Автономова
Н.С. Философские проблемы структурного анализа в гуманитарных науках. –М.:
Наука, 1977. –271 с.
ГЛАВА
ВТОРАЯ
критический
анализ основных концепций французского структурализма
Почти все структуралисты — ученые, исследующие ту или иную конкретную
область: этнологию, психологию, искусствоведение, литературоведение, историю
науки. В концепциях структуралистов общемировоззренческие проблемы
современного буржуазного общества запечатлеваются в неотчлененном от конкретно-научной
проблематики виде.
Реконструкция структуралистского сознания на «мировоззренческом»
уровне дает достаточно показательную картину. Ограничимся концепциями тех
исследователей, которых критика наиболее безоговорочно причисляет к
структуралистам: К. Леви-Стросса, Ж- Лакана, Р. Барта и М. Фуко. Для этнолога
К. Леви-Стросса главный объект критики — европоцентризм (а также пре-
зентицентризм); для историка науки М. Фуко — это эволюционистский прогрессизм
(и опять-таки презентицент- ризм); для психолога Ж. Лакана — это рациоцентризм;
для литературоведа Р. Барта — это ахронизм, мнимая вневременность эстетических
вкусов и идеалов.
Если обобщить эту критическую программу, то в итоге
оказывается, что в ней подвергаются сомнению все основные моменты утопии
классического рационализма. Возможность свести человека к его сознанию, а его
сознание — к самопрозрачной рациональности; возможность свести
общественно-исторический процесс к совершенствованию предзаданных сущностей
человеческого разума (индивидуального и коллективного); возможность свести
этот процесс к линейному развертыванию какого-либо одного фактора, принимаемого
за основополагающий; наконец, возможность утверждать, что все эти абстракции
суть не что иное, как выражение единственно разумного, естественного хода
истории, иначе говоря, того пути, по которому вслед за просвещенной Европой
должен следовать и не может не следовать весь остальной мир, — вот основные
моменты, подвергающиеся критическому переосмыслению. Казалось бы, в этой
критической программе нет ничего специфически структуралистского: те или иные
из этих тем возникали и раньше, в концепциях буржуазных философов и историков
культуры (например, у Ницше, Шпенглера и др.). Характерным для структурализма
является стремление проанализировать эти темы на языке специально-научного
исследования и прежде всего (в этом, быть может, и заключается специфический признак
структурализма)—-через призму языковых, знаковосимволических определений.
Как мы видим, отношение структуралистов к классическому
рационализму противоречиво. С одной стороны, в их концепциях содержится критика
некоторых важных моментов классического рационализма, необходимость
пересмотреть в свете нового опыта познания, в свете реальной практики науки
целый ряд его положений, а с другой — структуралисты, как мы видели в
Предшествующей главе и еще увидим при разборе их концепций, и сами во многом
являются продолжателями рационалистических традиций. Они исходят из опыта научного
познания и опираются на этот опыт в своей критике современных им иррационалистических
течений. Эта противоречивость отношения структурализма к классическому европейскому
рационализму свидетельствует о сложном характере развертывания неорацио-
-налистических концепций в научном и философском знании. Отрицание прежних опор
означает здесь не отрицание самих рационалистических принципов, а стремление
(правда, не всегда находящее свою реализацию 'и осуществление, но, однако,
достаточно отчетливое) упрочить те основы научного познания, которые оказались
ниспровергнутыми самим современным социальным опытом и научной практикой.
Именно наука, — форма теоретического знания, обладающая
принципиальной способностью к рефлексии и самоотчету в исследовании основ
собственного производства,— наиболее пригодна к тому, чтобы заново осмыслить
свои прежние основания и построить новые.
Она
способна, по мнению структуралистов, показать, что человеческое сознание не
сводится к его рациональным уровням, что каждый из прошедших периодов истории
обладает живой спецификой, которую нужно бережно реконструировать, не подавляя
ее критериями сегодняшнего дня; что общественный процесс включает в себя
сложную совокупность многообразных отношений, в которой
материально-экономические факторы постоянно взаимодействуют с идеологическими;
что меры и критерии развития человека и общества возникают лишь в самом этом
процессе, не предопределенном заранее и не детерминированном однозначно.
Наконец, наука способна показать современному европейскому сознанию и современному
европейскому человеку ограниченность его кругозора, относительность его идеалов
и ценностей.
Отрицание европоцентризма (Леви-Стросс), эволюционистского
прогрессизма (Фуко), рациоцентризма (Лакан), ахронизма в искусствоведении
(Барт) имеет под собой общий знаменатель. Это критика такого сознания, которое
превращает конкретно-историческое, преходящее, изменяющееся во вневременное,
абсолютное, «самоподразумеваемое» (ce-qui-va-de-soi — термин Р. Барта), безусловное, естественное. Этот
общий критический проект французского структурализма и обосновываемые им
специально-научные исследования в различных областях гуманитарного знания был
объективно оценен и осмыслен французскими марксистами. По их мнению,
структуралистская критика субъективистских и антропоцентристских,
плоско-эволюционистских представлений, свойственных буржуазному мышлению,
имеет определенный положительный смысл, если трактовать ее не в духе чистого
нигилизма, бесстрастно фиксирующего различные формы «децентрации» субъекта в
буржуазном обществе, «растворения» его в чуждых его внутреннему миру
социальных структурах, но стремиться к позитивному выявлению исторически
меняющихся условий возможности познавательного и любого другого вида
предметно-практической деятельности человека в обществе, к обоснованию в
конечном счете и самой возможности научного познания этой деятельности. «Таким
образом, ясно, в каком смысле подлинный марксизм искони готов признать и
поддержать структуралистскую критику человеческой сущности в ее спекулятивном
понимании, и, следовательно, — со вниманием воспринять позитивные исследования,
предпринятые на этой основе— не ради «открытия духа», что было бы лишь беспринципным
эклектизмом, но на основе своих собственных теоретических принципов...»[1].
Однако среди пяти ведущих французских структуралистов
мы не встретим монолитного единства во взглядах. Далеко не в последнюю очередь
это объясняется спецификой тех предметов, с которыми они имеют дело.
Литературовед Барт, историк науки Фуко работают на материале традиционной,
исторически пережитой европейской культуры. Напротив, Лакан в психоанализе и
Леви-Стросс в исследовании общественных организаций и духовных структур
первобытных племен сталкиваются с относительно новыми «континентами» духовных
содержаний. Исследование их началось сравнительно недавно: во всяком случае,
оно переместилось с периферии к центру исследовательского внимания вряд ли
более века назад.
Таким образом, те структуры, которые строят Лакан и Леви-Стросс
на «экзотическом» материале, весьма отличны от тех структур, которые вычленяют
Барт и Фуко на материале европейской культуры. Первые отличаются относительной
вневременностью и замкнутостью, вторые включены в динамику исторического
становления и открыты обширному множеству разнообразных факторов. В самом
деле, бессознательные слои психической структуры, концентрирующие
биологическое, родовое начало и вместе с тем представляющие собой опору для специфически
человеческого знаково-символического функционирования сознания — в широком
смысле, — отличаются относительной устойчивостью и замкнутостью, в то время
как осознанные социальные нормы меняются очень радикально — нередко даже в
пределах жизни одного человеческого поколения.
Теми же свойствами — замкнутости и вневременно- сти —
обладает и объект, исследуемый Леви-Строссом— духовные структуры первобытных
племен. Эти «холодные» общества с устойчивым постоянством воспроизво
дят некогда сложившиеся структуры своего социального бытия и своей духовной
жизни, — структуры, внутри которых взаимодействует сравнительно небольшое
число легко обозримых и четко разграниченных факторов. Структура этих обществ
представляется тем более прозрачной и умопостигаемой, чем дальше от нее стоит
незаинтересованный наблюдатель, защищенный, как кажется структуралистам,
«броней» структуральной методологии от эмоциональных предрассудков, неизбежных
там, где исследователь включает в рассматриваемую систему свое «понимание».
(Интересно, что эта последняя проблематика характерна также и для современной
французской феноменологии, представленной прежде всего Мерло-Понти). В отличие
от «примитивных», экзотических обществ, утверждают структуралисты, в
современном европейском мире эти «экзистенциальные» функции опосредованы гипертрофированно
развитой словесностью и преобразованы тем самым в «письмо», «чтение»,
предполагающие расшифровку словесно зафиксированных классификаций, типологий,
первичных и вторичных знаковых систем.
Таковы три тенденции, отличающие структурализм,
развертывающийся на материале европейского социально-культурного бытия.
Критическая проблематика находит свой отпечаток в проблематике «прерывности»
историко-культурного процесса; аналитико-семиотическая — в проблематике
«преломленности», «опосредованности» познавательного и любого другого действия
человека в мире; проблематика «археологического поля» воссоединяет две первые
в новом единстве: в вопросе о пред- посылочности человеческого познания и
человеческого бытия.
В дальнейшем нашем изложении мы не будем придерживаться
хронологической последовательности. Среди пяти французских структуралистов,
привлекаемых к рассмотрению, — люди разных поколений: так, первые работы Лакана
написаны в середине 30-х годов, а первая книга Фуко вышла двадцатью годами позже
— в 1954 г. Однако дело здесь не столько в возрасте, сколько в том месте и той
роли, которую сыграли эти исследователи в общей картине становления
структурального метода во французской гуманитарной науке. По собственным
высказываниям структуралистов, установить эту иерархию не так-то легко, ибо
они вовсе не склонны переоценивать взаимовлияния внутри своего лагеря. Фуко,
например, говорит о «так называемом» гуманитарном структурализме как о
множестве конкретных предметных исследовательских деятельиостей, лишенных того
единства, которое склонны в них усматривать сторонние наблюдатели, причем,
преимущественно антагонисты. Лакан полагает, что его и Леви-Стросса объединяет
лишь «аналогичное» положение внутри различных полей конкретно-научной исследовательской
практики; при этом он отмечает также полную самостоятельность Барта и Фуко,
обусловливаемую спецификой их исследовательского материала. Одинаково
неправомерно, на наш взгляд, преувеличивать как теоретическую общность
структурных концепций, так и их разобщенность.
Безусловно и несомненно, что ведущую роль, как в плане
логического формирования, так и в плане исторического становления, сыграл в
разработке методологической программы структурного исследования крупнейший
современный этнолог К- Леви-Сгросс. С именем Леви-Стросса связаны наиболее
бесспорные достижения структурного метода, превратившие описательно-эмпи-
ристские тенденции англо-американской антропологии и спекулятивные построения
французской социологии в достаточно строгую концепцию научной этнологии. Вместе
с тем, по-видимому, неправомерна тенденция, нередко проскальзывающая в
зарубежной критике, считать выработанный Леви-Строссом структурный метод с его
опорой на лингвистические модели чем-то самоподразумеваемым и ставить вопрос
лишь об испытании этого метода, об определении его границ. Влияние Леви-Стросса
на современную французскую гуманитарную науку бесспорно, но оно относится
преимущественно к тому кругу работ, которые возникают на пересечении этнологической
и лингвистической проблематики, например в исследовании мифов, фольклора, некоторых
литературно-художественных произведений. Одновременно с «классической» ориентацией
на язык и лингвистическую методологию и построенные на их основе модели этнологического
исследования внутри структуральной гуманитарной науки возникают и
«неклассические» тенденции, характеризующиеся большим скепсисом в отношении
лингвистического моделирования, отказывающиеся видеть в языке основное место
объективации содержаний сознания (эти тенденции в значительной мере свойственны
М. Фуко, Ж. Лакану, Ж- Деррида).
Концепция Леви-Стросса уже получила пространное и
содержательное освещение в нашей печати, концепции же других исследователей
известны явно недостаточно. Исходя из этих обстоятельств, мы начинаем анализ
концепций современного французского структурализма не с К. Леви-Стросса, а с
М. Фуко, работы которого представляются нам характерными с точки зрения ряда
новейших тенденций структурализма: недаром именно вокруг его работ
сосредоточиваются дискуссии последних лет.
Поскольку работы большинства структуралистов мало
известны или даже вовсе не известны нашему читателю, предпринимаемое нами
исследование движется не от общих определений структурализма к разбору
конкретного материала, но, наоборот, от конкретного материала, который по
необходимости должен быть здесь представлен и проанализирован во всем своем
объеме и многообразии, к выявлению общих черт и характеристик этого направления.
Обширная критическая реконструкция концепций структурного анализа также
представляется абсолютно необходимым звеном для дальнейшего, осуществляемого
уже в третьей главе, перехода к собственно критическому анализу, к выявлению
реального смысла поднятых структуралистами проблем и путей их марксистского
осмысления.
М.
ФУКО И ИСТОРИЯ НАУКИ
Радикальные перемены в структуре общественного бытия и
общественного сознания в современную эпоху поставили науку, как естественную,
так и гуманитарную, перед необходимостью выработки новых теорий, методов
исследования и объяснения изменившегося социального опыта.
Поиск новых форм и методов концептуализации социального
опыта человека, конечно, вовсе не свидетельствует о разрушении принципа
исторического детерминизма, ставшего ключом в исследовательской работе не
только для марксистов, но и для ряда буржуазных ученых. Этот поиск говорит
лишь о том, что на первый план выдвигается одно из проявлений этого принципа —
социально-историческая обусловленность предпосылок научного познания. Это
означает, что уже не только факт содержательного накопления научного знания в тот или иной исторический период, но и совокупность
условий, при которых знание выступает именно в данном месте, в данное время и в
данной форме, принципы исторического функционирования этого знания и критерии
его возможного преобразования стали центральными вопросами для
историко-научного исследования.
В русле этих тенденций выступает и концепция «археологическое
знания» Мишеля Фуко, безусловно созвучная концепции «истории без имен»,
достигшей расцвета на рубеже XIX—XX вв. в искусствоведческой программе
Гильдебрандта или Вельфлина.
М. Фуко — писатель довольно продуктивный. Между 1954 и
1969 гг. он опубликовал ряд значительных по объему монографий, не считая
статей, по проблемам философии, истории психиатрии и конкретных наук. Это
«Психическая болезнь и личность» (1954), «Безумие и неразумие. История безумия
в классический век» (1961), «Рождение клиники. Археология взгляда медика»
(1963), «Слова и вещи. Археология гуманитарных наук» (1966), «Археология
знания» (1969), «Царство речи» (1971), «Надзор и наказание» (1975). Уже по самим
названиям работ можно судить, от какого материала пришел Фуко к своей основной
концепции: это проблемы психиатрии—критерии понятия «психическая болезнь» и его
социальная обусловленность. Эта тема стала для Фуко сквозной линией
размышления в дальнейшем. Методологи- ческая взаимосвязь трех «археологий»
особенно наглядна, и это дает некоторым рецензентам основание называть их
трилогией[2]. Все
они ставят целью описание того общезначимого уровня в переживании культуры,
который обусловливает появление индивидуальных событий определенного
культурного периода.
