мало, скажем—кожу и цвет, а у первых—можно взять плоть, кости, нервы и кровь. Но если бы кто-нибудь из тех, что не поддаются убеждениям, не захотел принять в расчет мои доводы, я сказал бы в таком случае, дабы не быть принятым за человека, который несправедливо выносит строгие приговоры, что, если в других искусствах и науках посредственность может стяжать некоторые похвалы, то поэтам, по мнению Горация82, ни боги, ни люди, ни колонны не разрешили быть посредственными,—а это мнение я не могу не повторять чаще всего, ибо в отношении предметов, о которых вдет речь, Гораций, как мне кажется, был человеком, обладавшим наиболее просветленным разумом и более тонким нюхом, нежели остальные люди. В заключение, подобно Демосфену, который ответил некогда Эсхину, осуждавшему его за то, что он употребляет шероховатые и грубые слова, что от этого не зависит судьба Греции, и я скажу, если кто будет недоволен тем, что я рассуждаю так вольно, что от этого не зависят победы короля Генриха83, да ниспошлет господь ему благоденствие Августа и доброту Траяна84. Я хотел бы, о читатель, благоволящий к французскому языку, остановиться на этом подольше, что, быть может, покажется тебе противоположным моим первоначальным намерениям, ибо я, вызвавшись хвалить и защищать наш язык, не оцениваю достаточно высоко тех, кто занимает в нем первое место, однако я полагаю, что ты не найдешь этого странным, если примешь во внимание, что я не могу защищать его лучшим способом, чем относя его бедность не к исконной природе, а к нерадению тех, кто взялся его упорядочить. И я не могу лучше убедить тебя писать на нем, чем указав средство обогатить его и прославить, а средство это—подражание грекам и римлянам.
ГЛАВА III
О том, что желающему создать бессмертное творение в поэзии недостаточно только таланта
Так как во всех языках есть хорошие и плохие писатели, то я не хочу, читатель, чтобы ты без выбора и оценки взял себе за образец первого встречного. Гораздо лучше писать не подражая, чем походить на какого-нибудь плохого писателя, ибо самые ученые люди согласны с тем, что скорее талант обходится без учености, чем ученость без таланта85;
однако, поскольку обогащение нашего языка (что является темой моих рассуждений) не может совершаться без учености и эрудиции, то я считаю своим долгом уведомить тех, кто стремится стяжать себе славу на этом поприще, что они должны подражать хорошим греческим и римским авторам и даже итальянским, испанским и другим, а в противном случае—или вовсе не писать, или же, как говорят, писать лишь для себя и своих муз. Пусть мне не указывают на некоторых наших поэтов, которые без учености или с довольно посредственной ученостью приобрели шумную известность в нашем языке86. Тот, кто охотно восхищается пустяками и отвергает то, о чем неспособен судить, придает этому обстоятельству то значение, какое ему захочется, но я уверен, что знающие люди поместят указанных поэтов всего лишь в ряды тех, кто хорошо говорит по-французски и у кого имеется, как говорил Цицерон о старинных римских писателях, достаточно рассудка, но очень мало искусства. Пусть мне также не говорят, что поэтами рождаются87, ибо это подразумевает только пыл и живость разума, которые от природы вдохновляют поэтов и без которых любая ученость была бы им недостаточной и ненужной. Несомненно, было бы довольно легко и, следовательно, достойно презрения достичь вечной славы, если бы природной одаренности, данной самым неученым людям, было бы достаточно для создания бессмертного произведения. Кто хочет переходить из рук в руки и из уст в уста, должен не выходить долгое время из своей комнаты, а кто желает жить в памяти потомства, должен, как бы умерев для самого себя, многажды обливаться потом и дрожать, и, в то время как наши придворные поэты пьют, едят и спят в свое удовольствие,—страдать от голода, жажды и долгих бдений88. Это—крылья, на которых людские писания взлетают к небесам. Но вернемся к тому, с чего я начал,—пусть наш подражатель прежде всего посмотрит на тех, кому он хочет подражать, и на то, чему у них он сможет подражать и что достойно подражания,—дабы не поступать подобно тому, кто, желая быть похожим на какого-нибудь знатного сеньора, станет подражать скорее каждому его жесту или порочным повадкам, чем добродетелям и обходительности. Прежде всего надо, чтобы он составил себе понятие о собственных силах и испытал, какой груз смогут нести его плечи, чтобы он старательно исследовал свои наклонности и принялся за подражание тому, к кому, по его мнению, он сможет приблизиться на самое короткое расстояние,—в противном случае его подражание было бы похоже на подражание обезьяны.
ГЛАВА IV Какие виды поэм должен избрать себе французский поэт
О грядущий поэт! Прежде всего читай и перечитывай, перелистывай днем и ночью греческие и латинские книги89, затем оставь все старые французские стихи Тулузских Цветочных Игр и Руанского Холма90, все эти рондо, баллады, вирелэ, королевские песни, песенки и прочие
подобного рода пряные приправы, которые портят вкус нашего языка и служат не чем иным, как свидетельством нашего невежества. Устремись к забавным эпиграммам, но не так, как делают это сегодня все эти изготовители нового вздора, которые, не сказав ничего стоящего в девяти стихах из десяти, все же довольны, если в десятом есть словечко для смеха,—подражай хотя бы Марциалу или же какому-либо другому испытанному поэту, если шутливость тебе не по душе, и соединяй полезное с приятным. Изливайся, подобно Овидию, Тибуллу и Проперцию, в жалостных элегиях плавного и нешероховатого стиля, вставляя в них иногда древние предания, немалое украшение поэзии. В сопровождении лютни, настроенной созвучно греческой и римской лире, пой оды, не известные еще французской музе91, и пусть не будет в них ни одного стиха, в котором не было бы признака редкой и доподлинной учености. А для этого тебе послужат материалом похвалы богам и доблестным мужам, предопределенное роком течение мирских дел, а также юношеские забавы, как, например, любовь, вино, развязывающие уста, и всякие вкусные яства. Прежде всего старайся, чтобы этот поэтический жанр был чужд разговорному языку, обогащен и расцвечен собственными именами и отнюдь не пустыми эпитетами, украшен возвышенными изречениями, а также чтобы он отличался разнообразием поэтических оттенков и прикрас, но не так, как какие-нибудь «Оставьте зеленый цвет», «Амур и Психея», «О, как счастлива та»92 и другие подобные сочинения, достойные называться скорее простонародными песенками, чем одами или лирическими стихами. Что касается посланий, то они не являются тем поэтическим жанром, который смог бы сильно обогатить наш разговорный язык, ибо они склонны к простым и обиходным предметам, разве что ты захочешь в подражание Овидию придать им форму элегии или в подражание Горацию сделать их поучительными и возвышенными. То же самое скажу я тебе и о сатирах, которые французы, не знаю почему, прозвали кок-а-л'ан93: я столь же советую тебе поменьше упражняться в них, сколь желаю быть чуждым плохой речи, разве что ты захочешь по примеру древних в героических десяти-, одиннадцатисложных, а не восьми-, десятисложных стихах под названием сатиры, а не под глупой кличкой кок-а-л'ана умеренно порицать пороки своего времени, не называя при этом порочных людей по имени. Для этого у тебя есть Гораций, который, по мнению Квинтилиана94, занимает первое место среди сатириков. Сочиняй и прекрасные сонеты, эту столь же ученую, сколь забавную итальянскую выдумку, схожую с одой и отличающуюся от нее лишь тем, что сонет имеет твердо установленное количество и Чередование стихов, а ода может вольно пользоваться всеми стихотворными формами и даже при желании изобретать их, чему дает пример Гораций, писавший, как говорят грамматики, в девятнадцати различных стихотворных видах. А в отношении сонета у тебя есть Петрарка и кое-кто из современных итальянцев. В сопровождении приятно звучащей волынки или хорошо слаженной флейты пой забавные сельские эклоги на манер Феокрита и Вергилия или же рыбацкие, на манер неаполитанского
дворянина Саннадзаро95. Да будет угодно музам, чтобы во всех видах поэзии, которые я назвал, мы имели побольше подражаний, подобных эклоге «На рождение сына у его высочества наследника престола», которая, по моему мнению, является одной из лучших вещиц, созданных когда-либо Маро96. Прими также в лоно французской семьи плавные и нежные одиннадцатисложные стихи, взяв за образец Катулла, Понтано и Секунда97, ты сможешь это сделать по крайней мере в отношении количества слогов, если не в отношении их долготы и краткости. Что касается комедий и трагедий, то, если бы короли и республики пожелали вернуть им их древнее достоинство, которое присвоили себе фарсы и моралите, я бы, конечно, считал, что тебе следует ими заняться, и, если ты хочешь сделать это для украшения своего языка, ты знаешь, где тебе найти образцы.
ГЛАВА V О пространной французской поэме98
Итак, о ты, одаренный прекрасным благорасположением природы, запасшийся всеми добрыми искусствами и науками, в особенности естественными и математическими, искушенный во всех жанрах славных греческих и латинских авторов, не пренебрегающий занятиями и обязанностями человеческой жизни, но не занимающий слишком высокого положения и не призванный к делам управления государством, но, впрочем, и не из низкого сословия и не бедный, о ты, не тревожимый хозяйственными заботами, но пребывающий в спокойствии и безмятежности духа, приобретенной прежде всего благородством сердца и укрепленной затем благоразумием и мудрым самообладанием, о ты, украшенный столькими милостями и совершенствами, если ты когда-нибудь проникнешься жалостью к своему бедному языку, если ты соблаговолишь обогатить его своими сокровищами, то ты и будешь поистине тем, кто заставит его поднять голову и гордо сравняться с великолепными греческим и латинским языками, как в наше время сделал со своим языком итальянец Ариосто, которого я осмелюсь, не оскорбляя святости древних поэм, сравнить с Гомером и Вергилием99. Итак, подобно ему, решившемуся заимствовать из нашего языка имена и сюжет своей поэмы, выбери один из прекрасных старых французских романов, вроде Ланселота, Тристана или еще каких-нибудь других100, и возроди из него для мира восхитительную «Илиаду» или многотрудную «Энеиду»; мне хочется также мимоходом сказать слово и тем, кто занимается лишь украшением и увеличением наших романов 101 и превращает их в книги, несомненно, написанные на красивом и плавном языке, гораздо более подходящем, впрочем, для того, чтобы беседовать с девицами, нежели для того, чтобы писать по-ученому; мне бы хотелось посоветовать им употребить столь выдающееся красноречие на собирание фрагментов старых французских хроник и, как это сделал Тит Ливии из анналов102 и других старинных римских хроник, воздвигнуть из них единый стан прекрасной истории, в
зависимости от жанра наиболее им свойственного присоединяя к этому в подобающих случаях замечательные речи и выступления в подражание тому, кого я только что назвал, а также Фукидиду, Саллюстию или какому-либо другому столь же превосходному писателю. Такое произведение, несомненно, послужило бы их бессмертной славе и чести Франции, и великому прославлению нашего языка. Но вернусь к уже сказанному. Быть может, кто-нибудь найдет странным, что я требую такого совершенства от того, кто захотел бы написать пространную поэму, принимая к тому же во внимание, что едва ли даже среди сведущих во всех этих вещах людей нашлись бы желающие взяться за произведение столь многотрудное из-за своей пространности, требующее почти всей человеческой жизни. А иному покажется, что, желая преподать средства обогатить наш язык, я достигаю противоположного, ибо я скорее сдерживаю и охлаждаю пыл тех, кто чувствовал привязанность к своему языку, чем возбуждаю их рвение, ибо отчаяние отвратит их и они не будут стремиться к тому, чего не надеются достигнуть. Однако так и подобает, ибо тот, кто желает достичь высокой степени превосходства и незаурядной .славы, должен испытать все. А если кто-нибудь и не обладает большой силой разума, совершенным знанием наук и всеми прочими полезными вещами, которые я назвал, то все же пусть он идет своим путем, как может. Ибо для того, кто стремится в первый ряд, почетно находиться во втором и даже в третьем. Ведь среди греков не только Гомер и среди латинян не только Вергилий снискали себе одобрение и известность. Но похвалы, выпавшие на долю многих других, были каждому в его роде, так что, восхищаясь высоким, не забывали хвалить и то, что было пониже. Конечно, если бы у нас были Меценаты и Августы, небеса и природа не были бы настолько враждебны нашему веку, что мы не имели до сих пор Вергилиев. Почести питают искусства; слава зажигает во всех нас стремление к занятиям наукой; а те дела, про которые известно, что их никто не ценит, никогда не двигаются с места. Королям и государям следовало бы, думается, помнить о том великом императоре, который соглашался, чтобы скорее была поколеблена священная мощь законов, чем сожжены произведения Вергилия, обреченные огню завещанием автора103. А что сказать о другом великом монархе, который предпочитал воскресение Гомера выигрышу большой битвы104, находясь однажды подле гробницы Ахилла, громко воскликнул: «О, сколь счастлив ты, юноша, нашедший такого глашатая своей славы!»105 И поистине, не будь божественной музы Гомера, та же гробница, скрывавшая останки Ахилла, потеряла бы свою известность. А это случается со всеми, кто доверяет обеспечение своего бессмертия мрамору, меди, Колоссам, пирамидам, многотрудным сооружениям и всему другому, столь Же подверженному разрушительному действию неба и времени, огня и железа, сколь и требующему чрезмерных расходов и постоянных забот. Утехи Венеры, чревоугодие и праздность отняли у людей всякое желание бессмертия; но есть ли кто-либо недостойнее тех, что ставят себе в великую заслугу невежество и все виды порока и насмехаются над теми,
кто проводит в почтенных поэтических трудах то время, которое другие расточают на игры, купания, пиршества и прочие ничтожные удовольствия? И все же как ни горестен век, в который мы живем, ты, к кому, как я сказал, боги и музы будут столь милостивы, что, лишенный людской благосклонности, ты все же не откажешься взяться за произведение, достойное тебя, но не предназначенное для тех, кто, не сделав ничего похвального, равно и не достоин похвалы,—ожидай плодов своего труда от неподкупного и не знающего зависти потомства: это и есть— слава, единственная лестница, по которой смертные легкой поступью восходят к небесам и делаются собеседниками богов. (...)
ГЛАВА XII
Наставление французам писать на родном языке, сопровождаемое похвалами Франции
Итак, если бы в наше время все до единого светила, как одно, способствовали славе и росту нашего языка, то кто из ученых не захочет заняться этим, кто не захочет осыпать его цветами и плодами из греческих и латинских рогов изобилия или по крайней мере не похвалит и не одобрит мастерства других? А кто решится его хулить?—никто, если он только не враг французов. Афинянин Фемистокл хорошо доказал, что тот же закон природы, который повелевает каждому защищать место своего рождения, обязует нас также сохранять достоинство родного языка, когда он приговорил к смерти вестника царя Персии лишь за то одно, что тот употребил аттический язык для передачи приказаний варвара106. Распространение своего языка, как сказал кто-то, составляет славу римского народа не в меньшей степени, чем расширение своих границ107. Ибо наивысшее превосходство их республики никогда, даже во времена Августа, не было столь сильно, чтобы устоять перед разрушительным действием времени с помощью их Капитолия, их терм и великолепных дворцов и без благодеяний их языка, благодаря которому только мы их восхваляем и восхищаемся ими. Разве мы хуже греков и римлян, мы, столь мало дорожащие родным языком? Я не собираюсь сравнивать нас с первыми, дабы не оскорблять французской гордости, сопоставляя ее с греческим тщеславием, и еще меньше со вторыми, так как было бы крайне утомительно воскрешать происхождение обеих наций, их деяния, законы, обычаи и привычки—консулов, диктаторов и императоров одной, королей, герцогов и принцев другой. Признаюсь, что иногда судьба была к ним, быть может,, более благосклонной, чем к нам, но, конечно, также скажу, не тревожа старых ран Рима и не вспоминая о том, из какого великолепия в какое презрение у всего мира он сам себя ввергнул, что Франция и в войне и в мире заслуживает гораздо более предпочтения, чем Италия, теперешняя рабыня и наемница тех, кем она привыкла повелевать108. Я не буду говорить здесь об умеренности климата, плодородии почвы, изобилии всех видов плодов, необходимых для пользы и поддержания человеческого существования, и других
неисчислимых удобствах, которые небо скорее расточительно, чем щедро, уделило Франции. Я не буду перечислять полноводные реки, прекрасные леса, города столь же пышные, сколь и сильные, и снабженные всеми военными укреплениями. Наконец, я не буду говорить о многочисленных ремеслах, искусствах и науках—о музыке, живописи, скульптуре, архитектуре и многих других,—которые расцветают у нас не меньше, чем некогда у греков и римлян. И если для того, чтобы найти золото и серебро, железо не врывается в священные недра нашей древней матери, если драгоценные камни, благовония и иная порча первобытного человеческого благородства не добываются у нас алчным торговцем,—то и яростный тигр, и жестокая львиная порода, и ядовитые злаки, и другие многочисленные бичи человеческой жизни достаточно удалены от нас. Я согласен, что подобное благоденствие сближает нас с другими нациями, в особенности с Италией, но что касается благочестия, веры, чистоты нравов, возвышенности духа и всех редкостных и древних добродетелей, в которых состоит истинная и прочная слава, то за Францией всегда бесспорно было первое место. Почему же являемся мы такими поклонниками чужого? почему мы так несправедливы к самим себе? почему мы побираемся у чужих языков, как будто нам стыдно пользоваться своим? Катон Старший (я говорю о Катоне, чьи мудрые суждения были не раз одобрены сенатом и римским народом) сказал Постумию Альбину, просившему извинения за то, что он, римлянин, написал историю по-гречески: действительно, тебя надо было бы простить, если по декрету амфиктионов 109 ты был бы принужден писать по-гречески110. Насмехаясь над честолюбивыми склонностями тех, кому более нравилось писать на чужом языке, чем на своем, Гораций сказал, что Ромул порицал его во сне, когда он писал греческие стихи, говоря, что он возит дрова в лес111; а это и делают обычно те, кто пишет у нас по-гречески или по-латински. И если бы не стремление к добродетели, а одна только слава побуждала нас к славным деяниям, то и в этом случае я не думаю, чтобы ею пользовался бы в меньшей степени, тот, кто был бы искусен в своем родном языке, чем тот, кто писал бы только по-гречески и по-латински. Правда, имя последнего распространяется в большем количестве мест, ибо эти два языка более знамениты, но очень часто оно теряется затем подобно дыму, который вылетает вначале густым, но мало-помалу рассеивается в огромном воздушном пространстве, или, раздавленное бесконечным множеством других, более известных имен, оно пребывает почти в полном забвении и неизвестности. Но слава первого, оставаясь в собственных границах и не будучи распространена в таком количестве мест, как слава другого, более долговечна, имея постоянное местопребывание и определенное жилище. Когда Цицерон и Вергилий начали сочинять на латинском языке, красноречие и поэзия находились у римлян еще во младенчестве, в то время как у греков они достигли наивысшей степени своего совершенства. Итак, если те, кого я назвал, презирая свой язык, писали бы по-гречески, то неужели смогли бы они сравниться с Гомером и Демосфеном? Во всяком случае, они не были бы у греков тем, чем были у
латинян. Равным образом, хотя Петрарка и Боккаччо много писали по-латински, но, если бы они не писали на своем родном языке, этого не было бы достаточно, чтобы стяжать им такую великую славу, какую они приобрели. Хорошо сознавая это, многие светлые умы нашего времени, хотя они уже приобрели незаурядную известность среди латинян, тем не менее обратились к родному языку, и среди них даже итальянцы, которые могут с гораздо большим основанием поклоняться латинскому языку, чем мы. Я ограничусь тем, что назову ученого кардинала Пьетро Бембо112, относительно которого я не сомневаюсь, что никто прилежнее его не подражал Цицерону, разве что это был бы второй Кристоф Лонгейль 113. Однако, сочиняя по-итальянски, как в стихах, так и в прозе, он гораздо больше, чем раньше, прославил свой язык и свое имя.
