Ф. Ницше
О ПОЛЬЗЕ И ВРЕДЕ ИСТОРИИ ДЛЯ ЖИЗНИ (с купюрами)
Мне, во всяком случае, ненавистно все, что только
поучает меня, не расширяя и непосредственно не оживляя моей деятельности». Эти
слова Гёте, это его задушевное ceterum censeo 2 могло бы служить вступлением к нашему
рассуждению о положительной или отрицательной ценности истории. Ибо в этом рассуждении мы намерены показать, почему поучение без
оживления, почему знание, сопряженное с ослаблением деятельности, почему
история, как драгоценный избыток знания и роскошь, нам должны быть, по
выражению Гёте, серьезно ненавистны,— а именно потому, что мы нуждаемся еще в
самом необходимом, и потому, что все излишнее есть враг необходимого.
Конечно, нам нужна история, но мы нуждаемся в ней иначе, чем избалованный и
праздный любитель в саду знания, с каким бы высокомерным пренебрежением последний ни смотрел на наши грубые и неизящные потребности
и нужды. Это значит, что она нужна нам для жизни и деятельности, а не для
удобного уклонения от жизни и деятельности или тем менее для оправдания
себялюбивой жизни и трусливой и дурной деятельности. Лишь поскольку история
служит жизни, постольку мы сами согласны ей служить; а между тем существует
такой способ служения истории и такая оценка ее, которые ведут к захирению и вырождению жизни: явление, исследовать которое
в связи с выдающимися симптомами нашего времени теперь настолько же необходимо,
насколько, может быть, это и тягостно. <.....>
Несвоевременным я считаю также и это рассуждение, ибо
я делаю в нем попытку объяснить нечто, чем наше время не без основания
гордится, именно, его историческое образование, как зло, недуг и недостаток,
свойственные времени, ибо я думаю даже, что мы все страдаем изнурительной
исторической лихорадкой и должны были бы по крайней
мере сознаться в том, что мы страдаем ею. Если же Гёте был прав, когда
утверждал, что, культивируя наши добродетели, мы культивируем также и наши
пороки 3, и если, как это известно всем, гипертрофированная
добродетель—каковой представляется мне историческое чувство нашего времени —
может сделаться столь же гибельной для народа, как и гипертрофированный порок,—то почему бы не дать мне возможности сказать то, что я
думаю? <.....>
Погляди на стадо, которое пасется около тебя: оно не
знает, что такое вчера, что такое сегодня, оно скачет, жует траву, отдыхает,
переваривает пищу, снова скачет, и так с утра до ночи и изо дня в день, тесно
привязанное в своей радости и в своем страдании к столбу мгновения и потому не зная ни меланхолии, ни пресыщения. Зрелище это для человека очень тягостно, так как он гордится перед
животным тем, что он человек, и в то же время ревнивым оком смотрит на его
счастье — ибо он, подобно животному, желает только одного: жить, ке зная ни пресыщения, ни боли, но стремится к этому
безуспешно, ибо желает он этого не так, как животное. Человек может,
пожалуй, спросить животное: «Почему ты мне ничего не говоришь о твоем счастье,
а только смотришь на меня?» Животное не прочь ответить и сказать: «Это
происходит потому, что я сейчас же забываю то, что хочу сказать»,—но тут же оно забывает и этот ответ и молчит, что немало
удивляет человека.
Но человек удивляется также и самому себе, тому, что
он не может научиться забвению и что он навсегда прикован к прошлому; как бы
далеко и как бы быстро он ни бежал, цепь бежит вместе
с ним. Не чудо ли, что мгновение, которое столь же быстролетно
появляется, как и исчезает, которое возникает из ничего и превращается в ничто, что это мгновение тем не менее возвращается снова,
как призрак, и нарушает покой другого, позднейшего мгновения. Непрерывно от
свитка времени отделяются отдельные листы, выпадают и улетают прочь, чтобы
внезапно снова упасть в самого человека. Тогда человек говорит: «Я вспоминаю»—и завидует животному, которое сейчас же забывает и для
которого каждое мгновение действительно умирает, погружаясь в туман и ночь и
угасая навсегда. Столь неисторически живет
животное: оно растворяется в настоящем, как целое число, не оставляя по себе
никаких странных дробей, оно не умеет притворяться, ничего не скрывает и в
каждый данный момент является вполне тем, что оно есть, и потому не может не
быть честным. Человек же, напротив, должен всячески упираться
против громадной, все увеличивающейся тяжести прошлого; последняя или пригибает
его вниз, или отклоняет его в сторону, она затрудняет его движение, как невидимая
и темная ноша, от которой он для виду готов иногда отречься, как это он слишком
охотно и делает в обществе равных себе, чтобы возбудить в них зависть.
Поэтому-то его волнует, как воспоминание об утраченном рае, зрелище пасущегося
стада или более знакомое зрелище ребенка, которому еще нет
надобности отрекаться от какого-либо прошлого и который в блаженном
неведении играет между гранями прошедшего и будущего. И все же играм ребенка
также наступает конец: слишком рано отнимается у него способность забвения.
Тогда научается он понимать значение слова «было», того рокового слова,
которое, знаменуя для человека борьбу, страдание и пресыщение, напоминает ему,
что его существование, в корне, есть никогда не завершающееся Imperfectum. Когда же смерть приносит
наконец желанное забвение, то она похищает одновременно и настоящее вместе с
жизнью человека и этим прикладывает свою печать к той истине, что наше существование
есть непрерывный уход в прошлое, т. е. вещь, которая живет постоянным
самоотрицанием, самопожиранием и самопротиворечием.
Если счастье, если погоня за новым счастьем в каком бы
то ни было смысле есть то, что привязывает живущего к
жизни и побуждает его жить дальше, то может быть циник ближе к истине, чем
всякий другой философ, ибо счастье животного, как самого совершенного циника,
служит живым доказательством истинности цинизма. Самое крошечное счастье, если
только оно непрерывно и делает человека счастливым, конечно, есть несравненно
большее счастье, чем величайшее счастье, которое появляется только как эпизод
или, так сказать, как мимолетное настроение, как безумный каприз среди
постоянных страданий, страстей и лишений. Но как для самого маленького, так и
для самого большого счастья существует только одно условие, которое делает
счастье счастьем: способность забвения, или, выражаясь более научно,
способность в течение того времени, пока длится это счастье, чувствовать неисторически. Кто не может замереть на
пороге мгновения, забыв все прошлое, кто не может без головокружения и страха
стоять на одной точке, подобно богине победы, тот никогда не будет знать, что
такое счастье, или, еще хуже: он никогда не сумеет совершить того, что делает
счастливыми других. Представьте себе как крайний пример человека, который был
бы совершенно лишен способности забывать, который был бы осужден видеть повсюду
только становление: такой человек потерял бы веру в свое собственное бытие, в
себя самого, для такого человек» все расплылось бы в ряд движущихся точек, и он
затерялся бы в этом потоке становления: подобно верному ученику Гераклита, он в конце концов не нашел бы в себе мужества пошевелить
пальцем. Всякая деятельность нуждается в забвении, подобно тому
как всякая органическая жизнь нуждается не только в свете, но и в темноте.
Человек, который пожелал бы переживать все только исторически, был бы похож на
того, кто вынужден воздерживаться от сна, или же на животное, осужденное жить
только все новым и новым пережевыванием одной и той же жвачки. Таким образом,
жить почти без воспоминаний, и даже счастливо жить без них, вполне возможно,
как показывает пример животного; но совершенно и
безусловно немыслимо жить без возможности забвения вообще. Или, чтобы
еще проще выразить мою мысль: существует такая степень бессонницы,
постоянного пережевывания жвачки, такая степень развития исторического чувства,
которая влечет за собой громадный ущерб для всего живого и
в конце концов приводит его к гибели, будет ли то отдельный человек, или народ,
или культура.
Чтобы найти эту степень и при помощи ее определить
границу, за пределами которой прошедшее подлежит забвению, если мы не желаем,
чтобы оно стало могильщиком настоящего, необходимо знать в точности, как велика
пластическая сила человека, народа или культуры; я разумею
силу своеобразно расти из себя самого, претворять и поглощать прошедшее и чужое
и излечивать раны, возмещать утраченное и восстанавливать из себя самого
разбитые формы. <.....> Веселость, спокойная совесть, радостная
деятельность, доверие к грядущему—все это зависит как у отдельного человека,
так и у народа от того, существует ли для него линия, которая отделяет
доступное зрению и светлое от непроницаемого для света и темного,
зависит от того, умеет ли он одинаково хорошо вовремя забывать, как и вовремя
вспоминать, от способности здравого инстинкта определять, когда нужно ощущать
исторически и когда—неисторически. Отсюда положение,
к рассмотрению которого я приглашаю читателя: историческое и неисторическое
одинаково необходимы для здоровья отдельного человека, народа и культуры.
Относительно сказанного каждый ближайшим образом может
сделать следующее наблюдение: исторические знание и чувство известного человека
могут быть весьма ограничены, его горизонт может быть так же сужен, как
горизонт обитателя альпийской долины, в каждое суждение он может вкладывать
какую-нибудь несправедливость, в каждый опыт—ложное убеждение, что он первый
его сделал,—и, несмотря на всю свою несправедливость и
все свои ошибки, он будет стоять перед нами в своем неискоренимом здоровье и
полной силе и радовать все взоры, в то время как рядом с ним несравненно более
справедливый и образованный человек болеет и падает вследствие того, что линии
его горизонта постоянно беспокойно передвигаются и что он
поэтому никак не может выпутаться из несравненно более тонкой сети своей
справедливости и истины, чтобы снова вернуться к непосредственным желаниям и
влечениям. С другой стороны, мы видели животное, которое, будучи совершенно
лишено исторического чувства и заключено внутри горизонта, сводящегося чуть ли
не к одной точке, наслаждается тем не менее известным
счастьем или по крайней мере живет, не зная пресыщения и притворства; поэтому
мы должны считать способность чувствовать в известных пределах неисторически более важной и более первоначальной,
поскольку она является фундаментом, на котором только вообще и может быть
построено нечто правильное, здоровое и великое, нечто подлинно человеческое. Неисторическое подобно окутывающей атмосфере, в которой
жизнь создается лишь с тем, чтобы исчезнуть вновь с уничтожением этой
атмосферы. Правда, только благодаря тому, что человек может ввести в границы
этот неисторический элемент при помощи мысли, передумывания,
сравнения, отделения и соединения, только благодаря тому, что это
обволакивающее, ограничивающее туманное облако прорезывается ярким,
молниеносным лучом света,—т. е. только благодаря
способности использовать прошедшее для жизни и бывшее вновь превращать в
историю, человек делается человеком; но в избытке истории человек снова
перестает быть человеком, а без
упомянутой оболочки неисторического он никогда бы не начал и не отважился бы
начать человеческого существования. <.....>
Если бы кто получил возможность в
целом ряде случаев проникнуть в ту неисторическую атмосферу, в которой возникает
каждое великое историческое событие, и подышать ею некоторое время, то такой
человек сумел бы, может быть, как познающее существо, возвыситься до над-исторической точки зрения, на которую Нибур однажды указал как на возможный результат исторических
размышлений. «Для одной цели, по
крайней мере,—говорит он,—пригодна история, ясно и
основательно понятая: она показывает, что даже величайшие и гениальнейшие
представители нашего человеческого рода не сознают, насколько случайно их глаз
принял ту форму, через которую они не только сами смотрят, но и насильственно
заставляют смотреть всех других,—насильственно потому, что интенсивность их
сознания необыкновенно велика. Кто не знает и не понял этого совершенно
определенно и на основании целого ряда случаев, того порабощает явление
могучего духа, вкладывающего в данную форму высшее напряжение страсти»5.