По мнению Фуко, археология знания отличается от
«традиционной» истории идей кумулятивистского типа тем, что она не ищет в
историческом процессе предза- данного единства субъекта, но стремится сохранить
ин
дивидуальную неповторимость отдельных исторических событий, сколь бы малыми и незначительными
они ни казались. Цель археологии в том, чтобы не растворяя специфику отдельных
культурных периодов в общей идее, в господствующем «духе эпохи», найти концептуальные
средства для их фиксации и исследования. Здесь-то и возникает один из наиболее
важных для Фуко вопросов: где обнаружить, в каких терминах обозначить и какими
понятийными средствами закрепить ту область, в которой соизмеряются друг с
другом такие ряды, такие разнородные образования исторического процесса, как,
например, факт языка, философская идея, юридический акт или религиозная
проповедь?
Диалектико-материалистическая концепция впервые в
истории общественной мысли дает ответ на этот вопрос. Основой
материалистического понимания социального функционирования и развития является
в марксизме понятие общественно-экономической формации. Этот принцип выступает
в марксизме теоретической опорой всего социального познания, любой науки об
обществе и человеке: «...только сведение общественных отношений к производственным
и этих последних к высоте производительных сил дало твердое основание для
представления развития общественных формаций естественно- историческим процессом.
А понятно само собой, что без такого воззрения не может быть и общественной науки»[3].
Напротив, структуралисты, даже в тех случаях, когда
они принимают и разделяют основной марксистский тезис о примате базиса над
надстройкой (как, например, Леви-Стросс), ставят перед собой другую цель:
найти основания для понимания надстройки внутри самой надстройки. Одним из
следствий и результатов этого поиска, как мы увидим в дальнейшем, и является
для структуралистов выдвижение языка (хотя и в достаточно широком и
специфическом понимании) на роль одного из важнейших факторов при выявлении
условий возможности познания, при обосновании знания. Нельзя сказать, что такой
подход к проблеме—чистая иллюзия, не имеющая никакого основания в реальной
действительности. Вполне естественно, что именно такой, т. е.
независимой
от экономического базиса, субъективно представляется ученому его собственная
исследовательская позиция в общественной системе. Однако, как будет показано в
ходе дальнейшего разбора концепций структуралистов, именно поиск обоснования
надстройки внутри самой надстройки или фактически абсолютизация того или иного
исследуемого ими аспекта надстройки лишает структуралистов возможности
исследовать диалектику взаимообусловливания и развития различных факторов
внутри социально-экономической системы. Все это в полной мере относится и к
концепции Фуко.
В концепции Фуко поиск единой концептуальной основы
для историко-научного и историко-культурного исследования осуществляется в
различные периоды по- разному. В «Истории безумия» он происходит еще во многом
на феноменологическом уровне «опыта пережи- . вания»; в «Словах и вещах» его
место занимают уже не зависящие от сознания устойчивые структуры — «эпистемы»;
и, пожалуй, лишь в «Археологии знания» в пол- . ной мере выкристаллизовывается
окончательный ответ Фуко на поставленный вопрос: областью соизмерения различных
культурных продуктов является сфера «дис- курсии», «речи». Именно эти
специфические закономерности дискурсивной сферы Фуко ставит и на место бога
(трансцендентального субъекта классической философии), и на место человека;
человек в его концепции — это не предельная инстанция отсылки и обоснования, но
умственная конструкция, одна из многих, которые строятся в отношении между
человеком и миром. Не эти механизмы чистого сознания, а реальное бытие истории
определяет, по Фуко, способ существования различных образований культуры. И мы увидим,
в какой мере поставленная Фуко цель — выявление закономерностей этой истории —
была достигнута исследователем и почему она оказалась в конечном счете
неосуществленной.
Главная направленность предлагаемой Фуко концепции
«археологического знания» — помочь избежать модернизирующей ретроспекции,
выявить прошлые состояния европейской культуры в их своеобразии и специфике.
Фуко стремится показать, каким образом любые Концепции имеют условиями своей
возможности определенную конфигурацию «археологического поля». Эти скрытые
структуры сознания, обусловливающие существование отдельных идей, он называет
«эпистемами» и делает их предметом рассмотрения и анализа.
Наиболее развернуто концепция «эпистем», или конфигураций
познавательного поля, представлена Фуко в книге «Слова и вещи».
В истории западноевропейской культуры нового времени,
полагает он, можно выделить три эпистемических конфигурации: Ренессанс (XV—XVI
вв.), классический рационализм (XVII—XVIII вв.) и современность (с начала XIX
в.), кардинальным образом различающиеся между собой. В ренессансной эпистеме
слова и вещи сопринадлежны по сходству; в классическую эпоху они соизмеряются
друг с другом посредством мышления — путем репрезентации, в пространстве
представления; начиная с XIX в. слова и вещи связываются друг с другом еще
более сложной опосредованной связью — такими мерками, как труд, жизнь, язык,
которые функционируют уже не в пространстве представления, но во времени, в
истории.
Для человека эпохи Ренессанса, ведет свой анализ Фуко,
знание плотно замкнуто между макрокосмом и микрокосмом и подобно сфере: оно
одновременно отличается и полнотой, и скудостью; полнотой — ибо для оправдания
незначительнейшей аналогии надо окинуть взором весь мир, скудостью — ибо это
значение не выходит из замкнутого круга сходств. Но как бы то ни было оно не
было хаосом разнородных элементов, в котором уживались «элементы магии» и
«зачатки научного знания», «рационального представления» и «иррационального
верования», это была связная система, существовавшая по собственным законам.
В конце этой эпохи единое пространство сопринадлежности
слов и вещей распалось. Если ранее «сходство» было основной категорией и в
сущности главной характеристикой знания, то теперь мышление в своем
классифицирующе-систематизирующем движении расчленяет его на простейшие
элементы, устанавливает между ними отношения тождества и различия и только
затем связывает их в сложные комплексы. Причем в отличие от ренессансного
мышления с его опорой на естественный знак инструментом классического мышления
становятся искусственные знаки. Это дает возможность, как считает Фуко, расчленять
сложьое на простое (в терминологии Фуко — матесис), систематизировать простое
(таксономия) и выводить из простого сложное (генезис). Именно основополагающее
стремление к порядку дает возможность искать упорядоченность даже среди
неисчислимых вещей; в результате этого, заключает автор, оформляются такие
науки, как всеобщая грамматика, естественная история, анализ богатств (в
будущем — политическая экономия).
Анализ богатств, естественная история и всеобщая
грамматика строятся в классическую эпоху по общей схеме. Так, функциональная
роль стоимости в структуре «анализа богатств» аналогична роли «имени» и глагола
в структуре всеобщей грамматики и понятию «структура» в естественной истории.
Переход от структуры к признаку в области естественной истории, от высказывания
к значению во всеобщей грамматике, от стоимости к цене в анализе богатств был
возможен в классической эпистеме благодаря «непрерывности» поля репрезентации.
Это была метафизическая предпосылка мышления, не требовавшая научного исследования
и обоснования. Напротив, в новой эпистеме XIX в. она станет объектом научного
изучения.
Конец классической эпистемы отмечен освобождением
объектов знания от «давления» репрезентации. Если в классической эпистеме
главную роль играло пространство, в котором упорядочиваются тождества и
различия, то в новой эпистеме основная формообразующая роль стала принадлежать
времени. Как в классическом мышлении способом бытия вещей был порядок, так
теперь, в новой эпистеме, способом их бытия становится история; и филология, и
биология, и политическая экономия, полагает Фуко, обязаны своим появлением не
совершенствованию познания, но иной конфигурации эпистемологического поля.
Разложение единого поля репрезентации имело целый ряд
следствий: во-первых, постановку вопроса о критической трансцендентальной
субъективности и в этой связи о формальных условиях возможности всякого опыта;
во-вторых, со стороны объекта — о метафизике новых «трансценденталий»— труда,
жизни, языка; в-третьих,—об опосредующем характере позитивных научных знаний,
полученных в результате изучения тех объектов, которые выходят из
трансценденталий, не поддающихся полной объективации. Треугольник «критика—
метафизика объекта — позитивизм» характерен, по мнению Фуко, для европейского
мышления начиная с XIX в.
Одной из особенностей этой новой познавательной
ситуации стала, по мнению Фуко, проблема человека. Классическое и
предшествовавшие ему типы мышления могли ставить вопрос о духе и теле, о месте
человека во вселенной, о пределах его познания и границах его свободы. Однако
человек вплоть до конца XVIII в. как особое существо, выделяющееся из природы,
но познающее себя как ее частицу, не существовал, как не существовали жизнь,
труд, язык в их несводимой к мыслительным представлениям специфичности. Таким
образом, современному человеку меньше двухсот лет. Человек в его
«двусмысленном» положении объекта познания и познающего субъекта появился
одновременно с возникновением биологии, политической экономии, филологии, ибо
условия возможности человека заключены в жизни, труде, языке, пишет Фуко.
Человек впервые появляется как нечто конечное и вынужденное вписываться в уже
существующие формы языка, формы производства, формы органической жизни,
которые не являются «прозрачными» и проницаемыми для его сознания.
Современный человек, считает Фуко, двойствен. Не
будучи ни инертной объективностью, ни самопрозрачным cogito человек оказывается «местом заблуждения», точнее, местом
тех непроработанных эмпирических содержаний, которые он еще только «должен»,
но не всегда может привести к ясности осознания. Поэтому проблема
обосновывающей знание трансцендентальной рефлексии ставится в современной
эпистеме весьма отлично от того, как она ставилась, например, Декартом или
Кантом. Здесь идет речь 1) не об истине, а о бытии; не о том, как возможны
истинные суждения, но о том, как мысль может существовать в том, что само по
себе не является мыслью; 2) не о природе, а о человеке; 3) не о возможности
познания, но о возможности «заблуждаться», т. е. первоначально удерживать в
сознании неосознанные содержания; 4) не о необоснованности философии перед
лицом науки, но о возможности философского осознания той области опыта, где
человек сначала «не узнает себя»4. Трансцендентальный метод в
современной эпистеме ставит целью не доказательство возможности наук о природе,
но выяснение для человека возможности мыслить самого себя, причем эта проблема
развертывается как проблема бытия мышления.
«Во всяком случае, ясно одно,— заканчивает Фуко свою
книгу, — человек — это не самая древняя и не самая постоянная из всех проблем,
стоящих перед человеческим знанием. Взяв сравнительно короткий хронологический
отрезок и узкий географический горизонт — европейскую культуру с XVI в., можно
сказать с уверенностью, что человек — это изобретение недавнее. Вовсе не
вокруг человека и его тайн издавна ощупью бродило познание. Среди всех перемен,
влиявших на знание вещей, на знание их порядка, тождеств, различий, признаков,
равенств, слов, среди всех эпизодов глубинной истории Тождественного, лишь один
период, который начался полтора века назад и, быть может, уже скоро закончится,
явил образ человека. И это не было избавлением от давнего неспокойства,
переходом от тысячелетней заботы к ослепительной ясности сознания, подступом к
объективности того, что так долго было достоянием веры или философии, — это
просто было следствием изменения основных установок знания. Археология нашей
мысли с легкостью показывает: человек— это изобретение недавнего времени и
конец его, может быть, уже недалек. Если эти установки исчезнут так же, как они
возникли, если какое-нибудь событие (возможность которого мы можем лишь
предвидеть, не зная пока ни его формы, ни облика) разрушит их, как разрушилась
на исходе XVIII в. почва классического мышления, тогда — в этом можно поручиться
— человек изгладится, как лицо, нарисованное на прибрежном песке»5.
Эти слова о «смерти человека» вызвали острую критику
со стороны экзистенциалистов, персоналистов, феноменологов, однако запал этой
критики был во многом обусловлен натуралистическими представлениями, которые
приписывались автору «Слов и вещей». В дейст-
' Foucault М. Les mots et les choses.
Paris, 1966, p. 334, 5 Ibid., p. 398,
вительности
же речь у него идет, как это ясно из предшествующего анализа, о временности,
«историчности» бытия человека и осмыслении этого бытия. Фуко подчеркивает не
универсальность проблемы человека, но историческую специфику ее постановки в
различные историко-культурные периоды; и отличает его не столько самый интерес
к этой проблеме, но скорее отсутствие каких-либо гипотез о том, каким будет
новый, «неантро- пологизированный» человек.
На данном примере отчетливо видны сильные и слабые
стороны концепции Фуко. Безусловно удачным ее моментом здесь представляется
проработка значительного пласта историко-культурного материала и выявление в
ходе его анализа некоторых скрытых в бессознательном инвариантных оснований,
схем или моделей, по которым строятся самые различные культурные образования
той или иной исторической эпохи. Хотя вычленение тех или иных периодов и
сосредоточение исследовательского интереса именно на их специфике вполне
оправданно, однако абсолютизация этой прерывности была бы методологически
неоправданным, спекулятивным заблуждением. «Слова и вещи» и в самом деле
давали повод для трактовки этой работы либо в плане абстрактной статики, либо в
плане плюралистического релятивизма, основанного именно на этой абсолютизации
прерывного.
Под влиянием критики извне и собственных размышлений
Фуко в следующей своей работе, к рассмотрению которой мы сейчас переходим,
проводит многие важные уточнения, касающиеся интерпретации и замысла «Слов и
вещей». Прежде всего Фуко протестует против осмысления «эпистем» в
спекулятивно-философском плане, как неких «тотальностей», определяющих дух
эпохи. Пожалуй, в пику этим интерпретациям концепция Фуко дает здесь
противоположный, позитивистский крен: фактически Фуко подвергает ограничению
эвристический смысл построенных им «эпистем», определяя их значение
исключительно теми областями, на основе которых они первоначально и были построены,
т. е. биологией, филологией, политической экономией. Второе направление
критики и самокритики для Фуко составляет отрицание абсолютной статики
эпистемических конфигураций, за которую Фуко упрекали многие критики, в том числе
и Пиаже, стремление найти концептуальные и методологические средства для того,
чтобы помыслить динамику историко-культурного процесса, хотя бы в некоторых ее
аспектах. Ответом на все эти сомнения была книга М. Фуко «Археология знания».
Не случайно в ней Фуко не вводит практически никакого нового материала, но
основывается на тех исследованиях, которые уже были проведены им в предшествующих
работах.
Цель «Археологии» заключалась в осмыслении того пути,
по которому Фуко, по собственному его признанию, вот уже десять лет двигался
ощупью, не осознавая границ применимости избранного метода. В «Археологии
знания» он стремится теоретически построить методологию эмпирических наук,
которая бы более соответствовала современной практике исторического исследования.