Быть может, кто-нибудь, уже убежденный доводами, которые я привел, обратился бы охотно к своему родному языку, если бы имел перед собой примеры в собственной стране. А я считаю, что он должен тем более приняться за него, чтобы быть первым в том, в чем другие не имели успеха. Обширные греческие и латинские поля ныне настолько уже заполнены, что свободного пространства остается совсем мало. Уже многие, пробежав короткое расстояние, достигли столь желанной цели. Уже давно награда завоевана. Но, боже, сколько нам еще осталось проплыть в море, прежде чем мы достигнем гавани, как далек еще конец нашего пути! И все же я хочу тебе сказать, что ученые люди Франции не презирали свой язык. Тот, кто возрождает Аристофана и так хорошо подражает лукиановскому остроумию, служит хорошим тому свидетельством114. Мне бы хотелось, чтобы многие пожелали сделать подобное же в различных жанрах, не забавляясь, однако, сдиранием коры с того, о ком я говорю, дабы покрыть ею дерево, источенное как червями всевозможными грубостями, столь мало забавными, что не надо было бы прибегать ни к какому иному средству, чтобы излечить Демокрита от желания смеяться115. Я не побоюсь еще раз сослаться, вместо всех прочих, на два французских светоча—Гийома Бюде и Лазара де Баифа116, из которых первый написал не менее пространно, сколь и учено, «Воспитание принца», произведение, в пользу которого говорит уже одно имя автора, а второй не только перевел «Электру» Софокла почти что стих в стих, а это—многотрудное дело, как поймут те, кто пытался сделать подобное же, но сверх того одарил наш язык словами «эпиграммы» и «элегии»"7, а также прекрасным составным словом «терпко-сладкий», и эту честь не надо приписывать кому-либо другому; а в том, что я сказал, меня уверил один дворянин, мой друг, человек, несомненно, столь же заслуживающий доверия, сколь и обладающий исключительной образованностью и не заурядных суждений. Мне кажется, читатель и друг французских муз, что после тех, кого я назвал, тебе не должно быть стыдно писать на своем языке; но, больше того, ты должен, если ты друг Франции и себя самого, отдаться ему полностью, следуя благородному мнению, что лучше быть Ахиллом у своих, чем Диомедом, а еще и Терситом у чужих118.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ ПО ВСЕМУ ТРУДУ
Итак, милостью божьей, пройдя через многочисленные опасности и чужеземные воды, мы возвратились в гавань, чтобы быть там в безопасности. Мы ускользнули из окружения греков и через римские эскадроны проникли в лоно столь желанной Франции. Так вперед же, французы, храбро, туда, к величественному римскому городу, и, как вы уже не раз делали, добычей, награбленной у него, украсьте ваши храмы и алтари. Не бойтесь больше ни крикливых гусей, ни гордеца Манлия, ни изменника Камилла, который под личиной чистосердечия мог бы напасть врасплох на вас, безоружных, считающих выкуп, присланный из Капитолия119. Атакуйте лживую Грецию, и пусть еще раз зародится в ней славная нация галлогреков120. Грабьте без сожаления священные сокровища Дельфийского храма, как вы уже некогда делали, и не бойтесь ни бессловесного Аполлона, ни его лживых оракулов, ни его притупившихся стрел. Пусть вспомнится вам ваш древний Марсель—вторые Афины—и ваш Геркулес Галльский, тянущий за собой с помощью цепи, привязанной к его языку, народы за уши121.
ЧЕСТОЛЮБИВОМУ И СКУПОМУ ВРАГУ ИЗЯЩНОЙ СЛОВЕСНОСТИ
Лакей вельмож, раб скупости бесплодной, Тебе ли знать над жалкой плотью власть? А я пред Мастером таким лишь мог бы пасть, Что бескорыстием питает Дух свободный.
Фортуна, Власть и Суд, толпе угодный, Подачками тебя накормят всласть. Ни Времени разверзшаяся пасть, Ни парки не смутят души холодной.
Итак, решай, к чему стремишься ты— К довольству или к зыбкости мечты. Но мы, питомцы муз, во тьму не канем. Что тем, чей славен путь, небытие? А вас, вас погребут под тем же камнем:
Тебя и имя темное твое122
Caelo musa beat123.
к читателю
Друг читатель, быть может, ты найдешь странным, что я столь бегло коснулся такой богатой и пространной темы, как прославление нашей французской поэзии, достойной, несомненно, гораздо большего украше-
ния, чем думают многие. Однако ты должен помнить, что науки и искусства достигли совершенства не сразу и это не дело одного человека, но пройдя чередою долгих лет, из которых каждый год вносил им лепту своего мастерства. Прими же этот небольшой труд как набросок и очерк некоего величественного и многотрудного здания, за сооружение которого я примусь, вероятно, как только мне позволят время и познания, и если я буду уверен, что французской нации будет приятно мое доброе намерение (я говорю: намерение), а оно в великих делах всегда заслуживало известной похвалы. Что касается орфографии, то я как можно более следовал обычному, исконному и разумному ее употреблению, тем более что новый способ написания124 (на мой взгляд, впрочем, законный) столь мало распространен, что его новизна могла бы говорить не в его пользу и сделать для читателей мой труд мало занимательным и даже достойным презрения. Что касается опечаток, которые могут здесь встретиться, как-то: смещенные, пропущенные или лишние буквы,—то опечатки эти простительны в первом издании, равно как простит их и рассудительность ученого читателя, который не станет останавливаться на подобных мелочах.
Прощай, друг-читатель.
КОММЕНТАРИИ
1 Кардинал Жан Дю Белле (1492—1560), двоюродный дядя поэта, был видным политическим и церковным деятелем эпохи. Он выполнял ряд дипломатических поручений французского короля Франциска I. В 1547—1555 годы Жан Дю Белле был представителем Франции при папском дворе в Риме; с 1553 года наш поэт входил в состав его свиты в качестве одного из секретарей.
2 Дю Белле имеет в виду корпус кардиналов.
3 Латинским Пиндаром Дю Белле называет Горация.
4 Согласно рассказам древних, греческий художник Тимант, отчаявшись передать в своей картине «Жертвоприношение Ифигении» горе Агамемнона, изобразил отца девушки закрывшим лицо полой одежды.
5 Дк- Белле не точен: данные слова принадлежат не Титу Ливию, а Саллюстию.
6 Дю Белле имеет в виду Плиния Старшего (23—79н.э.)и его сочинение «Естественная история».
7 Во времена Дю Белле Австралия еще не была открыта.
8 Анахарсис—скифский царь и философ (VI в. до н. э.). Долго жил в Афинах, где общался с виднейшими гражданами города. По возвращении на родину безуспешно пытался ввести в условиях родового строя законы Солона. Был убит собственным братом при борьбе за власть.
9 Дю Белле имеет в виду Саллюстия и его «Заговор Катилины» (кн. 8). 10 Французский король Франциск I (1515—1547), покровительствовавший развитию наук и искусств, проявлял особенную заботу о языке. В частности, он издал специальный указ о введении в судопроизводство французского языка вместо латинского.
11 Пейто (или Пейфо)—греческое божество, олицетворяющее искусство убеждения. Считалась спутницей Афродиты и граций.
12 Библия в XVI веке не раз переводилась на французский язык. Наиболее значительные переводы были осуществлены Лефевром д'Этапль (1530) и кузеном Кальвина ПьеромРобером Оливетаном (1535). К переводам Писания и других религиозных текстов обращались и некоторые поэты, в том числе Клеман Маро. Сорбонна, как правило, осуждала подобные попытки.
13 В данном случае Дю Белле имеет в виду прежде всего римского теоретика литературы I в. н. э. Квинтилиана и его работу «Обучение оратора» (кн. III).
14 Дю Белле имеет в виду французские слова «elocution» (способ выражения) и «eloquence» (красноречие), имеющие один корень.
15 Протей—морской бог, обладавший способностью принимать любой облик (греч. миф.).
16 Жорж де ла Форж перевел в 1514 году шесть «Триумфов» Петрарки; несколько позднее барон д'0ппед (1495—1558) сделал их новый перевод. Клеман Маро в свою очередь перевел одну канцону и шесть сонетов итальянского поэта. Жак Пелетье (1517—1582) в своем стихотворном сборнике (1547) поместил перевод сонетов великого флорентийца. Наконец, в 1548 году Васкэн Фильёль де Карпентра (1522—3582) опубликовал под названием «Лаура из Авиньона» перевод сонетов и канцон итальянского поэта.
17 Цицерон, как известно, перевел «Экономику» Ксенофонта и «Тимея» Платона. Кроме этого, он перевел также отрывки из поэмы греческого поэта Арата «Небесные явления».
18 См. «Послание к Писонам», ст. 133 и ел.
19 То есть так называемого «золотого века» римской литературы.
20 Здесь можно усмотреть скрытый намек на Клемана Маро, который действительно, не зная греческого, перевел, пользуясь латинским переводом Гильома де Ла Мара, поэму «Геро в Леандр» Мусея, греческого поэта V в. н. э. При переводе псалмов Маро, не знавший и древнееврейского, пользовался помощью Франсуа Ватабля (ум. 1547), виднейшего знатока древних языков, ученика Лефевра д'Этапль.
21 Древние римляне называли этим именем существо, охранявшее человека на протяжении всей его жизни; В эпоху империи это слово стало обозначать вдохновение. Дю Белле употребляет его именно в этом смысле.
22 Молок (или Аполлоний) открыл на Родосе большую школу красноречия, слушателями которой были Цезарь и Цицерон.
23 Дю Белле имеет в виду поэму Вергилия «Энеида», написанную в традициях Гомера, а также его «Буколики» и «Георгики», в которых он следовал Феокриту и Гесиоду.
Антуан Эроэ (1500—1568)—поэт лионской школы, сторонник платонизма в поэзии.
25 Дю Белле имеет в виду своего непосредственного предшественника Тома Себилле и его «Поэтическое искусство».
26 Антоний и Красе—знаменитые римские ораторы, предшественники Цицерона, который вывел их в качестве действующих лиц в одном из своих диалогов («Об ораторе»).
27 Дю Белле ссылается на Горация и его «Послание к Писонам» (ст. 323).
Гетероклитикой грамматисты того времени называли то, что теперь носит название супплетивизма.
29 Дю Белле имеет в виду Квинтилиана и его «Обучение оратора».
30 Этот намек указывает на то, что идея приспособления французского стихосложения к античной метрике уже тогда, то есть в 1549 году, получила распространение среди молодых
членов Плеяды. Особенно последовательным сторонником этой идеи был Жан-Антуан де Баиф (1532—1589), основавший в 1560-е годы соответствующую «Академию».
31 Цицерон говорит об этом в ряде мест своего трактата «Об ораторе».
32 Ср.: «Илиада», I, 260—272; XII, 378—3-5; 445—449.
33 На эту тему широко известна статуя работы Мирона.
34 Дю Белле имеет в виду империю Карла Великого.
35 См.: Цицерон. О границах добра и зла, I, 1—4.
36 Учение Платона получило широкое распространение среди философов итальянского Возрождения (Фичино и другие). Этот неоплатонизм оказал большое влияние на поэзию. Лионская школа во Франции (Морис Сэв, Луиза Лабе, Антуан Эроэ) особенно сильно поддалась этому влиянию. До нее идеи платоников разделяла Маргарита Наваррская.
37 Под друидами Дю Белле подразумевает теологов.
38 См. прим. 8.
39 Халдеи—древний скотоводческий народ, живший на северо-западном побережье Персидского залива в XI—VII вв. до н. э. Затем халдеи смешались с вавилонянами. Халдеи первыми изобрели календарь, получивший распространение на всем Древнем Востоке. Этот календарь отличался крайней запутанностью и был неудобен для пользования.
40 Ср.: Цицерон. За Мурепу, XI, 25.
41 Под академией Дю Белле подразумевает Сорбонну, противницу гуманистических преобразований. Один из ее активных членов, Ноэль Беда, предрекал гибель религии в том случае, если будет распространяться преподавание греческого и древнееврейского языков.
42 То есть короле Франциске I.
43 Под столпами Христианской Республики Дю Белле, без сомнения, подразумевает ученых-теологов, профессоров Сорбонны.
44 Дю Белле имеет в виду Александра Македонского и его учителя Аристотеля.
45 Опять намек на теологов.
46 Дю Белле имеет, очевидно, в виду древнегреческого философа и путешественника Пиррона (IV в. до н. э.). Интересуясь индийской философией, Пиррон посетил Индию.
47 Гимнософисты—члены индийской секты; они не носили одежды, не ели мяса и проповедовали крайний аскетизм, невозмутимость духа, созерцательный взгляд на действительность.
48 Дю Белле имеет в виду многих греческих общественных деятелей и мыслителей— Солона, Пифагора, Геродота. Платона и других.
49 Дю Белле хочет сказать, что Петрарка и Боккаччо сделались великими благодаря своим итальянским произведениям, хотя и много писали по-латински.
50 См. также: книга вторая, гл. XII.
51 Дю Белле имеет в виду Эразма Роттердамского и его «Книгу поговорок» («Адагия»).
52 Комиции—народное собрание в древнем Риме.
53 Эта поэма теперь приписывается не Гомеру, а Гесиоду.
54 Дю Белле намекает на эпизод из 22-го послания Св. Иеронима (ок. 340—420), католического богослова, переводчика Библии с греческого на латинский язык (за этот перевод он был причислен к лику святых).
55 Эта легенда о замечательном враче древности Эскулапе легла в основу большого числа произведений.
56 То есть послужили основой для развитие других языков.
57 Сафо (или Сапфо; VI в. до н. э.) и Коринна (V в. до н. э.)—прославленные греческие поэтессы. Корнелия (II в. до н. э.)—дочь Сципиона Африканского, мать и воспитательница Гракхов.
58 Ликофрон Халкидский (III в. до н. э.)—греческий поэт, автор стихотворного монолога «Александра», отличающегося крайне темным стилем..
59 Дю Белле приводит слова Цицерона из его трактата «О границах добра и зла» (кн. III).
60 Этьен Доле (1509—1546)—один из самых прославленных гуманистов французского Возрождения; он был филологом, поэтом, издателем-типографом. В 1546 году Доле был по обвинению в атеизме публично сожжен на одной из площадей Парижа. Следует отметить
смелость Дю Белле, решившегося через три года после казни Доле, в обстановке усиливающейся католической реакции и гонений на свободомыслие, с такой похвалой отозваться об осужденном церковью и Сорбонной гуманисте.
61 Намек на неопубликованное сочинение Этьена Доле «Французский оратор», о котором шла речь в последней главе первой книги.
62 Эту мысль Дю Белле заимствовал у Цицерона («Оратор», II, 8).
63 Также заимствовано у Цицерона («Оратор», I).
64 Дю Белле ссылается на главы VII и VIII первой книги трактата.
65 См. прим. 24.
№ Гийом де Лорис и Жан де Мен—французские поэты XIII века, авторы аллегорической поэмы «Роман о Розе», которая сохранила свою популярность и в XVI веке (ее издание осуществил Клеман Маро).
67 Дю Белле ссылается на «Послания» (II, 49) Горация.
68 Опять ссылка на «Послания» Горация (II, 34—35).
69 Гюг Салель (1504—1553)—французский поэт из окружения Клемана Маро. В своей эпиграмме, адресованной Салелю, Маро назвал следующих французских поэтов предшествующих веков: Жана де Мена, Алена Шартье (1385—3429), Жана Лемера де Бельж (1473—1525), Франсуа Вийона, Гийома Кретена (ум. 1525), самого Салеля и еще ряд второстепенных поэтов.
70 Лемер де Бельж был одним из самых значительных предшественников «Плеяды». В своем сочинении «Восхваление Галлии» он отстаивал идею исторической преемственности Франции по отношению к древней Трое.
71 Очевидно, намек на Клемана Маро.
72 По-видимому, Дю Белле имеет в виду Антуана Эроэ.
73 Демад—афинский оратор, противник Демосфена. Гортензий—защитник Верреса, наместника Сицилии, обвиненного Цицероном во взяточничестве и злоупотреблениях.
74 Возможно, намек на поэта Меллена де Сен-Желе (1491—1558), пользовавшегося популярностью при дворе и выступившего против молодой «Плеяды».
75 Здесь Дю Белле имеет в виду поэта лионской школы Мориса Сэва (ок. 1501—ок. 1562), автора аллегорической поэмы «Делия».
76 Аристарх Самофракийский (II в. до н. э.)—александрийский грамматик, автор сочинения, в котором придирчиво разбирались поэмы Гомера. Аристофан Византийский— хранитель Александрийской библиотеки, комментатор Гомера, Гесиода, Алкея и Пиндара.
77 То есть офицер при генерале, ведавший построением полков в день битвы.
78 Намек на известное изречение, приписываемое Сократу: «Платон мне друг, но истина дороже».
79 Последователи Пифагора, по преданию, не подвергали сомнению ни одного слова своего учителя.
80 Зенон из Кития (III—II вв. до н. э.)—основатель стоической философской школы. Клеанф из Асса (III в. до н. э.)—философ-стоик, ученик Зенона. Хрисипп—ученик Зенона и Клеанфа.
81 Фраза целиком заимствована у Квинтилиана («Обучение оратора», XIII, 1, 18).
82 Под «колоннами» Гораций («Послание к Писонам», 367—377) имеет в виду колоннады портиков, под которыми находились библиотеки.
83 Речь идет о Генрихе II (1519—1559), короле Франции с 1547 по 1559 год.
84 Формула пожелания, с которой римский сенат обращался к императорам.
85 Дю Белле излагает мысль Горация из «Послания к Писонам» (ст. 408—410).
86 Речь идет о Клемане Маро и его учениках.
87 Намек на известную латинскую пословицу: «Поэтами рождаются, ораторами становятся».
88 Эта фраза, как и предыдущая, почти дословно заимствована из трактата Спероне Сперони.
89 Реминисценция из Горация («Послание к Писонам», ст. 268—269).
90 «Цветочные Игры»—литературное общество, основанное в Тулузе в 1323 году. В виде награды на поэтических состязаниях общество присуждало различные цветы, сделанные из
золота и серебра, откуда и происходит это название. «Руанский Холм»—литературное общество, учрежденное в 1546 году; его название указывает на возвышенное место, на котором восседали судьи во время поэтических конкурсов.
91 Дю Белле допускает неточность: слово «ода» употреблялось к этому времени уже около сорока лет.