Над-исторической мы могли бы назвать эту точку зрения
потому, что тот, кто стоит на ней, мог бы навсегда потерять охоту жить дольше и
участвовать в исторической работе, постигнув с полной ясностью важнейшее условие
всякой деятельности, именно ту слепоту и ту несправедливость, которые царствуют
в душе каждого деятеля; он был бы даже излечен от чрезмерного уважения к
истории: ведь он научился бы по поводу каждого человека, по поводу каждого
события греческой или турецкой истории времен первого или девятнадцатого
столетия давать себе ответ на вопрос, как и для чего мы живем. <.....>
Таких людей мы назовем историческими; всякое обращение
к прошлому вызывает в них стремление к будущему, распаляет в них решимость
продолжать жизненную борьбу, воспламеняет в них надежду на то, что нужное еще
придет, что счастье скрывается за той горой, к которой они направляют свой
путь. Эти исторические люди верят, что смысл существования будет все более
раскрываться в течение процесса существования, они оглядываются назад
только затем, чтобы путем изучения предшествующих стадий процесса понять его
настоящее и научиться энергичнее желать будущего; они не знают вовсе, насколько
неисторически они мыслят и действуют, несмотря на
весь свой историзм, и в какой степени их занятия историей являются служением не
чистому познанию, но жизни.
Но тот же вопрос, на который
мы получили первый ответ, может вызвать иногда и другой ответ. Правда, и этот
ответ сведется к тому же «нет!»—но к иначе
обоснованному «нет», именно к «нет» над-исторического
человека, который видит спасение не в процессе, но для которого мир в каждое
отдельное мгновение представляется как бы остановившимся и законченным. Чему, в
самом деле, могли бы еще научить новые десять лет такого человека, если это не
удалось сделать предыдущим десяти годам!
Заключается ли смысл исторического поучения в счастье
или в резиньяции, в добродетели или в покаянии, в этом над-исторические
люди никогда не были согласны между собой; но, в противоположность всем
историческим точкам зрения на прошлое, все они с полным единодушием приходят к
одному выводу: прошлое и настоящее—это одно и то же,
именно нечто, при всем видимом разнообразии типически одинаковое и, как
постоянное повторение непреходящих типов, представляющее собой неподвижный
образ неизменной ценности и вечно одинакового значения. Сотни различных языков
соответствуют тем же типически прочным потребностям человека, так что тот, кто
понял бы сущность этих потребностей, не мог бы из всех этих языков узнать
ничего нового; точно так же надисторический
мыслитель освещает себе изнутри всю историю народов и отдельных личностей,
восстанавливая в своем ясновидении первоначальный смысл различных исторических
иероглифов и постепенно даже уклоняясь от утомляющего притока все новых и новых
письмен: ибо бесконечный преизбыток развертывающихся пред ним событий не может
не вызывать в нем в конце концов чувства сытости, пресыщения и даже отвращения!
<.....>
Но оставим над-историческим
людям их отвращение и их мудрость: давайте лучше радоваться сегодня от всего
сердца нашему неразумию и приветствовать в лице себя тех, кто деятельно идет
вперед и поклоняется процессу. Пусть наша оценка исторического
есть только предрассудок Запада—лишь бы мы в пределах этих предубеждений шли
вперед, а не стояли на месте! Если бы только мы могли постоянно делать успехи в
одном—именно в изучении истории для целей жизни !
Мы охотно будем тогда готовы признать, что над-исторические
люди обладают большим запасом мудрости, чем мы, если только мы могли бы быть
уверены, что у нас больше жизни, чем у
них: ибо тогда наше неразумие имеет во всяком случае
больше будущности, чем их мудрость. И чтобы не оставить никаких сомнений в
значении этой противоположности между жизнью и мудростью, я, пользуясь издавна
известным и применявшимся всегда с успехом приемом, прямо выставлю несколько
тезисов.
Историческое явление, всесторонне познанное в его
чистом виде и претворенное в познавательный феномен, представляется для того,
кто познал его, мертвым: ибо он узнал в нем заблуждение, несправедливость,
слепую страсть и вообще весь темный земной горизонт этого явления и вместе с
тем научился видеть именно в этом его историческую силу. Эта сила сделалась
теперь бессильной для него, как познавшего, но, может быть, еще не сделалась
таковой для него, как живущего.
История понимается как чистая наука и, ставшая
самодержавной, представляет собой для человечества род окончательного расчета с
жизнью. Историческое образование может считаться целительным и обеспечивающим
будущее, только когда оно сопровождается новым могучим жизненным течением,
например нарождающейся культурой, т. е. когда оно находится во власти и в
распоряжении какой-нибудь высшей силы, а не владеет и распоряжается
самостоятельно.
История, поскольку она сама состоит на службе у жизни,
подчинена неисторической власти и потому не может и не должна стать, ввиду
такого своего подчиненного положения, чистой наукой вроде, например,
математики. Вопрос же, в какой степени жизнь вообще нуждается в услугах
истории, есть один из важнейших вопросов, связанных с заботой о здоровье человека,
народа и культуры. Ибо при некотором избытке истории жизнь разрушается и
вырождается, а вслед за нею вырождается под конец и сама история.
Что тем не менее жизнь нуждается в услугах истории, это
должно быть понято с тою же ясностью, как и другое положение, которое будет
доказано дальше, именно, что избыток истории вредит жизни. История принадлежит
живущему в трояком отношении: как существу деятельному и стремящемуся, как существу охраняющему и почитающему и, наконец, как существу
страждущему и нуждающемуся в освобождении. Этой тройственности отношений
соответствует тройственность родов истории, поскольку можно различать монументальный,
антикварный и критический род истории.
История принадлежит прежде
всего деятельному и мощному, тому, кто ведет великую борьбу, кто нуждается в
образцах, учителях, утешителях и не может найти таковых между своими
современниками и в настоящем. <.....> Кто научился усматривать именно в
этом смысл истории, тому должно быть крайне досадно видеть, как любопытные
путешественники или педантичные микрологи карабкаются
по пирамидам великих эпох прошлого; там, где он находит стимулы к подражанию и
усовершенствованию, ему противно встретить жадного до развлечений и сенсации
туриста, который фланирует среди исторических событий, как среди накопленных
сокровищ картинной галереи. Деятельная натура, чтобы не потерять окончательно
мужества и не почувствовать отвращения среди дряблых и безнадежных празднолюбцев, среди мнимо деятельных, в действительности
же только волнующихся и барахтающихся современников, оглядывается назад и
прерывает свой стремительный бег к поставленной цели, чтобы немного перевести
дух. Целью же своей деятель всегда избирает какое-либо счастье, если не свое собственное,
то счастье целого народа или всего человечества; он бежит от резиньяции и
пользуется историей как средством против резиньяции. <.....> Что великие
моменты в борьбе единиц образуют одну цепь, что эти моменты, соединяясь в одно
целое, знаменуют подъем человечества на вершины развития в ходе тысячелетий,
что для меня вершина подобного давно минувшего момента сохраняется во всей
своей живости, яркости и величии,—в этом именно и
находит свое выражение основная мысль той веры в человечество, которая вызывает
требование монументальной истории. Но именно вокруг
требования, чтобы великое было вечным, и разгорается наиболее ожесточенная
борьба. Ибо все остальное, что живет, громко протестует против этого. Монументальное не должно появляться—вот обратный лозунг.
Тупая привычка, все мелкое и низкое, заполняющее все уголки мира и окутывающее
тяжелым земным туманом все великое, становится поперек пути, которым шествует
это великое к бессмертию, воздвигая всяческие препятствия, наводя на ложный
след и выделяя удушливые испарения. <.....>
Чем же, в таком случае, может быть полезно
современному человеку монументальное воззрение на прошлое, т. е. изучение того,
что является классическим и редким в прежних эпохах? Тем, что он научается
понимать, что то великое, которое некогда
существовало, было, во всяком случае, хоть раз возможно, и что поэтому
оно может стать возможным когда-нибудь еще раз; он совершает свой путь с
большим мужеством, ибо теперь сомнения в осуществимости его желаний,
овладевающие им в минуты слабости, лишаются всякой почвы. <.....>
И все-таки—чтобы на основании этого примера получить
сейчас же некоторые новые выводы—насколько расплывчато
и неустойчиво, насколько неточно было бы такое уподобление, сколь многое
приходится игнорировать в целях этого укрепляющего действия! К какому насилию
приходится прибегать, чтобы втиснуть индивидуальность прошлого в одну общую форму
и в целях полного соответствия обломать все ее острые углы и линии! В сущности,
то, что было возможно однажды, могло бы снова сделаться возможным во второй раз
лишь в том случае, если справедливо убеждение пифагорейцев, что при одинаковой
констелляции небесных тел должны повторяться на земле одинаковые положения
вещей вплоть до отдельных, незначительных мелочей; так что всякий раз, как звезды
занимали бы известное положение, стоик соединялся бы с эпикурейцем для того,
чтобы убить Цезаря, а при другом положении Колумб открывал бы Америку. Только в том случае, если бы земля каждый раз разыгрывала сызнова
свою пьесу после пятого акта, если бы с точностью установлено было, что будут
возвращаться снова через определенные, промежутки времени то же сплетение мотивов,
тот же deus ex machina, та же катастрофа, могучий человек мог бы пожелать
этой монументальной истории в ее полной иконической истинности,
т. е. каждого факта в его точно установленной особенности и
индивидуальности; вероятно, поэтому не прежде, чем астрономы снова превратятся
в астрологов. Но до наступления этого момента монументальная история не может
нуждаться в такой полной истинности: она всегда будет сближать
разнородные элементы, обобщать и, наконец, отождествлять их; она всегда будет
смягчать различия мотивов и побуждений, чтобы за счет causae
представить effectus в монументальном виде, именно
как нечто типичное и достойное подражания; ввиду того что она по возможности
игнорирует причины, ее можно было бы назвать почти без преувеличения собранием
«эффектов в себе», т. е. таких событий, которые будут всегда и везде производить
эффект. <.....>
До тех пор пока душа исторического описания будет
заключаться в тех великих побуждениях, которые почерпает из него могучая
личность, пока прошлое будет изображаться как нечто достойное подражания и как
доступное подражанию и могущее повториться еще раз,—до
тех пор истории, конечно, грозит опасность подвергнуться некоторому искажению,
приукрашиванию и в силу этого сближению со свободным вымыслом; мало того, были
эпохи, которые совершенно не могли провести границу между монументальным
прошлым и мифического характера фикцией; ибо как из
того, так и из другого мира могут быть извлечены одинаковые стимулы. Если
поэтому монументалистское изображение прошлого господствует
над остальными способами исторического описания, т. е. над антикварным и
критическим, то от этого страдает прежде всего
само прошлое: целые значительные отделы прошлого предаются забвению и
пренебрежению и образуют как бы серый, однообразный поток, среди которого
возвышаются, как острова, отдельные разукрашенные факты; в редких личностях,
которые выделяются на этом фоне, бросается в глаза нечто неестественное и
чудесное вроде золотого бедра, которое ученики Пифагора мнили видеть у своего
учителя. Монументальная история вводит в заблуждение при помощи аналогий:
мужественных она путем соблазнительных параллелей воодушевляет на подвиги
отчаянной смелости, а одушевление превращает в фанатизм; когда такого рода
история западает в головы способных эгоистов и мечтательных злодеев, то в
результате подвергаются разрушению царства, убиваются
властители, возникают войны и революции, и число исторических «эффектов в
себе», т. е. следствий без достаточных причин, снова увеличивается. До сих пор
шла речь о бедах, которые может натворить монументальная история в среде
могучих и деятельных натур, безразлично, будут ли эти последние добрыми или
злыми; но можно себе представить, каким окажется ее влияние, если ею завладеют
и постараются ее использовать бессильные и малодеятельные натуры! <.....>
Монументальная история есть то маскарадное платье, под
которым их ненависть к могучим и великим личностям их эпохи выдает себя за
удовлетворенное преклонение пред великими и могучими личностями прошедших
времен; этот маскарад нужен также для того, чтобы истинный смысл этого способа
исторического рассмотрения подменить противоположным: сознают ли они это ясно
или нет, но во всяком случае действуют они так, как
будто девиз их был: «Пусть мертвые погребают живых»8.
Каждый из существующих трех типов истории может
законно развиваться лишь на известной почве и в известном климате, на всякой
другой почве он вырождается в сорную траву, заглушающую здоровые побеги. Если
человек, желающий создать нечто великое, вообще нуждается в прошлом, то он
овладевает им при помощи монументальной истории; кто,
напротив, желает оставаться в пределах привычного и освященного преданием, тот
смотрит на прошлое глазами историка-антиквария, и только тот, чью грудь теснит
забота о нуждах настоящего и кто задался целью сбросить с себя какою бы то ни
было ценою угнетающую его тягость, чувствует потребность в критической, т. е.