Современная методология исторического исследования
предписывает две группы операций: 1) негативно- редуктивно-критическую и 2)
позитивно-конструктивную. Первая группа операций призвана подвергнуть сомнению
все понятия, принимаемые современным сознанием за само собой разумеющиеся
(прежде всего это понятия влияния, традиции, развития, эволюции, исходящие из
презумпции связности и линейности исторического процесса); растворить все
синтезы, представляющие собой сгустки непроработанных сознанием тенденций и
интенций, имеющие вид далее неразложимых образований (сюда относятся, например,
такие духовные образования, как наука, философия, религия, искусство в
современном их понимании); редуцировать понятия «автор» и «произведение»,
конкретизирующие субъектно- объектное отношение в применении к процессу духовного
творчества. В результате такой многосторонней операции мы должны получить
чистые речевые факты (fails discursifs) 5а.
5а Перевод употребляемых Фуко терминов вызывает
значительные затруднения в силу смешения традиционных коннотаций с тем новым
содержанием, которое он старается вложить в эти термины. Термин discursif
(-ve), которым Фуко обозначает закономерности
формации, возникающие внутри единого потока речевой практики, имеет словарное
значение «рациональный», «логический». Вполне понятно, что коннотации этих
понятий способны в данном случае лишь сбить читателя с толку, ибо Фуко всячески
подчеркивает непричастность проводимого им анализа
Методология вычленения речевых фактов и последующей
работы с ними — особая, сложная задача. Здесь Фуко пользуется приемом, который
можно было бы назвать негативной характеристикой: она позволяет не столько
определить их позитивную суть, сколько отграничить их от наиболее близких и
возможных ассоциаций и понятий так, чтобы при этом положительный «образ»
описываемого явления как бы сам собою наметился в сознании читателя. Так,
анализ речевых, дискурсивных фактов отличен от анализа языка; он не ищет
абстрактных правил для порождения индивидуальных высказываний, как это делает
лингвистический анализ, но стремится выявить причины появления данного
высказывания именно в данном месте и в данное время. Вместе с тем дискурсивный
анализ отличен и от анализа мышления: он не считает своей задачей выявление
осознанных или неосознанных намерений говорящего субъекта, но стремится
определить условия и границы существования данного высказывания, его
соотношения с другими высказываниями.
Дискурсивный анализ осуществляется для того, чтобы
освободить высказывание от тех объемлющих его единств, которые казались ранее
«естественными», «непосредственными»; чтобы показать его отношение к другим
порядкам и системам, в которых создаются новые или же обнаруживаются ранее не
замеченные единства. Фуко четко формулирует свою проблему: это — «чистое
описание речевых событий как горизонт для исследования формирующихся в нем
единств»6. В конечном счете дискурсивный анализ ставит целью
показать, как высказывания— эти специфические события внутри речевой
практики-—могут сочленяться и сочленяются с событиями неречевой природы:
техническими, экономическими, социальными, политическими и пр.
Фуко выделяет четыре главных направления дискурсивного
анализа. Это исследования поля объектов, ти-
к логическим категориям. Поэтому мы оставляем термин
«речевой» как более нейтральный, всячески подчеркивая его специфический
смысл: расчлененность внутри единого потока речевой практики, призванную снять
антиномию статики и динамики. Впрочем, иногда термины «речевой» и «дискурсивный»
употребляются здесь взаимозаменяемо.
6 Foucault М. L'Archeologie du savoir. Paris, 1969, p. 38—39.
пов
высказывания, понятий, стратегий. Если удастся зафиксировать
все эти моменты и их взаимосвязи, то полученный в итоге объект может быть
назван, по Фуко, «дискурсивной формацией». По мысли Фуко, существование
«дискурсивных формаций» и образующих эти формации «дискурсивных событий»
логически предшествует возникновению упорядоченностей более высоких уровней,
например, наук или дисциплин.
Подобно самой дискурсивной формации направления ее
анализа также определяются у Фуко способом негативной характеристики.
Первое — это правила образования объектов. Объекты не
находятся ни в словах, ни в вещах, хотя они и существуют неким парадоксальным
образом и как слова, и как вещи. Исследователь должен «заменить загадочное
сокровище «вещей» (существующих до речи) закономерным образованием предметов,
которые только в ней (в речи) и прорисовываются; определить эти предметы без
ссылки на глубину вещей, но в соответствии со сводом правил, которые позволяют
им образовывать объекты речи и составляют таким образом условия их появления
в истории; построить историю дискурсивных объектов, которая не погружала бы их
все в глубину первоначальной почвы, но развертывала бы связь закономерностей,
которые управляют их дисперсией» [4].
Второе — правила образования высказываний. Они не
локализуются ни в абстрактном гносеологическом субъекте, ни в конкретной
индивидуальности познающего сознания. Здесь исследователь должен выявить модальности
высказывания, позиции безличного деиндивидуа- лизированного субъекта в речи.
65
Третье — правила образования понятий. Они не находятся
ни в «горизонте» формирования идеальных предметов, ни в эмпирических идеях.
Анализ развертывается на доконцептуальном уровне, выявляя различные связи между
дискурсивными элементами, например связи предпосылок и вывода, совместности и
несовместности, взаимопересечения, подстановки, исключения, смещения.
Исследователь вычленяет тем самым не те понятия, которые фактически
используются в данном типе дискур
сивной практики, а те, которые позволяют описать закономерности этой практики.
(Таковы, например, понятия «атрибуции», «артикуляции», «десигнации», «деривации»,
которые Фуко выводит и использует далее в анализе грамматики XVII—XVIII вв.)
Наконец, четвертое — это правила, по которым совершаются
теоретические выборы или определяются стратегии дальнейшего исследования. Они
не коренятся ни в феноменологической глубине фундаментального проекта, ни в
поверхностной игре субъективных мнений. Их анализ предполагает нахождение в
исследуемом материале— речевой практике — таких «точек расхождения», которые
выступают одновременно и как «точки тождества» (ибо сосредоточенные в этих
местах предметы, высказывания, понятия образованы на одном и том же уровне и
по одному общему правилу), и как «точки несовместности» (ибо эти предметы,
понятия и т. д. взаимно исключают друг друга).
Изучение стратегических выборов предполагает расширение
рамок анализа, выход на более высокий уровень— уровень дискурсивных
образований, где сплетаются закономерности различных видов речи, а кроме того,
различных дискурсивных практик с различными недискурсивными практиками.
Исследование стратегических выборов подводит, по Фуко, к важному вопросу: в
чем заключается единство дискурсивной формации и где критерии ее единства,
позволяющие определить формацию как некую целостность? Эти критерии Фуко
усматривает в «вертикальной» структуре или, иначе говоря, системе дискурсивных
формаций, в которой высшие уровни определяют закономерности низших, а низшие
в свою очередь обусловливают в известной мере закономерности высших. Как
полагает Фуко, именно на уровне системы дискурсивных формаций исследование
получает доступ к анализу закономерностей не только самих речевых практик и
речевых ансамблей как таковых, но и их преобразований. Так, системе формаций
соответствует система правил, применение которых изменяет объекты,
высказывания, понятия, стратегии внутри одного и того же
типа речи или изменяет другие типы практики. Характерно, что именно в связи с необходимостью анализа преобразований дискурсивных ансамблей
друг в друга Фуко впервые прибегает к категории противоречия: именно на
археологическом уровне, как полагает Фуко, необходимо исследование противоречий
между дискурсивными и недискурсивными практиками, а также между дискурсивными
практиками различных видов, в ходе которого и выявляются их взаимопреобразования.
Нельзя, правда, сказать, что исследование противоречий осуществляется у Фуко с
достаточной убедительностью. Поэтому остается справедливым замечание Пиаже о
статичности эпистем, не включающих вовнутрь самих себя принципа собственного
развития и не позволяющих исследовать это развитие.
Однако формация и система формаций — это лишь одна
сторона конструируемого и исследуемого Фуко объекта. Другая сторона
исследования предполагает вычленение атомарного элемента дискурсивной формации
и дискурсивной практики — «высказывания». В «высказывании» Фуко видит такую
мельчайшую единицу анализа, которая, по его мнению, позволяет соизмерять между
собой различные «дискурсивные практики» сколь различной бы ни была
непосредственная форма их воплощения. Первая стадия в вычленении высказывания
. предполагает столь же кропотливую редукцию логических, лингвистических, психологических
ассоциаций, как и вычленение дискурсивной формации. И это не случайно, ибо
Фуко стремится фактически показать соиз- ; меримость «дискурсивной формации» и
«высказывания» как целого и части, вместилища и содержимого, всеобщего и
индивидуального, хотя этими последними понятиями сам Фуко и не пользуется.
В самом деле определение высказывания через логику, лингвистику, психологию не ведет к успеху; высказывание
не тождественно логическому предложению (ибо одно
и то же логическое предложение может быть выражено разными высказываниями); око
не тождественно лингвистической фразе (ибо такие высказывания, как, например, таблицы видов растений, генеалогические Древа, формулы и графики, заведомо не являются лингвистическими
фразами); наконец, высказывание не тождественно
также и психологическому речевому акту, выражающему намерение говорящего.
3*
Выделяемый Фуко ансамбль «высказываний» как бы
«вертикален» по отношению к существующим знаковым
67
системам.
«Бытие» высказывания как категории археологического анализа парадоксально:
высказывание — это функция существования знаков, объединяющая их структуры во
времени и пространстве, хотя при этом высказывание само по себе и лишено
структурных критериев единства. Высказывание как функция существования знаков
лежит на некоем дознаковом уровне и определяет возможность и осмысленность
знаков и знаковых ансамблей. Собственно говоря, анализ никогда не обнаруживает
атомарное индивидуальное высказывание как таковое, он всегда касается поля
действия функции высказывания. Поэтому описать высказывание — значит описать
совокупность условий, в которых некая функция придает серии знаков определенное
специфическое существование. Поскольку высказывания не даны непосредственному
восприятию, то для того, чтобы узнать и вычленить их, необходимо особое
направление взгляда, сосредоточивающееся не на том, что именно дано в
логических предложениях или лингвистических фразах, а на самом «пограничном»
бытии языка, сосредоточенном между означаемым и означающим, между словесно
сформулированным и словесно не сформулированным.
Высказывание как функция существования знаковых
ансамблей требует для своего осуществления определенных условий: во-первых,
наличия «референтности», понимаемой у Фуко не как отсылка к собственному факту
или объекту, но как сам «принцип различения» в поле объектов; во-вторых, наличия
субъекта, который не равен ни говорящему субъекту, ни авторскому сознанию, но
представляет собой некую безличную позицию; в-тре- тьих, оно требует наличия
«поля связи» с другими сосуществующими высказываниями; и, наконец,
в-четвертых, оно предполагает «материальную», вещественную во- площенность
высказывания, позволяющую ему быть повторенным, воспроизведенным в другом
контексте и в других условиях.
Если сопоставить четыре выделенных выше направления
анализа дискурсивной формации (исследование объектов, высказываний, понятий и
стратегий) с теми четырьмя областями, в которых реализуется функция
высказывания (референтность, наличие субъекта как объективной позиции в речи,
поле связи, материальность), то между первыми и вторыми прослеживаются определенные
соответствия, а именно: объектам дискурсивной формации соответствует рефереитность
высказываний, понимаемая как принцип разграничения в поле объектов;
модальностям высказывания — те или иные позиции субъекта в речи; понятия
определяются полями связи, в которых они возникают; стратегические выборы с
возникающими при них возможностями нового использования концептуальных
элементов требуют материальной вещественности высказывания.
Таким образом подтверждается отмеченное выше
обстоятельство: переходы от общего и от частного, от дискурсивной формации как
«общего» или же от высказывания как единичного оказываются коррелятивными, а
следовательно, и равно возможными при анализе. Хотя, казалось бы, высказывание
принадлежит дискурсивной формации так же, как лингвистическая фраза тексту, а
логическое предложение — дедуктивному ансамблю, однако закономерности
включения элемента в целое оказываются в этих случаях различными. Если законы
лингвистической фразы или логического предложения определяются извне — языком
или дедуктивным ансамблем, то законы высказывания определяет сама дискурсивная
формация, к которой оно непосредственно принадлежит и которая вовсе не
выступает по отношению к нему в качестве внешнего принципа. Фуко стремится
построить свой объект таким образом, чтобы полученная конструкция снимала
традиционную дихотомию эмпирического и теоретического, абстрактного и
конкретного, чтобы она схватывала неповторимость эмпирического существования
высказывания одновременно с более общими и фундаментальными закономерностями.
Вследствие этого, как мы уже имели возможность убедиться при анализе «Слов и
вещей» и как мы еще увидим в последующих теоретических разделах, в концепции
Фуко происходит определенная перестройка проблематики обоснования знания,
предполагающей те или иные формы возведения частного к общему. Закономерности
дискурсивных формаций, определяющие появление отдельных дискурсивных событий,
эти, по Фуко, априори «реальности высказываний» находятся на других уровнях,
нежели априори логической и гносеологической истинности суждений. Именно в
пространстве, очерчиваемом историческими априори, и развертываются системы
высказываний — одновременно как «события», имеющие определенные условия своего
появления, и как «вещи», годные к употреблению.
Эти системы высказываний, выступающие в различных
своих аспектах одновременно и как «слова», и как «веши», Фуко называет
«архивом». Архив входит внутрь дискурсивной формации, поскольку он представляет
собой совокупность речевых практик, включающих в себя высказывания. Однако
вместе с тем архив предполагает вычленение из дискурсивной формации
специфическим образом материализованных предпосылок, условий возможности и
условий обоснования знания и речи об объектах, собранных в некое единое целое,
в одну структуру. Архив фиксирует правила появления высказываний как
специфических событий дискурсивного уровня. Архив, согласно тому определению,
которое дает ему Фуко, не связывает события в жестко детерминированные
линейные последовательности, но и не оставляет их на произвол случайности; он
не является ни языком, определяющим законы возможных фраз, ни пассивным
корпусом текста, в котором собираются готовые фразы, это не общедоступная
библиотека и не забытая кладовая. Архив, считает Фуко, соответствует уровню
исторического сознания, уровню дискурсивной практики, это совокупность объективированных
предпосылок бытия объектов истории и знания о них. Невозможно полностью
описать архив какой-нибудь эпохи и тем более — современной, поскольку это описание
требует абсолютно сторонней позиции, невозможной в том случае, если исследователь
находится внутри той системы правил, которую он описывает.
Однако вместе с тем «позитивность» архива (его
«конечность», ограниченность, временность) позволяет нам, находясь внутри архива,
говорить о нем и описывать его. Ведь архив — это не совокупность трансцендентальных
формальных априоризмов, доступных лишь абсолютному гносеологическому субъекту,
но структура историко-культурной ситуации, в которой мы живем и которую мы
познаем. Архив — это одновременно и наше настоящее, и наше будущее, и то, что
дает простор нашим действиям, позволяя им развертываться тем или иным
исторически определенным способом, и то, что извне нас ограничивает. Архив
очерчивает сферу нашей дискурсивной практики, отделяет нас от того, что лежит
вне нашей досягаемости, от того, что невозможно познать и высказать, ибо для
этого не существует исторических условий возможности. Поскольку определенный
архив это исторически меняющаяся система многих предпосылок, а не линейное
вызревание одного предсуществую- щего условия познания, постольку архив,
полагает Фуко, освобождает человека одновременно и от его антропологической
субъективности, и от гарантий трансцендентальной телеологии, вводит его в
дискретное, качественно разнородное, а не линейное и слитное время истории,
лишает его иллюзии непрерывности и самотождественности.