92 «Оставьте зеленый цвет»—начальный стих «Оплакивания прекрасного Адониса» Меллена де Сен-Желе. «Амур и Психея»—сочинение лионской поэтессы Пернетты Дю Гийе (ок. 1520—1545). «О, как счастлива та»—стихотворение Сен-Желе.
93 «Кок-а-л'ан» (буквально—«петух ослу»)—жанр сатирического послания на произвольную тему, широко культивировавшийся школой К. Маро.
94 Ср.: Квинтилиан. Воспитание оратора, X, 1.
95 Якопо Санчадзаро (1455—1530)—неаполитанский поэт, культивировавший по преимуществу пасторальный жанр. В его эклогах традиционные пастухи заменены рыбаками.
96 Дю Белле имеет в виду оду Маро, написанную на рождение у дофина Генриха (впоследствии короля) сына Франциска, пробывшего затем на французском престоле под именем Франциска II около года (1559—1560). Ода написана в 1544 году, в ней Маро подражает IV эклоге Вергилия.
97 Джованни Почтам (ок. 1422—1503)—итальянский поэт, писавший по-латински. Иоанн Секунд (1511—1536)—голландский поэт, писавший на латинском языке.
98 Так Дю Белле называет эпическую поэму.
99 В данном случае Дю Белле ведет речь об обширнейшей поэме Людовико Ариосто «Неистовый Орландо».
100 Дю Белле имеет в виду средневековые рыцарские романы так называемого «бретонского цикла».
101 Во времена Дю Белле старые рыцарские романы как бы переживали второе рождение:
они широко публиковались парижскими и провинциальными издателями, причем нередко выходили с новыми дополнениями. Ряд рыцарских историй вошел и в лубочные издания (так называемые «народные книги»).
102 До Тита Ливия были написаны анналы понтификов, Фабия Пиктора (III в. до н. э.) и Катона Старшего (234—149 гг. до н. э.).
103 Речь идет об Августе и связанном с ним анекдоте, переданном Плинием Старшим в «Естественной истории» (VII, 30—31).
104 Плутарх рассказывает, что Александр Македонский обратился со следующими словами к посланцу, приближавшемуся к нему с радостным лицом: «О чем ты собираешься сообщить мне, друг мой, ведь не о воскресении же Гомера? (Плутарх. О продвижении в добродетели, XVI)
105 Об этом рассказывает Плутарх в «Жизни Александра», XX.
106 Об этом рассказывает Плутарх в «Жизни Фемистокла» (гл. 8).
107 Вероятно, Дю Белле имеет в виду то место у Плиния Старшего, где он восхваляет Цицерона («Естественная история», VIII, 31).
108 Дю Белле имеет в виду нескончаемые войны, которые велись в первой половине XVI века на территории Италии, совершенно опустошившие полуостров.
109 Амфиктионы—должностные лица у древних греков.
110 См. Плутарх. Изречения римлян, IX.
111 См. Гораций. Сатиры, I, X, 31—35.
112 Пьетро Бембо (1470—1547)—итальянский политик и писатель, кардинал. Бембо был блестящим знатоком латинской литературы, автором итальянской любовной лирики и теоретических сочинений.
113 Кристоф Лонгейль (1488—1522)—французский ученый-гуманист, знаток Цицерона и писатель-латинист.
114 По-видимому, намек на произведения Рабле.
115 Согласно преданию, Демокрит беспрестанно смеялся.
116 Гийом Бюде (1467—1540)—ученый-эллинист, один из зачинателей гуманистического движения, основатель передового для своего времени учебного заведения Коллеж де Франс. Лазар де Баиф (1496?—1547)—французский гуманист и поэт-переводчик; важное значение
имел его перевод «Электры» Софокла. В доме Баифа, отца одного из будущих членов Плеяды, зародилось это поэтическое объединение.
117 Точнее, он ввел их во всеобщее употребление, ибо они встречались во французском языке и до него.
118 Диомед—участник Троянской войны, уступавший храбростью только Ахиллу. Терcum—участник похода против Трои, постоянно споривший с вождями греков.
119 Манлий, согласно легенде, руководил защитой Капитолия, осажденного галлами. Камилл, по преданию, истребил галлов, занятых подсчетом выкупа, присланного им с этой целью римлянами.
120 Имеются в виду галлы, которые, разграбив Дельфийский храм (279 г. до н. э.), проникли в Азию и, ассимилировавшись там, образовали племя галатов.
121 Галлы, по свидетельству Лукиана, считали Геркулеса (точнее, своего бога Огмия) покровителем красноречия и поэтому добавляли к его обычным атрибутам цепь, прикрепленную к языку, за которую он влек за собой толпу людей.
122 Перевод Э. Шапиро.
123 Муза дарует небо (то есть бессмертие). Дю Белле пользуется выражением Горация.
124 Намек на реформу орфографии по фонетическому принципу, предложенному Мегре.
1554-1586
Сидней—представитель блестящей плеяды елизаветинцев, украшенной именами Марло, Шекспира и Джонсона; он предуготовил их появление. Его главная заслуга и дело жизни—активное приобщение английской словесности к плодам европейского Ренессанса. В английской поэзии за 170 лет после смерти Чосера (1400) не обнаруживается ничего сколько-нибудь значительного; самым замечательным прозаическим явлением была «Утопия» Т. Мора, написанная по-латински; англоязычная же проза могла гордиться разве «Историей Ричарда III» и религиозно-полемическими трактатами того же Мора да «Правителем» Т. Элиота, где самобытность языка и национального сознания едва заметна сквозь каноническую оболочку общегуманистического «учебника властителей».
Это положение совершенно переменилось за 30—40 лет, и провозвестниками перемены были стихи, роман и критический трактат Сиднея: своего рода культурная прививка Возрождения английскому языку.
Образование Сидней получил в Оксфорде; затем он отправился на континент, «дабы снискать знание иностранных языков». Взятый под покровительство одним из ученейших гугенотов Юбером Ланге (весьма усовершенствовавшим его образование и внушившим ему несокрушимо протестантские взгляды), Сидней путешествует по Европе, всюду знакомясь с лучшими из лучших ученых, художников, писателей. В 1575 году он возвращается в Англию; помолвленный с 14-летней дочерью лорда Эссекса Пенелопой, пишет ей, в подражание Петрарке, сонеты (1580— 1584), называя себя Астрофелом, а ее—Стеллой. Эти 108 сонетов, поначалу выспренние, затем исполненные неподдельного страдания (его невеста принуждена была выйти за другого), составляют, по единодушному мнению исследователей, лучшую часть поэтического наследия Сиднея: недаром они послужили образцом для сонетов Шекспира.
Смешанные слухи о Сиднее, ученейшем, изящнейшем и доблестнейшем воине, дипломате и любимце королевы, распространялись вширь и вглубь, и немудрено, что в 1579 году раскаявшийся драматург и актер Стивен
Госсон посвятил ему обличительное сочинение против «поэтов, волынщиков, лицедеев, зубоскалов и других паразитов общества». Трактат был весьма благочестивого свойства; но известный своим благочестием Сидней ответил на него резко полемически (не называя, впрочем, имен)— блестящим рассуждением «Оправдание поэзии».
Королева Елизавета то и дело отлучала от двора своего излишне независимого любимца (он, например, осмелился письменно укорять ее в антипатриотическом безрассудстве по поводу предполагавшегося ее брака с герцогом Анжуйским), и во время такой опалы Сидней шутя написал для развлечения своей сестры Мэри, графини Пемброк, у которой в то время гостил и с которой переводил на английский с латыни Давидовы Псалмы, пасторальный роман «Аркадия» (1580), стяжавший ему впоследствии славу и популярность.
В 1584 году Сидней свел знакомство с гостившим тогда в Лондоне итальянским философом и монахом-расстригой Джордано Бруно. Коренные несогласия по вопросам религии (друзья Сиднея замечали, что несогласие с ним лишь помогает думать) не помешали Дж. Бруно посвятить Сиднею свое знаменитое сочинение «О героическом неистовстве» (1585).
В .1581—1585 годы Филип Сидней (посвященный в рыцари и ставший сэром в 1583 году) был членом парламента от Кента и яростно защищал необходимость смертной казни для иезуитов, возрождавших католичество в отколовшейся от католицизма Англии и тем самым, по мнению Сиднея, ослаблявших страну перед лицом внешнего врага.
Сидней был целиком увлечен политикой противодействия Филиппу II, чьи войска в то время давили протестантов в Нидерландах. Исход его взглядов был самый практический: Сидней был послан в Нидерланды с английской армией и назначен губернатором укрепленного местечка Фяашинг. 17 октября он, в числе 500 англичан-кавалеристов, атаковал трехтысячный испанский отряд, шедший на выручку города Зутфен. Во второй атаке под ним была убита лошадь. В третьей его ранили в бедро, чего не случилось бы, если б он не снял набедренники—потому что лорд-маршал забыл их надеть. 7 ноября 1586 года сэр Филип Сидней умер от гангрены, и вся Европа облеклась в траур на несколько месяцев. Перед смертью он велел сжечь начатую было переделку «Аркадии».
Ни одно из его произведений не было напечатано при жизни; зато в 1590-х годах вышла «Аркадия» (1599), «Астрофел и Стелла» (1591) и «Оправдание поэзии» (1595); в 1598 году опубликовано трехтомное собрание сочинений.
Сидней-поэт мгновенно был признан в правах и вскоре занял заслуженное место среди предшественников Шекспира; Сиднея, автора куртуазно-пасторального романа со стихотворными заставками, хвалят и хулят (но не забывают) около четырех веков; особенно интересен Сидней как автор трактата о поэзии, где высказаны напрямик самые заветные его мысли. Трактат делится на три части: 1) изъяснение поэзии как сопутствия добродетели, 2) оправдание различных форм поэзии, 3) оптимистическая
оценка прошлого, настоящего и будущего английской поэзии в свете выполнения вышеуказанных задач.
Трактат Сиднея, написанный во время яростного наступления на поэзию, особенно на драматургию, послужил прецедентом для многих защитников поэзии в конце XVI—начале XVII века, из которых важнейший и любопытнейший—Джордж Паттенхэм, автор «Искусства английской поэзии» (1589), в котором подхвачены и нормативно развернуты сиднеевские настоятельные рекомендации, обращенные к английской словесности.
В области философской эстетики Сидней несамостоятелен: его аргументация почерпнута наудачу из итальянских трактатов о поэзии (прежде всего у Дж. Скалигера и А. Минтурно). Правда, сиднеевский риторический сплав чужих мыслей и обоснований довольно своеобразен: так, например, он едва ли не первый ввел в широкий обиход неоплатоническую трактовку поэтики Аристотеля, где аристотелевский поэтический выход к всеобщности через имитацию должного интерпретируется как согласование поэтических созданий с божественным прообразом.
Его классификационное членение поэзии (под поэзией у него понимается всякая изящная словесность) нарочито небрежно и, как показали исследования (в особенности Р. Мирдика), целиком подчинено полемико-риторическим задачам.
Протесты Сиднея по поводу нарушения драматургических единств и сплетения смешного и трагического не помешали Шекспиру делать то и другое с немалым успехом. Однако некоторые из рекомендаций Сиднея имели влияние: в литературном кружке графини Пемброк трагедии Сенеки возымели значение нормы и ориентира, что привело к созданию великолепных образцов английской поэтической (отчасти противопоставленной игровой) драмы у Т. Кида, Дж. Чапмена, Дж. Уэбстера и других (об этом подробно см. монографию Т.-С. Элиота «Драматурги-елизаветинцы»).
Беглые, но меткие замечания Сиднея об английской лирике от Чосера до своих дней представляют первый опыт историко-литературного обозрения английской поэзии; заметим, кстати, что косвенно и эмоционально он отдает особое предпочтение английским народным балладам.
В общем и целом «Оправдание поэзии» должно читаться не как научно-педагогический трактат (именно на такое чтение претендовали ученые и неученые хулители поэзии), а как эстетическая полемика по литературным вопросам; и чтобы положить начало таковой, требовалось создать произведение словесного искусства. Это и сделал сэр Филип Сидней.
«Оправдание поэзии» переведено по одной из его последних научных публикаций, текстологически, на наш взгляд, наиболее удовлетворительной, то есть в полной мере учитывающей разночтения разных изданий произведения Сиднея. Примерно 0,2 трактата в переводе опущено за счет дополнительных иллюстраций из античной истории и литературы, в которых читатель и без того не ощутит недостатка.
ОПРАВДАНИЕ ПОЭЗИИ, известное также под заглавием ЗАЩИТА СТИХОТВОРСТВА
БЫЛИ МЫ с высокочтимым Эдвардом Уоттоном1 при императорском дворе2, и там довелось нам обучаться искусству верховой езды у Джона Пьетро Пульяно, который с превеликим почетом правит дворцовыми конюшнями. Имея бойкость в мыслях поистине италианскую, он не только соизволил выказать нам свое ремесло, но и обогатил наши умы попутными соображениями, которые, на его взгляд, особенно шли к делу. Толи он гневался на наши платежные задержки, то ли радовался нашему прилежному восхищению, но красноречивее всего был в похвалах своему занятию, которые с тех пор так и засели у меня в ушах. Он говорил, что солдаты—благороднейшие из людей, а конники—благороднейшие из солдат. Конница, говорил он, быстра на ходу и стойка в обороне, это хозяева войны и украшение мира, они первенствуют в походе и при дворе. Да что там при дворе, на удивление нам он до того договорился, что и государю более всего на свете пристало быть добрым верховым. А умение властвовать—это дело десятое, pedanteria3 да и только. И каждый раз не забывал он прибавить, что лошадь—не ровня прочим скотам: хоть и при дворе служит, а лести от нее не услышишь; зато красоты, верности и доблести в этом животном хоть отбавляй, и, будь я по тому времени новичок в логике, наверно уговорил бы он меня, что зря я не лошадь. Пусть и немало его словес пропало даром, но вдолбил он мне накрепко, что ежели мы к какому делу пристрастны, то интерес наш приукрасит его лучше всякой позолоты. Как же так, вы скажете, вот ведь Пульяно был силен в приязни и слаб в споре; тогда, чем далеко ходить, возьмите хоть меня: невесть как приключилось, что я по молодости лет и от нечего делать угодил в поэты, и придется мне теперь что-нибудь выдумывать в защиту моего нечаянного ремесла; если же в речах моих будет больше пыла, чем смысла, то прошу о снисхождении, ибо школяру простительно идти по стопам своего учителя, как мне по стопам Пульяно. Однако ж
промолчать нельзя, и надо мне хоть как-то защитить несчастную поэзию, которая в былые времена почиталась едва ли не превыше всякой учености, а нынче отдана младенцам на посмешище; так что постараюсь, как могу, быть поубедительнее учителя, ибо неоспоримых достоинств верховой езды никто не умаляет, а бедняжку поэзию вконец очернили, ссылаясь даже на философов, и того и гляди вспыхнет усобица между музами.
И во-первых, всем, кто во имя учености ополчается на поэзию, по истине и справедливости надо возразить, что как бы им не прослыть неблагодарными, изрыгая хулу на ту, которая и для благороднейших народов и в благороднейших языках была первым светочем, разгонявшим мрак невежества, первой кормилицей, чье молоко понемногу приуготовило их к пище суровых познаний. Уж не хотят ли они уподобиться тому ежу, который выгнал хозяйку-змею из ее гостеприимного логова? Или, скорее, тем ехиднам, рождение которых—смерть для их родителей? Пусть премудрая Греция, во всей красе своих многоразличных наук, укажет мне хоть одну книгу, написанную до Мусея4, Гомера и Гесиода5, а кто из них троих не был поэтом?
<...> Рассказывают, что поэзия Амфиона6 сдвигала камни, дабы воздвигнуть Фивы, а Орфея заслушивались дикие звери—проще сказать, неотесанные люди звериного обычая,—и подобное же свершили среди римлян Ливии Андроник7 и Энний8. Не то ли самое видим и в Италии, где поэты Данте, Боккаччо и Петрарка первыми подвигли свой язык к тому, чтобы стать сокровищницей наук? Не таковы ли и в нашей Англии Гауэр9 и Чосер, величавые предтечи, ободрившие и восхитившие иных, а те вслед им изукрасили язык нашей отчизны, так что искусство речи уподобилось прочим искусствам?
Когда-то было это настолько заведомо, что философы Греции долгое время дерзали являть себя миру лишь в поэтическом обличье. Так, Фалес10, Эмпедокл11 и Парменид12 выпевали в стихах свою философию естества; так учили добронравию Пифагор13 и Фокилид14; так Тиртей15 преподавал науку войны, а Солон16—державную науку; а лучше сказать—все они были поэтами, и их несравненный дар открыл миру области высочайшего знания, дотоле неведомые. Ибо яснее ясного, что мудрый Солон был сущим поэтом: в стихах он и поведал знаменитое сказание об острове Атлантида, которое продолжил Платон 17.
А кто рассудит здраво, тот найдет, что во всех сочинениях самого Платона хоть и философская сердцевина и крепость, но оболочкой своей и красотой они более всего обязаны поэзии, ибо все у него зиждется на диалогах, где многие честные афиняне волею автора рассуждают о таких предметах, о которых они и под пыткой слова бы не вымолвили; к тому же и обстоятельства их бесед преподаны поэтически—то устроение пира, то услада прогулки—а наряду вплетен и чистый вымысел, как о Гиговом кольце18, и другие цветы поэзии, и кто не признает их за таковые, тот и ногой не ступал в сад Аполлона.
Даже историографы—хоть уста их и вещают о былом, а на лбу сияет
печать истины—с радостью одолжались у поэзии духом, а подчас и вескостию повествования. Так, Геродот озаглавил части своей «Истории» именами девяти муз; он, а за ним и все остальные похищали либо заимствовали у поэзии свои живые картины живых страстей, а в описаниях битв—многие перипетии, которым не найти свидетелей; а если тут со мною не согласятся, то напомню и о пространных речах, вложенных в уста великим царям и полководцам, которые сих речей
заведомо не произносили.
Итак, поистине ни философ, ни историограф не могли поначалу
проникнуть сквозь врата народного признания без пропускной грамоты от поэзии, той грамоты, которая и ныне явственно в ходу у народов, где нет в заводе учености, зато все одарены чувством поэтического.
В Турции помимо законодательствующих священнослужителей сочиняют только поэты. У наших соседей, в краях ирландских, самая ученость в отрепьях; поэтов же своих они чтут благоговейно. Даже у самых простых и невежественных индейцев, которые и писать-то не умеют, все же есть свои поэты: у них сочиняются и звучат напевы, называемые areytos19, о деяниях предков и во славу богам; и достаточно вероятия, что если и воцарится у них ученость, то не иначе, как посредством поэзии, чьи возвышенные услады одни лишь, смогут размягчить и выпестовать их закоснелые и неповоротливые умы. Ибо вряд ли те, кому неведомы плоды знания, соблазнятся накоплением познаний в чаянии грядущих благ, доколе не постигнут наслаждения в деятельности умственной. Есть надежные свидетельства, что в Уэльсе, среди истых потомков древних бриттов, издавна водились поэты, именуемые там бардами; бесспорно и то, что поэты у них не перевелись и поныне и пережили все нашествия римские, саксонские, датские и норманнские, а ведь иные завоеватели тщились искоренить и самую память о всякой учености; стало быть, поэзия приметна не только древностию происхождения, но и своей живучестью.