судящей и осуждающей, истории. Бесцельное пересаживание растений порождает
немало зла: критик помимо нужды, антикварий без пиэтета,
знаток великого без способности к великому суть именно
такие заросшие сорной травой, оторванные от родной почвы и поэтому выродившиеся
растения.
Итак, история, во вторую очередь, принадлежит тому,
кто охраняет и почитает прошлое, кто с верностью и любовью обращает свой взор
туда, откуда он появился, где он стал тем, что он есть; этим благоговейным
отношением он как бы погашает долг благодарности за самый факт своего
существования. Заботливой рукой оберегая издавна существующее, он стремится сохранить
в неприкосновенности условия, среди которых он развился, для тех, которые
должны прийти после него,—и в этом выражается его
служение жизни. В такой душе домашняя обстановка предков получает совершенно
иной смысл: если предки владели ею, то теперь она владеет этой душой. Все
мелкое, ограниченное, подгнившее и устарелое приобретает свою особую,
независимую ценность и право на неприкосновенность вследствие того, что
консервативная и благочестивая душа антикварного человека как бы переселяется в
эти вещи и устраивается в них, как в уютном гнезде. История родного города
становится его собственной историей; городские стены, башни на городских
воротах, постановления городской думы, народные празднества ему так же знакомы
и близки, как украшенный картинками дневник его юности; он открывает самого
себя во всем этом, свою силу, свое усердие, свои удовольствия, свои суждения,
свою глупость и свои причуды. Здесь жилось недурно, говорит он, ибо и сейчас
живется недурно; здесь можно будет жить недурно и в будущем, ибо мы достаточно
упорны и с нами не так-то легко справиться. При помощи этого «мы» он
поднимается над уровнем преходящего загадочного индивидуального существования и
представляется самому себе гением своего дома, рода и города. По временам он даже за длинным рядом затемняющих и затрудняющих
понимание столетий приветствует душу своего народа, как свою собственную душу;
способность проникать в сокровенный смысл событий, предчувствовать этот смысл,
способность идти по почти стершимся следам, инстинктивное умение правильно
читать закрывающие друг друга письмена прошлого, быстрое расшифровывание
палимпсестов и даже полипсестов—вот его таланты и
добродетели. <.....>
Разумеется, это не есть то состояние, в котором
человек наиболее способен переработать прошлое в чистое знание, так что мы и
тут можем наблюдать то же, что мы наблюдали и в области монументальной истории:
само прошлое неизбежно подвергается искажению, пока история призвана служить жизни и пока она подчинена власти жизненных
инстинктов. Или, прибегая к несколько вольному сравнению: дерево скорее
чувствует свои корни, чем видит их, сила же этого чувства измеряется для него
величиной и мощью видимых для него ветвей. Разумеется, дерево при этом очень
часто становится жертвой ошибки, но можно себе представить, как велики ошибки
дерева, когда дело идет об окружающем его лесе, о котором оно знает и присутствие
которого ощущает, лишь поскольку этот лес задерживает
его собственный рост или способствует ему—но и только. Антикварное
чувство отдельной личности, городской общины или целого народа ограничено очень
тесными горизонтами; многого они вовсе не замечают, а то немногое, что входит в
круг их зрения, они видят слишком близко и слишком изолированно; они не находят
подходящего масштаба для последнего, считают поэтому все одинаково важным и тем
придают слишком большое значение каждому отдельному явлению. В отношении
фактов прошлого в этом случае не существует никаких различий в ценности и
пропорции, которые были бы вполне пригодны для сравнения этих фактов друг с
другом, но всегда лишь меры и пропорции, определяющие отношения этих фактов к
личности или народам, изучающим прошлое с антикварной точки зрения.
Но тут всегда близка одна опасность: в конце концов все старое и прошлое, раз оно только попадает в круг
нашего зрения, объявляется без дальнейших рассуждений равно достойным уважения,
а все, что не соглашается преклониться пред этим старым, т. е. все новое и
возникающее, заподозревается и отклоняется. <.....>
Когда чувства народа делаются настолько грубыми, когда история служит минувшей
жизни так, что подрывает дальнейшую жизнь, и в особенности высшие ее формы,
когда историческое чувство народа не сохраняет, а бальзамирует жизнь,—тогда дерево умирает, и притом, вразрез с естественным
порядком вещей, умирает постепенно, начиная от вершины и кончая корнями,
которые обыкновенно также в конце концов погибают. Сама антикварная история
вырождается, когда живая современная жизнь перестает ее одухотворять и
одушевлять. Тогда умирает благоговейное отношение к истории, остается только
известный ученый навык, эгоистически самодовольно вращающийся вокруг своего
центра. Тут-то нашим взорам открывается отвратительное зрелище слепой страсти к
собиранию фактов, неутомимого накапливания всего, что когда-либо существовало.
Человек окружает себя атмосферой затхлости… <.....>
Но даже когда такое вырождение не наблюдается, когда
антикварная история не теряет из-под ног почвы, на которой она только и может
произрастать на благо жизни, все-таки опасность еще не может считаться
совершенно устраненной, именно если антикварная история развивается слишком
пышно и своим ростом заглушает развитие других методов изучения прошлого. Ведь
она способна только сохранять жизнь, а не порождать ее, поэтому она
всегда приуменьшает значение нарождающегося, не обладая для правильной оценки
его тем чутким инстинктом, каким располагает, например, монументальная история.
Благодаря этому она задерживает энергичную решимость на новое, парализует силы
деятеля, который в качестве такового всегда будет и должен оскорблять некоторые
святыни. <.....>
Не ясно ли теперь, насколько необходим подчас человеку
наряду с монументальным и антикварным способами изучения прошлого также третий
способ—критический, но и в этом случае
только в целях служения жизни. Человек должен обладать и от времени до времени
пользоваться силой разбивать и разрушать прошлое, чтобы иметь возможность жить
дальше; этой цели достигает он тем, что привлекает прошлое на суд истории,
подвергает последнее самому тщательному допросу и, наконец, выносит ему
приговор; но всякое прошлое достойно того, чтобы быть осужденным — ибо таковы
уж все человеческие дела: всегда в них мощно сказывались человеческая сила и
человеческая слабость. Не справедливость здесь творит суд и не
милость диктует приговор, но только жизнь как некая темная, влекущая,
ненасытно и страстно сама себя ищущая сила. Ее приговоры всегда немилостивы,
всегда пристрастны, ибо они никогда не проистекают из чистого источника
познания; но если бы даже приговоры были продиктованы самой справедливостью, то
в громадном большинстве случаев они не были бы иными. «Ибо все, что возникает, достойно
гибели. Поэтому было бы лучше, если бы ничто не возникало»12. Нужно
очень много силы, чтобы быть в состоянии жить и забывать, в какой мере жить и
быть несправедливым есть одно и то же. <.....> Но
по временам та же самая жизнь, которая нуждается в забвении, требует временного
прекращения способности забвения; это происходит, когда необходимо пролить свет
на то, сколько несправедливости заключается в существовании какой-нибудь вещи,
например известной привилегии, известной касты, известной династии, и насколько
эта самая вещь достойна гибели. Тогда прошлое ее подвергается критическому
рассмотрению, тогда подступают с ножом к ее корням, тогда жестоко попираются
все святыни. Но это всегда очень опасная операция, опасная именно для самой
жизни, а те люди или эпохи, которые служат жизни этим способом, т. е. привлекая
прошлое на суд и разрушая его, суть опасные и сами подвергающиеся опасности
люди и эпохи. Ибо так как мы непременно должны быть продуктами прежних
поколений, то мы являемся в то же время продуктами и их заблуждений, страстей и
ошибок и даже преступлений, и невозможно совершенно оторваться от этой цепи.
Если даже мы осуждаем эти заблуждения и считаем себя от них свободными, то тем
самым не устраняется факт, что мы связаны с ними нашим происхождением. В лучшем
случае мы приходим к конфликту между унаследованными нами, прирожденными нам
свойствами и нашим познанием, может быть, к борьбе между новой, суровой
дисциплиной и усвоенным воспитанием и врожденными навыками, мы стараемся вырастить
в себе известную новую привычку, новый инстинкт, вторую натуру, чтобы таким
образом искоренить первую натуру. Это как бы попытка создать себе a posteriori такое прошлое, от
которого мы желали бы происходить в противоположность тому прошлому, от
которого мы действительно происходим,— попытка всегда опасная, так как очень нелегко
найти надлежащую границу в отрицании прошлого и так как вторая натура по
большей часги слабее первой. Очень часто дело
ограничивается одним пониманием того, что хорошо, без осуществления его на
деле, ибо мы иногда знаем то, что является лучшим, не будучи в состоянии
перейти от этого сознания к делу. Но от времени до времени
победа все-таки удается, а для борющихся, для тех, кто пользуется критической
историей для целей жизни, остается даже своеобразное утешение: знать, что та
первая природа также некогда была второй природой и что каждая вторая природа,
одерживающая верх в борьбе, становится первой.
Таковы услуги, которые может оказать жизни история; каждый человек и каждый народ нуждается, смотря по его целям, силам
и потребностям, в известном знакомстве с прошлым, в форме то монументальной, то
антикварной, то критической истории, но нуждается в этом не как сборище чистых
мыслителей, ограничивающихся одним созерцанием жизни, и даже не как отдельные
единицы, которые в жажде познания могут удовлетвориться только познанием и для которых
расширение этого последнего является самоцелью, но всегда в виду жизни, а следовательно, всегда под властью и верховным руководством
этой жизни. <.....>
А теперь попробуем бросить беглый взгляд на наше
время! Мы испуганы, мы готовы бежать прочь: куда исчезла вся ясность, вся
естественность и чистота упомянутого отношения жизни к истории, сколь
запутанной, сколь непомерно раздутой, сколь беспокойно колеблющейся является
теперь эта проблема нашему взору! Быть может, в этом виноваты
мы—исследователи? Или на самом деле констелляция жизни и истории изменилась
благодаря тому, что между ними встала какая-то могучая и враждебная звезда?
Пусть другие доказывают, что наше зрение обманывает нас; мы расскажем то, что
мы видим. Такая звезда, звезда сверкающая и великолепная, действительно встала
между жизнью и историей, констелляция действительно изменилась, и изменилась благодаря
науке, благодаря требованию, чтобы история сделалась наукой. Теперь не одна
жизнь царствует и подчиняет себе знание прошлого—нет, пограничные столбы
сброшены, и все, что когда-либо было, обрушивается на человека. Все перспективы
отодвигаются назад, к началу всякого развития, т. е. в бесконечность. Ни перед
одним поколением не открывалось еще такого необозримого зрелища, какое
развертывает перед нами теперь наука о всеобщем развитии— история;
правда, она руководится при этом весьма смелым, но опасным девизом: fiat veritas, pereat
vital 3.