Отказываясь от опоры на трансцендентального или
эмпирического субъекта, археология знания вынуждена радикальным образом менять
ту опорную ось, на которой она организует все свои исследовательские процедуры.
Так, археология снимает ось «сознание — познание— наука», предполагающую, по
мнению Фуко, опору на недоступную позитивному познанию трансцендентальную
субъективность, и заменяет ее другой осью «дискурсивная практика — знание —
наука». О дискурсивных практиках мы уже говорили в связи с основными
моментами археологического анализа. Следующее звено — знание — это специфическое
образование, которое у Фуко приобретает права гражданства наряду с наукой,
хотя само по себе оно не является наукой и не претендует на научность в пределе
своего развертывания.
Наука и «знание» располагаются на качественно различных
уровнях и «порогах». Всего Фуко выделяет четыре таких порога: 1) порог
позитивности: он вычленяется тогда, когда происходит самое первое обособление
совокупности высказываний внутри речевой практики; 2) порог эпистемологизации:
он вычленяется тогда, когда эти выделившиеся совокупности высказываний
начинают располагаться иерархически, соблюдая нормы взаимной связности и
верификации; 3) порог научности: он соответствует тому моменту, когда эпистемологическое
образование подчиняется формальным критериям; 4) порог формализации: он имеет
место тогда, когда научная речь выделяет свои аксиомы и элементы таким образом,
что оказывается возможным построить на этой основе ее собственную формальную конструкцию[5].
Достижение этих порогов совершается весьма неравномерно: например, в настоящий
момент существуют как уже формализованные области человеческого знания, так и
те, которые еще не находятся даже на уровне эпистемологизации.
Фуко четко определяет место своих исследований в этой
своеобразной иерархии познавательных уровней. Его интересует не переход от
научности к формализации и не переход от эпистемологизации к научности (на
этом уровне, выделяя понятие эпистемологического разрыва, работал Г. Башляр).
Внимание Фуко привлекает самый нижний уровень — порог позитивности или уровень
знания, на котором не действуют критерии современной науки.
Итак, эпистемологические конфигурации, которые в
«Словах и вещах» сводились к однозначным плоскостным фигурам, предстают в
«Археологии знания» в виде иерархически расчлененных образований, осмысляемых в
перспективе ступеней рационализации. Пожалуй, именно понятие «речевой»,
«дискурсивной» практики выступает в качестве единого логического центра,
связывающего на первый взгляд случайные и разрозненные переосмысления, и дает
возможность говорить о существенном сдвиге в теоретической концепции Фуко.
Именно потому, что в центр исследовательского интереса
включается «речь как практика», в «Археологии знания» мы не находим более «ни
слов, ни вещей»; равным образом, здесь нет ни описания знаков, ни описания
понятий, ни описания психических актов. Тот уровень, который стремится
реконструировать Фуко, — это уровень дознаковый (если под знаком понимать
устойчивое единство означаемого и означающего), до- понятийный. Он находится
между означающим и означаемым и потому ускользает от внимания во всяком
анализе уже существующих знаковых систем, проводимом, как правило, либо на
уровне означающего, либо на уровне означаемого, когда предполагается данным сам
этот переход. Восстанавливая в своем развертывании пропущенную связку между
словами и вещами, речевая практика призвана сделать застывшую, плоскую
эпистему более емкой и гибкой, выявить связь дозна- ковых форм дискуршвности с
другими речевыми практиками, располагающимися на более высоких уровнях
(например, с научной практикой), а также с практиками существенно отличных
типов, например, экономической, социально-политической и пр. Между наукой и
донаукой, или «знанием», как полагает Фуко, несмотря на их разноуровневое^
(вспомним схему четырех порогов), не существует взаимоисключающего отношения:
«научная область» и «археологическая территория» определенным образом
взаимосвязаны и взаимообусловлены. Наука основывается на самой широкой базе
«знания» и включает в свою структуру некоторые его элементы, а «знание» в
свою очередь в известной мере определяет и условия возможности самой науки.
Если наука — это в конечном счете «возгонка» непосредственно пережитого до
статуса всеобщности и объективности, то археологическое знание Фуко,
запечатлевающееся в динамических формах речевых практик — это та почва, на
которой можно исследовать первые ступени этой объективации. Множественность
дискурсивных практик — это та почва, на которой утверждается наука, заново
обосновывая в формах теоретического сознания модальности первоначального, но
уже поддающегося структурированию и рациональному упорядочиванию опыта. В этой
связи показательны не столько итоги и первые результаты применения этой
концепции, ибо в своих содержательных моментах они не всегда убедительны, а в
своих теоретических разработках не всегда последовательны, сколько само
направление ее развертывания.
Если в «Словах и вещах» Фуко без остатка укладывался
в очерченную им самим структуру эпистемы, включая в свою концепцию моменты
онтологизации языка, моменты трансцендентальной проблематики обоснования знания
и, наконец, момент позитивных разработок, то в «Археологии знания», расщепляя и
расчленяя онтологические слои и феноменологический опыт сознания в
структурирующем устремлении речевых практик, он в известном смысле выходит за
рамки этой схемы.
Основные тенденции «Археологии знания» развиваются и
в двух последующих выступлениях Фуко. Одно из них связано с темой
«дезантропологизации», десубъективации эпистемологического исследования, второе
посвящено рассмотрению собственной структуры полученного десубъективированного
дискурсивного пространства [6].
В докладе «Что такое автор?», прочитанном во
французском философском обществе летом 1969 г., Фуко выделяет специфику так
называемой «авторской функции» и критерии ее обнаружения. (В «Словах и вещах»
автор, по собственному его признанию, использовал ссылки на имена и
произведения, не подвергнув саму их возможность критическому анализу). Археологическое
исследование ставит вопрос не о субъективной индивидуальности, выразившейся в
создании того или иного произведения, но о внесубъектном «принципе ин-
дивидуации», позволяющем вычленить группу высказываний как специфическую и
отличную от других возможных групп высказываний.
Имя автора обладает специфической ролью в литературном
или любом другом произведении. Оно служит не столько для описания или
обозначения, сколько для выполнения особой, «классифицирующей» функции: оно
позволяет определенным образом группировать тексты, включать или исключать из
них те или иные высказывания, противопоставлять их друг другу или, напротив,
выстраивать из них связные, взаимосочлененные в своих элементах ансамбли.
Фуко выделяет различные аспекты авторской функции.
Это ее связь с правовой и институциональной системами, ограничивающими и
определяющими речевое производство; это характер ее осуществления (личный или
безличный, анонимный); это анализ исторически меняющихся критериев соотнесения
речевого текста и автора (психологический проект, нити преемственности с
предшествующими текстами и пр.); наконец, это анализ множественности авторской
позиции по отношению к тексту (например, писательская позиция меняется в
зависимости от способа характеристики персонажей и способов изображения обстоятельств).
Анализ авторской функции демонстрирует, по мысли Фуко,
инверсию традиционного историко-эпистемологи-
ческого вопроса. Проблема не в том, как человеческая свобода и воля придают
смысл окружающему миропорядку, как они оживляют абстрактные правила языка, но
в том, «как, при каких условиях и в каких формах внутри речевого порядка может
появиться такая вещь, как субъект. Какое место он может занять в каждом типе
речи, какие функции он может осуществлять, каким правилам подчиняться? Короче,
речь идет о том, чтобы лишить субъекта роли первоначального обоснования и
проанализировать его как сложную функцию речи» [7].
Анализ авторской функции — это лишь один из аспектов
задуманного Фуко общетипологического анализа речи, который должен выявить ее
своеобразную «экономику», модальности ее существования, способы ее использования,
обмена, присвоения, которые различны в разных культурах.
Методике этого более общего исследования посвящен
доклад Фуко «Порядок речи», который был прочитан в Коллеж де Франс в декабре
1970 г.
Основное место в докладе занимает анализ и классификация
процедур, посредством которых речь контролируется, ограничивается,
организовывается и распределяется обществом. Среди этих процедур — принцип
«запрета» по отношению к тем или иным объектам, «ритуализация» речи
применительна к тем, а не иным обстоятельствам, привилегированное использование
речи теми, а не иными группами говорящих субъектов.
Далее, это принцип «комментария» — изучение, повторение
и пересказывание некоторых основных, «сакральных» текстов (прежде всего —
религиозных и юридических). Затем — это принцип «дисциплины» как некоторой
определенности знания, создаваемой той или иной формой «желания истины»,
стремления к истине. «Желание истины» имеет свою особую историю: по формам и
техническим приемам своего осуществления, по областям затрагиваемых объектов,
по позициям и функциям субъектов оно по-разному выступает в XIX в. и, скажем, в
классическую эпоху XVII—XVIII вв., причем это различие подкрепляется институционально:
системой образования и воспитания, книгами, библиотеками научных обществ и
пр.
Западноевропейское общество, пишет Фуко, издавна заменило
анализ речи такими темами для размышления, как тема «субъекта-обоснователя»,
придающего смысл вещам; тема «первоначального опыта», через который субъект
приобщается к миру и спонтанно постигает его; тема «универсальной медиации» или
«всеобщего опосредования», позволяющая внутри логического пространства
возводить любую единичность в ранг всеобщности. Во всех этих случаях реальность
речи, реальность дискурсивного порядка исчезает, а в формах любви к слову,
«логофилии», выступает боязнь языка, фетишизация его могущества. Анализу
социальных условий и последствий этой «логофобии» Фуко намеревается посвятить
свои дальнейшие исследования[8].
Когда анализируют отличие современной истории от
истории традиционной, заключает Фуко свое выступление в Коллеж де Франс,
нередко исследователи теряются в недоумениях: то замечают, что вместо анализа
индивидуальных событий современная история стала интересоваться
характеристиками протяженных эпох, то возражают, что произошел прямо
противоположный сдвиг и в центре исследовательского внимания историка оказалось
индивидуальное событие. В действительности каждая сторона замечает лишь один
аспект происшедшего изменения. В самом деле, для современного исторического
исследования, как полагает Фуко, характерен анализ мельчайшего зернышка
исторического процесса — события; за крупными битвами или декретами современный
историк стремится разглядеть и такие еженедельные и ежедневные документы
эпохи, как прейскуранты, нотариальные акты или церковно-приходские списки.
Однако, вскрывая пласты событий, современная история стремится также
проанализировать целые их серии для того, чтобы можно было поставить вопрос об
условиях возможности тех или иных событий, об их ва
риациях, о критериях их преобразования друг в друга. Современный историк,
отмечает Фуко, отказывается от таких привычных категорий исторического анализа,
как «субъект», «сознание» и «свобода» вовсе не в пользу «знаков» или
«структур», чуждых и враждебных событию, но ради описания взаимопересекающихся
серий, позволяющих описать место события, условия его появления.
Этот сдвиг внимания в историческом исследовании ставит
новый философский вопрос: каков статус события, если оно не есть ни
акциденция, ни качество, ни процесс? Событие лишено телесного измерения, однако
его результат всегда находится на уровне материальности. Суть события
заключена в отношениях сосуществования, дисперсии, расщепления, накопления,
отбора, некоторых материальных элементов, участвующих в его организации. Само
оно не есть ни действие, ни свойство тела, хотя тем не менее оно производится
как результат и свойство парадоксальной «материальности бестелесного» [9].
Этот вопрос, нацеливающий на дальнейшее исследование объективных
закономерностей исторического процесса и его органической части — исторического
события, пока остается у Фуко без ответа.
Как мы видели в ходе предшествующего анализа,
концепция «археологического знания» М. Фуко не остается абсолютно
тождественной и равной себе от первых работ и до последних: наиболее
существенными для Фуко вехами были его ранние работы — до «Слов и вещей»; сами
«Слова и вещи»; наконец, «Археология знания» с конкретизирующими дальнейшую
программу исследований последними выступлениями, причем в самых последних
своих работах Фуко вернулся к первоначальному направлению исследований,
связанному с анализом истории медицины, права, различных учреждений в их
взаимозависимости. Изменение концептуального аппарата анализа от «опыта
переживания» к структурам «эпистем» и далее к «речевому событию», «практике»,
«противоречию» свидетельствует о серьезных изменениях во взглядах Фуко. В его
концепции мы сталкиваемся с различными подходами к решению ме
тодологических проблем историко-теоретйчёского знания о науке, причем в
различные периоды перед Фуко возникают различного рода сложности
теоретического, методологического и мировоззренческого плана, свидетельствующие
о нереализованное™ целого ряда выдвигаемых автором задач.
Прежде всего, как это было показано при разборе «Слов
и вещей», стремление Фуко противопоставить свою концепцию
плоско-эволюционистским теориям оборачивается здесь прямой и недиалектической
противоположностью эволюционизму — абсолютизацией аспекта прерывности.
«Порвавшаяся цепь времен» дает картину синхронных срезов, не сводимых друг к
другу и не выводимых друг из друга, а объяснение переходов между ними остается
нерешенной задачей. Эта противоположность представляет собой ложную антитезу,
поскольку прерывность является одной из сторон диалектически противоречивого
историко-культурного процесса, в котором аспект единства и «непрерывности» не
исключает «прерывности» — качественного своеобразия его отдельных этапов, а
общие закономерности исторического процесса по-разному конкретизируются в
каждый отдельный исторический период. Данные различных специальных наук и
прежде всего сама социальная реальность XX в. с особой убедительностью
продемонстрировали не только многообразие и многосторонность процесса общественного
развития, но и его единство, его подчиненность некоторым общим тенденциям, как
в сфере производства материальной жизни человеческого коллектива, так и в сфере
закономерностей развития его духовной жизни, определяемой и внутринадстроечными
закономерностями и закономерностями связи надстройки с базисом.
Одна из причин статичности объекта, построенного Фуко
в «Словах и вещах», связана с тем, что в анализе установок и предпосылок
научного познания в тот или иной конкретно-исторический период Фуко
отказывается от специального рассмотрения «реакций» эпистемы на появление новых
фактов, которые противоречили бы сложившимся нормам и критериям, а также и от
анализа таких «старых» фактов, которые не укладываются в «эпистему» и,
следовательно, ведут в конечном счете к изменению и самих этих норм, хотя,
конечно, нельзя не признать, что это исследование представляет значительные
трудности. Поэтому выявляемые Фуко соотношения и соответствия между различными
моментами внутри «эпистемы» являются скорее корреляциями, чем детерминациями;
скорее констатациями, чем объяснениями (что признает и сам Фуко), а сами
«эпистемы» остаются внутренне замкнутыми.