Однако ж зачинателями большей части наших наук были римляне, а
прежде них—греки, так обратимся же на малое время к их свидетельствам: поглядим хотя бы, как они именовали ныне презренное ремесло. У римлян поэт назывался vates—примерно то же, что духовидец, провидец или пророк, как это видно из производных слов vaticinium20 и vaticinari21; таким-то божественным титулом наградил тот величавый народ это сердцеведческое знание. И восхищение их шло так далеко, что им казалось, будто, случаем напав на иной стих, можно услышать в нем предзнаменование своей грядущей судьбы. <...> Оба оракула—и Дельфийский и Сивилла—целиком изъясняли свои пророчества в стихах. Ибо присущее поэтам несравненное соблюдение меры и точности в словах, а также свободное парение мысли, казалось, и вправду внушены неким
божественным наитием.
Осмелюсь ли зайти еще далее, чтоб стало ясным, сколь уместно слово
vates, сказавши, что и священные Псалмы Давида суть духовные стихи. Осмелившись, я мог бы сослаться на многих ученых мужей, и древних и
нынешних. Но и самое имя Псалмы говорит за меня, ибо в переводе «псалмы» не что иное, как песни; добавлю еще, что и написаны они с полным соблюдением ритмических правил, в чем согласны все ученые гебраисты, хоть покамест правила эти не вполне разъяснены; наконец, скажу и важнейшее—что псалмопевец пророчествует в самом что ни на есть поэтическом духе. Ибо таковы его побудительные призывы к музыкальным инструментам, частое и смелое чередование обращений, его всем памятные prosopopeias22, когда мы и вправду видим его очами, как господь нисходит с небес во всем своем величии, и слышим из его уст, как возвеселятся звери и холмы содрогнутся от радости,—и не суть ли все это признаки возвышенного стихотворства, и не сказывается ли во всем этом неизбывная страсть псалмопевца к той неизреченной и непреходящей красоте, каковая открыта лишь очам разума, просветленным верой? <...>
Но поглядим же теперь, как на сей счет судили греки и что за имя было у них в ходу. Греки измыслили слово «поэт», и это великолепнейшее прозвание перешло и в другие языки. Происходит оно от слова poiein, что значит «творить», и не знаю уж, по мудрости нашей или по удачливости дано было англичанам не разойтись в этом с греками; а сколь возвышенно и несравненно это наименование, пусть лучше рассудят, обозрев иные науки, чтобы не полагаться на одно лишь мое пристрастие.
Какие только искусства ни дарованы людям, все они изначально устремлены к созданиям природы, лишь за ними следуют в развитии своем и до того зависимы от них, что как бы играют и лицедействуют на сцене, природою воздвигнутой. Так астроном взирает на звезды и по увиденному располагает, какой порядок природа установила в тамошних пределах. То же геометр и арифметик со своими разномерными количествами. И музыкант скажет вам в тактах, что согласно с природою, а что нет. Философ естества уместно и назван; нравственный же философ имеет основой заложенные в естестве человека добродетель, греховность и страсти: живите в согласии со своей природою (скажет он), и не ошибетесь. Законник ведет речь о людских установлениях; историк—о людских деяниях. Грамматик говорит лишь о правилах языка, а ритор и логик, рассудивши о природе скорейшего доказательства и убеждения, искусно слагают свои правила, средоточием которых, однако ж, служит тот или иной вопрос, согласный с изъясняемым предметом. Лекарь проникает в природный состав человеческого тела и уясняет природу веществ полезных или вредоносных. Метафизик хоть и строит понятия вторичные и отвлеченные, то есть как бы и сверхъестественные, но основанием ему служит не что иное, как сокровенная глубина естества. И лишь поэт, чуждый узам подобного подданства, взнесенный силой собственного воображения, на глазах творит иноприродное, и либо вещи предстают нам лучше, нежели они произведены природой, либо внове являются существа, в природе вовсе небывалые, каковы герои, полубоги, Циклопы, химеры, фурии и тому подобное; он, стало быть, шествует с натурой рука об руку, не довольствуясь убогой россыпью ее даров, но свободно скитаясь средь созвездий собственного вымысла.
Никогда природа так пышно не разубирала землю, как разубрали ее поэты: без них не было бы ни столь тихоструйных речек, ни столь увешанных плодами деревьев, ни столь благоуханных цветов—словом, всего такого, от чего наша возлюбленная земля становится еще любимее. У природы бронзовый облик, и лишь поэты являют его вызолоченным.
Но оставим все эти красоты и обратимся к человеку, на потребу которому и существует все прочее, так что в нем природа как бы превзошла самое себя, и что же? породила ли она любовника столь верного, как Феаген23, друга столь неизменного, как Пилад24, мужа столь отважного, как Орландо25, монарха столь справедливого, как Кир Ксенофона26, человека столь превосходнейшего, как Вергилиев Эней27? И пусть не примут меня за острослова и не скажут, что ведь одни творения действительны, другие же суть вымысел и подражание: ибо ведомо всякому, кто не обделен разумением, что искусство делателя состоит не в самом создании, но в идее или предрешении создания. А что поэт обладает такой идеей, видно из того, что он являет ее в том же великолепии, в каком явилась она его воображению. Явление же это не есть целиком игра воображения, как говорим мы о строительстве воздушных замков, но действенно в своей сущности. Оно не создает, как сотворила бы природа, великолепной частности ради, одного лишь Кира, но дарует людям Кира, дабы сотворились многие ему подобные силой достоверного постижения, зачем и как он соделан своим творцом.
Пусть также не сочтут чересчур дерзостным сопоставление возвышенных достижений разума человеческого с деяниями природы-искусницы; не лучше ли воздать должное небесному творцу творца земного: создав человека по своему подобию, он воздвиг его превыше всех трудов той, низшей природы, и явственнее всего это в поэзии, где человек боговдохновенной силой свершает то, что отнюдь не дано свершать природе. И да урезонятся те, кто отрицает презренное падение Адама: ибо, как видим, устремление мысли нашей дает нам знание о совершенстве, но помутнение нашей воли не позволяет его достигнуть. Однако эти доводы поймут не многие, а признают и того менее. По крайности, надеюсь, согласятся со мной, что греки все-таки недаром почтили поэта именем превыше всех ученых титулов.
Подойдем же к поэзии более обычным путем, чтобы истина стала еще ощутимее: я все же надеюсь пусть и не выцедить столь же необузданные хвалы, какими чревата этимология наименований, но по справедливости полагаю, что и простое описание, с коим спорить не станут, в основе своей не так уж отлично от хвалы.
Итак, дело поэта есть искусство подражания, и Аристотель подыскал для него слово mimesis, что значит изображение, выделка или уподобление; метафорически же выражаясь—перед нами звучащая живопись, назначение которой наставлять и услаждать. Различаются три рода поэтического.
Первенствуют и древностью, и величавостью своей те, кто воссоздавал
непостижимое величие господне. Таков был Давид в своих Псалмах, Соломон в Песни Песней, Экклезиасте и Книге Притчей, Моисей и Девора28 и сочинитель книги Иова. <...> Против сих не поднимет голоса никто из праведно и свято чтущих дух святой. К тому же роду относятся, хоть и неистинны божества их, Орфей, Амфион, Гомер в своих гимнах29 и многие иные из греков и римлян. Этот род поэтического надобен всякому, кто следует наставлению св. Иакова30 ликуючи петь Псалмы, а мне также известно, скольким было в помощь утешение вечносущего добра, когда они содрогались от угрызений за свои смертоносные грехи.
Второй род поэтического образуют те, кто предавался философии, изучая либо нравы, как Тиртей, Фокилид и Катон31, либо естество, как Лукреций32 и Вергилий в «Георгиках»33, либо астрономию, как Манилий34 и Понтанус35, либо историю, как Лукан36; если же кому они не по вкусу, пусть пеняет на необразованность своих суждений, а не на сладостную пищу знания.
Однако поэты второго рода связаны предметом рассуждения, и путь собственного вымысла им чужд, поэтому пусть спорят грамматики, верно ли их называть поэтами, а мы перейдем к третьему роду, к поэтам неоспоримым: не будь их, не было бы и вопроса—что поэзия, а что нет. Эти последние и поэты второго рода разнятся так же, как художники поплоше (которые только живописуют лица с натуры) и те, чье превосходство в том, что они, руководясь лишь велением собственного духа, представляют нам в красках отраднейшее для глаза, каков, например, гордый, хоть и горестный облик Лукреции37, когда та казнила себя за чужой грех. Живописует он не Лукрецию, им никогда не виденную: он живописует зримую красоту ее добродетели. Потому-то поэты третьего рода и суть те самые, кто поистине подражает, дабы наставлять и услаждать; и подражая, отнюдь не копирует явлений прошлых, нынешних или будущих, но, ведомый лишь пытливой проницательностью, постигает возможное и должное в свете божественного промысла. Они и суть те самые, кому вслед за первым и благороднейшим родом поэзии по справедливости пристало именоваться vates; им-то и даровано в достойнейших языках просветленным разумением вышеописанное имя поэта. Ибо они и вправду творят лишь ради подражания и подражают, чтобы услаждать и наставлять: услаждая, они пробуждают в людях прямое тяготение к добру—ведь без такого сладостного призвука Добра сторонились бы, как сторонятся чужака,—а наставляя, ведут к познанию того добра, к которому влекут. Ни одна наука не имеет призвания благороднее, и однако же находятся праздные языки, поносящие поэтов.
Этих-то поэтов и подразделяют на всяческие виды. Из них известнейшие суть героический, лирический, трагический, комический, сатирический, ямбический, элегический, пасторальный и кой-какие другие: одни названы согласно избранному предмету, другие по роду стихов, ими предпочтенному. Ибо и в самом деле поэты большей частью облекали свой поэтический вымысел в тот соразмерный строй речи, который
зовется стихом. Поистине лишь облекали, ибо стих только украшение, а не признак поэзии, и были многие превосходнейшие поэты, чуждые стиху, а нынче кишат стихоплеты, коим нет нужды отзываться, когда кличут поэтов. <...> ...Рифмы и метры не отличают поэтов, равно как и адвоката узнают не по длинной мантии: защищай он хоть в доспехах, все же останется адвокатом, а не ратником. Но есть верный признак, каким отмечен поэт: он чеканит памятные образцы добродетели, греха и различных страстей, исполненные отрадных наставлений; хотя совет поэтов и вправду избрал стих, как ризу: разумея, что как призвание их стоит превыше всех прочих, то и обличье должно быть возвышеннее, и речь не такова, как застольная беседа или бормотанье спящего, когда слова прихотливо срываются с губ. Здесь же взвешен любой слог любого слова, и каждому предмету справедливо отмеряется по достоинству.
Итак, теперь уместно будет вначале рассудить о поэзии по ее делам, затем по ее частям, и если, обозрев то и другое, мы не сыщем пороков, тогда, надеюсь, и приговор наш будет не слишком сокрушителен. Просветление разума, обогащение памяти, укрепление рассудка и умножение познания обычно именуется ученостью; но пусть и назовут ее иначе и на что бы ее ни употребили, однако в исходе своем она ведет и влечет нас к столь высшему совершенству, какое только способны вместить наши падшие души, стесненные своими скудельными хранилищами. Разные людские склонности вскормили многоразличные предпочтения. Так, одни думали, что основа всех основ в существе своем есть знание, а поелику нет знания более возвышенного и небесного, нежели ремесло звездочета, то и предавались астрономии; другие располагали стать полубогами, постигнув первопричины, и сделались философами естества и сверхъестественного; иных привлекли восхитительные услады музыки, иных пленила математика надежностью доказательств. Но те, другие и третьи равно стремились к познанию, которое подъемлет разум из телесной темницы к упоению своей божественной сущностью. Но на весах опыта обнаружилось, что астроном, взирая на звезды, того и гляди бухнется в канаву38, что проницательный философ не видит сам себя, а от прямых линий на математическом чертеже далеко до прямодушия; и вот силою доказательства, одолевающего мнения, стало явно, что все это суть лишь служебные науки, и хоть каждая из них имеет собственную задачу, однако ж всем скопом они устремлены к задаче высшей, к тому властительному знанию, которое греки называли architectonike, а состоит оно, как я полагаю, в познании самого человека в этическом и политическом рассмотрении, с целью не только хорошо знать, но и хорошо поступать; равно как кожевник прежде всего норовит изготовить хорошее седло, но с дальней целью послужить благороднейшему занятию, какова верховая езда; так же и верховой ищет послужить воинскому ремеслу; солдату же надобно не только знать свое дело, но и нести воинскую службу. Итак, если решительная цель всякой земной учености есть добродетель на деле, то, стало быть, какое ремесло более всего служит этому, такое, по всей справедливости, и должно главенствовать над остальными.
Посмотрим же, не превзойдет ли поэт благородством прочих своих соперников, среди коих первенствуют нравственные философы: они-то, видится, и подступают ко мне с угрюмым достоинством, как бы не в силах лицезреть грех средь бела дня, одетые кое-как, дабы тем очевиднее выказать презрение к внешней очевидности, потрясая трактатами о тщеславии, куда заботливо вписаны их собственные имена, изысканно обличая утонченность и пылая гневом против любого, в ком виден гнусный порок гневливости. Они на все стороны вещают о дефинициях, разделениях и различиях и в презрительном тоне сугубо вопрошают, возможно ли найти иной путь к добродетели кроме наставительных умозрений, в которых не только изыскивается ее существо, но и распознается враждебный ей грех, который надлежит истребить, и суетливая прислужница греха страсть, которую надлежит прибрать к рукам; и все это явствует как из суждений общих, содержательных, так и из частных, разъяснительных; наконец, не попросту ли указывается, как добродетель выступает из узких пределов личного, правит семействами и питает сообщества.
Едва моралист успеет договорить до этих пор, как его отпихнет историк, нагруженный изгрызенными летописями, и сошлется (по большей части) на других историков, величественно ссылающихся на заведомые россказни; историк, суматошно примиряющий разноречивых авторов и выуживающий истину из потока Пристрастий, знакомый с тысячелетней давностью куда лучше, чем с нынешним днем,—да коловращение времен ему и понятнее, нежели круговерть собственного разума,—жадный до новостей собиратель древностей, посмешище для молодежи и узурпатор застольной беседы, он и тут затеет великую свару, отрицая, что кто бы то ни было сравнится с ним, коль речь идет о наставлениях в добродетели и руководстве в поступках. Я-де testis temporum, lux veritatis, vita memoriae, magistra vitae, nuncia vetustatis39. Философ, скажет он, учит добродетели словесной, я же говорю о делах. Его добродетель превосходна в тиши Платоновой Академии, моя же являет свой благородный лик в битвах при Марафоне40 и Фарсалии41, Пуатье и Агинкуре42. Тот наставляет в добродетели посредством отвлеченных соображений, я же лишь прошу идти след в след за теми, кто прошел до вас. Былой опыт ускользает от остромыслия философа, я же наделяю вас опытом многих веков. Наконец, пусть даже он и составляет свод песен, но я воскладаю персты ученика на струны лютни: и если он вожатый, то я есмь свет.
Тут он, громоздя рассказ на рассказе, преподнесет вам бесчисленные примеры того, как мудрейшие сенаторы и государи руководились доверием к истории—таков Брут43, таков Альфонс Арагонский44, да и кто не таков, если на то пошло? Наконец, весь этот предлинный диспут сведется к тому, что один составляет предписания, другой предоставляет примеры.
Так кого же (ибо этим-то вопросом и завершается курс наук) мы изберем миротворцем в подобном споре? Поистине, как мне кажется,— поэта; а не будь он миротворцем, ему, и никому из двоих, причиталось бы
первенство, а вдобавок и подданство всех прочих служебных наук. Так сравним же поэта с историком и философом-моралистом, и если он превзойдет обоих, стало быть, нет иного мастерства под стать поэтическому. Что же до богослова, то со всем почетом исключим его из рассмотрения: не только потому, что сфера его превосходнее всех прочих, как вечность несравнима с мгновением, но и затем, что с ним нам не под силу тягаться даже и в своей области. А насчет законника, то хоть jus45 и дочерь справедливости, а справедливость указует добродетелям, однако ж тот ищет склонить людей к добру скорее formidinae poenae46, нежели virtutis amore47, вернее сказать, он стремится не людей сделать лучше, но обезвредить творимое ими зло; и ежели некто хороший гражданин— законнику нет дела, не худой ли он человек. Итак, пусть по нашим порокам без него и не обойтись, а из надобности вырастает почет, все же, разобравшись поглубже, поставим ли мы его в ряду тех, чьи все устремления к тому, чтобы избавиться от нечистоты и заронить добро в тайники наших душ? Кроме же этих четверых, никто и не вникает в людские нравы, а ведь тут-то и таится предельное знание, и те, кто дает ему взрасти, заслуживают высшей хвалы.
Стало быть, философ и историк ближние к цели, один—путем предписаний, другой—путем образцов. Но обоим им не хватает того и другого вместе. Ибо философ, ведущий сквозь тернии рассуждения к нагой правоте, так режет слух и столь туманно выражается, что пойди вслед ему одному,—и проблуждаешь, пока он не состарится, а все не сыщет достаточных оснований для той же честности. Ибо познание его зиждется на отвлеченном и всеобщем, и счастлив, кто его поймет, а еще счастливее, кому понадобится понятое.
Историку, с другой стороны, не хватает предписаний, и он так привязан не к должному, но к сущему, к частностям происшествий, а не к их связующему резону, что его образцы не влекут за собой надлежащих выводов и его поучения не плодотворнее философических.
И лишь несравненный поэт примиряет обе крайности: ибо что у философа долженствует быть, то поэт являет в законченном образе свершителя, какого можно предположить, и так сливаются общее понятие и частный образец. В законченном образе, сказал я, ибо мысленному взору предстает в красках то, что философ тщится описать словами, и слова эти не поражают, не пронзают и не запечатлеваются в душе, как образ. Не так ли и с внешними явлениями: опиши человеку, в жизни не видавшему слона иль носорога, опиши ему со всем тщанием формы, цвета размеры и особые признаки; или поведай ему об устройстве роскошного дворца, перечисли все его красоты—пусть слышавший даже и повторит наизусть все, что ему рассказали, но нипочем не утолит он свое внутреннее зрение, даром что станет соучастником познания живого и истинного. Но вот тот же человек, увидевши искусные изображения этих зверей или искусное подобие того дома, враз перестает нуждаться в описаниях и готов здраво судить о том и о другом. Итак, пусть философ дает свои ученые дефиниции—порока ли, добродетели, подробностей
общественных дел или государственных тайн,—однако ж все они пребывают в сумраке, и не под силу ни вообразить их, ни рассудить о них, пока поэзия не осветит и не изобразит их в своей звучащей живописи. <...>
...Здесь все добродетели, пороки и страсти представлены автору столь ясно в естестве своем, что мы как бы и не речам о них внимаем, но ясно зрим сквозь них самих.