Попытаемся теперь составить себе представление о том
духовном процессе, который возникает при этом в душе современного человека. Словно из неиссякаемого источника, изливаются на человека все новые
и новые потоки исторического знания, чуждое и лишенное связи надвигается на
него, память широко отворяет свои двери, все же не будучи в состоянии вместить
всего, природа прилагает все усилия, чтобы достойным образом принять,
разместить и почтить чужестранных гостей, но эти последние враждуют между
собой, и, по-видимому, она должна одолеть и подчинить себе всех их,
чтобы не погибнуть самой в их столкновении. Привычка к такому беспорядочному,
бурному и воинственному хозяйничанью становится постепенно второй натурой, хотя
уже с самого начала ясно, что эта вторая натура гораздо слабее, гораздо
беспокойнее и во всех отношениях менее здорова, чем первая. Современный человек
вынужден под конец всюду таскать с собой невероятное количество неудобоваримых
камней знаний, которые впоследствии при случае могут, как говорится в сказке,
«изрядно стучать в желудке». Эта стукотня выдает существенное свойство
современного человека—удивительное противоречие между внутренней сущностью, которой
не соответствует ничто внешнее, и внешностью, которой не соответствует никакая
внутренняя сущность,—противоречие, которого не знали
древние народы. Знание, поглощаемое в избытке не ради утоления голода и даже
сверх потребности, перестает действовать в качестве мотива, преобразующего и
побуждающего проявиться вовне, и остается скрытым в недрах некоего хаотического
внутреннего мира, который современный человек со странной гордостью считает
свойственной ему лично «духовностью». В таких случаях обыкновенно говорят:
содержание у нас есть, нам не хватает только формы; но для всего живого это
совершенно недопустимое противоречие. Наша современная культура именно потому и
имеет характер чего-то неживого, что ее совершенно нельзя понять вне этого
противоречия, или, говоря иначе, она, в сущности, и не может вовсе считаться настоящей
культурой; она не идет дальше некоторого знания о культуре, это—мысль о
культуре, чувство культуры, она не претворяется в культуру решимость. <.....>
Такая культура может вызвать у каждого наблюдателя со стороны лишь одно пожелание—
чтобы она не погибла от неудобоваримости своего
содержания. <.....>
В пяти отношениях представляется мне опасным и вредным
для жизни перенасыщение известной эпохи историей: избытком истории порождается
описанный выше контраст между внешним и внутренним и ослабляется тем самым
личность; этот избыток создает для известной эпохи иллюзию, будто она в большей
степени, чем всякая другая, обладает редчайшей из всех
добродетелей—справедливостью: избытком этим нарушаются инстинкты народа,
задерживается созревание как отдельных личностей, так
и целого; на почве этого избытка вырастает вредная при всех условиях вера в
старость человечества—вера в то, что наше поколение есть запоздалое поколение
эпигонов; благодаря тому же избытку известная эпоха усваивает себе опасное
настроение иронии к самой себе, которое в свою очередь влечет за собой еще
более опасное настроение цинизма, а это последнее способствует все большему развитию
расчетливой эгоистической практики, парализующей и в
конце концов подрывающей жизненные силы.
А теперь возвратимся к нашему первоначальному
положению: современный человек страдает ослаблением личности. Римлянин императорского периода, зная, что к услугам его целый мир,
перестал быть римлянином и среди нахлынувшего на него потока чуждых ему
элементов утратил способность быть самим собой и выродился под влиянием
космополитического карнавала религий, нравов и искусств; эта же участь,
очевидно, ждет и современного человека, который устраивает себе при помощи
художников истории непрерывный праздник всемирной выставки; он
превратился в наслаждающегося и бродячего зрителя и переживает такое состояние,
из которого даже великие войны и революции могут вывести его разве только на
одно мгновение. Война еще не кончилась, а ее уже успели сто тысяч раз
переработать в печатную бумагу, она уже предлагается как новейшее средство для
возбуждения испорченного аппетита обжиралам истории. <.....> От этого индивид делается робким, нерешительным
и не смеет больше рассчитывать на самого себя. Он погружается в самого себя, в
свой внутренний мир, т. е. в беспорядочную груду накопленного знания, которое
не проявляет себя ничем вовне, и образования, которое не претворяется в жизнь.
Если мы обратим внимание на внешнее, то мы заметим, что подавление инстинктов
историей превратило людей почти в сплошные abstractis
и тени: никто не осмеливается проявить свою личность, но каждый носит маску или
образованного человека, или ученого, или поэта, или политика. Когда же
кто-нибудь вздумает напасть на эти маски в полной уверенности, что это не
шутовская комедия, а серьезное дело,—ибо все они
выставляют на вид свою серьезность,—то в руках у него внезапно оказываются
только лохмотья и пестрые лоскутья. Поэтому не следует поддаваться обману, но
нужно прикрикнуть: «Или снимите ваши маскарадные уборы, или будьте тем, чем вы
кажетесь». Каждый по природе серьезный человек не должен делаться Дон-Кихотом,
ибо у него есть лучшее занятие, чем борьба с такими мнимыми реальностями. Во
всяком случае он должен зорко вглядываться в
окружающее, при виде замаскированных людей он должен кричать: «Стой, кто тут?»—и срывать с них личины. Странно! История должна была бы прежде всего сообщать людям мужество быть честными,
хотя бы даже честными глупцами; и таково было действительно всегда ее влияние,
но только не теперь! Мы видим одновременное господство исторического образования
и универсального буржуазного сюртука. <.....>
В какие неестественные, искусственные и во всяком случае недостойные положения приходится попадать
в эпоху, страдающую недугом общего образования, правдивейшей
из всех наук, честной, нагой Богине Философии! В этом мире вынужденного,
внешнего однообразия она остается лишь ученым монологом одинокого скитальца,
случайной добычей отдельного охотника, скрытой кабинетной тайной или неопасной
болтовней между академическими старцами и детьми. Никто не осмеливается
применить к самому себе закон философии, никто не решается жить как философ,
обнаруживая ту простую верность мужа, которая заставляла античного мыслителя
вести себя, как приличествовало стоику, где бы он ни находился и что бы ни
делал, если только он однажды присягнул на верность стоической философии. Все
же современное философствование носит политический и полицейский характер и
осуждено правительствами, церковью, академиями, нравами и людской трусостью на
роль только ученой внешности; оно ограничивается или вздохом: «о, если бы...»,
или же сознанием: «это было некогда». Философия теряет свой смысл при
историческом образовании, если только она хочет быть чем-то большим, чем
задержанным внутри человека знанием без внешнего действия… <.....>
Теперь я спрашиваю, мыслимо ли изобразить наших
теперешних литераторов, представителей народа, чиновников и политиков в виде
римлян: это безусловно недостижимо, ибо они не люди, а
только воплощенные учебники и, так сказать, конкретные абстракции. Если даже у
них имеются характер и своеобразность, то они запрятаны настолько глубоко, что
их невозможно извлечь на свет Божий: если они и могут считаться людьми, то
только для того, кто «испытует утробы». Для всякого
другого они нечто другое: не люди, не боги, не животные, а продукты
исторического образования, одно сплошное образование, образ, форма без
сколько-нибудь заметного содержания, и, к сожалению, лишь плохая форма, к тому
же еще и униформа. И в этом смысле должно быть понято и оценено мое положение: историю
могут вынести только сильные личности, слабых же она
совершенно подавляет. Причина лежит в том, что она сбивает с толку наши
чувства и ощущения в тех случаях, когда эти последние недостаточно мощны, чтобы
помериться с прошлым. Тот, кто не осмеливается больше
полагаться на самого себя, но невольно для определения своего чувства
обращается к истории за советом: «как мне в этом случае ощущать?», тот из
трусости постепенно превращается в актера и играет какую-нибудь роль, большей
частью даже несколько ролей, и потому играет каждую из них так плохо и так
плоско. <.....>
Но оставим эту слабость. Обратимся лучше к одной из прославленных
способностей современного человека с вопросом, правда несколько щекотливым:
дает ли ему его знаменитая историческая «объективность» право называться
сильным, точнее, справедливым, и справедливым в большей степени, чем
люди других эпох? Верно ли, что эта объективность имеет своим источником повышенную
потребность в справедливости и стремление к ней? Или же она, будучи действием совсем других причин, только по внешности
производит такое впечатление, как будто справедливость служит истинной причиной
этого действия? Не создает ли она, быть может, вредный предрассудок о превосходстве
современного человека, вредный в силу того, что он является слишком для него
лестным? <.....>
Допустим теперь, что мы имеем перед собой
исторического виртуоза современности; может ли он считаться справедливейшим
человеком своего времени? Совершенно верно, что он выработал в себе такую
тонкость и возбудимость ощущения, что ничто человеческое не остается ему чуждо;
самые разнообразные эпохи и личности находят себе немедленно отголосок в родственных
звуках его лиры: он сделался пассивным эхом, которое своими отзвуками в свою
очередь действует на другие подобные пассивные отголоски, пока
наконец вся атмосфера данной эпохи не переполнится такими переплетающимися
нежными и родственными отзвуками. Но мне кажется, что при этом мы слышим только
как бы обертоны каждого оригинального исторического основного тона: крепость и
мощь оригинала не находят себе выражения в этом небесно-прозрачном и остром
звоне струн. Если основной тон вызывал в нас большей частью мысль о делах,
нуждах, ужасах, то это эхо убаюкивает нас и превращает в изнеженных сибаритов;
словно кто-то переложил героическую симфонию для двух флейт и приспособил ее к
вкусам погруженных в свои грезы курильщиков опиума. Уже отсюда можно видеть,
насколько эти виртуозы способны осуществить верховные притязания современного
человека, именно притязания на более возвышенную и чистую справедливость, ибо
эта последняя добродетель не знает мягких приемов и ей чужды нежные волнения;
она сурова и ужасна. Как низко в сравнении с ней стоит на лестнице добродетели
великодушие,—великодушие, которое может считаться
преимуществом лишь некоторых, и притом весьма редких, историков! Но большинству удается подняться лишь до терпимости, до признания
того, что не может быть оспорено, до приспособления и умеренно-благосклонного
приукрашивания; они исходят при этом из вполне основательного предположения,
что когда прошлое излагается без суровых нот в голосе и без выражения
ненависти, то для неопытного читателя это может сойти за добродетель
справедливости. Но творить суд может только превосходящая сила, слабость
должна быть терпимой, если она не хочет симулировать силу и превращать в
комедию суд, творимый справедливостью. И вот же, остается еще одна ужасная
разновидность историков; это—дельные, суровые и честные характеры, но узкие
головы; здесь имеются налицо как твердая решимость
быть справедливым, так и пафос творящего суд; но все приговоры неправильны по
той же приблизительно причине, по которой неправильны приговоры обыкновенных
коллегий присяжных. Таким образом, мы видим, как мало вероятно частое появление
исторических талантов. <.....> Эти наивные
историки понимают под «объективностью» оценку мнений и подвигов прошлого на
основании ходячих суждений минуты: в них видят они канон всех истин; их труд
есть приспособление прошлого к современной тривиальности. Наоборот, они
называют «субъективным» всякое историческое описание, которое не считает эти
ходячие мнения незыблемыми. <.....>
Объективно мыслить историю—значит,
с этой точки зрения, проделывать сосредоточенную работу драматурга, именно,
мыслить все в известной связи, разрозненное сплетать в целое, исходя всегда из
предположения, что в вещи должно вложить некое единство плана, если его даже
раньше в них не было. Так человек покрывает прошлое как бы сетью и подчиняет
его себе, так выражается его художественный инстинкт, но не его инстинкт правды
и справедливости. Объективность и справедливость не имеют ничего общего между
собой. Вполне мыслимо такое историческое описание, которое не заключало бы в
себе ни одной йоты обыкновенной эмпирической истины и которое в то же время
могло бы с полным основанием претендовать на эпитет объективного.
<.....>
В сущности, ни одна эпоха и ни одно поколение не имеют
права считать себя судьями всех прежних эпох и поколений; эта столь тяжкая
миссия выпадает всегда лишь на долю отдельных личностей, и притом крайне
редких. Кто вас принуждает быть судьями? И далее, испытайте себя хорошенько,
можете ли вы быть справедливыми, если бы вы этого и захотели! В качестве судей
вы должны стоять выше того, кого вы судите, тогда как, в сущности, вы лишь
явились позже на историческую арену. Гости, которые приходят последними на
званый обед, должны, по справедливости, получить последние места; а вы хотите получить
первые! Ну, тогда по крайней мере стремитесь совершить
нечто великое и возвышенное, и, может быть, вам тогда действительно уступят
место, хотя бы вы и пришли последними.
В объяснении прошлого вы должны исходить из того, что
составляет высшую силу современности.
Только путем наивысшего напряжения ваших благороднейших свойств вы сумеете
угадать в прошлом то, что в нем представляется стоящим познания и сохранения и
что есть в нем великого. Равное познается только равным, иначе вы всегда будете
принижать прошлое до себя. Не верьте историческому труду, если он не является
продуктом редчайших умов; а вы всегда сумеете заметить,
какого качества ум историка, по тем случаям, когда ему приходится высказать
какое-нибудь общее положение или повторять еще раз хорошо известные вещи:
истинный историк должен обладать способностью перечеканивать общеизвестное в
нечто неслыханное и провозглашать общее положение в такой простой и глубокой
форме, что при этом простота не замечается из-за глубины и глубина из-за
простоты. Никто не может быть одновременно великим историком,
художественной натурой и плоским умом, но отсюда не следует, что можно относиться
с пренебрежением к тем работникам, которые подвозят материал, складывают его в
кучи и сортируют его, только потому, что они ни в
каком случае не могут сделаться великими историками; их, разумеется, не следует
смешивать с последними, но рассматривать как необходимых сотрудников и
помощников на службе их хозяина-мастера: в таком же примерно смысле, в каком
французы—с большей наивностью, чем это возможно у немцев,—обыкновенно
говорят об historiens de M.