Другой важнейший фактор, усугубивший статичность
вычлененных Фуко предпосылок научного познания, связан с отрицанием принципа
субъективности в развитии научного знания. В противоположность свойственным
экзистенциализму или персонализму субъективистским трактовкам, при которых весь
исторический процесс становится воплощением воли и сознания субъекта, Фуко
стремится анализировать аспект детерминации индивидуального человека лежащими
вне его механизмами биологического, лингвистического, экономического и других
порядков, исследовать, как в зависимости от всех этих факторов изменяется в
общественном сознании понимание человека в различные конкретно-исторические
периоды. Правомерность этого ракурса исследования не вызывает сомнения, однако
столь же очевидна и другая стоявшая перед исследователем, но нереализованная им
задача: необходимость перехода из плана анализа понятий в план анализа
реальных определений человеческого бытия и исследования в этом бытии не только
аспекта детерминации социальной средой, но и другого, субъективно-творческого,
целеполагающего момента, без которого невозможно понять и историческое развитие
познания.
Как показывает критический анализ другой важнейшей
работы Фуко — «Археологии знания» — введение таких «динамических» категорий,
как «противоречие» или «практика», означает серьезные сдвиги в его концепции,
но опять-таки вовсе не свидетельствует о разрешении всех стоящих перед
исследователем задач. Проблема прежде всего в том, что Фуко явно не учитывает
всю многостороннюю сложность науки как общественного явления. Ведь
историко-научное знание является не только формой воссоздания прошлых событий,
но и способом выявления факторов, условий, перспектив будущего развития науки,
которое определяется как ее собственными внутренними тенденциями, так и той или
иной системой исторически конкретных общественных отношений, направленностью
их изменения и развития.
Именно поэтому для историко-научного исследования
чрезвычайно важным является анализ собственно общественной истории науки,
выявление ее места и роли в обществе, ее связей с другими факторами
общественно- исторического процесса: экономическими, политическими,
идеологическими; определение способов ее социальной организации и институционализации
в различные исторические периоды. Нельзя, правда, сказать, что Фуко вовсе не
видит задачи исследования социальных детерминаций развития науки. Сам он
рассматривает построения своей «археологии знания» как подготовительный этап к
дальнейшим исследованиям в этом направлении, а в ряде своих работ (например,
«Рождение клиники» или «История безумия») прямо стремится выявить связь
явлений познавательного плана (в данном случае — фактов истории медицины и
психологии) с такими факторами, как юридические установления, моменты
морального и религиозного сознания, а также с собственными условиями
экономического производства. Однако эти моменты привлекаются Фуко к рассмотрению
в качестве фона некоей имманентно развертывающейся истории познания, а потому
его критика понимания науки как «чистой истории идей или мнений» оказывается
недостаточно эффективной.
Дело в том, что все те разнообразные социальные
детерминации, которым подчиняется существование и развитие науки в обществе,
анализируются в концепции Фуко преимущественно через призму определений языкового
плана, через посредство «дискурсивных практик». Анализ показывает, что
«дискурсия» у Фуко не тождественна, как это может показаться на первый взгляд,
собственно «языку», «речи», а потому и осуществляемое им вычленение
«дискурсивных формаций» не является лишь отголоском позитивистских или лингвоаналитиче-
ских концепций. Фактически выявление сферы «дискур- сии» у Фуко свидетельствует
о попытке обнаружить в исследуемом объекте такой уровень, на котором выявляется
взаимозависимость и взаимосоизмеримость различных продуктов и образований
надстроечной сферы, не сопоставимых между собой прямо и непосредственно.
Реальная сложность взаимодействия базиса и надстройки не позволяет соотносить
между собой их разрозненные проявления, а потому поиск уровня, на котором
выявляется соизмеримость различных продуктов надстроечной сферы, представляет
собой условие отнесения надстройки к базису, ее зависимость от базиса. Хотя
Фуко и признает первичность базисных определений (в его терминологии
«недискурсивных») по отношению к надстройке, этот тезис не находит у него
конкретной разработки.
Фуко несомненно удается вычленить в анализе надстроечной
сферы весьма важный аспект, связанный с «дискурсией», с исторически
детерминированными условиями «производства» продуктов культуры. Однако целостность
исторически обусловленной структуры общественного сознания остается
недоступной его анализу, поскольку для него остается нерешенной проблема соотношения
речевых и неречевых, дискурсивных и недискурсивных общественных практик, на
котором в конечном счете крепятся все другие звенья его собственной концепции.
Эта непроясненность важнейшего с точки зрения материалистической концепции
общественного развития момента не только не дает Фуко возможности построить
целостную картину общественного сознания в тот или иной исторический период, но
и не позволяет ему понять движущие факторы историко-культурного процесса и, в
частности, истории развития науки, хотя сам автор считает анализ
преобразований, происходящих в ходе взаимодействия дискурсивных практик с
недискурсивными, одной из важнейших своих задач.
Р. БАРТ И ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ
Для работ известного французского литературного
критика и литературоведа Ролана Барта в полной мере характерны все те признаки
и особенности структуралистских исследований, о которых уже говорилось во
введении и первой главе работы. Несмотря на то, что Барт является
литературоведом по преимуществу, его интерес далеко не ограничивается исследованиями
литературоведческого плана. Он обращается также к анализу структуры и
функционирования других знаково- символических систем культуры, таких, как
мода, одежда, структура города и т. д. Стремление понять и рационально
объяснить функционирование различных культурных образований и механизмов как
знаковых систем особого рода и предпринятые в этом направлении исследования
несомненно являются позитивной стороной деятельности Барта, в то время как
абсолютизация этого аспекта, свойственная Барту наряду с другими структуралистами,
имеет негативный смысл. Особенно отчетливо выявляется неправомерность такой
абсолютизации при исследовании основного для Барта объекта — литературно-художественного
произведения. Отвлечение от лежащей за его пределами объективной реальности неоправданно
сводит природу художественного произведения к многоголосию различных языков,
игнорируя как нечто «внешнее» все многообразие прочих факторов и
взаимодействий, определяющих функционирование произведения искусства, а также
способы его восприятия.
В работах Ролана Барта мы стали бы напрасно искать
строгой последовательности в развитии единого замысла. Сфера его литературной
деятельности весьма разнообразна. Его перу принадлежат десять крупных работ,
составленных почти исключительно из очерков, ранее появлявшихся на страницах
литературных и общественно-политических журналов. Это его «Нулевая ступень
письма» (1953), «Мифологии» (1957), «О Расине» (1963), «Критические очерки»
(1964), «Элементы семиологии» (1964), «Критика и истина» (1966), «Система
моды» (1967), «С/3. Опыт исследования» (1970), «Империя знаков» (1970), «Сад,
Фурье, Лойола» (1972). Кроме этого Бартом написано множество статей: об Андре
Жиде, Камю, Роб-Грийе, Кафке, Бетховене, Жюль Берне и прочих, а также целый ряд
предисловий — к сочинениям Бодлера и Стендаля, Вольтера и Расина, Ларошфуко и
Лабрюйера, Шатобриана и Пьера Лоти. Однако, хотя у Барта и не было единой
программы литературоведческой работы, у него была одна постоянная страсть —
это любовь к языку. Различные эпизоды этого увлечения составляют творческую и
исследовательскую биографию Барта.
В различные периоды своей жизни Барт увлекался театром
(особенно античным — античный театр функционировал в 40-е годы XX в. в
Сорбонне), классической филологией, особенно греческой, лингвистическими идеями
и их использованием в семиотике. На вопрос, кому же особенно он обязан своим
интересом к семиотическим исследованиям, Барт называл целое созвездие имен [10]: В.
Брендаля (у которого он позаимствовал понятие «нулевой ступени»), Л.
Ельмслева, Ф. де Соссюра (у которого Барт почерпнул почти все основные дихотомии
«Курса общей лингвистики»), Н. Хомского, Ж. Греймаса, Р. Якобсона, Э. Бенвениста,
В. Проппа, русских формалистов. Среди своих современников, оказавших непосредственное
влияние на формирование его исследовательских интересов, Барт называет
Леви-Стросса и Лакана, Цветана Тодорова и Жерара Женетта, Жака Деррида, Юлию
Кристеву и целиком — группу литераторов, объединившихся вокруг журнала «Тель
Кель».
Отношение к литературоведческой науке и науке вообще
было у Барта не склонностью аналитического и систематического ума, а скорее
писательской увлеченностью: пафос своей ранней работы над семиотической
проблематикой (в «Системе моды» и «Элементах семиологии») Барт называет
«эйфорической грезой». Трудно говорить о переломах или радикальных переменах во
взглядах Барта, возможных лишь у более последовательного автора, однако мы
постараемся все же вычленить некоторые основные этапы в его исследовательской
деятельности.
Место «эпистем» Фуко в системе Барта занимает
«словесность», или «письмо». Если эпистемы — общие конфигурации
эпистемологического поля — реконструируются и описываются у Фуко в
теоретико-систематической форме, то типы словесности у Барта выявляются
наощупь и запечатлеваются в эссеистски-беллетристи- ческой форме. Выявление условий
возможности научного познания у Фуко и выявление возможности литературы у Барта
имеют между собой достаточно много общего и по видимости, и по сути. Однако
направления дальнейшего развертывания и методологического уяснения этих
концепций оказались для Барта и Фуко в известном смысле противоположными.
Отправной точкой этой эволюции выступает развиваемая
Бартом в его первой книге («Нулевая ступень письма») концепция «письма», или,
если воспользоваться более привычным выражением русского языка, — «словесности».
И понятие «нулевой ступени», и понятие «словесности» находят в очерках этой
книги самые разноречивые определения, среди которых мы постараемся вычленить
то, что, на наш взгляд, наиболее существенно.
Письмо, словесность — это для Барта связующая область
между всеобщностью национального языка и индивидуальностью личного
писательского стиля. Письмо— это связующая функция, способ подключения индивидуального
ко всеобщему. На поверку оказывается, что всеобщий «язык» олицетворяет собой
для Барта социальную детерминацию, а индивидуальный «стиль» — детерминацию
природную, биологическую. Таким образом, письмо, словесность выступает здесь
как посредник между природным и социально-культурным в человеке. Толчки
биологических импульсов в индивидуальных ситуациях абсолютно несопоставимы
друг с другом; всеобщая детерминация национального языка, напротив, всегда
тождественна себе и не нуждается в сравнении. Сравнение возможно лишь для типов
словесности, ибо это орудия писателя, не принадлежащие ему одному, но в той или
иной мере характерные для всех представителей данного исторического периода.
Сравнение типов словесности возникает как задача, ибо различные стили письма не
накладываются полностью на универсальную тождественность и не растворяются в
ней. Поэтому задача исследования, как считает Барт, состоит в осмыслении возможностей
применения тех, а не иных типов словесности, которые далее определяют специфику
художественных произведений.
Категория словесности и обозначаемая ею реальность не
представляются Барту вневременными. Он связывает их существование с
определенными социально-политическими условиями. «Язык и стиль — это слепые
силы; словесность — это акт исторической солидарности. Язык и стиль-—это
объекты, словесность — это функция, отношение между творением и обществом; это
литературный язык, преобразованный социальным назначением, это форма,
схваченная человеческой интенцией и связанная таким образом с великими историческими
потрясениями» и.
Итак, словесность, письмо — это связующая функция
между природным и социальным, между индивидуальным и всеобщим. «Нулевая
ступень словесности» — это границы, пределы, отделяющие область возможного,
осмысленного, разумного для данной эпохи от того, что не является для данного
социального коллектива ни осмысленным, ни разумным. В более узком смысле слова,
который прежде всего интересует здесь Барта, нулевая ступень словесности — это
условия возможности литературного творчества в данный период времени, общий
тип и способ оформления индивидуальных художественных усилий, укоренения их в
«непрозрачной» сетке опосредующих форм.
В работах, следующих за «Нулевой ступенью письма»,
Барт стремится уточнить свой исходный замысел, двигаясь в двух направлениях — в
сторону «семиотиза- ции» и одновременно в сторону «антропологизации».
В самом деле вместо нечетко определенной «словесности»
в работах Барта 60-х годов и прежде всего в статьях из сборника «Критические
очерки» основным организующим понятием становится понятие знака. Барт исходит
из трех основных типов знакового отношения: символического, синтагматического
и парадигматического. Символическое отношение — это для Барта определенным образом
мотивированное отношение означающего к означаемому; синтагматическое отношение
развертывается на уровне означающего, соединяя каждый знак со смежными знаками
того же сообщения; парадигматическое отношение развертывается на уровне
означаемого, соединяя каждый знак с потенциальным запасом других знаков,
родственных ему по смыслу.
Эти три типа знаковых отношений Барт считает показательными
также для характеристики различных типов художественного воображения и
сознания той или иной эпохи. Символическое воображение существует в постоянно
возобновляемом отношении формы и содержания; парадигматическое — в извлечении
нужного знака из законченного упорядоченного запаса слов; наконец,
синтагматическое — в связывании свободных элементов в новый объект с новым
смыслом. Этим трем типам знаковых отношений соответствуют в истории, считает
Барт, различные типы художественного сознания и воображения, а также тот или
иной тип творчества и произведения. Так, символическое воображение и сознание
находят свое выражение в любых видах искусства, ориентированных на
экспрессивность, т. е. на независимость и суверенность означаемого,
безразлично, будет ли это означаемое находиться во внешнем мире или в
человеческой психике, так что, по мнению Барта, в эту категорию можно с равным
правом зачислить и реалистический, и интроспекционистский роман. Формальное,
парадигматическое воображение опирается на вариации повторяющихся элементов и
осуществляется, как считает Барт, например, в снах, рассказах о предзнаменованиях,
романах Роб-Грийе. Функциональное, синтагматическое воображение действует во
всех произведениях, возникающих в результате связывания прерывных и подвижных
элементов (сюда Барт относит серийную музыку, структурные композиции от
Мондриана до Бю- тора, некоторые виды поэзии и эпического театра).
Хотя в дальнейшем семиотические представления Барта
расширяются и уточняются, о чем свидетельствует, в частности, публикация курса
«Элементы семиологии», в литературоведческих анализах соответствующего
периода («О Расине») мы не находим адекватного отражения семиотических идей,
теоретически проповедуемых Бартом. Семиотический анализ подменяется здесь
группировкой образов в соответствии с некоторыми психоаналитическими
критериями; а полученная в итоге интерпретация расиновского человека не представляется
ни исчерпывающей, ни убедительной, ни достаточно последовательной.