Взять даже и превосходнейшие определения добра—какие философские советы могут столь же явственно направить государя в делах его, как вымышленный Ксенофонов Кир, или Вергилиев Эней—воплощение добродетели во всех превратностях судьбы,—или благоденствие целого сообщества, как упованная «Утопия» сэра Томаса Мора? Я говорю— упованная, ибо где сэр Томас Мор и заблуждался, то виною тут изъяны не поэтические, а человеческие—измыслил он совершеннейший путь созидания человеческого сообщества, но представить его в совершенстве, по несчастью, не смог. Вопрос же в том, что более наставительно, вымышленные ли образы поэзии или размеренные поучения философии; и если философам философия сплошь удавалась, а поэты редко добирались до вершин своего ремесла, хоть поистине
Mediocribus esse poetis Non dii, non homines, non concessere columnae48,— то и тут, повторю, не искусство виною: просто редкому это искусство по силам.
Конечно же, и спаситель наш Христос мог иначе проповедать нравственные прописи о жестокосердии и смирении, нежели в божественном рассказе о Диве и Лазаре49 или о строптивости и милосердии помимо небесной повести о заблудшем чаде и незлобивом отце50, но зато его всепроницающая мудрость, ведая о Диве в адском пламени и Лазаре на лоне Авраамовом, как бы заполонила и память и суждение разом. И мне воочию видится, как блудный сын, очнувшись от угара мотовства, завидует свиному пойлу: а ведь ученые богословы полагают, что тут не прямой пересказ событий, а путеводная притча. Скажу в заключение, что философ хоть и учит, но поучения его темны и понятны лишь сведущим; иначе сказать, учит он тех, кто и без того уже учен. Поэт же питает слабейшее разумение, поэт воистину философствует на всеобщую потребу, и лучшее доказательство тому—басни Эзопа, чьи изящные иносказания, сокрытые под видом побасенок о зверях, и его бессловесные твари дали урок добродетели многим, кто скотством хуже любого скота.
Но не возразить ли на это, что если образы суть достойная пища воображения, то всех, как-никак, превзойдет историк, который являет нам образы действительных происшествий, а не обманчивые или фантастические призраки из области предположительного. И вот сам Аристотель в своем трактате о поэзии ясно ответствует на этот вопрос, говоря, что поэзия есть philosophoteron и spoudaiateron, иначе говоря, философичнее и проникновеннее истории. Резон его тот, что поэзию занимает katholou, то есть всеобщий смысл, историю же—kathekaston, смысл
частный, а разве, говорит он, не всеобщее есть мера должного в словах и поступках как вероятных, так и необходимых—и эту необходимость поэзия запечатлевает, измышляя для нее имена. <...>
Ибо поистине, будь вопрос о том, лучше ли, коль некий случай изображен правдиво, а не ложно, то и выбирать бы нечего, ведь верный портрет того же Веспасиана51 явно предпочтительнее, нежели ни с чем не схожая игра живописной прихоти.
Но если спрашивается, не лучше ли для нашей же пользы и наставления изобразить должное, а не бывшее, то куда поучительнее вымышленный Кир у Ксенофона, нежели истинный у Юстина52, и вымышленный Эней у Вергилия, нежели действительный у Дареса Фригиуса53. Пожелай иная леди доискаться высших секретов миловидности, и живописец услужит ей, если представит прелестнейшее лицо и скажет: «Вот Канидия»54, но уж никак не изобразивши Канидию по правде, ибо Гораций заверяет, что та была неряха и дурнушка.
<...> И однако ж, заметит иной, пусть поэт и превосходен в рассуждении общей поучительности, но историк указывает на происшествия и тем вернее наставляет человека на путь истины. За ответом недалеко ходить; да, ежели историк упрется на былом, как бы доказуя, что раз уж вчера был дождь, то и сегодня быть ненастью, так иной спроста и вправду соблазнится. Но если историк рассудит здраво, что любой пример дает лишь гадательное подобие должного, то с поэтом ему никак не сравняться: тот ведь волен создавать разумнейшие образцы, будь то в делах военных, политических либо частных; историк же созерцает наготу былого, где случай, именуемый фортуной, подчас одолевал любую мудрость. То и дело придется ему повествовать о событиях, причины коих ему неведомы: если же измыслит их, то разве с помощью поэзии.
<...> Итак, лучшее из достояния историка подвластно поэту; ибо о каких бы свершениях или раздорах, о каком бы умысле, предприятии или военной уловке ни довелось поведать историку, поэт, с подражанием наготове, тут же (коли пожелает) всему этому и хозяин, да вдобавок волен приукрасить и сделать все наставительнее и отраднее. От Дантовых небес до Дантова ада—все во власти его пера. А если тут меня спросят, какие поэты в этом преуспели, то я хоть и мог бы назвать иных, но уже говорил и повторю, что речь об искусстве, а не об искусниках.
Обычно еще говорят в похвалу истории, сколь сугубо поучительно наблюдать на примере людских свершений, как якобы преуспевает добродетель и наказуется порок; но поистине благодарить за это надобно как раз поэзию, а отнюдь не историю. Именно поэзия никогда не жалела для добродетели лучших своих убранств, да и самую фортуну приставила к ней расторопной служанкой: таковую госпожу и поневоле возлюбишь. Пусть и видим мы Улисса во время бури и в иных суровых невзгодах, но все это лишь испытания его терпения и великодушия, которым вскорости суждено просиять, щедро вознагражденным. И, напротив того, явись на сцену злодей, он выступает (как возразил один трагический актер некоему, кто посетовал на подобных героев) в колодках, и вряд ли кому
захочется за ним следовать. Зато историк, стесненный видимым безрассудством мира, многажды отпугивает от благих дел и побуждает к необузданному злочинию. <...>
...Поэзия, не довольствуясь земными карами, изобретает для тиранов новые терзания в аду, философия учит: occidendos esse55; история же представляет нашему взору... несчетную свору тех, кто весьма преуспел в гнусном попрании законов и справедливости. Я заключаю отсюда, что поэт превосходит историка, не только внушая уму большее знание, но и обращая ум к тому, что заслуженно зовется и почитается добром; итак, придется нам увенчать лаврами поэта, который обращает нас к добру и побуждает творить благо, и отдать ему предпочтение не только перед историком, но и перед философом, хоть оно как будто и сомнительно: разве не философу дано учительствовать?
Положим, даже и согласимся (а я так полагаю, что можно бы еще и весьма поспорить), что философ рассуждает по порядку и потому в учительстве совершеннее поэта; но уж, я думаю, не сыщется такой philophilosophos56, кто бы уравнял поэзию с философией в побудительном воздействии. А ведь побуждение рангом выше учительства: очевидно, так, раз побуждение есть первопричина и исход учительства. Ибо кто станет учиться, ежели не подвигнут желанием к обучению; и много ли пользы от обучения (я все клоню к дисциплине нравственной), ежели оно не побуждает к исполнению изученного? По словам Аристотеля, потребный плод—не gnosis57, но praxis58. А откуда возьмется praxis, если нет побуждения к деланию,—это пусть без меня рассудят.
Философ укажет вам путь, он его обстоятельно распишет, поведает кстати и о том, сколь путь утомителен и какое приятное пристанище ожидает вас в конце странствия, а также о многих развилинах, где легко сбиться с пути. Но узнает об этом лишь тот, кто станет его читать, и читать со вниманием, толком и усердием; а в ком такое желание укоренилось, тот уже одолел половину путевых тягот, и философ ему нужен разве на остальные полпути. Да правду сказать, так ученые люди неспроста полагали, что если рассудок однажды осилил страсти и возбудил в уме свободное стремление к добрым делам, то такое внутреннее озарение, доступное всякому уму, стоит любой философской книги: природное знание учит нас, что есть добро и что зло, и что добром Добро и творится. И пусть слова наши безыскусны, не чета философским, но не из природного ли понимания и философы черпают свои понятия? И побудить нас к поступкам заведомо должным или к познанию, как должно поступать—hoc opus, hiс labor est59.
Вот и выходит, что наш поэт—властитель всех наук (я все веду речь о науках земных, рожденных людским пониманием). Ибо он не только указывает, куда идти, но открывает нам столь пленительные виды, что любой соблазнится и вступит на указанный путь. Вас как бы увлекают в дорогу сквозь чудесный Виноградник и поначалу угощают гроздью Предвкушения ради. Он начинает не с невразумительных дефиниций, которые подразмыты толкованиями и оставляют в памяти след сомнения;
нет, он подступает со словами изумительно слаженными, которые либо сопровождают, либо готовы сопровождать завораживающее искусство музыки, и вы внимаете повести, такой повести, что дети отрываются от игр своих и старики отодвигаются от каминов. Да, повести, и не более того; но при этом он стремится переманить ваш ум от злочиния к добродетели, равно как нередко дитя с охотой проглотит полезное снадобье, сокрытое под вкусной оболочкой: а начни расписывать полезность алоэ или ревеня, и лекарства будут полезны разве для ушей, а в рот их ребенок нипочем не возьмет.
Так оно и с людьми (мы ведь большей частью, что и не худо, остаемся детьми, пока нас не убаюкает могила): как рады они слушать рассказы про Геркулеса, Ахилла, Кира и Энея; а внимая им, заодно поневоле услышат, в чем истинная мудрость, мужество и справедливость; и если их в свое время хоть малость коснулась, скажем так, философия, то они как бы сами не запросились на повторную выучку.
Подражание, составляющее поэзию, столь явно служит к выгоде естества, что, по слову Аристотеля, даже ужасное в натуре, как жестокие битвы или омерзительные чудовища, может, став поэтическим подобием, пробудить в душе отраду. По чести, знавал я людей, которые, даже начитавшись «Амадиса Галльского»60 (а уж видит бог, что ему далеко до поэтического совершенства), преисполнялись учтивости, щедрости, а особенно мужества. Кто прочтет об Энее, выносящем на себе из битвы своего отца, старого Анхиза, и не пожелает, чтобы судьба позволила и ему совершить что-либо не менее достойное? <...>
Философы же, презирая восторги, почти и не стремятся побудить к чему-нибудь—разве к препирательствам, является ли добродетель главнейшим или же единственным благом и предпочтительнее ли действовать либо созерцать: да и тут постарались Платон и Боэций61, заставив хозяйку-философию то и дело переоблачаться в поэтическое одеяние. Ведь даже закоснелые себялюбцы, которые, взявши себе за правило indulgere genio62, почитают добродетель схоластическим измышлением, пренебрегают суровыми увещеваниями философа и не желают взять в толк собственных внутренних резонов, ведь даже и они не прочь испытать восторг, а поэт—добрый малый—более того будто и не сулит; вот и выходит, что они украдкой, сами того не ведая, созерцают добро (а узрев, нельзя его не возлюбить), как если б их попотчевали лекарственной вишневкой. <... >
Можно с очевидностью полагать, что, вот этим-то восторгом переполняя дух, поэзия увлекает его за собой надежнее, нежели любое другое искусство. И само собой следует заключение, что коли добродетель— достойнейшая цель и венец всякой учености, то поэт, который наставляет в добродетели как нельзя более неотступно и властно, есть достойнейший из тружеников на достойнейшей ниве.
Но я не удовольствуюсь, рассудив о поэзии по делам ее (хотя изреченная хвала или хула чьим-либо делам и должна верховодить прочими суждениями), а хочу подробнее рассмотреть ее по частям, ибо
(как и с людьми бывает) пусть целое являет вид красоты и величия, а вдруг да сыщется некий изъян или частное несовершенство.
Тут надо сказать, что иные поэтические разделы, роды или виды (называйте как хотите) сливаются по двое и по трое, вроде трагического и комического, породивших трагикомическое. Другие тем же манером мешают прозу со стихами, как Саннадзаро63 и Боэций. Третьи смешивают предметы героические с пасторальными. Однако ж тут одно к одному, в том то есть смысле, что ежели они порознь хороши, то и сочетание их вреда не сделает.
Итак, пусть мы кой-каких и не припомним, а иные и припоминать незачем, все же к слову придется потолковать о видах особо и поглядеть, все ли они при деле и нет ли каких злоупотреблений.
Может быть, кому-то не по нутру стихи в пасторальном роде (уж не там ли, случаем, и перепрыгнут, где изгородь пониже)? Будем ли презирать ту скромную свирель, которая когда-то в устах Мелибея64 возвестила о злополучии народа во власти жестоких господ и ненасытных солдат? А у Титира не она ли поведала, сколько блаженства в смиренной доле, когда добронравные властители этого смирения достойны? В иной изящной сказочке про волков и овечек можно отыскать целостное разумение о злодействе и долготерпеливости; иной раз услышим, как, состязаясь из-за пустяков, пустяков и достигнешь—а при случае недолго смекнуть, что даже Александр с Дарием спорили не на живот, а на смерть всего лишь о том, кто будет орать петухом с навозной кучи мира сего. <...>
Обратимся ли против жалостной элегии? а она подвигнет добросердечных к тому, чтобы жалеть, а не винить, и вместе с великим философом Гераклитом65 они оплачут слабость человеческую и земное неустройство: разумеется, ее должно восхвалить—либо за сочувственный плач во время праведных сетований, либо за верное изображение тщеты всех наших неуемных горестей.
Осудим ли резкие, но целительные ямбы? а они просветляют озлобленный ум, ибо делают позор трубным отзвуком низости и срамят всякую скверну смело и открыто. Нападем ли на сатирика.., который не отстает с шутками, пока читатель не засмеется над чужим недомыслием, а под конец, устыдившись, засмеется и над собой—уж этого ему не избегнуть, коль захочет избежать недомыслия... сатирика, который дает нам почувствовать, как отягощают нам жизнь наши собственные страсти?<...>
Да нет, пожалуй, нападут на комедию, которую, и то сказать, изрядно опорочили скверные театры и бессовестные драмоделы. Но насчет злоупотреблений отвечу потом. А пока заметим лишь, что комедия существует в подражание обычным огрехам нашей жизни и представляет их донельзя смешными и презренными; поглядев на себя в таком виде, поневоле отшатнешься от этого подобия.
Так вот, как в геометрии должно знать не о прямых лишь углах, но и острых, а в арифметике не об одних четных, но и о нечетных числах,
так и в жизни: если кто не распознает зла во всей его гнусности, то ему затруднительно будет разглядеть всю прелесть добродетели. <...> И не резон твердить, будто, так представляя зло, кого-то им соблазняют, ибо, как я уж сказал, нет на земле человека (ибо велика сила истины в натуре), кто бы поглядел на этих кривляк и не пожелал отправить их in pistrinum66, хотя иной раз свои проступки у него за спиною, что за стеною: его бы самого туда же не худо, а ему и невдомек; однако вряд ли откроешь ему глаза иначе, нежели выставив на позор собственные его делишки. Стало быть, я думаю, никто не станет уличать комедию, ежели та при деле; а трагедию и того менее—ведь она обнажает глубочайшие раны и являет взору подкожные язвы: внимая ей, короли опасаются стать тиранами, а тираны смиряют свой тиранический нрав; возбуждая в душе восхищение или сострадание, она внушает мысли о ненадежности нашего мира, о том, на сколь шатких основаниях воздвигнуты золоченые купола. <...>
Уж не лирика67 ли удостоится особой неприязни? а она, настроивши лиру, мелодическим голосом воздает хвалу, награду добродетели, добродетельным поступкам; а иногда возвышает голос и до небес, воспевая славу господу бессмертному. Пожалуй, не стану скрывать и собственного невежества: сколько раз я слышал старую песню о Перси и Дугласе68, столько раз сердце мое содрогалось сильнее, чем при звуках военной трубы, а ведь и пел-то ее какой-нибудь незрячий музыкант—хриплым голосом и с грубыми ужимками—но ежели так она звучит сквозь пыль и паутину нашего грубого века, то какова была бы, изукрашенная величественным красноречием Пиндара69? Видывал я, как в Венгрии на всех празднествах и подобных сборищах поют о подвигах предков, и нет лучшего средства разжечь буйную смелость в этом немудрящем служивом народе.
<...> А если кто и скажет, что Пиндар многократно и неумеренно восхваляет пустяковые победы, дела скорее натуги, чем доблести, так вменять это надо поэту, а не поэзии, а главной виной тут время и греческие обычаи: ведь там столь пеклись об этих безделках, что и Филипп Македонский числил выигрыш на олимпийских скачках среди трех своих величайших удач70. Но, как оно и бывало в устах несравненного Пиндара, этот род поэзии—наиспособнейший и наипригоднейший для того, чтобы пробуждать мысль от ленивой дремоты и побуждать ее к достойным начинаниям.
Остался у нас род героический, и я думаю, что само имя его отпугнет всякое злоречие: с какой стати язык повернется изрыгать хулу на тех, чьими защитниками выступят такие мужи, как Ахиллес, Кир, Эней, Турн71, Тидей72 и Ринальдо73? Тут уж не просто наставляют и влекут к истине, но влекут и наставляют на путь к истине самой блистательной и возвышенной: и вот великодушие и справедливость начинают сиять сквозь туманную робость и мутные похоти; и если правы Платон и Туллий74, что узревший добродетель бывает чудно привлечен ее прелестью, так вот тут-то она еще прекраснее в своем праздничном облачении—прекраснее,
говорю я, для взоров, просветленных пониманием, а не застланных пренебрежением. И все, что мы ни сказали в защиту сладкозвучной поэзии, все сводится к утверждению героического, ибо это не просто род поэзии, но ее лучший и совершеннейший род. И как мысленные образы вообще имеют силу бодрить и направлять наш ум, так его воспламеняет жаждой доблести возвышенный образ ее: воспламеняет и напутствует.
Пусть же оттиснется в вашей памяти облик Энея: как он владеет собой, когда гибнет его родина; как он печется о том, чтобы спасти престарелого отца и вызволить священные реликвии; как он, повинуясь вышнему велению, оставляет Дидону, хотя не только моление нежной страсти, но и голос простой человеческой благодарности увещевает его поступить иначе; каков он в бурях и состязаниях, в дни мира и войны, беглец и победитель, осаждающий и осажденный; каков он с чужими и соратниками, с врагами и с самим собой; наконец, как он судит в глубине души и как затем поступает. И я думаю, что если этот образ укоренится в уме, не зараженном предубеждением, то принесет изумительнейшие плоды.
Но поистине кажется мне, что эти бичеватели поэтов вроде иных добрых женщин, которые хоть и вечно хворают, однако и сами толком не скажут, что у них болит. Они разражаются бранью при имени поэзии—но рассмотрим резон ее и воздействие, целостность ее частей и части эти порознь—и никак не найдешь, к чему прицепиться со сварливыми придирками.
Поскольку же поэзия из всех людских наук древнейшая и чадороднейшая, ибо от нее-то и пошли прочие науки; поскольку она вездесуща, и не брезгует ею ни один народ многоумный, и не обходится без нее ни один дикий народ; поскольку и римляне и греки наделили ее божественными именами—у одних она называлась прорицанием, у других созиданием, и это вот имя, имя созидания, ей и пристало (рассудим же, что всякое иное мастерство привязано к своей материи и как бы из нее и возникает; лишь поэт рождает свою, и не выводит замысел из вещества, но творит вещество во имя замысла); поскольку, распознав облик поэзии и цели ее, зла не распознаем, а значит, и нет в ней зла; поскольку она оказывает столько добра, наставляя в добродетели к вящей отраде обучаемых; поскольку в этом (то есть в нравственном учении, главнейшем из познаний) поэт не только опережает историка, но в поучительности не уступит и самой философии, а побуждением и той сильней; поскольку в Священном писании (в нем же несть соблазна) целые части суть чистейшая поэзия, и сам наш спаситель Христос удостаивал цветы ее своего прикосновения; поскольку все роды поэтического, не только в , своих слияниях, но и рассмотренные порознь, вполне достохвальны, постольку я заключаю (и думаю, что заключаю верно), что лавры, венчающие торжество полководца, должны по праву почтить торжество поэзии над всякой иной ученостью.