Thiers 23. Эти работники, возможно, станут
постепенно большими учеными, но все же никогда не
смогут стать мастерами. Большая ученость и большое плоскоумие—эти свойства уже гораздо легче уживаются друг с
другом в одной голове.
Итак, история пишется только испытанными и выдающимися
умами. Кто не пережил некоторых вещей шире и глубже всех, тот не сумеет
растолковать чего-либо из великого и возвышенного в
прошлом. Заветы прошлого суть всегда изречения оракула: только в качестве
строителей будущего и знатоков настоящего вы поймете их. Теперь принято
объяснять необыкновенно глубокое и широкое влияние Дельфов
главным образом тем, что дельфийские жрецы были удивительными знатоками
прошлого; но пора уже понять, что только тот, кто строит будущее, имеет право
быть судьей прошлого. Тем, что вы смотрите вперед, ставите себе великую цель,
вы обуздываете в то же время ту страсть к анализу, которая своим пышным
развитием теперь опустошает современность и делает почти невозможным всякое
спокойствие, всякий мирный рост и созревание. Окружите себя частоколом великой
и широко захватывающей надежды и полного упований стремления вперед. Творите в
себе идеал, которому должно отвечать будущее, и отбросьте предрассудок, что вы
эпигоны. Довольно с вас и того, что вы должны создавать и изобретать, устремив
свой взор к будущей жизни; но не требуйте от истории, чтобы она ответила вам на
вопросы: как и посредством чего? <.....>
Историческое чувство, когда оно властвует безудержно
и доходит до своих крайних выводов, подрывает будущее, разрушая иллюзии и
отнимая у окружающих нас вещей их атмосферу, в которой они только и могут жить.
Историческая справедливость даже тогда, когда она неподдельна и проистекает из
чистого сердца, есть ужасная добродетель, потому что она постоянно
подкапывается под живое и приводит его к гибели: суд ее всегда разрушителен.
Когда исторический инстинкт не соединяется с инстинктом созидания, когда
разрушают и расчищают место не для того, чтобы будущее, уже живущее в надежде,
имело возможность возвести свое здание на
освободившейся почве, когда властвует одна справедливость, тогда творческий
инстинкт утрачивает свою мощь и мужество. <.....>
Все живое нуждается в известной окружающей его
атмосфере, в таинственной пелене тумана. Если мы отнимем у него эту
оболочку, если мы заставим какую-нибудь
религию, какое-нибудь искусство, какого-нибудь гения кружить в пространстве,
подобно созвездию без атмосферы, то нам не следует удивляться их быстрому
увяданию, засыханию и бесплодию. <.....>
Но каждый народ, даже каждый человек, который
стремится сделаться зрелым, нуждается в подобном обволакивающем его
безумии, в подобном предохранительном и закутывающем облаке; теперь
же вообще ненавидят созерцание, так как чтут историю больше жизни. Теперь даже ликуют по поводу того, что «наука начинает
господствовать над жизнью»: нет ничего невозможного в том, что этого удастся
достигнуть, но не подлежит сомнению, что такая покоренная жизнь не имеет большой
ценности, потому что она в значительно меньшей мере является жизнью и в
значительно меньшей степени обеспечивает жизнь в будущем, чем прежняя,
управляемая не знанием, но инстинктами и могучими иллюзиями. Но наше
время, скажут нам, и не стремится стать веком достигших законченности и
зрелости, гармонически развитых личностей, а только веком общего и наиболее
производительного труда. Последнее значило бы лишь: в
соответствии с задачами эпохи люди должны быть выдрессированы так, чтобы как
можно скорее принять участие в общей работе; они должны работать на фабрике
общеполезных вещей, прежде чем они созреют или, вернее, для того, чтобы они не
могли созреть, ибо это было бы роскошью, которая отняла бы массу сил у «рынка
труда». Некоторых птиц ослепляют, чтобы они лучше пели; я не верю, чтобы
современные люди пели лучше, чем их предки, но знаю, что их заблаговременно
ослепляют. Средством же, проклятым средством, к которому прибегают для того,
чтобы их ослепить, служит слишком яркий, слишком внезапный, слишком быстро меняющийся
свет. Молодежь как бы прогоняется сквозь строй столетий: юноша, который не
имеет никакого представления о войне, о дипломатических действиях, о торговой
политике, признается тем не менее достойным введения в
область политической истории. Совершенно так же, как юноша бегло знакомится с
историей, так же мы, современные, на бегу осматриваем хранилища искусств и так
же слушаем мы концерты. Мы чувствуем, конечно, что одно звучит так, другое
иначе, что одно действует так, а другое иначе; но утрачивать все более и более
это чувство различия и новизны, ничему более чрезмерно не удивляться и,
наконец, примиряться со всем—вот что называют теперь
историческим чувством, историческим образованием. <.....> Нет, такое все
затопляющее, оглушающее и насильственное историзирование,
без сомнения, не нужно для юношества, как показывает пример древних, и даже в
высшей степени опасно, как об этом свидетельствует новейшая история. Взгляните
на студента, изучающего историю, этого наследника скороспелой, появляющейся
чуть ли не в детские годы пресыщенности и разочарования. Теперь
«метод» заменяет ему действительную работу, он усваивает себе сноровку и важный
тон, манеру своего учителя; совершенно изолированный отрывок прошлого отдан на
жертву его остроумию и усвоенному им методу; он уже успел нечто произвести на
свет, или, употребляя более важный стиль, он нечто «создал», теперь он стал
служителем истины на деле и является хозяином во всемирном царстве истории.
Если он уже как мальчик считался «готовым», то теперь он сверхготов:
стоит только его хорошенько потрясти, и на вас с треском посыплется его
мудрость; но мудрость эта подгнила, и в каждом яблоке есть червоточина. Верьте
мне, если люди принуждены работать на научной фабрике и приносить свою долю
пользы прежде, чем они дозреют, то науке грозит в ближайшем будущем такая же
гибель, как и невольникам, слишком рано принужденным работать на этой фабрике. <.....>
Может показаться странным, но отнюдь не
противоречивым, если я тем не менее приписываю той
самой эпохе, которая имеет обыкновение в такой громкой и назойливой форме
предаваться беззаботнейшему ликованию по поводу
своего исторического образования, род иронического самосознания,
некоторое носящееся в воздухе предчувствие того, что здесь нет места ликованию,
и страх, что, может быть, близок конец всем наслаждениям исторического
познавания. Такого же рода загадку, но только относительно
отдельных личностей поставил нам Гёте в своей замечательной характеристике
Ньютона: он находит в глубине (или, правильнее, на вершинах) существа Ньютона
«смутное предчувствие его неправоты»32, как некоторое, заметное
только в определенные моменты, проявление высшего контролирующего сознания,
достигшего известного иронического обозрения необходимо присущей ему природы.
Точно так же в более широко и высоко развитых исторических
людях мы встречаем часто пониженное до уровня всеобщего скептицизма сознание,
какая нелепость и предрассудок—вера, что воспитание народа должно носить
исторический по преимуществу характер, как это имеет место сейчас; ведь именно
наиболее сильные народы, и притом сильные своими делами и подвигами, жили
иначе, иначе воспитывали юношество. Но именно нам эта нелепость,
этот предрассудок и приличествует, обыкновенно возражают скептики, нам, поздним
пришельцам, нам, последним выцветшим отпрыскам могучих и жизнерадостных
поколений, нам, к которым следует отнести пророчество Гесиода, что люди некогда
будут рождаться с седыми волосами и что Зевс истребит это поколение, как только
в нем ясно обозначится названный признак. Историческое образование
должно действительно считаться родом прирожденного седовласия,
и те, кто с детства носят на себе его печать, вынуждены
в конце концов прийти к инстинктивной вере в старость человечества; а старости и приличествует теперь стариковское занятие, именно, заглядывание в прошлое, поверка счетов, подведение итогов,
поиски утешения в прошлом в форме воспоминаний, короче—историческое образование.
<.....> То же, что сделали флорентийцы, когда
под впечатлением покаянных проповедей Савонаролы они устроили знаменитое
аутодафе из картин, рукописей, зеркал и масок, готово сделать христианство с
каждой культурой, которая побуждает к стремлению вперед и избирает своим
девизом упомянутое memento vivere, и если оно не может добиться этого прямым путем,
без околичностей, т. е. путем применения силы, то оно достигает все же этой
своей цели, действуя в союзе с историческим образованием, по большей части даже
без ведома последнего, и, говоря затем от его имени, пожимая плечами, отрицает
все вновь возникающее, стараясь набросить на него оттенок чего-то крайне запоздалого
и свойственного эпигонам, короче говоря, характер
прирожденной седины. <.....>
Проникнутые горечью и глубокомысленно-серьезные
размышления о тщете всего земного, о близости страшного суда приняли теперь
более утонченную форму скептического сознания, в силу которого быть знакомым со
всем, что происходило раньше, хорошо потому, что все равно уже слишком поздно,
чтобы создать что-нибудь лучшее. Таким путем историческое чувство
делает обладателей его пассивными и ретроспективными, и разве только в момент
минутного самозабвения, когда именно это чувство временно перестает
действовать, страдающий исторической лихорадкой человек становится активным,
чтобы сейчас же по совершении какого-либо действия подвергнуть его анатомическому
сечению, задержать при помощи аналитического рассмотрения дальнейшее его
влияние и препарировать его как «историю». В этом смысле мы еще живем в
средние века, а история продолжает оставаться замаскированной теологией, так же
как и почтительность, с которой неученый профан
относится к касте ученых, ведет свое происхождение от благоговения перед духовными
лицами. То, что раньше воздавалось церкви, то воздается и теперь, хотя в более
скромных размерах, науке; но факт этой жертвы вообще есть результат прежнего
влияния церкви, а не современного духа, который при всех своих других
достоинствах отличается, как известно, некоторой скаредностью
и плохо знаком с благородной добродетелью щедрости.
Быть может, этот вывод не понравится и встретит так же
мало сочувствия, как сделанная выше попытка вывести избыток истории из
средневекового memento mori,
a также из той безнадежности, с которой христианство
в глубине своего сердца относится ко всем грядущим эпохам земного
существования. Пусть попытаются подыскать на место приведенного объяснения,
принятого мною также не совсем без колебаний, лучшие объяснения, ибо что
касается происхождения исторического образования—и его внутреннего, во всех
отношениях коренного противоречия духу «нового времени» и «современного
сознания»,—то это происхождение должно быть в
свою очередь объяснено исторически, история должна сама разрешить
проблему истории, знание должно обратить свое жало против самого
себя—этот тройной долг и есть императив духа «нового
времени», если действительно в последнем имеются элементы чего-то нового,
могучего, жизнеспособного и изначального. <.....> Но если бы даже мы
охотно успокоились на том, что наше призвание—быть наследниками древнего мира,
если бы мы даже решились неуклонно рассматривать это наше призвание во всей его
строгости и величии и в этой неуклонности видели бы наше почетное и единственное
преимущество, то мы тем не менее были бы вынуждены
спросить себя, действительно ли вечное наше назначение должно заключаться в
том, чтобы быть питомцами древнего мира на его склоне: будет же нам
когда-нибудь разрешено ставить себе шаг за шагом все более высокие и далекие
цели, когда-нибудь будет же за нами признана та заслуга, что мы воспроизвели в
себе дух александрийско-римской культуры — и это благодаря нашей склонности к универсальной истории—в таких
плодотворных и грандиозных формах, что имеем право теперь, в качестве
благороднейшей награды, поставить себе еще более грандиозную задачу — связать
себя с миром, лежащим за и вместе с тем над александрийской эпохой, и смело
направить свои поиски за идеалами в древнегреческий мир великого, естественного
и человеческого. Но там мы видим реальность по существу
неисторической культуры и вместе с тем, несмотря на это или скорее благодаря
этому, культуры несказанно богатой и жизненной. Если бы даже мы, немцы,
были не чем иным, как потомками, мы могли бы
рассматривать такую культуру как наследство, которое мы должны усвоить себе,
видеть наше величие и гордость именно в качестве потомков.