Это, быть может, и не случайно, ибо Барта в середине
60-х годов интересовал не столько литературоведческий анализ, сколько
проблематика социального исследования, анализ массовых коммуникаций. Еще раньше[11],
под влиянием Леви-Стросса, Барт приходит к мысли, что поскольку всякий продукт
культуры опосре
дован разумом, а структурный анализ есть не что иное, как анализ «духа» по
воплощающим его предметам, постольку структурный анализ имеет фактически
неограниченное поле применения. Барт распространяет этот левистроссовский
подход с примитивных культур на современные. В любом произведении культуры он
хочет вскрыть «социо-логику» — конкретно-историческую систему духовного
производства, противополагаемую вневременной надисторической «логике». Именно
«социо- логика» позволяет понять разнообразные продукты какой-либо данной
культуры.
Она призвана, пишет Барт, «обнаружить те немногочисленные
модели, которые наши общества запускают в массовое производство, чтобы получить
основной набор форм, а затем и отношений, благодаря которым общество делает
для себя понятными свои литературы и свои автомобили, или, точнее, благодаря
которым оно делает мир понятным для себя через посредство своих автомобилей и
своих литератур». И далее: «Изучая, вслед за Леви-Строссом, сначала
«дифференциальные разрывы», формы некоего данного общества, а затем способ,
которым эти разрывы группируются, вступают в соответствие друг с другом в
гомологических процедурах, можно надеяться нащупать уже не разрозненные
проявления социального, связанные случайными аналогиями, но структурированную
плоть формальных функций и заменить таким образом социологию символов
социологией знаков: в противоположность символу, знак определяется не
аналогическим и как бы естественным отношением к содержанию, но сущностью
своего места внутри системы различий (оппозиций — в плане парадигматики и
ассоциаций — в плане синтагматики)»[12].
В «Элементах семиологии» проблема науки о системах
массовых коммуникаций, несущих в себе подлежащие вычленению элементы
«социо-логики», ставится уже более развернуто, хотя и вряд ли достаточно
систематично. Средством вычленения и фиксации объекта исследования выступают
для Барта некоторые основные понятия, взятые из концептуального аппарата лингвистики,
такие, как «язык-речь», «содержание-выражение»,
«означаемое-означающее» и др. У Якобсона он заимствует понятие
«двойных структур», образующихся в местах пересечения кода и сообщения. Из
Мартине наиболее важным оказывается тезис об одновременном наличии двух
планов в лингвистических единицах — ди- стинктивного, связанного со
смыслоразличением, и сигнификативного, связанного со смыслосодержанием.
Одним из первых перед Бартом возникает вопрос: может
ли объект «социо-логического» анализа быть представлен как язык особого рода
или же как речь? Как известно, Соссюр полагал возможной лишь науку о языке как
абстрактной системе норм, в то время как речь рассматривалась им как область
несистематизи- руемых индивидуальных отклонений. Среди последующих поколений
лингвистов проблема возможности науки о речи (в соссюровском смысле) не
находила однозначного решения.
Барт с его тенденцией к «семиотизации» исследовательского
проекта предлагает в данном случае такое решение: объектом исследования
выступают для «социо- логики» не собственно языковые и не речевые закономерности
в соссюровском смысле, а знаковые системы, лежащие как бы между абстрактным
языком и индивидуальной речью. Это «коннотативные системы» — системы
вторичных по отношению к естественному языку значений, в которых
запечатлеваются и по которым можно изучать конкретно-исторические детерминации,
налагаемые обществом на окружающий мир и фиксируемые в языке. Именно существование
в системах массовых коммуникаций области закономерностей, менее общих, нежели
языковые, но более общих, нежели инди- видуально-речевые, и определяет, по
Барту, возможность изучения этих систем.
Однако заимствование нескольких лингвистических
категорий еще не делает бартовскую «социо-логику» функциональной лингвистикой.
Во-первых, объект бар- товской «социо-логики» оказывается шире: он включает
такие продукты культуры, которые лишь отчасти связаны с языковой фиксацией
(кино, радио, телевидение, реклама, одежда, еда, структура города и пр.). Кроме
того, даже наиболее «традиционные», привычные лингвистические категории
(например, дихотомия «язык- речь») не налагаются полностью на вторичные языковые
системы. Как правило, эти системы (например, «кухня, мода») в большей степени
предполагают материальный субстрат, ряд непосредственных несемиотических функций
(например, питания, защиты от холода), которые должны быть учтены особо. Более
того, сам метод бинарных оппозиций — опора для конструирования и исследования
лингвистического объекта — оказывается не вполне соответствующим «социо-логике»
нелингвистических объектов, предполагающих построение сериальных
парадигматических оппозиций, не сводимых к бинарным.
Первым конкретным материалом, на котором Барт развертывает
свой поиск «социо-логики», стали структурные особенности женской одежды в
журналах мод 1958—1959 гг. Здесь мода в силу ее наглядности, строгой
(ежегодной) смены синхронных структур, относительной простоты представляется
Барту, быть может, даже более удобным объектом исследования,
нежели сложные многоуровневые, многомерные структуры литературно- художественного
произведения. Само это исследование проводилось в 1957—1963 гг., хотя
опубликовано оно было в 1967 году. Подход Барта к проблеме отличен от предшествующих
работ, посвященных тому же сюжету, например, от книги A. JI. Кребера и Дж. Ричардсона «Три века дамской моды»
(1940), авторы которой исследовали историческую изменчивость математических
пропорций дамского вечернего туалета, изменявшихся на протяжении трех
последних веков европейской культуры. В отличие от этого
конкретно-антропологического подхода Барта интересует прежде всего взаимо-
переводимость и взаимопревращенность различных языков, сплетенных воедино в
социальном феномене моды. Это язык визуальных образов — фотография, рисунок;
язык описаний; язык реалий, представленных этими описаниями; язык технологии
изготовления — выкройки.
Исследование должно, по мысли Барта, сосредоточиваться
вокруг характеристики различных превращений: «язык» (описания)—«образ», «язык»
— «реальность», «образ» — «реальность» и др. Вопрос о преобразовании,
взаимопереводе различных языков предполагает нахождение некоторой
«нейтральной» области их соизмерения. Аналогичный вопрос ставил перед собой
Мишель Фуко, вычленяя область «дискурсивных закономерностей» как почву
соизмерения между собой различных продуктов культуры. В бартовских работах конца
50-х — начала 60-х годов этот вопрос пока еще не поставлен. В «Системе моды»
Барт стремится работать на лингвосемиотическом уровне в безоговорочном доверии
к некоторым опорным понятиям лингво-семиотики. Помимо различных языков,
«социологический» анализ вычленяет в исследуемом объекте различные классы:
«мир» (имеется в виду социальный мир), «мода», «одежда» и три основных
системы: «реальный код», «членораздельный язык» (терминологическая система,
уровень денотации или языковых значений) и, наконец, риторический уровень
(уровень вторичных, «коннотативных» значений). При этом в системе «одежда-мир»
мода открыто условна и произвольна, а в системе «одежда-мода» мода прикрывается
той или иной «идеологической» функцией, связывается с той или иной ситуацией видимостью
причинно-следственной связи. Однако если переходы от уровня риторического к
уровню терминологическому осуществляются без особых затруднений, то переход от
терминологического уровня к «реальному», предметному, коду оказывается
практически невозможным. Язык является пределом, за которым смысл
«ирреализуется», причем внутриязыковые отношения не тождественны отношениям
внутри «реального кода одежды». Таким образом, несмотря на то, что Барт
получает терминологическую систему для описания и классификации по некоторым
единообразным основаниям сотен предметов дамской моды[13],
отмеченная трудность соотнесения кода реального и кода языкового не получает
здесь своего разрешения: классификация предметов и элементов реального кода
остается классификацией языковых названий, фиксирующих эти элементы.
I I
Всякое общество, подчеркивает Барт, стремится построить
мир значений, конструируя семиологические си
стемы и обращая таким образом «вещи» в «слова» и «знаки», однако по мере
конституирования тех же самых систем общество столь же последовательно
стремится замаскировать семиотическую природу этих образований, превратить их в
нечто «естественное» или «рациональное. Оба эти процесса — «означения» и
«рационализации» оказываются одновременно и противоречащими друг другу, и
взаимодополняющими друг друга. Это особенно характерно, как полагает Барт, для
массовой культуры. Человеческие общества отличаются друг от друга степенью
«искренности» своих семантических систем, степенью отчетливости в понимании их
произвольного, конвенционального характера [14].
Размышление над «семиологическим парадоксом» свидетельствует здесь о том, что
отношение исследователя к семиотике как средству выявления и анализа логики
означающих систем культуры, или же иначе — «социо-логики», претерпевает
значительное изменение. На самой первой, «наивной» (по словам самого Барта)
ступени своих семиотических штудий он еще свято верит в неограниченную мощь
лингвистической методологии и потому ставит своей задачей построение
прикладных семиотик, на основе уже якобы существующей общей семиотики, соответственно
различным областям их социального функционирования. При этом Барт даже
переиначивает соссюровскую иерархию наук: для Барта этого периода не
лингвистика — часть семиологии, а, напротив, семиология — часть лингвистики.
Одновременно и параллельно с выявлением всей сложности
и противоречивости применения лингвистического метода к нелингвистическому
объекту проблема семиотики как науки возникает уже в другой форме. В свете
«семиологического парадокса», зафиксировавшего обращение «вещей» в смыслы, а
смыслов в «вещи», объект исследования уже может быть понят собственно не как
объект, но скорее как отношение к объекту (конвенционально-семиотическое или
рационально-натура- лизирующее). Объект семиологии, таким образом, смещается —
это не явления культуры, классифицированные в соответствии с понятийным аппаратом
лингвистики, а исследование пределов, границ, возможностей смысла.
Свидетельства концептуального сдвига этого периода не собраны воедино в
каком-либо одном тексте, как это обычно бывает у Барта, они рассеяны по многим
его работам[15].
Оба эти завоевания данного периода: во-пер- вых, осознание и практическое
подтверждение неадекватности лингвистических категорий внелингвистическому
материалу; во-вторых, формулировка «семиологического парадокса» и
соответствующий сдвиг объекта исследований потребовали дальнейшего развития
концепции Барта, которое проявилось уже в работах конца 60-х — начала 70-х
годов.
Второе направление, по которому в это же время развертывалась
и видоизменялась у Барта исходная концепция «письма», «словесности», было выше
условно названо нами «антропологическим». Понятие «словесность» имело
подчеркнуто безличный, надиндивидуаль- ный характер. В работах 60-х годов Барт
стремится выделить в этой безличности различные отношения к словесности: типы
деятельности ученого, критика, читателя (намеченные главным образом в «Критике
и истине»). Задача ученого, который строит науку о литературе, заключается в
том, чтобы выявить все возможности смысла, который может быть порожден данным
произведением. Эта многозначность, «поливалентность», множественность потенциальных
смыслов будет в некотором роде «пустым смыслом», ибо при этом не подчеркивается
и не утверждается ни один из этих смыслов. Задача ученого заключается в том,
чтобы воссоздавать всеобщие условия осмысленности литературного произведения,
выявлять критерии символической художественной логики подобно тому, как задача
философа или историка науки в данном смысле — воссоздавать условия
познавательной деятельности, критерии ее разумности, рациональности.
Задача критика, по мнению Барта, прямо противоположна
задаче ученого. Критик должен ухватить, объ-
•
яснить и описать тот единственный смысл из множества возможных, порождаемых
произведением, который актуально реализуется в данной совокупности социальных
и культурных условий художественного восприятия. Критик выбирает из
предоставляемого ему ученым реестра смыслов те, которые наиболее соответствуют
«духу времени» и эпохе, в которую он живет. Он не «открывает» произведение,
существующее лишь во множестве своих потенциальных значений, которые никогда
полностью не реализуются в одну данную эпоху; напротив, он «покрывает»
произведение языком своего времени и своей эпохи, приближая его к человеку
этого времени.
Позиция читателя отлична и от исследовательской и от
критической позиций. Ученый и критик разбирают произведение, т. е. общаются с
произведением не ради него самого; они не удовлетворяются той содержательной
реальностью и тем языком, которые представляет в их распоряжение автор
произведения, и «покрывают» произведение иным, своим языком. Читатель же общается
с произведением ради самого произведения. Но при всем различии этих четырех
позиций между ними есть одна главная общая деталь — поиск и обнаружение смысла;
все эти деятельности находят общий знаменатель в деятельности означающей, в
придании миру осмысленности, связности, разумности.
Переходы от словесности к знаку и от безличности к
четко вычлененным позициям, объединяемым в деятельности означения, привели
Барта к постепенному оформлению новой связной концепции на месте былой
концепции словесности. Эту новую концепцию Барт называет и считает
структуральной. Наиболее отчетливое выражение она нашла в одной из статей,
названной «Структуральная деятельность».
С точки зрения семиотической для структурализма
характерен, по мнению Барта, переход от знакового отношения символического
типа, при котором полагается возможным непосредственное сочленение единичного
означающего с единичным означаемым, к другим типам знакового отношения, и
прежде всего — парадигматическому. Парадигматическое же отношение Барт трактует
весьма сходно с тем, как Леви-Стросс определяет «гомологическое» отношение: в
качестве минимальной исходной клетки оно предполагает отношение не менее чем
четырех элементов — пары означаемых, между которыми имеется
определенное отношение, к паре означающих, между которыми
также имеется определенное отношение, так что исходным моментом
здесь является не просто отношение, но отношение второго порядка, отношение
отношений — «гомология». Смещение интереса с символики на парадигматику
сопровождается определенным смещением рамок в преобладающих типах духовно-практической
деятельности. Пожалуй, лишь читательская позиция, да и то с известными
оговорками, характеризуется прямо интересом к «содержанию», лишь читатель ищет
за каждым означающим его означаемое, т. е. остается на уровне
символического сознания. Писатель, ученый и
критик, напротив, обнаруживают смыслы, соотнося их со всей парадигмой других
возможных смыслов и значений, отличие от которых и
определяет смысл актуально присутствующих элементов. Писатель и ученый
объединены здесь не случайно. Барт настойчиво подчеркивает, что
структурализм — это не научное движение и не художественная школа. Структуральные
принципы едины и для научно-теоретической, и для инженерно-практической, и для
художественно-поэтической деятельности.
В статье «Структуральная деятельность» структурализм
характеризуется и с психологической стороны, как определенный опыт сознания,
переживающего структуры, и, что гораздо характернее, с сугубо антипсихологической,
как совокупность операций, посредством которых выявляются правила
функционирования объекта, первоначально заданного лишь как «черный ящик». Операции
структурного анализа не должны выявить механическое подобие исходного объекта.
Они должны построить новый объект, который подобен первоначально данному не
субстанциально, а функционально. В отличие от первоначально данного объекта
подобный ему объект обладает новой «антропологической ценностью».
Структура полученного в результате объекта призвана,
по мнению Барта, выявить тот процесс, посредством которого человек придает
вещам смысл. «Придавать смысл» — понятие специфическое: «структуральный» человек
не ищет смысла в окружающих его вещах и не приписывает вещам уже найденные
смыслы; здесь смысл исчерпывается в самой структуральной деятельности как таковой,
т. е. в деятельности, направленной на то, чтобы постичь, каким образом вообще
возможен смысл. Поэтому ясно, что этот так называемый «структуральный
человек», выступающий одновременно и в качестве объекта структурализма, и в качестве
субъекта структуральной деятельности, не является обладателем смыслов, он —
производитель смыслов, «человек означающий» (homo significans), знакополагающий. Эта характеристика
не может не напомнить кассиреровское определение человека как «символического
существа».