Но кроме языков даны нам и уши, а на весах рассуждения перетянут и легчаяшие резоны, ежели на другую чашу ничего не положено; прислушаемся же, как сумеем, и поразмыслим, какие возможны возражения
против этого искусства и многие ли из них заслуживают уступки или ответа.
Во-первых, по чести, я замечал не только в этих mysomousoi, поэтоненавистниках, но и вообще в людях, руганью промышляющих себе хвалу, что они расточают множество приблудных слов на смешки и шуточки, изгаляясь и зубоскаля надо всем на свете, лишь бы разбередить сплин и отвлечь мозг от тщательного рассмотрения достоинства предмета. Такого рода возражатели полны праздномыслия, ибо нет для них ни святости, ни величия, а есть лишь поводы почесать свой неугомонный язык,—и, стало быть, ответа не заслуживают, разве что высмеем самого шутника вместе с его шуточками. Известно, что от игривости ума нипочем восхвалить и ослиное благоразумие, и уютную жизнь в долговой яме, и буйную радость чумной заразы. Опять же, переиначив стих Овидия
Ut lateat virtus proximitate mali—
то бишь добро да скроется поблизости от зла,—заметим, что Агриппа75 так же веселится, изобличая тщету науки, как Эразм, восхваляя глупость76. Такие осклабленные насмешники ко всем и ко всему лезут все с теми же тычками. Правда, у Эразма и Агриппы—у тех хоть есть особые основания, поначалу как будто и непредсказуемые. Зато ох уж эти мне любезные злопыхатели, которые суются править глагол, не вызнав толку в имени, и разделываются с чужими познаниями, не сколотив собственных. Попросту говоря, им причитается заслуженный дурачествами титул шутов гороховых; ведь так и окрестили наши суровые предки этот блажной род зубоскалов.
Но особенно усердствуют они в своей язвительной блажи по поводу рифм и распева. Уже говорилось (и на том стою), что ни рифмы, ни распев поэзии не делают. Не всякому поэту потребен стих, и не всякий стихоплет—поэт. Но положим даже, что поэзия и стих нераздельны (а так, кажется, и выводит Скалигер77),—что же, придется тогда и похвалить их заодно. Ибо если oratio вслед за ratio—речь вслед за разумом— есть величайшее из земных дарований, то как не воздать должного тщательнейшей отделке нашей благодатной речи, когда каждому слову отводится место не только (скажем так) по силе и весу, но и по его вымеренному протяжению: слова ведь благозвучны и сами по себе. Правда, пожалуй, что в наше время число и мера, порядок и соответствие вышли из почета. Не будем даже, хоть и надо бы, восхвалять поэтическую речь за то, что единственно она и сливается с музыкой (с музыкой, сказал я, этим волшебнейшим треволнением чувств); хватит и той бесспорной истины, что если глупо читать, ничего не запоминая, а память есть единственная сокровищница знаний, то стало быть, слова, легко вливающиеся в память, наиболее пригодны для нужд познания.
А что стихи куда надежнее прозы скрепляют память—это самоочевидно. Услады поэзии весьма привлекательны для памяти; да к тому же и слова в поэтической речи составлены так, что выпади одно—и рушится вся постройка: память винит себя, зовет на помощь припоминание, и вот
уже готово здание прочнее прежнего. Вдобавок в рифмованном и складном стихе одно слово как бы порождает другое, так что иной раз можно обойтись и догадкой. Наконец, даже наставники в искусстве памяти почитают полезнейшим мысленный образ некой комнаты, хорошо и тщательно изученной во всех своих многоразличных подробностях. И такой-то комнате как нельзя более подобен стих: каждое слово имеет свое естественное место, а памятуя о месте, исподволь и слова припомнишь. Да что говорить, будто это не всем известно! У всякого, кто как-нибудь учился, разве не остались в памяти стихи из Вергилия, Горация или Катона, затверженные в юности и надобные едва ли не ежечасно даже и на склоне лет? <...>
Стихи явственно памятнее прозы—недаром же во всех науках, от грамматики до логики, математики, физики и прочего, основные и необходимейшие для усвоения правила составляются и преподаются в стихах78. Выходит, что стих и сам по себе строен и благозвучен, и с памятью, кормилом всякого знания, весьма в ладах, так уж не в насмешку ли его порочат?
Тут и подошли мы к главнейшему, что вменяется в вину бедным поэтам. А как я уразумел, вменяется вот что. Первое: да мало ли не в пример более полезных сведений, их бы и стяжать, а не тратить время попусту. Второе: поэзия чревата ложью79. Третье: она пестует пороки, заражая нас многими тлетворными хотениями, и сладкозвучной сиреной увлекает разум за змеиным хвостом грешных помыслов. По этому случаю пуще всех достается комедии. <...> Не таковы, дескать, были иные народы, да и наш тоже, пока поэты нас не изнежили: в нас и отвага бурлила, и от ратных дел мы не отлынивали—словом, были мы сущие столпы мужественной вольности, и небось не соловели в сонливой праздности от поэтического бряцания. Наконец, и самое главное: разинут рот пошире—и мы, дескать, от Робин Гуда в стрельбе не отстанем—и возглашают, что Платон-то изгнал поэтов из своей республики. Да, ругани много, но много ли в ней правды?
Начнем сначала: почему бы, в самом деле, не порадеть о полезной трате времени? Однако ж не берут ли они на себя смелость, как говорится, petere principium80? то есть ежели я верно утверждаю, что нет лучшей науки, чем та, какая наставляет в добродетели и побуждает к ней—а какая же наука наставляет и равно побуждает паче поэзии,—так непременно выведем, что для пера и бумаги это самое надежное употребление. Пусть даже мы бы и приняли их посылку, а все, по-моему, не без труда воспоследует, будто хорошее худо, потому что лучшее еще лучше. Впрочем, я все же напрочь отрицаю, что есть на земле сведения полезнее.
Ко второму, стало быть,—что поэты изолгались, как никто другой. Отвечу покамест невразумительно, но верою, а по мне, так и правдою, что из всех подлунных сочинителей один поэт и не соврет, да где ж ему и соврать, оставаясь поэтом. Вот астроном со своим двоюродным геометром—те, пожалуй, и проврутся, взявшись вымерять звездные удаления.
А лекари, вы думаете, редко врут, прописывая снадобья от болезней, после чего к Харону в ладью так и набиваются души, утопшие в целебных эликсирах, не добравшись до летейских вод. И прочие не лучше, пусть их сами рассудят. Что же до поэта, так тот ни в чем не заверяет, а стало быть, нипочем и не соврет. Ибо, как я понимаю, врать—значит заверять, будто ложь есть истина: иным искусникам, и особенно историку, приходится заверять во многом, а в сумерках человеческой памяти во многом и ошибешься. Но поэты, как я уж сказал, завереньями не пробавляются. Поэт не объезжает на кривой ваши представления, чтобы внушить вам, будто все, что он пишет,—чистая правда. Он не дает авторитетных ссылок на другие россказни, а безотлагательно призывает милых муз, да вдохновят они его на добрый вымысел: поистине он ведь и трудится не с тем, чтобы сказать вам, что есть и чего нет, но что должно и чему не следует быть.
И поэтому, хоть он и заводит речь о том, чего не было, однако ж за былое это не выдает, а значит, и не лжет, разве что укорим Натана во лжи за притчу, рассказанную Давиду81; но едва ли такое сорвется с языка у самого злонравного, и едва ли какой простак скажет, что Эзоп заврался в своих побасенках о зверях: ибо если кто думает, что Эзоп описывал истинные случаи, того по заслугам надо бы сопричислить к лику Эзоповых зверей. Где отыщется такой ребенок, чтобы явился в театр, увидел, что на старых дверях большими буквами написано «Фивы» и тут же поверил бы, что это и вправду Фивы? И кто дорастет до ребячьего разума, тот поймет, что в лицах и деяниях поэт лишь изображает достодолжное, а не повествует о былом; а понявши, никогда не назовет ложью то, что писано не безусловно, а иносказательно и фигурально. Вот и выходит, что, доискиваясь правды в истории, обретешь вороха лжи; обратившись же к поэзии за вымыслом, должно в самой повести находить лишь подспорье воображению на пути к благодетельным откровениям.
Но тут-то и заметят, что поэты наделяют именами тех, о ком пишут, этим как бы доказуя подлинность своих созданий, а коли они не подлинны, то вот вам и ложь. Значит, и законник лжет, когда изъясняет дело, как это принято, называя своих истцов Джон вышереченный и Джон нижеупомянутый? Но на это легко ответить. Поэты именуют своих героев лишь с тем, чтобы изображение было живее, а отнюдь не по исторической надобности: живописуя людей, не оставишь их безымянными. Ведь не можем же мы играть в шахматы безымянными фигурами; и не чересчур ли пристрастным поборником истины будет тот, кто назовет нас лжецами за присвоение какой-то деревяшке сиятельного имени короля? Поэт именует своих Киров и Энеев лишь затем, чтобы предъявить в лицах, как должно поступать людям столь славным, богатым и знатным.
Хулят поэзию, в-третьих, за то, что она донельзя вредит нашему разумению, напитывая его вожделением и любострастием: главный вред, кажется, в этом, да ни о каком другом и речи нет. Говорят, что комедия отнюдь не порицает, а, скорее, внушает любодейные помыслы. Говорят, что лирика нашпигована пылкими сонетами, что элегист льет слезы в
разлуке с любовницей и что от тщеславного Купидона уже и героям не стало житья. Увы, любовь, хотел бы я, чтоб ты умела так защищаться, как умеешь нападать! Хотел бы я, чтоб тем, кого ты избрала, было под силу либо расстаться с тобой, либо растолковать, чего им от тебя надо. Но пусть любовь к красоте есть скотский порок (что все же сомнительно, ибо лишь человеку, в отличие от скотов, дано различать красоту), пусть и само милое имя любви надлежит осыпать злобными попреками (хотя даже иные из достопочтенных философов отнюдь не жалели лампадного масла, выписывая ее достоинства), пусть, говорю я, согласимся, раз уж им так хочется, что не только любви, но и похоти, но и самодовольству, но (если угодно) и непристойности отведены многие страницы поэтических книг; и однако ж, признав все это, я думаю, приговор их можно преспокойно перевернуть задом наперед, сказавши, что не поэзия вредит нашему разумению, а разумение наше вредит поэзии.
Ибо не стану отрицать, что и вправду разумение человеческое может содеять поэзия (каковая должны быть eikastike82, то есть, по разъяснению ученых, являть образы добра) phantastike83, каковая, напротив, прельщает воображение предметами недостойными; равно как художник, которому должно представить взорам либо некий восхитительный вид, либо редкостный образ, венчающий здание или фортификацию и заключающий, быть может, какой-нибудь прославленный пример: Авраама ли, занесшего жертвенный нож над сыном Исааком, Юдифь ли, предающую смерти Олоферна, Давида ли, бьющегося с Голиафом; художник же волен пренебречь всем этим и тешить пресыщенный взгляд прихотливыми зрелищами, которым лучше бы остаться сокрытыми. Ну и что же, можно ли злоупотреблением опорочить истинное назначение? Да по правде сказать, пусть я и соглашусь не только в том, что поэзия может быть зловредной, но и что в самой зловредности своей она сохраняет силу сладостного очарования и, стало быть, навредит больше, чем полчища иных слов; однако неужели же отсюда вывести, что надругательство служит в укор той, над кем надругались? Напротив, куда разумнее полагать, что ежели, обратив что-нибудь во зло, мы нанесем наитягчайший вред, то в истинном своем назначении (а судим мы обо всем по истинному назначению) чревато оно наибольшей пользой.
Разве не на наших глазах врачебное ремесло, призванное укреплять наш бренный состав, становится вредоносным, когда отъявленнейшие злоумышленники научаются обращению с ядами? И разве знание законов, цель которых умиротворять и выправлять, не вредоносно, когда оно стараниями крючкотворов плодит чудовищные уродства? Разве и высшее, что у нас есть, разве слово божие, вкривь перетолкованное, не порождает ересей, а имя его, употребленное всуе, не становится богохульством? Верно, что иголкой особого вреда не сделаешь, но верно (с позволения Дам) и то, что особой пользы от нее не жди. А клинком можно заколоть отца, но тем же клинком можно защищать государя и отечество. Стало быть, и что поэзия родительница лжи—это пустые слова, и разговоры о ее вредоносности только служат ей в похвалу.
К тому же присовокупляют, что, пока поэты не были в чести, народ наш тешил сердце делами, а не вымыслами, и свершалось достойное описания, а не описывалось достойное свершения. Когда это было—по-моему, и Сфинкс вряд ли скажет, ибо нет свидетельств, древнейших поэзии. Известно зато, что и в самой своей невзрачной простоте народ Альбиона поэзией обделен не бывал. Ей-богу же, такие нападки, нацеленные в поэзию, поражают враз всякую ученость, или книжность, как ее повелось называть. Так-то и рассуждали некие готы84, о которых повествуют, что когда они грабили прославленный город и наткнулись на прекрасную библиотеку, то один душегубец, устлавши свой путь трупами, захотел поразвлечься пожаром, а от слова до дела ему было рукой подать. Нет, сказал другой с сугубой важностью, думай, что делаешь: пусть их забавляются своими безделушками, а мы тем временем будем шутя завоевывать их земли. В этом и состоит вся заурядная мудрость невежества, и на моей памяти немало слов изводили ей в поощрение; но поскольку поэзию ниспровергают заодно со всей прочей ученостью, а вернее—всю прочую ученость, помимо поэзии, и мое отступление, того и гляди, затянется, да и толку в нем чересчур мало (очевидно ведь, что руководиться можно лишь знаниями, а знания собирать по крохам в тех же книгах), то я лучше, согласно с Горацием, Jubeo stultum esse libenter85, ибо самое-то поэзию этот резон почти что и не задевает.
Ведь поэзия—спутница воинов. Смею заверить, что Orlando Furioso86 или доблестный король Артур87 всегда придутся по вкусу солдату; напротив, о том, что есть ens88 или pnma matena , в латах рассудить трудновато. Потому-то, как уже говорилось вначале, даже турки и татары отдают поэзии дань восхищения. Поэзия грека Гомера процвела раньше, нежели сама Греция. И если уж состязаться в сомнительных догадках, то и взаправду кажется, что как греческие ученые мужи приняли от Гомера едва ли не первый светильник знания, так и тамошние ратоборцы учились мужеству по «Илиаде». Хватит и примера Александра90, чья доблесть, как пишет Плутарх, не поспешала за фортуной, а попирала ее, чьи дела говорят за себя сами, как и Плутарху не написать,—словом, истого государя-воителя. Сей Александр покинул живого наставника Аристотеля, а мертвого Гомера взял с собой в поход. Он казнил философа Каллисфена91 за философическое, а по сути, мятежное упрямство; но лишь об одном неизменно сожалел—что нет более в живых Гомера. Он накрепко понял, что ум закаляется в смелых замыслах от созерцания образа Ахиллеса, а не от умозрений о храбрости. <...>
Но теперь мне придется тяжело: теперь меня стращают именем Платона, которого, должен признаться, я всегда почитал достойнейшим из философов, да и неспроста, ибо в нем больше поэзии, чем в любом другом из них. Однако если он хочет осквернить фонтан, взметнувший лучезарные струи его собственной мысли, что ж, разберемся напрямик в его резонах.
Во-первых, можно бы злоехидно возразить, что Платон-то философ, а стало быть, природный недруг поэтов: известно ведь, что философы сначала понаковыряли из сладостных тайн поэзии достоверных и самодостаточных познаний, затем состряпали из них метод и, внедрив школярство на место святого самозабвения поэтов, принялись чернить наставников как неблагодарные подмастерья: мало им было завести собственные лавчонки, надо еще любой ценой извести прежних хозяев. Хоть поэзия и неуязвима под сенью своих отрад, но чем бессильнее клевета, тем яростней злоба. Ведь о Гомере соревновались семь городов, и каждый хотел считать его своим; а философов из тех же городов изгоняли как недостойных граждан. Ведь сиракузяне пощадили пленных афинян92 только потому, что те помнили кой-какие Эврипидовы строки; сами же афиняне многих философов щадить и не думали. Поэты Симонид93 и Пиндар, к примеру, забрали такую власть над Героном Первым, что тот из тирана сделался царем-праведником, Платон же бился над Дионисием94 без толку и сам из философов угодил в рабы. Но поразмыслим, к чему такое злоречие и зачем поэтам и философам состязаться в обоюдных уколах? И стоит ли уговаривать кого-то прочесть Платонов «Федр» или «Симпосиум» или Плутархово рассуждение о любви и поискать, какой из поэтов не постыдился бы расписывать подобные гнусности?95 Опять-таки можно бы и спросить, что это за республика, откуда Платон изгнал поэтов. Не та ли самая, где он всех женщин сделал публичными?96 Похоже, что изгнаны они были не за изнеженную похотливость, ибо какой уж вред в поэтических сонетах, коли всякому принадлежит любая женщина! Однако я чту философические наставления, и сохрани бог порочить умы, их породившие, лишь бы не было злоупотреблений—к слову, то же и о поэзии.
Сам св. Павел (который, уж похвалимся кстати, дважды сослался на двух поэтов97 и одного из них почтил именем провидца) предупреждал насчет философии, а вернее, насчет злоупотреблений философией; тоже и Платон ведет речь о злоупотреблениях, а не о поэзии. Платон винил тогдашних поэтов за то, что они рассеивали по свету ложное разумение о богах и их шаловливые историйки порочили нетленную сущность: вот он и не желал, чтобы молодежь развращали подобными понятиями. Тут многое можно бы заметить, но хватит и нижеследующего: поэты таковых понятий не внушали, а лишь являли подобия понятий, уже внушенных. Ибо в преданиях своих греки все, как один, явно свидетельствуют, что и самая религия в те времена была лишь скопищем многих и многообразных богов: поэзия же не учила многобожию, но лишь являла его подобия, как это ей и пристало. Кто хочет, пусть прочтет Плутарховы рассуждения об Озирисе и Изиде98, о том, почему умолкли оракулы, и сам увидит, что вероучение этого народа состояло в мечтаниях, которые поэты, кстати, суеверно блюли, и поистине (ведь они еще чужды были света Христова) поступали лучше философов: те избавляли от суеверий и насаждали атеизм. Итак, Платон (основательность которого я лучше верно пойму, нежели неверно истолкую) судил не о поэтах вообще... а лишь замышлял
искоренить ложное понятие о божестве (которое нынче без дальних слов очищено христианством от всех пагубных суеверий), кем же, по его мысли, и взлелеянное, как не тогдашними высокочтимыми поэтами. Да и незачем нам удаляться от самого Платона, чтобы понять его: в своем диалоге, озаглавленном «Ион», он воздает поэзии высокие, если не божеские, почести. Так что Платона, выдворявшего злоупотребления, а самое поэзию не только не выдворявшего, но чтившего, как то и подобает, должно считать нашим покровителем, а отнюдь не противником. По чести говоря, у меня куда больше охоты (да мне же это и с руки) показать, как перевирают Платона (и из-под его львиного обличья раздается ослиный зык хулителей поэзии), нежели отделываться от Платоновой опеки; мудрому-то и впору разобрать, сколь он достоин восхищения: он, например, и за поэзией признавал побольше моего, а именно вдохновение божественной силы, как то явственно сказано в упомянутом диалоге. <...>
Итак, выходит, что достоинства поэзии можно легко и наверняка утвердить, а ползучие нападки на нее растоптать без труда: удел ее—не искусная ложь, но истинное учение; она не изнеживает, но явно возбуждает доблесть; не уродует, но укрепляет человеческое разумение; Платон ее не изгонял, а чтил: так увенчаем же поэтов свежими лаврами (ибо так чтят лишь поэтов да победоносцов, откуда и видно, каков сан поэта) и перестанем обонять смрадное дыхание тех злопыхателей, которые тщатся замутить чистые родники поэзии.