Этим мы хотим сказать одно, и только
одно, что даже столь тягостное иногда представление о себе как об эпигонах может,
при условии широкого его понимания, обусловить как для отдельных лиц, так и для
целого народа весьма важные последствия и полное надежды влечение к будущему
именно постольку, поскольку мы смотрим на себя как на наследников и потомков
изумительных сил классического мира
и поскольку мы в этом усматриваем нашу честь, наше отличие. Но мы никоим образом
не должны смотреть на себя как на выцветших и захиревших последышей сильных
поколений,—последышей, ведущих жалкое существование
антиквариев и могильщиков этих поколений. Таким последышам
действительно выпадает в удел ироническое существование: разрушение следует за
ними по пятам на всем течении их убогого жизненного странствия; они содрогаются
перед этим разрушением, наслаждаясь прошлым, ибо они представляют собой ходячую
память, и в то же время их воспоминание без наследников не имеет никакой цены.
Поэтому в их душе живет смутное чувство, что их жизнь есть несправедливость,
ибо она не может быть оправдана никакой грядущей жизнью.
Представим себе, что эти последыши-антикварии
внезапно решились бы заменить такое иронически-болезненное самоограничение
беззастенчивостью; представим себе, что они зычным голосом возвестили бы: наше
поколение на вершине своего развития, ибо только теперь оно обладает знанием о
самом себе и только теперь оно само себе открылось,—и
тогда мы имели бы зрелище, которое могло бы прекрасно проиллюстрировать
загадочное значение для немецкого образования одной весьма знаменитой
философской системы. Я думаю, что в истории немецкой
образованности за последнее столетие мы не найдем ни одного опасного колебания
или уклонения, которое не стало еще опаснее благодаря громадному и
продолжающемуся до настоящей минуты влиянию этой философии, именно гегелевской.
<.....> Такой способ мышления приучил немцев говорить о «мировом
процессе» и оправдывать свою эпоху как необходимый результат всемирного
процесса; эта точка зрения поставила историю на место других духовных
сил, искусства и религии, как единственную верховную силу, поскольку она
является «реализующим самое себя понятием», «диалектикой духа народов» и
«мировым судом».
Эту понятую на гегелевский лад историю в насмешку
назвали земным шествием Бога, хотя названный Бог есть, в свою очередь, лишь
продукт самой истории. Но этот Бог стал сам себе прозрачно ясным и понятным в
недрах гегелевского мозга и успел пройти все диалектически возможные ступени
своего развития, вплоть до упомянутого самооткровения,
так что для Гегеля вершина и конечный пункт мирового процесса совпали в его
собственном берлинском существовании. Мало того, ему бы следовало сказать, что
все, что произойдет после него, в сущности должно
рассматриваться только как музыкальная кода всемирно-исторического рондо или,
еще точнее, как нечто совершенно ненужное и лишнее. Этого он не сказал, но зато
он привил пропитанным его философской закваской поколениям то восхищение перед
«властью истории», которое на практике. постоянно вырождается в голое преклонение перед успехом и
идолопоклонство перед фактом, для каковой цели теперь приспособили крайне
мифологическое и, сверх того, весьма немецкое выражение «считаться с фактами».
Но кто привык с самого начала гнуть спину и склонять голову перед «властью
истории», тот под конец станет, подобно китайскому болванчику, механически поддакивать
всякой власти, будет ли то правительство, общественное
мнение или численное большинство, и двигать своими членами строго в такт с
движениями нитки, за которую дергает какая-нибудь управляющая им «власть». Если
каждый успех заключает в себе какую-нибудь разумную необходимость, если каждое
событие есть победа логического или «идеи», тогда нам остается только
стремительно преклонить колени и в этой позе пройти всю лестницу «успехов»! <.....> Разве это не самоотречение, когда
исторический человек позволяет превратить себя в объективное зеркало? Разве это
не великодушие, когда он отрекается от всякой власти на небе и земле,
преклоняясь в лице каждой власти перед властью в себе? Разве это не
справедливость, когда он постоянно держит в руках весы, взвешивающие власти,
зорко наблюдая, которая, как более могущественная и тяжелая, перевесит другую?
А какой школой благоприличия является такое отношение к истории! Все
рассматривать объективно, ни на что не гневаться, ничего не любить, все понимать—это делает человека столь кротким и гибким… <.....>
Какими устарелыми должны казаться мысли, которые
вызывают в моей душе зрелище такого сочетания мифологии и добродетели! Но мне
надо их как-нибудь высказать, и пусть их осмеивают, сколько хотят. Я бы сказал
так: история постоянно твердит: «так было однажды», а мораль: «вы не должны»
или «вы не должны были бы». С этой точки зрения история является в
действительности компендиумом фактической безнравственности. В какую грубую
ошибку впал бы тот, кто стал бы рассматривать историю в то же время и как судью
этой фактической безнравственности! <.....>
По поводу Гёте нас недавно тоже кто-то хотел
просветить, утверждая, что в свои 82 года он уже
пережил себя; а я все-таки охотно променял бы целые возы свежих высокосовременных жизней на несколько лет «пережившего
себя» Гёте, чтобы быть еще участником таковых бесед, какие вел Гёте с Эккерманом, и чтобы этим способом избавиться от всех
современных поучений со стороны легионеров минуты. Сколь
немногие из живущих имеют вообще право жить, когда такие люди умирают!
Что живы многие и что тех немногих уже нет в живых, это—только грубая истина,
т. е. непоправимая глупость, неуклюжее «так уж заведено», противопоставленное моральному «этого не должно было быть». Да,
противопоставленное моральному! Ибо о какой бы добродетели мы ни говорили—о
справедливости, о великодушии, о храбрости, о мудрости и сострадании человека,—везде он добродетелен потому, что он восстает против этой
слепой власти фактов, против тирании действительного и подчиняется при этом
законам, которые не тождественны с законами исторических приливов и отливов. Он
плывет всегда против исторического течения, борется ли он со своими страстями,
как ближайшей к нему формой окружающей его нелепой действительности, или
стремится быть честным, в то время как вокруг него ложь плетет свои блестящие
сети. Если бы даже вообще история не представляла собой ничего, кроме «мировой
системы страсти и заблуждения», то человек должен был бы так читать ее, как
Гёте некогда советовал читать «Вертера», т. е. слышать в ней зов: «Будь мужем и
не следуй моему примеру!»36 К счастью, она
сохраняет и память о великих борцах против истории, т. е. против слепой
власти действительного, и пригвождает себя сама к позорному столбу тем, что
выделяет в качестве подлинных исторических натур именно те натуры, которые,
мало заботясь о «так оно есть», с радостной гордостью подчиняют свою
деятельность принципу «так должно быть». Не хоронить свое собственное
поколение, но создать новое поколение—вот цель, которая неустанно
увлекает их вперед; и если даже сами они родились последышами—существует такой
род жизни, который может заставить забыть это,—грядущее
поколение будет знать их только как первенцев.
Не есть ли, быть может, наше время такой первенец?—И в самом деле, острота его исторического чувства так
велика и выражается в столь универсальной и прямо безграничной форме, что по
крайней мере в этом будущие эпохи признают его первенство—если вообще эти будущие
эпохи в смысле культурном когда-либо наступят. Но именно в этом пункте
остается возможность тяжелых сомнений. В современном человеке рядом с гордостью
уживается ироническое отношение к самому себе, сознание, что ему приходится
жить в историзирующем и как бы вечернем настроении, и
страх, что он не сумеет ничего сохранить для будущего из своих юношеских надежд
и юношеских сил. В некоторых отношениях идут еще дальше,
вплоть до цинизма, оправдывая исторический ход вещей или даже всего
мирового развития исключительно в интересах современного человека согласно циническому
канону: именно так дело и должно было быть, как оно сейчас происходит, именно таким,
а не другим должен был сделаться человек, какими являются теперь люди, против
этой необходимости никто не должен восставать. Под
спасительную сень такого рода цинизма спешит укрыться тот, кто не может
выдержать состояния иронии; помимо этого
последнее десятилетие предоставило в его распоряжение одно из своих лучших
изобретений—именно громкую и закругленную фразу для выражения этого цинизма,
характеризуя его своевременное и не знающее сомнений отношение к жизни как
«полное растворение личности в мировом процессе»37. Личность
и мировой процесс! Мировой процесс и личность земной блохи! Когда же мы наконец устанем вечно повторять эту гиперболу из
гипербол, твердить это выражение: «Мир, мир, мир», в то время как по совести
каждый из нас должен был бы лишь повторять: «Человек, человек, человек!»
Наследники греков и римлян? христианства? Это в глазах циников не имеет никакой
цены; но наследники мирового процесса! Вершины и мишени мирового процесса!
Смысл и разгадка всех загадок становления, отлившиеся в форму современного
человека, этого наиболее зрелого из всех плодов древа познания!—вот что я называю высокоразвитым самомнением; по этому
признаку можно узнать первенцев всех эпох, если бы даже они и явились
последними. Так далеко еще не заносилось никогда историческое созерцание, даже
и тогда, когда оно видело сны; ибо теперь история человечества есть только
продолжение истории животного и растительного царства; даже на дне морском
исторический универсалист ухитряется находить свои следы в виде живой слизи.
Если мы удивляемся громадности пути, пройденного уже человеком, как некоему
чуду, то взор наш останавливается с головокружительным изумлением, как на еще
более поразительном чуде, на современном человеке, который достиг того, что
может мысленно проследить весь этот путь; он гордо стоит на вершине пирамиды
мирового процесса; закладывая последний, замковый камень своего познания, он
как бы хочет крикнуть прислушивающейся к его словам природе: «Мы у цели, мы—сама цель, мы—венец природы!» <.....>
Неистово-необдуманное раздробление и разрушение всех
фундаментов, растворение их в непрерывно-текучее и расплывающееся становление,
неустанное расщепление и историзирование всего
прошлого современным человеком — этим большим пауком-крестовиком в центре всемирной паутины—пусть занимают и озабочивают моралиста,
художника, верующего и даже государственного человека; нас же пусть сегодня
позабавит все это, созерцаемое в блестящем волшебном зеркале философа
пародиста, в голове которого наше время дошло до иронического отношения к
самому себе, и притом явно «до нечестивости» (говоря по-гётевски).
Гегель где-то поучает нас, что «когда дух делает шаг вперед, то философы
двигаются вместе с ним» 8: наша эпоха сделала такой шаг вперед в
направлении иронического самопознания и — гляди-ка! Эд.
фон Гартман очутился тут как тут и создал свою знаменитую философию бессознательного или, говоря точнее, свою философию
бессознательной иронии. <.....>
Мыслящий читатель поймет это; и как могли не понять
Гартмана! И сколь бесконечно забавно, что его неправильно понимали! <.....> Хотя, по его объяснению, мы и приближаемся к
«тому идеальному состоянию, в котором человеческий род будет сознательно
творить свою историю», но совершенно ясно, что мы довольно далеки от того еще
более идеального состояния, когда человечество сможет вполне сознательно
прочесть книгу Гартмана. Когда же такое время наступит, то ни один человек не
сумеет произнести без улыбки слова «мировой процесс», ибо при этом он
непременно вспомнит о том времени, когда евангелие-пародия Гартмана
воспринималось, впитывалось, оспаривалось, почиталось, распространялось и
канонизировалось со всей простоватостью упомянутого german
mind или даже, по выражению
Гёте, с «гримасничающей серьезностью совы». Но мир должен идти вперед, а то идеальное состояние, о котором шла речь выше, не может
быть создано грезами, оно может лишь быть добыто в борьбе и завоевано, и путь к
спасению, к избавлению от мнимой совиной серьезности лежит через веселую жизнерадостность.