Заострение проблемы на роли человека как производителя
смыслов в процессе структуральной деятельности— не случайно. Очень важно еще
раз напомнить и о том, что, по Барту, структуральная деятельность в принципе
тождественна для ученого и для художника и не зависит от субстанции объекта,
функциональные свойства которого надлежит выявить. «Сциентизация» гуманитарного
знания и «эстетизация» других способов познания — это движение с разных полюсов
к одному общему результату: коренной ломке привычных рамок человеческой
деятельности. В свою очередь это не может не повлечь за собой перестройки
самого человека и возникновения «новой антропологии», — считает Барт. Однако
нельзя не отметить, что и лозунг «новой антропологии», брошенный еще в «Нулевой
ступени письма», и лозунг «нового структурального человека», поднятый в работах
60-х годов, не получают в работах Барта никакой исторической конкретизации. Более
того, сам этот проект носит характер вполне утопический: либо это ссылки на
будущее общество, не нуждающееся более ни в каких промежуточных формах,
опосредующих отношения людей друг к другу в социуме и отношение человечества
к миру и природе, либо это столь же утопические, хотя и вовсе не лишенные
иронии, ссылки на ново- зданный «адамов» мир. В обоих этих мирах, неопределенно-будущем
и отдаленно-прошедшем, вместе с исчезновением социальных трений исчезает, по
мнению Барта, и необходимость в той «непрозрачной» сетке знаков, символов,
классификаций и типологий, которая, преломляя отношение человека к миру, и
создает почву для различного рода заблуждений и мистификаций, в дебрях которых
блуждает современное буржуазное сознание.
Таков был проект обновления человека в «Нулевой ступени
письма». Утопическая неисторичность этого прожекта оборачивается
в последующих работах Барта той самой вневременностью
исследовательского подхода, от которой Барт некогда призывал освобождаться. В
работе «О Расине» Барт даже говорит о тотализующем единстве субъекта, т.е.
о вневременном его единстве, вполне в духе экзистенциалистской
программы.
Таким образом, очевидно, что исходная концепция
«письма», «словесности» получает у Барта вполне определенную конкретизацию. Из
всего множества значений, с которыми Барт первоначально связывает понятие словесности,
остаются и закрепляются лишь некоторые, в то время как другие полностью
исчезают. На месте письма как «рефлексии писателя над инструментальными
источниками его творчества», как «формальной реальности, простирающейся между
языком и стилем», как «идеи формы, конкретизирующейся в той или иной технике»,
остаются другие определения: «область человеческого выбора и ответственности»,
«свободное производство языка», «единство свободы и истории», «связь идеальных
человеческих действий с идеальными целями». Вкупе с единством человеческого
субъекта, провозглашенным в «Расине», это весьма близко подводит нас к
беллетризированной программе экзистенциализма. Диалектическая биполярность
«словесности» как напряженной связки индивидуального и социального, всеобщего
и единичного сменилась в конечном счете утопически бесконфликтным утверждением
субъективности «нового» человека.
Сравним в этом плане эволюцию Барта с эволюцией Фуко.
Барт развертывает свою концепцию в направлении семиотизации и
антропологизации, единством которых выступает структуральная деятельность,
привносящая в исходный объект «антропологические» ценности. Напротив, Фуко в
«Археологии знания» и статьях последних лет решительно отмежевывается и от
интерпретации своего проекта в семиотическом духе, и от «антропологизма» во
всех его формах, объявляемого им первым и основным врагом научного познания.
Проблема человека, его место и роль в мире и социуме
задаются в современную эпоху совсем иначе, нежели это было в предшествующие
эпохи, считают и Барт, и Фуко. В «Словах и вещах» Фуко предлагает образ современного
человека, сотканный из ноьых противоречий и антиномий эмпирического и
трансцендентального, конечного и бесконечного, первоначального и эсхатологического,
о которых и помыслить не мог ученый классического периода. Двойственность,
неустойчивость, противоречивость и сложность позиции современного человека в
буржуазном мире ярче показаны именно у Фуко, который почти не пользуется
термином «буржуазный», а не у Барта, который обозначает этим понятием все и вся
— от «буржуазного сознания» до «буржуазной игрушки», предназначенной для
ребенка современного «потребительского» общества.
Несложно найти ту область, в которой противоречие
между «семиотизацией» и «гуманизацией» одного исследователя и «десемиотизацией»
и «дегуманизацией» другого проявилось бы особенно четко. Это — область литературы;
для Барта — привилегированно-профессиональная, для Фуко также весьма важная,
ибо она связана, по его мнению, с изменением положения языка и роли человека в
современной ситуации.
97
И Барт, и Фуко
сходным образом интерпретируют различия языков классической и современной литературы.
В отличие от классического языка и классической литературы, которая
характеризуется чистотой знака по отношению к обозначаемому, осознанностью
своих истоков и беспрепятственной прозрачностью социальной циркуляции,
современная литература «непереходна», она не обозначает недвусмысленно
внеположный ей объект, она непрестанно отсылает к самой себе, задавая себе вопрос
о собственной сути и проверяя свою обоснованность перед лицом других
порождений культуры, поставленных перед той же задачей. Теряя прозрачность, организуемый
литературой язык приобретает объемность и плотность (плотность слова, языка —
это и есть тот осадок, который остается после «перевода» словесного содержания
на язык мышления). Непереводимое и не сводимое к мысли слово «встает на дыбы»,
в нем более не просвечивается логическое содержание, в нем проступают ранее
скрытые «геологические» пласты; слово является в своем «внечеловеческом»
облике, ибо оно более не связывает людей, не позволяет им бесконфликтно и
беспрепятственно общаться друг с другом. Слово, язык, литература — становятся
источниками социально непредсказуемых
неожиданностей и, разобщая человека с людьми, ставят его один на один со стихийными силами
природы.
Соглашаясь с этой общей характеристикой тенденции
современной литературы, Барт и Фуко дают современной литературной ситуации
прямо противоположные интерпретации. «Писатель без литературы», — говорит Барт.
«Литература без писателя», — говорит Фуко.
Современная литература, считает Барт, все более и
более становится объектом для самой себя: объектом созерцания, объектом
производства (Флобер), объектом художественного насилия над языком и
«умерщвления» в акте предельной объективации (Малларме). Современное состояние
и будущие перспективы ведут, считает Барт, к полному исчезновению знаковости и
литературности, к литературе без знака, вернее,— к писателю без литературы.
Самоутверждение нового человека происходит в беспредметном вакууме, в котором
утопически беспрепятственно развертывается творческая субъективность.
Начиная с XIX в., пишет Фуко, язык стремится возместить
в литературе свое функционирование в качестве системы знаков. Современную
литературу нельзя помыслить, ни анализируя ее с точки зрения означающего, ни
реконструируя ее как означаемое. В отличие от языка классической литературы,
беспрепятственно переводившего и комментировавшего мышление, современная литература
выявляет бытие языка. Тем самым она более не может рассматриваться как поле для
приложения индивидуальных творческих усилий по зашифровке или расшифровке
означаемого. Приобретая плотность и «непрозрачность», литература становится
самостоятельным порождением, не связанным прочно с мышлением современной
культуры. Становясь бытием языка, литература становится литературой без писателя.
Итак, перед нами два противоположных решения одного уравнения: писатель без
литературы и литература без писателя.
Вопрос о том, почему одни исследователи тяготеют к
одному, а другие — к иному полюсу биполярной субъ- ектно-объектной структуры,
требует выявления детерминаций более частного характера. Классический филолог,
взлелеянный в духе традиционного гуманизма, Барт не может окончательно
расстаться с его иллюзиями. Между тем у Фуко, чуждого этому пристрастию,
признаки и призраки традиционных гуманистических идеалов опосредуются и
преобразуются в соответствии со строгим идеалом научности, который ничего не
значит для Барта. Так, две различные традиции определяют различное
эмоционально-психологическое, а в конечном счете также и философское отношение
двух исследователей к одной и той же проблематике объемлющей их культурной
ситуации.
Нельзя, однако, ограничить разбор бартовских работ
рассмотрением тенденций к семиотизации и антропологизации, исключив те другие
тенденции последующего периода, в которых Барт не только расходится, но и
сближается с основными устремлениями поздних работ Фуко. Основным произведением
этого позднего периода творчества Барта является, пожалуй, «Империя знаков»
(1970).
«Империя знаков» близка «Системе моды» двумя моментами.
Во-первых, в ней представлен еще один способ выхода за рамки собственно
лингвистической методологии, связанный уже не столько с исследованием
надъязыковых коннотативных значений, как в «Системе моды», сколько с
исследованием доязыковых возможностей смысла. Во-вторых, она представляет
собой тот эксперимент воображения, который предполагался «семиотическим
парадоксом», — попытку построить и описать иной способ организации семиотического
опыта человеческого коллектива, нежели характерные для массовой культуры
тенденции к «семиотизации» одновременно с «натурализацией» смыслов.
4»
Географический объект этой небольшой книжки с
прекрасными иллюстрациями — Япония. Однако это не реальная страна с ее бытом и
нравами. Не претендуя на репрезентацию какой-либо реальности, не стремясь
сблизить или противопоставить Запад и Восток в историческом, философском,
культурном или политическом смысле, — Барт выбирает из определенного
культурного региона некоторую совокупность черт, чтобы построить из них символическую
систему. Целью анализа здесь являются «не другие символы, не другая метафизика,
не другая мудрость (хотя она была бы, по-видимому, и очень желанна), но сама возможность
различия, мутации, революции в обладании символическими системами»[16].
Подобная конструкция должна была
бы показать европейцам «историю их собственного невежества», ограниченность их собственного «нарциссизма». Другие символы оставили
бы нас внутри порядка символического; поэтому нужно найти брешь в самом плане
символического, чтобы выйти за его пределы.
В «Империи знаков» Барт ставит целью построение модели
«чужого» языка, понятного не на уровне дено- тации или социальных коннотаций,
но в самой расчлененной систематике доязыкового досмыслового «письма». «Мечта:
знать чужой и чуждый язык и вместе с тем не понимать его; увидеть в нем
различие, не сглаженное поверхностной социальностью языка, людской коммуникацией;
познать позитивно отраженные в новом языке невозможности нашего языка, сломать
нашу «реальность» действием других расчленений, другого синтаксиса,
обнаружить неслыханные позиции субъекта в высказывании, сместить его топологию,
— словом, спуститься в непереводимое, испытать толчок, не пытаясь смягчить
его, покуда Восток не произведет в нас свое сотрясающее воздействие, покуда не
поколеблются права нашего родного языка, доставшегося нам от отцов и сделавшего
нас в свою очередь отцами и собственниками такой культуры, которая-то и
превращает историю в „природу"» [17].
Что же означает этот «переворот в обладании символическими
системами» — знать чужой язык, не понимая его? Это значит владеть языком не на
уровне идей, передаваемых от одного носителя к другому устоявшимися схемами
социальной коммуникации, но обладать им на уровне досмысловых расчленений
системы «письма»; это значит быть, жить, находиться в среде условий
возможности языка и культуры, а не только мыслить их, вставая на точку зрения
чистого познания. Перед иностранцем, живущим в мире чистых форм, абсолютных
условий означения, в досмысловых и внесмысловых пустотах, лишенных социальных
коннотаций, раскрывается не «логос» и не «голос», с которым западная культура
привыкла связывать права личности на самовыражение, на утверждение своей
субъективности в мире природы и людей, но тело во всем многообразии жестов.
Хотя Барт и пытается уверить читателя в том, что он строит не системы
противопоставлений между Востоком и Западом, а систему «чистых» различий, он
постоянно вращается в замкнутом кругу противопоставлений, превращающем привычные
с точки зрения западноевропейской культурной традиции значения в негативные
точки отталкивания, в основу для восприятия «инаковости» значений другой
культуры. В восприятии Барта — иностранца в чужой стране — все жизненные
реалии японского бытия выглядят особо, непривычно, смещенно. Так, японская
«децентрированная» кухня предполагает не насильственное извлечение некоей
внутренней питательной субстанции, но перегруппировку красочных элементов,
поглощаемых в произвольном порядке. Японский город в отличие от
концентрических городов Запада, в которых все ценности цивилизации — духовные,
экономические, финансовые тяготеют к центру города, фактически не имеет такого
центра (в Токио это место, где живет император, которого никто и никогда не
видит, некое священное «ничто», «испарившаяся идея»).
Какую бы мелочь японского быта Барт не рассматривал,
он во всем стремится обнаружить это радикальное отличие способов
мироустройства в различных культурах и зафиксировать «потрясенность»
европейского сознания, соприкасающегося с миром, смещающим в нем основы его
личностного и исторического бытия.
Своеобразная хаотичность японских городов позволяет
ориентироваться в них лишь взглядом и движением; внутреннее убранство дома,
лишенного мебели, лишает человека чувства собственности и самотождественности:
традиционный японский подарок — огромный красочный пакет, вмещающий что-нибудь
маленькое и дешевое, отстраняет вещное содержимое и высвобождает поле игры
означающих. Ту же экономичность и скупость объектных смыслов, достигающих
чистого означения, Барт видит и в японском искусстве. Если литература Запада
«пропитывает» смыслом каждый элемент, то «дух» японской литературы,
запечатленный прежде всего в коротких стихотворениях «хокку», требует
«остановить язык», разбить суетливую юлу, нанизывающую друг на друга бесчисленные
символические замещения, выйти за пределы словесной коммуникации в молчание,
разрыв и пустоту без отголосков. Это искусство «противоописательное», это
чистое схватывание состояния или события в прямом лаконичном указании,
движении, в жесте мысли и тела. Хокку, размышляет Барг, следует изучать и
описывать подобно тому, как Леви-Стросс изучает и описывает мифы: не как
иерархию символов, но как бесконечное и лишь произвольно нами ограничиваемое
взаимоотражение фрагментов, лишенных центра иррадиации. Если в западноевропейской
культуре зеркало — это образ нарциссический, отражающий внутреннюю суть человека
(ср. поговорку: глаза — зеркало души), то для восточных культур зеркало —
символ пустоты символов, невоображаемый образ бесконечных теряющихся и стирающихся
взаимоотражений. Восточная мудрость гласит о совершенном человеке: «Дух совершенного
человека подобен зеркалу. Он ничего не схватывает, но ничего и не отталкивает.
Он берет, но не сохраняет».
Хотя «Империя знаков» подобно большинству бар- товских
работ состоит из множества разрозненных очерков («Чужой язык», «Вне речи»,
«Децентрированная кухня», «Центр города — пустота», «Без адреса», «Стирание
смысла» и др.), она создает ощущение определенного смыслового единства.