Но раз уж я так разошелся, то подожду-ка я ронять перо из рук, потрачу еще немного времени и вопрошу, почему это вдруг Англия, по-матерински вскормившая столько блистательных умов, злой мачехой смотрит на поэтов—ведь они как будто и разумением не хуже других, коли живут своим умом, ни у кого ничего не перенимая? Что же мне, как не воскликнуть: Musa, mihi causas memora, quo numine laeso?99
Сладкозвучная поэзия, издревле привлекавшая царей, императоров, сенаторов, великих полководцев... а те не только читывали чужие творения, но и сами не чуждались стихотворства,—поэзия, которую привечают повсюду, в Англии нынче незваная гостья, и сама природа, соболезнуя ей, уж не осыпает нашу землю лаврами, как бывало. Ибо прежде поэты благоденствовали и в Англии—даже в те времена (скажем не без умысла), когда военная труба звучала всего громче. А теперь, когда в доме воцарилась вялая тишина, якобы надобная поэтам, их привечают немногим лучше, нежели лекарей-шарлатанов в Венеции. Зато, правда, оно и видно, что поэзия, к чести ее будь сказано, предпочтет, подобно Венере (только не похоти ради), запутаться в сети с Марсом, чем наслаждаться домашним уютом с Вулканом100, понятно тоже, почему поэты не ублажают праздную Англию, которая нынче и укола пером не стерпит. Немудрено, что за стихи принялись услужливые подлецы, с которых довольно любой подачки издателя. < ... >
И стоило им лишь определить себя в поэты, как их бесстыдства застыдилась целомудреннейшая поэзия. Похоже, будто нынче все музы разрешаются от бремени поэтическими ублюдками, а эти по собственному почину шлют вести с Геликона101, пока читатели не уморятся пуще почтовых лошадей; тем временем иные... предпочитают запрудить струи своего вдохновения, нежели издаваться и числиться среди рыцарей вышеупомянутого ордена.
Я же, который попал в пачкуны прежде, чем смел помыслить о своем достоинстве, я же нахожу, что нас весьма поделом не ставят ни в грош, как и мы ни во что не ставим поэтическое назначение и беремся за стихи без спроса у Паллады. Как нам лучше исполнять наше назначение, оно бы и весьма не худо разъяснить, но, умей я разъяснить, я бы и сам писал куда против теперешнего. А так как я никогда не искал титула поэта, то не думал и о том, как его добиться. Всего-то и было, что меня одолели кой-какие мысли, а я почтил их чернильным возлиянием. Другое дело те, кто предается чистой поэзии: им надо посильно уразуметь, что они делают и как они это делают; им, как никому, надо вглядываться в нелестное зеркало рассудка, если они таковым наделены. Ибо поэзию нельзя тянуть за уши; ее надо бережно вести, а вернее, даже она сама должна вести: отчасти поэтому древнейшие умы и утверждали, что это божественный дар, а не человеческое ремесло. Ибо все прочие знания разложены наготове, имей лишь крепость разумения; поэтом же одно прилежание не сделает, ежели не вознесешься собственным гением: отсюда и старая пословица orator fit, poeta nascitur102. Всегда соглашусь, однако, что как самую тучную землю надо все же унавозить, так и самому возвышенному уму не обойтись без своего вожатого—Дедала. Говорят, что такому Дедалу, коли он берется предводить, для пущей надежности нужны три крыла, на коих и возносится к вожделенным высотам; и крыльями ему служат Искус, Подражание и Навык. Но что нам в правилах искусства или образцах для подражания! Навычливы мы, правда, до крайности, и особенно крепки задним умом: нам бы потрудиться узнать что-нибудь, а мы только и понаторели во всезнайстве, и отнюдь не излишек знаний виною избыточного чадородия наших мозгов. Тут можно рассудить двояко: что за смысл выражают слова и что за слова выражают смысл; но прикинь хоть так, хоть эдак, а искусничаем и подражаем мы все невпопад. Смысл у нас только и есть, что quodlibet103; получается прямо по Овидию, но в насмешку: Quidquid conabor dicere, versus erit104
и всегда-то наш смысл не у места, так что читателям почти невдомек, куда их завели.
Конечно, Чосер поработал на славу в своем «Троиле и Крессиде» 105, тут я уж и не знаю, чему больше дивиться—то ли его ясновидению в столь туманные времена, то ли нашей спотычке вослед ему средь нынешня бела дня. Но были и у него огрехи, хоть и просгительные за почтенной давностью лет. Причтем к нему «Зерцало блюстителей»106 с его досто-
хвальными красотами; тоже и в лирических песнопениях лорда Сэррея107 весьма явственно благородство рождения и достоинство благородного духа. Немало поэтического и в эклогах «Пастушеского календаря» 108: он чтения заслуживает, если я не обманываюсь. Единственно не могу одобрить слога—якобы древнепростонародного—ибо ни Феокрит109 по-гречески, ни Вергилий по-латински, ни Саннадзаро по-итальянски такого не выделывали. Дерзну сказать, что сверх того я почти и не припомню иных, кого бы стоило печатать ради их поэтических способностей; а кому не верится, пусть переложит большую часть их стихов прозою и, переложив, спросит, что это все значит,—окажется, что один стих цепляется за другой, изначально не предуказано последующее: то бишь перед нами нагромождения слов, бряцающих рифмами и едва ли не чуждых всякому разумению.
Трагедии наши и комедии (которые не напрасно хулит общий глас) не держатся ни правил благопристойности, ниже поэтического ремесла (опять же оговорюсь, что сужу по виденному), кроме разве «Горбодука»110; однако и тот, как ни полон велелепных речей и благозвучных выражений, слогом наравне с Сенекой111, как ни исполнен заведомого благонравия, пленительно в нем наставляя по сущему долгу поэзии,—а все весьма не без изъяна в частностях; и печалюсь оттого, что не суждено ему остаться подлинным образцом всякой трагедии. Ибо там неладно и с местом и с временем, неотлучными сопутниками всякого земного начинания. Ведь сцена всегда обязана являть лишь одно место; и представлять на ней должно—как то явствует и по Аристотелевой указке и по здравому рассуждению—лишь события одного дня, и не долее того; однако ж, в «Горбодуке» неискушенное воображение смешало многие дни и многие места.
Но ежели и в «Горбодуке» оно так, то каково же в прочих пиесах, где у нас Азия в одном углу сцены и Африка в другом, а уж между ними столько подсобных царств, что любой актер, выходя, поначалу объявляет, куда его занесло, а иначе и вся повесть невдомек. А то еще выйдут три девицы собирать цветы, вот и представляй, что сцена не сцена, а сад. Тем временем подоспели новости насчет кораблекрушения, тут же случившегося, и кто не сообразит, что сцена—не сцена, а риф, тот пусть пеняет на себя. В придачу выползает ужасное чудище, дымясь и пышучи огнем, и несчастные зрители обязаны отныне считать сцену пещерой. Между делом туда же врываются две армии, а при них четыре меча и кругленькие щиты, и какое же надо иметь черствое сердце, чтобы не увидеть перед собой поле брани!
А время у них и вовсе на побегушках: поначалу, как водится, юный принц и принцесса полюбили друг друга. Наперекор всем препонам она беременеет, разрешается прелестным мальчиком, тот пропадает без вести, растет, мужает, влюбляется, а там и второго младенца недолго ждать, и все это за два часа: нелепица, противная всякому смыслу, чему свидетелем и сам здравый смысл, и правила искусства, и все древние образцы, да и в наши дни на италианской сцене такого не увидишь. < ... >
Однако, скажут мне, как же повествовать о том, что происходило в разное время и в разных местах? Неужели же неизвестно, что трагедия никак не подвластна законам истории, но лишь поэзии, и не обязана волочься за рассказом: на то ей и дана воля, чтоб измышлять вовсе небывалое или же претворять историю в трагедию к своему вящему удобству. К тому же о многом, чего не покажешь, можно рассказать, коли автор умеет чередовать описание и изображение. К примеру, я могу, не сходя с места, разглагольствовать о Перу, а слово за словом свернуть и к описанию Калькутты; воочию же я смог бы это представить разве по милости Паколетова коня112. Таким-то образом и поступали древние, у которых какой-нибудь nuncius113 возвещал о том, что случилось прежде либо в иных землях.
Наконец, желая представить историю, не обязательно начинать ab ovo114, но лучше, как учил Гораций, разом взяться за наиважнейшее из того, что будет представлено. <...>
Вдобавок ко всей их грубой нелепице пьесы наши попросту не сойдут ни за трагедии, ни за комедии, ибо короли здесь наравне с шутами, и не потому, чтобы так было надобно, а чтобы взашей выпихнуть на сцену шута и тот без стыда и совести пристроился бы к делам державным: вот и выходит ублюдочная трагикомедия, которой не снискать ни восхищения и сострадания, ни особого оживления.
Знаю, что и Апулей115 эдак делывал, но в его длительной повести всему свой черед, и одно на другое не налезает; знаю и то, что у древних есть один или два образца трагикомедий, вроде Плавтова «Амфитриона». Но приглядимся к ним получше—и увидим, что там плясовая и похороны всегда порознь, а если уж соседствуют, то увязаны с особым знанием дела. И получается, что подлинной комедии у нас нет как нет, а в комических сценах наших трагедий всего и есть, что непристойности, постыдные для чистого слуха, или же оголтелая дурашливость, которая и вправду вызывает уместный хохот, но и не более того: между тем все движение комедии должно быть исполнено отрады; трагедию же надо умело удерживать на гребне восхищения.
Но комические наши авторы полагают, что в смехе и есть вся отрада, а это кругом неверно, ибо хоть смех и отраден, однако не отрада его порождает и уж никак не она служит ему причиной: напротив, то и Другое, быть может, имеет один источник; скажем, пожалуй, даже так, что сами по себе они противоположны, ибо едва ли отрадно иное, нежели предметы в согласии с нами и с натурой в целом; смех же почти всегда вызывает очевидная нам сугубая несоразмерность предметов с их натурой. В отраде есть ликование, предвечное либо минутное; смех же есть лишь позыв к презрению. Сколь нам отрадно, к примеру, видеть красивую женщину; однако смеяться нас при этом отнюдь не тянет. Смеемся же мы над уродцами, а ведь это зрелище решительно безотрадное. Мы радуемся, если что сладилось, и смеемся злосчастию; нам отрадно благополучие Друзей или родины, и, кому это смешно, тот сам смехотворен; напротив, порою мы смеемся над промахами, от которых все идет вкривь и вкось, и
это у таких достойных людей, что нам бы в пору сострадать, а мы поневоле хохочем: и смех наш скорее мучает нас, чем радует.
Однако ж не стану отрицать, что то и другое может быть в согласии: одно дело, коли нам толком представят Александра, и мы возрадуемся без всякого смеха, или потешат нас двадцатью проделками, и мы безрадостно засмеемся; другое—ежели увидим брадатого и свирепого Геркулеса в женском платье, за прялкой и под каблуком у Омфалы 11б; тут уж нам и отрадно и смешно. Ибо отрадно изображение столь невиданной мощи, покоренной любовью, и смехотворно столь постыдное поведение.
Но я веду речь к тому, что цель комических сцен не в одном осмеянии подобного рода постыдных происшествий, но в смешении смеха с отрадным наставлением, которое и есть призвание поэзии. Особливо же опасен и самый смех, впрямую запрещенный Аристотелем117, если смеются над поступками более отвратными, нежели забавными, или же над несчастьями, которые достойны не смеха, но сострадания. Ибо с чего толпа разевает рот на жалкого нищего, на нищенствующего клоуна; или же, вопреки всем законам гостеприимства, глумится над чужестранцем оттого, что он говорит по-английски чуть хуже нашего? Что нам в этом? Ведь сказано же: Nil habet infelix paupertas durius in se, Quam quod ridiculоs homines facit118.
Иное дело смеяться над хлопотливым царедворцем... над самодовольным наставником, над заплутавшимся путешественником: стоит лишь разглядеть под сценическими обличьями собственное наше ежедневное лицедейство, и смех принесет нам отраду, да и порадуемся не без толку. <...> Я, однако ж, не пожалел слов на разговоры о пьесах. А все потому, что это превосходнейший вид поэзии, недаром же он так полюбился англичанам; и для самого жалостного поругания нет его доступней: так вот непутевая дочь, выказывая дурное воспитание, порочит доброе имя своей матери—поэзии.
Прочие поэтические виды у нас почти что и не в ходу, кроме разве напевов и сонетов в лирическом роде, о котором не сам ли господь119 ясно вразумляет нас, в чем его чудное назначение и сколь восхитительны его плоды, скрытые и зримые, если возносить песнопения непреходящей красе и непреходящей благости божьей, от чьих щедрот у нас и руки для письма и разум для вымысла: на это нам, может быть, и недостанет слов, но предмет не истощится и, куда бы мы ни обратили взгляд, везде найдется источник все новых мелодий. Напротив, хоть многие нынешние сочинители и распинаются во славу неодолимой любви, но я бы на месте их возлюбленных нипочем не поверил, что они влюблены, столь холодно рассчитаны их пламенные речи; будто начитавшись любовных сочинений, поднатаскали они оттуда кой-каких пышных фраз, и те висят охвостьем (так, кто-то раз сказал мне, что с юга дует северо-западный ветер: боялся, видно, позабыть какую-нибудь сторону света). А между тем пусть-ка писатель испытает нешуточную страсть: ее, по-моему, тут же
выдаст живая сила слова или energia, как говорили греки. Вот хоть и вкратце, а пожалуй, будет о том, как мы упускаем из виду самое существо поэтических занятий.
Если же посмотреть на дело извне, то есть на слова или, скажем так, на склад речи, так оно и того хуже. Медоточивая сударыня элоквенция у нас разодета, а вернее, переодета и накрашена с излишеством, достойным куртизанки: то являются слова, невесть откуда взявшиеся, похожие на чудища и заведомо диковинные для всякого бедняги-англичанина; то слышатся буквенные подборы, будто кто-то взялся изображать словарь, то вдруг раскиданы весьма побитые холодом цветистые иносказания. Добро бы еще этим страдали одни стихотворцы, но ведь куда как не без греха и прозаисты, и (чему стоит подивиться) многие ученые, и (о чем стоит посожалеть) иные проповедники. Поистине желал бы я—хоть и дерзостно желать от других того, что самому не по силам,—чтобы прилежные подражатели Туллия и Демосфена (достойных всяческого подражания) не только выписывали из них фразы и обороты для своих низолианских требников120, а внимательно бы их перевели, как бы напитались ими и переварили их на свой лад. А то нынче они сдабривают сахаром и пряностями всякое поданное блюдо, как те индейцы, кому мало серег в ушах, для того предназначенных природой, но протыкают каменьями нос и губы, чтоб уж наверняка блеснуть красотой. <...>
Так и эти, преуспев в толиком красноречии, может, и прослывут за обладателей красот, но почти никого не просветят; а если так, то и красоваться было нечего.
А для разных печатных трактатов перепахано, кажется, столько травников, прочесано столько баек о зверях, птицах и рыбах и изыскано столько уподоблений, что они так и толкутся наготове, поджидая, не взбредет ли нам что на ум; между тем нельзя нелепее терзать слух: ведь усилием сравнения несогласному ничего не докажешь, а лишь разъяснишь охотно внимающему, и коли это уж сделано, то прочее—всего-навсего нудное лопотание, которое скорее сбивает память с ее достодолжного пути, нежели хоть чуть совершенствует разумение, уже либо утоленное, либо не желающее довольствоваться уподоблениями. <...>
Несомненно (по мне, так несомненно), что подчас какие-нибудь недоучки придворные изъясняются на более трезвый манер, чем иные ученейшие наставники,—по той простой причине, что придворные привыкли следовать велениям натуры и без собственного ведома беседуют так, как велит искусство, хоть и не искусства ради; напротив, те, кто по всем правилам выставляет искусство напоказ, где бы его должно скрывать (что от них и требуется), отступают от велений натуры и тем поистине извращают искусство.
Но что это? уж не меня ли самого надо обложить, как дикого зверя? ведь я отстал от поэзии ради витийства; впрочем, то и другое столь сродственно в отношении к слову, что это отступление, полагаю, заставит полнее понять мой замысел: а я не замышляю учить поэтов их ремеслу, во лишь чувствую себя хворым среди хворых и подмечаю, как большей
частью сочинители выказывают признаки общей заразы; так согласимся же, что дело у нас идет вкривь, и спрямим его, разобравшись, к чему нам сей предмет или оные средства.
Язык же наш для этого весьма сподручен, ибо гибкость его поистине поразительна. Тут уж, знаю, кое-кто заметит, что мы говорим на смешанном наречии. Так, может статься, оно и вернее выбирать лучшее оттуда и отсюда? Другие скажут, что ему недостает грамматики. Да его за то бы и похвалить, что грамматика ему нипочем: нужна, так была бы, но что в ней проку? Он и сам по себе легок и не громоздит различий падежей, родов, наклонений и времен, которые, по-моему, суть обломки проклятой Вавилонской башни, раз человека шлют в школу зубрить язык отцов. Но если нужно, чтобы сладкозвучная и соразмерная речь облекла мысленный образ, то в этом язык наш наравне с любым другим: особенно же счастливо слова сочетаются в нем по двое и по трое; тут он не уступит греческому и куда превосходнее латыни, а каких же еще красот пожелать от языка?