Это будет такое время, когда люди станут благоразумно воздерживаться от всяких
конструктивных предположений насчет мирового процесса или даже истории
человечества,—такое время, когда в центре внимания
будут уже не массы, а снова отдельные личности, образующие род моста через
необозримый поток становления. И эти личности не представляют собой звеньев
какого-нибудь процесса, но живут как бы одновременно и вне времени благодаря
истории, которая делает возможным такое сотрудничество; они составляют как бы
республику гениальных людей, о которой где-то рассказывает Шопенгауэр 41:
один великан окликает другого через пустынные промежутки времени, и эти беседы
исполинов духа продолжаются, не нарушаемые резвой суетой шумного поколения
карликов, которые копошатся у их ног. Задача истории заключается в том, чтобы служить
посредницей между ними и этим путем снова и снова способствовать созданию великого и давать ему силы. Нет, цель человечества не
может лежать в конце его, а только β его
совершеннейших экземплярах, На это, правда, наш комик со своей достойной
удивления диалектикой, которая в такой же степени неподдельна, в какой ее
поклонники заслуживают удивления, возражает нам: «Так же мало, как с понятием
развития совместимо было бы допущение бесконечной продолжительности мирового
процесса в прошлом, ибо в этом случае все мыслимые формы развития были бы уже
осуществлены, чего мы, однако, не видим (каков хитрец!), столь же мало можем мы
допустить бесконечное продолжение процесса в будущем; оба эти допущения были бы
равносильны упразднению понятия развития в направлении к определенной цели (еще
раз—каков хитрец!) и уподобили бы мировой процесс
работе Данаид. Полная же победа логического над
нелогическим (о, хитрец из хитрецов!) должна совпадать с окончанием мирового
процесса во времени, т. е. с днем страшного суда!» Нет, ясный
и насмешливый дух, пока нелогическое продолжает властвовать так же, как сейчас,
пока, например, о «мировом процессе» можно при всеобщем одобрении рассуждать
так, как ты рассуждаешь, день страшного суда еще далек: ибо на этой земле еще
слишком светло и радостно, еще цветут некоторые иллюзии вроде, например,
иллюзии твоих современников относительно тебя, мы еще недостаточно зрелы для
того, чтобы быть снова низринутыми в твое
ничто: ибо мы верим в то, что здесь на земле станет еще веселее, как только
начнут правильно понимать тебя, о непонятый Бессознательный. Если же все-таки
отвращение с силой овладеет человечеством, как ты это предсказывал твоим
читателям, если твоя характеристика современности и будущего окажется
правильной—а никто ведь не относился к ним с таким презрением и отвращением,
как ты,—то я готов голосовать вместе с большинством в
предложенной тобой форме за то, чтобы твой мир погиб в ближайшую субботу в 12
часов ночи… <.....>
Когда все поймут, что Гартман шутил, то уже никто не
будет говорить о «мировом процессе» Гартмана иначе как только в шутку. И на
самом деле, уже давно пора пустить в ход против излишеств исторического
чувства, против чрезмерного увлечения процессом в ущерб бытию и жизни, против
необдуманного отодвигания всех перспектив все имеющееся в нашем распоряжении
оружие сатирической злости; а творцу философии бессознательного нужно поставить
в неумирающую заслугу, что он первый живо почувствовал все то
смешное, что связано с представлением «мирового процесса», а еще живее сумел
дать это почувствовать своим читателям при помощи нарочитой серьезности своего
изложения. Для чего существует «мир», для чего существует «человечество»—этим мы пока заниматься не станем, разве только мы бы
вздумали немного позабавиться: ибо дерзость маленького червяка-человека не есть
ли самое забавное и самое веселое из всего совершающегося на земной сцене; но
для чего существует отдельный человек—вот что ты
должен спросить у самого себя, и если бы никто не сумел тебе ответить на это,
то ты должен попытаться найти оправдание своему существованию, как бы a posteriori, ставя себе самому
известные задачи, известные цели, известное «ради», высокое и благородное
«ради». Пусть тебя ждет на этом пути даже гибель—я не знаю лучшего жизненного
жребия, как погибнуть от великого и невозможного, animae magnae prodigus
42. Если же, напротив, учения о верховности становления, о текучести
всех понятий, типов и родов, об отсутствии серьезного различия между человеком
и животным,—учения, которые я считаю хотя и истинными,
но смертоносными,—будут хотя бы в течение одного человеческого века распространяться
среди народных масс с обычным для нашего времени просветительским рвением, то
никто не должен удивляться тому, что народ будет гибнуть благодаря
эгоистической мелочности и эгоистическому ничтожеству, благодаря закостенению и себялюбию, предварительно расколовшись на
части и перестав быть народом; на место последнего на
арене будущего, может быть, появятся системы отдельных эгоизмов, будут
образовываться братства в целях хищнической эксплуатации всех стоящих вне
братств и тому подобные создания утилитарной пошлости. Чтобы расчистить почву
для таких организаций, нужно только продолжать излагать историю с точки зрения масс
и стараться открыть в истории такие законы, которые могут быть выведены из
потребностей этих масс, т. е. законов движения низших слоев общества. Массы
представляются мне достойными внимания только в трех отношениях: прежде всего,
как плохие копии великих людей, изготовленные на плохой бумаге со стертых
негативов, затем, как противодействие великим людям и, наконец, как орудие
великих людей; в остальном же побери их черт и статистика! <.....>
Но в настоящее время как раз и пользуется всеобщим признанием тот род истории,
который видит в главных инстинктах масс наиболее важные и значительные факторы
истории, а на всех великих людей смотрит как на наиболее яркое выражение их,
как на род пузырьков, отражающихся на поверхности воды. При этом масса сама по себе должна порождать великое, а
хаос—порядок; и в заключение, конечно, затягивают гимн в честь творческих
способностей масс. «Великим» с этой точки зрения называют все то, что
двигало в течение более или менее продолжительного времени такими массами и что
представляло собой, как говорят, «историческую силу». Но не значило ли бы это
умышленно смешивать количество и качество? <.....> Благороднейшее
и высочайшее совершенно не действует на массы; исторический успех христианства,
его историческая мощь, живучесть и прочность—все это, к счастью, ничего не
говорит в пользу величия его основателя, ибо, в сущности, оно говорило бы
против него; но между ним и тем историческим успехом
христианства лежит весьма земной и темный слой страстей, ошибок, жажды власти и
почестей, действующих и поныне сил imperii romani, т. e. тот слой, от
которого христианство получило земной привкус и земной придаток, обусловившие
возможность его существования в этом мире и как бы обеспечившие его
устойчивость. Величие не должно зависеть от успеха… <.....>
Несомненно, мы переживаем час великой опасности: человечество, по-видимому,
весьма близко к открытию той истины, что рычагом исторических движений всегда
служил эгоизм отдельных лиц, групп или масс; в то же время это открытие отнюдь
не возбуждает ни в ком тревоги, напротив, оно возводится в степень закона:
эгоизм да будет нашим богом. Опираясь на эту новую
веру, мы собираемся с полнейшей сознательностью возвести здание будущей
истории на фундаменте эгоизма, но только этот эгоизм должен быть эгоизмом
разумным, т. е. таким, который сам на себя налагает известные ограничения,
чтобы прочнее укрепиться в своих позициях, и который изучает историю именно с
целью узнать, что представляет собой эгоизм неразумный. Такого рода
занятие историей научило нас, что в образовавшейся мировой системе эгоизмов на
долю государства выпадает особая миссия: оно должно стать покровителем всех
разумных эгоизмов для того, чтобы оградить их при помощи своей военной и полицейской
силы от ужасных взрывов неразумного эгоизма. Для той же цели неразумным и
потому опасным народным и рабочим массам тщательно прививается история, и именно
история животного царства и история человечества, ибо известно, что даже
крупица исторического образования в состоянии сломить силу грубых и тупых
инстинктов и страстей или направить их в русло
утонченного эгоизма. <.....>
Все равно, угрожает ли нашей жизни и нашей культуре
опасность от этих беспутных, лишенных зубов и вкуса старцев или от так
называемых мужей Гартмана, будем зубами отстаивать против тех и других права
нашей молодости и неустанно защищать в нашей молодости будущее от покушений
этих иконоборцев будущего. Но в этой борьбе нам предстоит сделать еще одно
особенно неприятное наблюдение, а именно, что излишества исторического
чувства, от которых страдает современность, умышленно поощряются и поддерживаются,
с тем чтобы использовать их в известных целях.
Пользуются же ими как средством, чтобы привить
юношеству этот столь тщательно повсюду насаждаемый эгоизм зрелого возраста; ими
пользуются, чтобы побороть в юношестве естественное отвращение к этим излишествам
при помощи нарочитого научно-магического освещения, в котором изображается этот
мужественный и в то же время недостойный мужчины эгоизм. Да, мы хорошо знаем, к
каким результатам может привести чрезмерное преобладание истории, мы слишком
хорошо это знаем; оно может в корне подрезать наиболее
могучие инстинкты юности: юношеский огонь, юношеский задор, способность к
самозабвению и к любви, охладить пыл присущего ей чувства справедливости,
подавить или оттеснить на второй план упорное стремление к медленному
созреванию, посредством противоположного стремления возможно скорее сделаться
готовым, полезным и продуктивным, привить яд сомнения ее юношеской честности и
смелости чувства; более того, история может лишить юность ее лучшего преимущества—ее способности проникаться глубокой верой в
великую идею и претворять ее в ведрах своего существа в еще более великую идею.
Все это может натворить известный избыток истории, мы это видели; и именно тем,
что она путем постоянного искажения горизонтов и перспектив и устранения
предохранительной атмосферы не позволяет человеку чувствовать и действовать неисторически. От безграничных горизонтов он
обращается тогда к самому себе, в свою узкую, эгоистическую сферу, в которой он
неизбежно завянет и засохнет; может быть, ему удастся таким способом достигнуть
благоразумия, но ни в коем случае мудрости. Он
доступен убеждению, он умеет считаться с обстоятельствами и приспособляться к
ним, хорошо владеет собой, смекает и умеет извлекать
выгоду для себя и для своей партии из чужих выгод или невыгод; он утрачивает
совершенно ненужную способность стыдиться и таким путем, шаг за шагом, превращается
в гартмановского зрелого «мужа» и «старца». Но это и
есть то, во что он должен превратиться, именно в этом и заключается
смысл предъявляемого теперь с таким цинизмом требования «полного растворения
личности в мировом процессе»—ради цели последнего, т.
е. спасения мира, как нас уверяет шутник Э. фон Гартман. <.....>
Исследуя шаг за шагом опасности истории, мы увидели,
что сами подвергнуты в наисильнейшей степени всем этим опасностям; мы носим на самих себе следы тех страданий, которые выпали на долю
людей новейшего поколения вследствие избытка истории, и именно это
исследование, чего я отнюдь не намерен скрывать от себя, носит вполне современный
характер, характер слабовыраженной индивидуальности, проявляющейся в
неумеренности его критики, в незрелости его человечности, в частом переходе от
иронии к цинизму, от самоуверенности к скептицизму. И все-таки я
полагаюсь на ту вдохновляющую силу, которая, как гений, направляет мой корабль.
И все-таки я верю, что юность направила меня на истинный путь, заставив
меля протестовать против исторического образования современного юношества и
заставив меня требовать, чтобы человек прежде всего
учился жить и чтобы, только научившись жить, пользовался историей—исключительно
для целей жизни. Нужно быть юным, чтобы понимать этот
протест, более того: при преждевременном седовласии
нашего теперешнего юношества нельзя быть достаточно юным, чтобы почувствовать,
против чего, в сущности, здесь направлен протест. <.....> Но кто, в свою
очередь, пожелал бы бороться с таким воспитанием, тот должен помочь юношеству
сказать свое слово, тот должен путем уяснения понятий осветить путь для
бессознательного протеста юношества и сделать последний вполне сознательным и смело заявляющим свои права. Каким же
способом он может достигнуть этой не совсем обычной цели?
Прежде всего путем разрушения
известного предрассудка — а именно, веры в необходимость вышеуказанной
воспитательной операции. Существует же мнение, что невозможна никакая иная действительность,
кроме нашей современной, крайне убогой, действительности. Если бы кто-нибудь
вздумал проверить этот факт на литературе, посвященной высшему школьному
образованию и воспитанию за последние десятилетия, то он был бы неприятно
удивлен, заметив, насколько, при всей неустойчивости предположений и при всей
остроте противоречий, однообразны господствующие представления о конечной цели
образования, насколько единодушно и решительно продукт предшествующего развития
— «образованный человек», как его теперь понимают,—принимается
за необходимое и разумное основание всякого дальнейшего воспитания. И это
единодушие нашло бы себе выражение, вероятно, в следующей формуле: «Юноша
должен начать с науки об образовании, но не с науки о жизни и уж ни в коем случае не с самой жизни или жизненного опыта».