Утопический образ Японии, лишенной всех метафорических пороков западной цивилизации,
складывается в четкое противопоставление сатирическому портрету Запада,
начертанному ранее в «Мифологиях». Выдуманный эксперимент существования в
чистом означении, чистой форме, чистом различии закончился построением некоего
пограничного бытия, предполагающего иную психосоматическую конструкцию личности,
иную организацию микросоциальной среды обитания человека, иные способы социального
поведения, иные принципы построения искусства, спроецированные на
утопически-мифологизированную Японию, иные принципы бытия, сломавшего свои
прежние границы, но лишь приблизительно нащупавшего новые.
Весьма важно, что в плане концептуально-методологическом
опорными становятся здесь такие понятия, как «письмо» (ранее употреблявшееся в
другом значении) и «различие», «инаковость» (ранее употреблявшееся бессистемно).
Смысловое единство этих двух понятий создает сдвиг в определении семиотической
проблематики, который подспудно намечался и в более ранних работах Барта.
Выход, хотя бы и в мысленном эксперименте, в «письмо», в область чистого
различия, означает здесь переход на уровень долингвистических, досемиотических
закономерностей (подобно переходу Фуко от «эпистемы» к «дискурсии»).
Итак, мы все более убеждаемся в том, что самый общий
смысл поиска этих двух исследователей, несмотря на все различия между ними, в
чем-то соизмерим и, по-видимому, характерен для эволюции проблематики всего
французского структурализма. Между собственно литературоведческими работами
среднего «лингво-семио- тического» и данного «подсемиотического» периода (например,
между работой «О Расине» и литературоведческим очерком «С/3. Опыт
исследования») [18]
прослеживаются определенным образом направленные изменения. Если в расиновской
драматургии («О Расине», 1963) Барт стремился извлечь из анализируемого
материала общую модель, «построить большую повествовательную структуру, которая
затем «опрокидывалась» бы на повествование», то анализ бальзаковской новеллы в
его книге «С/3» (1970) уже свидетельствует об отказе от поиска глобальной
структуры, охватывающей каждый отдельный элемент произведения, — на смену этому
приходит последовательное рассмотрение текста, не сводимого к единой идее.
Основной акцент в «С/3», так же как и в других работах 70-х годов, падает на
понятия «письмо» и «инаковость» («различие»). Различие — это не полнота некоего
качества и не индивидуальность отдельного произведения, но, напротив, то, что
прорисовывается на фоне бесконечной множественности текстов; различие — это не
«идеологическая» ценность представления, а ценность «производства текста»,
«производства письма».
Смещение внимания с продуктов на производство, с
результатов на процесс оборачивается в данном случае противоположной
крайностью: производство письма — это «производство без продукта,
структурирование без
структуры», это «мы в процессе письма» 23. Результат такого
структурирования, текст — это торжество множественности, не обедняемой сведением
к единичному смыслу. А потому для подлинно множественного текста, образующего
«галактику означающих, а не сокровищницу означаемых» со многими входами и
выходами, ни один из которых не является единственно возможным, для текста,
утверждающего самобытие «множественности» 24, и не может существовать
какой-либо структуры повествования (грамматической или логической): выявлять
структуру можно лишь в неполно-множественных текстах, примером которых и является
бальзаковская новелла.
В анализе бальзаковской новеллы Барт выделяет
несколько голосов, или кодов: это герменевтический код, комбинирующий элементы,
относящиеся к формулировке, замедленному развертыванию и разгадке тайны-загадки
(«Голос Истины»); тематический код, достигающий характеристики персонажей
посредством перекомбинирования и взаимоотражения простейших семантических
единиц — «сем» («Голос персонажа»); символический код, фиксирующий
многозначность, обратимость, многовходовость повествования («Голос Символа»);
поведенческий код, фиксирующий последовательности ситуаций, например «прогулка»,
«убийство», «свидание» и т. д. («Голос Эмпирии»); наконец, культурный код, вводящий
ссылки и цитирования («Голос Науки»).
Однако несмотря на стремление Барта к «множественному»
прочтению множественного текста, в ходе анализа вычленяется-таки, минуя все
запреты, единое и главное означаемое, расщепленное и не сводимое воедино; для
рассказа Бальзака о трагической любви художника к певцу-кастрату такой общий
знаменатель всей символики — человеческое тело, включенное в систему обмена,
охватывающую весь мир. Именно здесь и происходит крушение всех «экономий», всех
систем обмена, на которых мир казался основанным25. «Рассказ—
разменная монета, объект сделки, экономическая ставка — словом, товар, сделки
с которым могут
23
Barthes R. S/Z. Essai Paris, 1970, p. 11.
24
Ibid., p. 2.
25
Ibid., p. 95.
доходить
и до настоящего торга». И, далее, «повествование есть экономическая теория повествования:
рассказывают не для того, чтобы развлечь, научить чему- либо или просто
удовлетворить антропологическую способность смыслообразования: рассказывают
для того, чтобы приобрести нечто в обмене, а потому главным персонажем рассказа
и является этот обмен»[19].
В поздних работах Барта все более заметным становится
влияние двух концепций, позволяющих лучше понять смысл основных бартовских
понятий этого периода,—«письма» и «различия». В одной аз концепций содержится,
условно говоря, «философское» обоснование этих понятий (Жак Деррида); в другой
—их «социологическое» и «текстологическое» обоснование (программа журнала
«Тель кель» и, в частности, ученицы Барта Ю. Кристевой).
Хотя ни Деррида, ни представители группы «Тель кель»
не являются в собственном смысле структуралистами (для них характерны, правда,
некоторые тенденции пост-структурализма или «нео-структурализма») [20],
анализ их концепций, завершающий наш обзор, представляет интерес для
дополнительного прояснения позиций Барта и других представителей
структурализма.
Анализ работ Барта ставит нас в самый центр дискуссий
о закономерностях строения художественного произведения и способах его научного
познания. Бар- товский ответ на эти вопросы во многом характерен для
современного буржуазного литературоведения. Прежде всего концепция Барта
удивительно противоречива, так что и назвать его в собственном смысле
структуралистом было бы весьма затруднительно. Стремление к достижению точного
знания соединяется в его концепции с субъективистским пристрастием к
экзистенциалистскому или даже персоналистскому стилю мышления и выражения, а
нацеленность на использование приемов лингвосемиотики для достижения этой
искомой строгости анализа сменяется столь же четко запечатлевшимся стремлением
выйти за пределы языка и лингвистиче
ской методологии, за пределы словесной коммуникации в ту область, где, по
Барту, выявляются некоторые первоначальные условия возможности смысла. Однако
колеблясь между нацеленностью на объективный анализ и субъективизмом, между
использованием лингвосе- миотических приемов и их отрицанием, Барт тверд в
одном — в представлении о некоем достаточно замкнутом механизме порождения
литературного произведения, в котором действуют объективные и безличные силы
языка или царствует авторская субъективность, но не происходит (или по
крайней мере не подвергается анализу) отображение в специфической
художественной форме событий и законов объективного мира, внешнего по отношению
к рассматриваемому произведению искусства. Недооценка этого важнейшего с точки
зрения марксистской эстетики фактора и приводит Барта к неразрешимым принципиальным
сложностям при реализации поставленных им исследовательских задач, связанных
прежде всего с выявлением условий возможности порождения смысла,
осуществляющегося в произведении искусства (поскольку Барт избегает говорить об
«искусстве» или «художественном произведении», точнее было бы, с его точки
зрения, употреблять здесь термины «письмо» или «означающая система»). Решение
этой проблемы не идет, однако, у Барта дальше плюралистического представления
о некоей принципиальной множественности смыслов, порождаемых имманентной
структурой художественного произведения (что, впрочем, не мешает ему достаточно
однообразно следовать в своих содержательных интерпретациях экзистенциалистским
и фрейдистским традициям). Таким образом, в бар- товской концепции возникает
противоречие между утверждением о множественности формальных возможностей
смыслополагания и однообразием их содержательного осуществления.
Бартовский тезис о множественности смыслов художественного
произведения имеет определенные основания, поскольку именно это принципиальное
богатство смысловых возможностей позволяет произведению какой-либо
определенной эпохи «жить в веках», актуализируя те потенциальные смыслы,
которые были заложены в нем самом, в его языковой и образной структуре. Однако
этот тезис не может быть ни теоретически обоснован, ни достаточно эффективно
применен в литературоведческой практике, если само произведение искусства
понимается при этом лишь как продукт развертывания безличной продуктивной
способности языка. Барту не удается поместить свое представление о богатстве
смысловых возможностей произведения искусства в контекст теоретически развитого
представления об исторической смене тех конкретных социальных условий, в которых
они реализуются.
Впрочем, для Барта «литература» и «автомобили»,
классический роман и любое проявление массовой культуры оказываются
рядоположными продуктами, по которым можно фактически с равным успехом исследовать
многообразие смысловых возможностей того или иного культурного периода.
Пожалуй, именно в этой связи и не удивительно, что Барт столь охотно ищет общие
критерии любой теоретической и практической деятельности, от эстетической до
инженерно-технической; а анализ продуктов культуры столь легко переключается у
него с исследования литературных произведений на анализ таких лишенных
специфически эстетической ценности феноменов массовой культуры, как реклама,
мода, еда или структура города.
Однако в этом парадоксальном на первый взгляд стиле
исследования есть и своя логика. Во всех разноплановых проявлениях социальной
жизни Барт стремится проанализировать их языковую составляющую, исследовать те
объективные превращения, которым подвергается язык при осуществлении акта
коммуникации, выявить тот пласт вторичных «коннотативных» значений языка,
который и является, по мнению Барта, носителем социально и исторически
обусловленных значений. Исследовательский проект Барта отталкивается от
реальной проблемы — от фетишистского отношения к языку в массовом буржуазном
сознании, гипертрофирования и одновременно с тем обесценивания его роли в
функционировании массовой культуры. По словам самого Барта, в массовом
обществе говорят то, что в других обществах (здесь Барт подразумевает прежде
всего первобытные общества, описываемые Леви-Строссом) думают и делают.
Ситуация фетишизации языка приводит к тому, что язык наделяется силой тех
вещей, явлений и представлений, которые им обозначаются: причина и следствие,
обозначаемое и обозначающее меняются местами. Эта превращенность связей в
плане сознания, отражающая превращенность отношений в социально-экономической
системе (феномен товарного фетишизма), объясняет реальный смысл многих
поднятых в структуралистских концепциях вопросов. Она будет специально рассмотрена
в третьей главе работы. Здесь же нам важно подчеркнуть, что именно своим
пафосом, направленным на снятие масок «самоочевидности» и
«самоподразумеваемости» с буржуазного сознания и буржуазной культуры, именно
своим стремлением — хотя и столь непоследовательно осуществленным,— вскрыть
замаскированные сложности бытия языка в массовой культуре, бартовская концепция
оказалась импонирующей некоторым критическим и «революцио- наристским»
настроениям леворадикальной интеллигенции и «бунтующей» молодежи (несмотря на
то, что в отличие от более молодых своих коллег, например участников литературной
группы «Тель кель», Барт никогда специально не занимался
социально-политической деятельностью).
Однако критический пафос Барта оказывается в конечном
счете ограниченным. Выдвигаемая им программа анализа «социо-логики», или,
иначе говоря, смысло- образовательных возможностей культуры, лишена в его
концепции более широкого контекста социального мышления, связывающего
критическую работу сознания с программой практического осуществления социальных
преобразований.
Отсюда и абстрактный утопизм Барта в его трактовке
будущего человека и будущей культуры. Отсюда неразрешимость тех проблем, к
постановке которых приводит Барта сама объективная логика его исследований.
[1] Seve L. Le
marxisme et sciences de l'homme.— «La nouvelle critique», 1967, N 2 (183), p. 18.
[2] Степанов Ю. С. Семиотика. М., 1971, с. 42.
[3] Ленин В. И. Полное собрание сочинений, т. 1, с. 138.
[4] Foucault
М. L'archeologie
du savoir, p. 65.
3 Н. С. Автономова
[5] Foucault М. L'archeologie du savoir, p. 243—244.
[6] Foucault
М. Qu'est-ce
qu'un auteur?— «Bulletin
de la Societe fran^aise de philosophies. Paris, 1969, N 3; L'ordre du discours.
Paris, 1971.
[7] Foucault
М. L'archeologie
du savoir. p. 95.
[8] Эту тему последних работ Фуко подхватывает Жак Деррида с его критикой западноевропейского «логоцентризма», разбору которой будет посвящен далее специальный раздел. Правда, хотя Деррида и называет себя учеником Фуко, здесь вряд ли можно говорить о прямой преемственности между ними (поскольку основные работы Деррида также появились во второй половине 60-х гг.); это скорее некоторый аналогичный ход размышлений обоих исследователей в определенный период.
[9] Foucault
М. L'ordre
du discours. Paris, 1971,
p. 60.
[10] Barthes
R. Reponses — «Tel quel», 1971, N 47, p. 98.
[11] Barthes
R. A propos de deux ouvrages de CI. Levi-Strauss: Sociologie et
socio-logique.— «Information
sur les sciences socia- les», 1962, v. 1, N 4.
[12] Barthes
R. A propos de deux ouvrages de CI. Levi-Strauss: Socio- logie et
socio-logique, p. 116,
120.
[13] Среди этих параметров важнейшие следующие: атрибуты бытия— конфигурация (прямой, квадратный, круглый), приладка (облегающий, свободно ниспадающий), размерность (длинный, короткий), протяженность (отрезной—неотрезной), материя (прозрачность, рельеф и т д.); отношения — позиция (горизонтальный, вертикальный, поперечный), дистрибуция (добавление, умножение, равновесие), типы связи и т. д. и т. п. Далее таблица параметров еще более детализируется.
[14] Barthes R. Systeme de la mode. Paris, 1967, p. 285.
[15] Так, в «Критике и истине» (1966) те же проблемы формулируются применительно к литературоведческому материалу: «Наука об условиях содержания, то есть о формах: ее будут интересовать вариации смыслов, порождаемых или, точнее, могущих быть порожденными (engendrables) произведениями, она будет интерпретировать не символы, но лишь их многовалентность; словом, ее объектом будет не полнота смыслов произведения, но, напротив, тот пустой смысл, который их всех поддерживает».
[16] Barthes R. L'empire
des signes, Geneve, 1970,
p. 9.
[17] Ibid., p. 13.
[18] «С/3» — это инициалы главных героев анализируемого Бартом рассказа Бальзака «Сарразен» («Сцены парижской жизни») — художника Сарразена и певца Замбинеллы.
[19] Ibid., р. 96.
[20] Балашов Н. И. К критике новейших тенденций в литературоведческом структурализме.— В кн.: Контекст 1973 Литературно- теоретические исследования, М., 1974, с. 138.