Так вот есть два вида стихосложения, один древний, другой нынешний: древние примечали протяженность слогов и от нее отправлялись; ныне же наблюдают лишь число слогов (слегка заботясь об ударениях), и стих оживлен прежде всего сходным звучанием слов, которое мы называем рифмой. Можно бы немало толковать, какой способ превосходнее: древний, несомненно, более сродни музыке—ведь там слова и распев согласованы с длительностью звуков, и тем живее изобразится в нем язык страстей, чем приглушеннее и горделивее прозвучат размеренные слоги. Но и нынешний, оснащенный рифмами, по-своему ласкает слух; оба приносят отраду, хоть и по-разному: ибо и сладкозвучны оба, и величавости обоим не занимать. Поистине же английский язык паче всякого иного известного мне просторечия пригоден для того и другого. Взять ли древность за образец? тогда заметим, что италианский весьма многогласен, и нипочем не избегнуть сплошных зияний; голландский же, напротив, обременен согласными, и те мешают струиться сладкозвучному стиху; во всем французском нет ни слова, где ударение было бы за два слога от конца, то бишь antepenultima; немногим более таких слов и в испанском, а стало быть, весьма им не с руки дактили. Зато английский чужд всех сих неустройств.
Что же до рифмы, то пусть нам и не соблюсти протяженности, однако ж ударение мы блюдем безошибочно, чего в иных языках сделать либо нельзя, либо можно с немалой скидкой. Цезуры, то есть передышки посреди стиха, нет ни у итальянцев, ни у испанцев; мы же с французами почти никогда ее не упускаем. Возьмем, наконец, и самое рифму: итальянцы не могут рифмовать последние слоги (у французов это называется мужской рифмой), но лишь предпоследние (французы именуют это рифмой женской) или же слогом дальше, чему по-италиански имя sdrucciola121. Пример женской рифмы—buoro, suoro ; femina, semina—это sdrucciola. У французов же, напротив, есть и мужская (bon, son) и. женская (plaise, taise). Зато sdrucciola им не дана, а у англичан есть все
три: due, true ; father, rather; motion, potion ; об этом бы и еще поговорить, но я и то думаю, что мы уж слишком заболтались о пустяках.
Поелику же присноблагословенная поэзия преисполнена благодетельной отрады и не обделена ни одним из даров, чтимых под именем учености; поелику винят ее понапрасну либо по пустякам; поелику в Англии она не в почете по милости поэтических кривляк, а не по вине поэтов; поелику, наконец, стихотворство весьма может послужить к чести языка нашего, а язык наш—к чести стихотворства; итак, я заклинаю всех вас, кому выпало несчастье прочесть эту мою пустяковину, на которую я извел столько чернил, заклинаю во имя всех девяти муз не презирать более священных таинств поэзии и не смеяться над званием поэта, будто перед вами тот же шут гороховый, не потешаться над почетным прозвищем рифмача; но поверить Аристотелю, что поэты издревле были хранителями божественных откровений, дарованных Греции; поверить Бембусу122, что с ними явилось в мир всякое вежество; поверить Скалигеру, что ни одно философское предписание не сделает вас честнее, нежели чтение Вергилия; поверить Клаузерусу, переводчику Корнутуса123, что с благословения вседержителя Гесиод и Гомер под видом небылиц подарили нам всякое знание, логику, риторику, философию естества и нравов и quidnon?124, и поверить мне, что в поэзии сокрыто множество тайн, а ее преднамеренная тайнопись ставит в тупик вредоносное разумение профана; поверить Ландино125, что поэты столь любезны богам и любые их писания отдают священным неистовством; наконец, поверить самим поэтам, когда те обещают обессмертить вас в своих стихах.
Послушайтесь, и ваше имя запестрит в печатнях; послушайтесь, и сведете знакомство со многими поэтическими предисловиями; послушайтесь, и окажетесь справедливейшим, богатейшим, мудрейшим, каким угоднейшим, ибо речь о вас пойдет только в превосходных степенях. Послушайтесь, и, будь вы хоть libertino patre natus126, а станете вдруг Hercules proles127, Si quid mea carmina possunt128.
Послушайтесь, и вашу душу поместят возле Дантовой Беатриче и Вергилиева Анхиза. Но если (о чем и думать не след) вы родились в такой оглушительной близи ревучих нильских вод129, что ушам вашим недоступна поэтическая музыка, подобная хору небесных светил; если с вашим низменным умом вам не дано поднять взоры к поэтической тверди; или же если вы в своей неотесанной наглости зашутитесь до того, чтобы вышучивать поэзию, то я хоть и не пожелаю вам ослиных ушей Мидаса130, не пожелаю ни повеситься из-за стихов (как привелось Бубонаксу131), ни наслушаться их до смерти (такая казнь, говорят, в обычае у ирландцев), однако ж от имени всех поэтов прокляну вас двояко: живите, влюбитесь и останьтесь ни с чем по неумению поднести даме сонет; а по смерти вашей пусть умрет и память о вас за неимением эпитафии.
КОММЕНТАРИЙ
1 Эдвард Уоттон—сводный брат поэта сэра Генри Уоттона, друга Филипа Сиднея.
2 В Вене, при дворе императора Максимилиана в 1574—1575 годах.
3 Pedanteria (итал.)—педантизм, никчемность.
4 Музеус—мифический певец, наряду с Орфеем почитался как один из древнейших поэтов Греции.
5 Гесиод—греческий поэт, живший предположительно в VIII веке до н.э. Его «Теогония»—первый свод греческой мифологии. Известен также поэмой «Труды и дни», воспевающей труд земледельца.
6 Амфион—мифический фиванский царевич, сын Зевса и царицы Антиопы; под звуки его песнопений крепостные стены Фив воздвигались сами собой. Амфион и Орфей как образцы исконного всемогущества поэзии взяты Сиднеем из Ars Poetica Горация (с. 390 и т.)
7Ливии Андроник—римский поэт III в. до н.э., сочинитель первой латинской комедии и первой трагедии.
8Квинт Энний (239—169 гг. до н.э.)—так называемый «отец римской поэзии».
9 Джон Гауэр (ок. 1330—1408)—английский поэт, учитель и друг Чосера. Писал преимущественно по-французски и по-латински; здесь имеется в виду его поэма на английском языке «Confessio amantis» («Признания влюбленного»—латин.).
10 фалес Милетский (ок. 624—546 гг. до н.э.)—один из первых греческих философов, признававший воду началом всех вещей. Автор нескольких открытий в геометрии и астрономии.
11 Эмпедокл (V в. до н.э.)—знаменитый греческий философ, врач, поэт и оратор. Автор естественнонаучной поэмы «О природе», написанной гекзаметром.
12 Парменид Элейский (V в. до н.э.)—основатель философской школы, подвергнутой критике в диалоге Платона «Парменид». Учение Парменида о единстве сущего в свете изложено в поэме «О природе».
13 Пифагор (ок. 540—510 гг. до н.э.)—философ и математик, чье мистическое учение о переселении душ и гармонии сфер имело первоначальным источником открытие метрических пауз.
14 Фокилид (VI в. до н.э.)—поэт-элегист, излагавший гекзаметрами нравственные начала бытия.
15 Тиртей (VII в. до н.э.)—греческий поэт, по преданию, школьный учитель, воспевавший спартанский образ жизни и воинские добродетели.
16 Солон (VI в. до н.э.)—афинский законодатель, «отец греческой демократии»; по поводу своих законов полемизировал в стихах.
17 См. диалог Платона «Тимей».
18 Гиг (VII в. до н.э.)—лидийский царь. Правил он якобы с помощью кольца-невидимки, о чем рассказано в диалоге Платона «Республика».
19 areytos (ucn.)—церемониальная пляска, сопровождаемая песнями, распространенная среди американских индейцев.
20 Vaticinium (латин.)—прорицание.
21 Vaticinari (латин.)—прорицать.
22 Prosopopeias (греч.)—персонификация.
23 Феаген—герой романа Гелиодора (IV в. н.э.) «Эфиопика, или Феаген и Хариклея».
24 Друг сына Агамемнона Ореста, один из героев драмы Еврипида «Ифигения в Тавриде».
25 Орландо—персонаж романического цикла о Карле Великом, герой поэмы Ариосто «Неистовый Роланд» (1532).
26 Кир Великий—персидский царь (VI в. до н.э.), поэтически идеализированный в трактате Ксенофона (ок. 430—350 гг. до н.э.) «Киропедия».
27 По единодушному мнению деятелей и поэтов Ренессанса, герой «Энеиды» Вергилия (70—19 гг. до н.э.) считался образцом человека.
28 Демра пророчица—см. «Книга судей израилевых», IX, 4 и т. д.
29 Гомеровы гимны—произведения неизвестного авторства, по характеру представляющие зачин к древнегреческим легендам и мифам.
30 «Злостраждет ли кто из вас? пусть молится. Весел ли кто? пусть поет псалмы» (Послание св. апостола Иакова, IV, 13).
31 Катон Старший (234—149 гг. до н.э.)—древнеримский государственный деятель и поэт, чьи «Дистихи» служили деятелям Ренессанса руководством по гражданской морали.
32 Лукреций (99—55 гг. до н.э.)—римский поэт, автор поэмы «О природе вещей», эпикурейского «учебника жизни».
33 «Георгики»—дидактическая поэма Вергилия о трудах и днях земледельца.
34 Манилий—римский поэт (I в. н.э.), автор дидактической поэмы «Астрономика».
35 Понтанус—латинское имя Джованни Понтано (1426—1503), автора астрологической поэмы «Урания».
36 Лукан—римский поэт (39—65 гг. н.э.), чья поэма «Фарсалия» повествует о войнах между Цезарем и Помпеем.
37 Лукреция—жена консула Тарквиния Коллатина (6 в. до н.э.), обесчещенная сыном последнего римского царя Тарквиния Гордого Секстом и покончившая с собой.
38 Намек на историю о рассеянном астрономе (Фалесе Милетском) в «Теэтете» Платона.
39 Свидетель времен, светоч истины, жизнь памяти, учительница жизни, вестница древности (латин.).
40 При Марафоне (490 г. до н.э.) греки впервые победили персов.
41 При Фарсалии (48 г. до н.э.) Юлий Цезарь разбил Помпея.
42 Битвы при Пуатье (1356) и при Агинкуре (1415)—победные для англичан сражения времен Столетней войны с Францией.
43 Брут Марк Юний (85—42 гг. до н.э.)—римский сенатор, близкий друг и один из убийц Юлия Цезаря. По свидетельству Плутарха («Жизнь Брута»), Брут увлекался чтением историка Полибия.
44 Альфонс, король Арагонский (1416—1458).
45 Jus (латин.)—право.
46 Боязнь наказания (латин.).
47 Любовь к добродетели (латин.).
48 Ни боги, ни люди, ни книгопродавцы не терпят поэтической посредственности (латин.)—Гораций. Поэтическое искусство, 372—3.
49 «Евангелие от Луки», 16; 20—31.
50 Притча о блудном сыне—«Евангелие от Луки», 15; 11—32.
51 Веспасиан—римский император (60—79 гг.).
52 Юстин (III в. до н.э.)—римский историк, в чьем труде «Historiae Philippicae» дан нелестный портрет Кира.
53 Дарес Фригиус—упомянутый в «Илиаде» легендарный греческий историк. Латинское сочинение неизвестного авторства «De Excidio Trogae» считалось переводом утраченного труда Дареса.
54 Конидия—прославленная римская красавица и куртизанка I в н.э.
55 Им должно быть убитыми (латин.).
56 Любитель философов (греч.).
57 Знание (греч.).
58 Практика (греч.).
59 Вот задача, вот труд (латин.).
60 «Амадис Галльский»—известный в испанской редакции конца XV века средневековый рыцарский роман. Сидней был с ним знаком, скорее всего, в плохом французском переводе 1540 года.
61 Боэций (480—524) римский философ-неоплатоник, автор знаменитых диалогов «Об утешении философией», где проза перемежается стихами. На английский язык Боэция переводил Чосер.
62 Следовать прихотям (латин.).
, 63 Саннадзаро Джакопо (1456—1530)—неаполитанский поэт, автор пасторального романа «Аркадия».
64 Мелибей и Титир—пастухи, персонажи первой из «ЭклОг» Вергилия.
65 Гераклит Эфесский (6 в. до н.э.)—греческий философ, провозглашавший огонь—
первопричиной, а хаос—естественным состоянием вещей. Прозван «Темным» за свои глубокие, парадоксальные и мрачные афоризмы.
66 На мельницу (латин.). 8 Риме труд на мельнице был наказанием для рабов.
67 Лирика в древнегреческом понимании была песнопением на любую 1ему, сопровождаемым игрой на лире. В данном случае Сидней имеет в виду именно это понимание.
68 Перси, лорд Нортумберленд, и шотландский вождь Дугл—герои баллады XV века, гибнущие в поединке друг с другом.
69 Пиндар (518—438 гг. до н.э.)—знаменитейший одический поэт Древней Греции. Его «Эпиникии»—прославление победителей на игрищах.
70 Согласно Плутарху, Филипп получил в один день три радостнейших известия своей жизни: о великой победе в сражении, о выигрыше на скачках и о рождении сына Александра.
71 Турн—мужественный царь рутулийский в «Энеиде».
72 ТмЗеи—один из героев греческого мифа о Семерых против Фив.
73 Ринальдо (Орландо)—герой «Неистового Роланда» Ариосто и «Освобожденного Иерусалима» Тассо.
74 Туллий—Цицерон.
75 Генрих Корнелий Агриппа Неттесгеймский (1486—1535)—ученый и оккультный философ, высмеивавший притязания человеческого разума в трактате «О недостоверности и тщете наук и искусств».
76 Имеется в виду «Похвала глупости» Эразма Роттердамского.
77 Юлиус Цезарь Скалигер (1484—1558), иначе Джулио Чезаре Скалиджеро,— итальянский литературный критик; автор нормативного учебника по неолатинскому стихосложению (1561).
78 И в средние века и во времена Сиднея всякая наука непременно имела свой стихотворный латинский учебник.
79 Платон отказывал поэтам в праве на гражданство в идеальном государстве в особенности потому, что поэзия так или иначе, но искажает воспроизводимую действительность. Сидней возражает на это, что воспроизводится не сущее, но должное (аргумент Аристотеля).
80 Предвосхищать решение (латин.).
81 См. вторую Книгу Царств, 12; 1—4.
82 Sikastike—подражательный (греч.).
83 Phantastike—прихотливый (греч.).
84 Германское племя, разграбившее Афины в 267 г. н.э.
85 «Глупцу охотно предоставлю глупость» (латин.)—Гораций. Сатиры, кн. I, 1, 63.
86 «Неистовый Роланд» (1516—1532)—куртуазно-эпическая поэма Лодовико Ариосто.
87 Написано за пять лет до публикации (в 1485 г.) составленного сэром Томасом Мзлори свода артуровских легенд «La mort d'Arthur» («Смерть Артура»—франц.).
88 Чистое бытие (латин.).
89 Первичное вещество (латин.).
90 Македонского.
91 Каллисфен— племянник Аристотеля, историограф Александра Македонского в азиатском походе, автор житийного типа «Истории Александра».
92 В «Жизни Никия» Плутарх повествует о том, как после разгрома афинского ополчения в 413 году до н.э. спаслись только те из пленных, кто помнил наизусть Еврипида, чья поэзия была в большом почете у сицилийцев. Там же рассказано о плачевной судьбе афинских философов.
93 Симонид (556—468 г. до н.э.)—один из первых греческих лириков. В 476 году одновременно с Пиндаром прибыл ко двору сицилийского тирана Герона. Поэтам удалось смягчить нрав Герона и склонить его к меценатству.
94 Дионисий стал сицилийским тираном в 367 году до н.э. Платона вызвали в Сиракузы, чтобы наставить Дионисия в делах правления, однако наставления его кончились плачевно.
95 Имеется в виду гомосексуализм.
46 В «Республике» Платона проповедуется общность жен.
97 См. «Деяния Апостолов», 17 : 29; «Послание к Титу», 1 : 12; «Первое послание к коринфянам», 15 : 33.
98 См. «Моралиа» Плутарха.
99Муза, вразуми о причинах, какое божество оскорблено? (латин.)—«Энеида», 1 : 8.
100 Историю о том, как Марс и Венера на позор себе запутались в сети, расставленной мужем Венеры Вулканом, Сидней припоминает явно не по первоисточнику («Одиссее»), а по «Метаморфозам» Овидия.
101 Геликон—высочайшая гора в Беотии, где находилось святилище муз.
102 Ораторами делаются, поэтами рождаются (латин.). юз что „и попадя (латин.).
104 «Что ни пытаюсь сказать, все превращается в стих» (латин.)—неточная цитата из Овидия («Tristia» IV, 10; 26).
105 «Троил и Крессида» (1385)—куртуазная поэма Чосера на античный сюжет, строфика и организация материала которой служили образцом для поэтов английского Ренессанса.
106 «Зерцало блюстителей» (The Mirror of Magistrates, 1559)—сборник трагических стихотворных монологов от лица английских исторических деятелей.
107 Генри Хауэрд, лорд Сэррей (1517—1547)—царедворец и поэт, ориентировавшийся на итальянские и французские стиховые образцы.
108 «Пастушеский календарь» (1579)—стихотворный цикл Э. Спенсера (1552—1599), посвященный Сиднею.
109 феокрит (III в. до н.э.)—греческий поэт, автор «Идиллий».
110 «Горбодук» (1561)—трагедия Т. Сэквила и Т. Нортона. 1)1 Люций Анней Сенека (4 г. до н.э.—65 г. н.э.)—римский поэт и драматург, высший авторитет елизаветинцев.
112 Поколет—карлик из анонимного французского романа «Валентина и Орсон» (англ. пер. 1550), обладатель чудесного коня—пожирателя расстояний.
113 Вестник (латин.).
114 С самого начала (латин.).
115 Имеются в виду «Метаморфозы» Апулея.
116 Согласно мифу, Геркулес был продан в рабство царице Лидии Омфале. В трактовке Овидия («Метаморфозы») Геркулес был в нее влюблен и подчинялся любым ее унизительным капризам.
117 См. «Поэтика», V.
118 «В незадачливой бедности прискорбнее всего то, что над ней смеются» (латин.)— Ювенал. Сатиры, 152—153.
119 Через посредство псалмопевцев.
120 Словарики языка Цицерона, названные так по имени итальянского лексикографа XVI в. Мария Низолия, составителя основополагающего и популярнейшего словаря такого рода.
121 Sdrucciola—скользящая (итал.).
122 Кардинал Пьетро Бембо (1470—1547)—итальянский гуманист, великий знаток римской древности, один из законодателей языка и мнений Ренессанса.
123 Люций Анней Корнутус—римский философ-стоик (I в. н.э.). Сидней имеет в виду предисловие немецкого гуманиста Конрада Клаузера к изданию книги Корнутуса «О природе языческих богов» (1543).
124 «Чего там не было?» (латин.).
125 Имеется в виду предисловие итальянского гуманиста XV века Кристофоро Ландино к изданию «Божественной комедии» Данте (1481).
126 «Сын вольноотпущенника» (латин.).
127 «Потомок Геракла» (латин.).
128 «Если это под силу моим песням» (латин.)—Вергилий. Энеида, IX, 446.
129 Цицерон утверждал, что т.е, кто родился близ Нила, оглохли из-за рева нильских вод.
130 Согласно Овидию («Метаморфозы», X, 146—193), Мидас заработал ослиные уши потому, что стоял за Пана против Аполлона в поэтическом состязании.
131 Имеется в виду греческий поэт VI в. до н.э. Гиппонакс, который, согласно Плинию, довел своих насмешников до самоубийства.