Эта наука об образовании внедряется к тому же в головы юношей как историческое
знание; другими словами, головы их начиняются невероятным количеством понятий,
выведенных на основании весьма отдаленного знакомства с эпохами и народами
прошлого, но отнюдь не на основании прямого наблюдения над жизнью. Страстная
потребность юноши узнать что-нибудь собственными силами, страстная потребность
чувствовать, как внутри его зреет стройная и живая система собственных
переживаний,—эти потребности всячески стараются в нем
заглушить и как бы опьянить, пробуждая в нем соблазнительную, но ложную
уверенность, что можно в течение немногих лет переработать в себе важнейшие и
замечательнейшие результаты опыта прошлых эпох, и притом величайших из эпох. <.....>
Платон думал, что первое поколение его нового общества
(в совершенном государстве) должно быть воспитано при помощи могучей вынужденной
лжи; дети должны быть воспитаны в уверенности, что они уже раньше жили под
землей, как бы в состоянии сна, где их лепил и формовал по своему усмотрению
фабричный мастер природы. Немыслимо поэтому восставать против прошлого!
Немыслимо противодействовать делу богов! Следующее правило должно считаться
ненарушимым законом природы: кто родился философом, тот сделан из золота, кто
родился стражем, тот сделан из серебра, а ремесленник—из железа и сплавов. Как
невозможно, говорит Платон, сплавить вместе эти металлы, так невозможно будет
когда-либо уничтожить кастовое устройство и перемешать касты друг с другом 44;
вера в aetema veritas этого
устройства и есть фундамент нового воспитания и вместе с тем нового
государства. Совершенно так же верит и современный немец в aetema
veritas своего воспитания и своего вида культуры; и
все-таки эта вера погибнет, как погибло бы платоновское государство, если бы
необходимой лжи была противопоставлена необходимая истина: у немца нет своей
культуры, ибо он не может обладать ею благодаря своему воспитанию. Он хочет
цветка без корня и стебля, и хочет поэтому его
напрасно. Такова простая истина, неприятная и неизящная, настоящая необходимая
истина.
Но в этой необходимой истине должно быть воспитано наше
первое поколение; ему, разумеется, придется в особенности
сильно страдать от нее, ибо оно должно при помощи ее само себя воспитывать, и
притом воспитывать в себе в борьбе с самим собой новые привычки и новую природу
взамен старой и первоначальной природы и привычек, так что оно могло бы сказать
самому себе на староиспанском наречии: «Defienda me Dios
de my»—да защитит меня
Господь от меня самого, т. е. от уже привитой мне воспитанием природы. Оно должно усваивать себе эту истину каплю за каплей, как горькое и
противное лекарство, и каждый отдельный член этого поколения должен решиться
произнести над самим собой тот приговор, с которым ему легче было бы примириться,
если бы он относился вообще ко всей эпохе: у нас нет образования, мы непригодны
для жизни, мы не способны правильно и просто смотреть и слушать, нам
недоступно счастье обладания ближайшим и естественным, и до настоящего времени
мы не заложили даже фундамента культуры, ибо сами не убеждены в том, что мы
живем настоящей жизнью. Мы распались на мелкие куски, мы в
нашем целом разделены полумеханически на внутреннее и
внешнее, мы засыпаны понятиями, как драконовыми зубами, из которых вырастают
понятия-драконы; мы страдаем болезнью слов, не доверяя никакому собственному
ощущению, если оно еще не запечатлено в форме слов; в качестве такой
мертвой и в то же время жутко шевелящейся фабрики понятий и слов я, может быть,
еще имею право сказать о себе самом: cogito, ergo sum, но не vivo, ergo cogito
45. За мной обеспечено право на пустое «бытие», а не на полную и
цветущую «жизнь»; мое первоначальное ощущение служит мне лишь порукой в том,
что я являюсь мыслящим, но не в том, что я являюсь живым существом, порукою в
том, что я—не animai, a
разве только в крайнем случае—cogitai.
Подарите мне сначала жизнь, а я уж создам вам из нее культуру! — Так восклицает
каждый отдельный член этого первого поколения, и все эти отдельные личности
имеют возможность узнать друг друга по такому вот восклицанию. Но кто подарит
им эту жизнь?
Не Бог и не человек, а только их собственная юность:
снимите с нее оковы, и вы вместе с нею освободите и жизнь. Ибо она только до
поры до времени скрывалась в темнице, она еще не засохла и не завяла—об этом вы
можете спросить самих себя.
Но она больна, эта освобожденная от оков жизнь, и ее
нужно лечить. У нее множество недугов, ее заставляют страдать не только
воспоминания о прежних оковах, но и новая болезнь, которая нас здесь главным
образом интересует,— историческая болезнь. Избыток истории подорвал
пластическую силу жизни, она не способна больше пользоваться прошлым как
здоровой пищей. Болезнь ужасна, и тем не менее если бы
природа не наделила юность даром ясновидения, то никто бы не знал, что это
болезнь и что рай здоровья нами утрачен. Та же самая юность
при помощи все того же спасительного инстинкта природы угадывает, каким образом
мы могли бы завоевать обратно этот рай; ей известны бальзамы и лекарства против
исторической (эолезни, против избытка исторического:
как же называются эти лекарства?
Пусть не удивляются, это названия ядов: средства против исторического называются неисторическим и надисторическим. Эти термины возвращают нас к исходным
пунктам нашего исследования и к их спокойствию.
Словом «неисторическое» я обозначаю искусство и
способность забывать и замыкаться внутри известного ограниченного горизонта;
«надисторическим» я называю силы, которые отвлекают наше
внимание от процесса становления, сосредоточивая его на том, что сообщает бытию
характер вечного и неизменного, именно на искусстве и религии. Наука—ведь о ядах
говорила бы, конечно, она—видит в этой способности, в этих силах враждебные
силы и способности: ибо она считает только такое исследование вещей истинным и
правильным и, следовательно, научным, которое видит всюду совершившееся,
историческое и нигде не видит существующего, вечного; она живет во внутреннем
противоречии с вечными силами искусства и религии точно так же, как она
ненавидит забвение, эту смерть знания, как она стремится уничтожить все
ограничения горизонтами и погружает человека в бесконечно-безграничное световое
море познанного становления.
Как может он жить в нем! Подобно тому
как при землетрясениях разрушаются и пустеют города и человек лишь боязливо и
на скорую руку строит свой дом на вулканической почве, так жизнь колеблется в
своих устоях и лишается силы и мужества, когда под воздействием науки сотрясается
почва понятий, отнимая у человека фундамент, на котором покоится его уверенность
и спокойствие, а также веру в устойчивое и вечное.
Должна ли господствовать жизнь над познанием, над наукой или познание над
жизнью? Какая из двух сил есть высшая и решающая? Никто не усомнится: жизнь
есть высшая, господствующая сила, ибо познание, которое уничтожило бы жизнь,
уничтожило бы вместе с нею и само себя. Познание предполагает жизнь и поэтому
настолько же заинтересовано в сохранении жизни, насколько каждое существо
заинтересовано в продолжении своего собственного
существования. Поэтому наука нуждается в высшем надзоре и контроле; рядом с
наукой возникает учение о гигиене жизни, а одно из положений этого
учения гласило бы так: неисторическое и надисторическое
должны считаться естественными противоядиями против заглушения
жизни историческим, против исторической болезни. По всей вероятности, мы,
больные историей, будем страдать также и от противоядий. Но
то обстоятельство, что противоядия также причиняют нам страдания, не может
считаться аргументом против правильности избранного метода лечения.
И вот в этом-то я и усматриваю миссию того юношества,
того первого поколения борцов и истребителей змей, которое идет в авангарде
более счастливого и более прекрасного образования и человечности, не получая от
этого грядущего счастья и будущей красоты ничего, кроме многообещающего
предчувствия. Это юное поколение будет одновременно страдать и от болезни, и от
противоядий, и все-таки оно имеет больше прав говорить о своем более крепком
здоровье и более естественной природе, чем предыдущие поколения—поколения
образованных «мужей» и «старцев» современности. Миссия же его заключается в
том, чтобы подорвать веру в понятия, которые господствуют теперь относительно
«здоровья» и «образования», и возбудить ненависть и презрение к этим чудовищным
понятиям-ублюдкам; и наивернейшим
показателем более прочного здоровья этой молодежи должно служить именно то, что
она для обозначения истинной своей сущности не находит подходящего понятия или
партийного термина в обращающейся в современной публике монете слов или понятий,
а только в каждую удачную минуту своей жизни сознает в себе действие живущей в
ней боевой отборочной и рассасывающей силы и всегда повышенного чувства жизни. <.....>
…я в заключение обращаюсь к этому
кругу уповающих, чтобы показать им символически ход и течение их исцеления, их
избавления от исторической болезни и вместе с тем их собственную историю вплоть
до момента, когда они настолько оправятся от болезни, что смогут снова заняться
историей и под верховным руководством жизни использовать прошлое в трояком
смысле: монументальном, антикварном или критическом. В этот момент они будут невежественнее наших
«образованных» современников, ибо они многое забудут и даже потеряют всякую
охоту вообще интересоваться тем, что эти образованные хотели знать
прежде всего; отличительными их признаками, с точки зрения образованных, будут
служить именно их «необразованность», их равнодушие и замкнутость по отношению
ко многому окруженному громкой славой и даже к некоторым хорошим вещам. Но зато
они станут в этом конечном пункте своего лечения снова людьми и
перестанут быть человекоподобными агрегатами… <.....>
Но как мы достигнем этой цели?—спросите
вы. Дельфийский бог напутствует вас в самом начале вашего шествия к этой цели
изречением: «Познай самого себя». Это трудная заповедь: ибо названный бог «не
скрывает ничего и не возвещает ничего, он только показывает», как сказал Гераклит
46. На что же он указывает вам?
В продолжение столетий грекам грозила та же опасность,
которой подвергаемся мы, именно, опасность погибнуть от затопления чужим и
прошлым—«историей». Они никогда не
жили в гордой изолированности; их «образование», напротив, в течение долгого
времени представляло собой хаотическое нагромождение чужеземных, семитических,
вавилонских, лидийских, египетских форм и понятий, а религия их изображала
настоящую битву богов всего Востока; совершенно так же, например, как теперь
«немецкое образование» и религия являют собой хаос борющихся сил всех чужих
стран и всего прошлого. И все-таки эллинская культура не превратилась в
простой агрегат благодаря упомянутой аполлоновской
заповеди. Греки постепенно научились организовывать хаос; этого они
достигали тем, что в согласии с дельфийским учением снова вернулись к самим
себе, т. е. к своим истинным потребностям, заглушив в себе мнимые потребности. <.....>
Вот символ для каждого из нас: он должен организовать
в себе хаос путем обдуманного возвращения к своим истинным потребностям. Его честность, все здоровое и правдивое в его натуре должно же
когда-нибудь возмутиться тем, что его заставляют постоянно говорить с чужого
голоса, учиться по чужим образцам и повторять за другими; он начинает тогда
понимать, что культура может стать чем-то большим, чем простой декорацией
жизни, т. е., в сущности, лишь известным способом маскирования и прикрытия,
ибо всякое украшение скрывает украшаемое. Таким образом, для него
раскрывается истинный характер греческих представлений о культуре—в
противоположность романским,—о культуре как о новой и
улучшенной Physis, без разделения на внешнее и
внутреннее, без притворства и условности, о культуре как полной согласованности
жизни, мышления, видимости и воли. Так научается он на
основании собственного опыта понимать, что грекам удалось одержать победу над
всеми другими культурами благодаря более высокой силе их нравственной
природы и что всякое умножение правдивости должно служить также и подготовлению и развитию истинного образования, хотя
бы эта правдивость и могла при случае причинить серьезный ущерб столь высоко
ныне ценимой образованности, хотя бы она и повлекла за собой падение
целой декоративной культуры.