Автономова
Н.С. Философские проблемы структурного анализа в гуманитарных науках. –М.:
Наука, 1977. –271 с.
ГЛАВА
ВТОРАЯ
критический
анализ основных концепций французского структурализма
Ж.
ДЕРРИДА, Ю. КРИСТЕВА И САМОКРИТИКА СТРУКТУРАЛИЗМА
Рассматриваемые в данном разделе концепции интересны
тем, что в них не только развиваются и конкретизируются некоторые тезисы
структуралистской программы, но также дается их имманентная критика, точнее их
самокритика. Критический пафос этих концепций нигилистически устремляется на
всю область традиционной западноевропейской культуры, частью которой выступают
и современный французский структурализм. Жак Деррида критикует структурализм
за его «логоцентрический» характер, хотя сам он при этом остается в плену
слова, не выходя на тот уровень до- знаковых определений реального бытия, целью
которого выступает его философская концепция «грамматологии»; Юлия Кристева,
наряду с некоторыми другими представителями и участниками литературного журнала
«Тель Кель» выдвигающая программу преодоления статичности структурализма в
динамике преобразования знаковых систем друг в друга, приходит к абсолютизации
динамики, «делания», становления, что не дает эффективного выхода из тех
концептуальных и методологических затруднений, с которыми столкнулся
структурализм при разработке своей исследовательской программы.
На первый взгляд рассмотрение концепции Деррида наряду
с другими концепциями исследователей-структуралистов кажется не вполне
оправданным, поскольку Жак Деррида относится к структурализму достаточно
критично, усматривая в его «логоцентристской» направленности отчетливые следы
западноевропейской метафизики. Ни Барт, ни тем более Фуко или Лакан не соглашаются
признать себя структуралистами; пожалуй, один только Леви-Стросс открыто
называет себя так, не боясь этой своей теперь уже несколько «старомодной»
привязанности к идеалам естественнонаучной и лингвистической строгости. Однако
есть основания условно называть, скажем, Фуко структуралистом второго поколения
(после Леви-Стросса), а Жака Деррида — теоретиком третьего поколения.
Исходя из разных областей культурного пространства,
Деррида подходит к своей задаче как философ, а Кристева как филолог. Оба автора
весьма сходным образом строят и исследуют свои объекты — «грамматологию»
(Деррида) и «семиотику», или, точнее, «се- манализ» (Кристева). Во многом
соглашаясь друг с другом в критической части своих построений, направленных
против концептуальных конструкций классической метафизики, оба исследователя
вычленяют в качестве опоры для дальнейших разработок некоторую область
«письма», «текста», «различия», лежащую глубже традиционных понятийных разграничений
и определяющую их в свою очередь. Грамматологическая область «письма»
(Деррида) или семаналитическая область «текста» (Кристева) — это для обоих
исследователей «пограничная» по отношению к традиционной западной культуре область,
в которой происходит, по их мнению, не только ее критика, но и ее собственная
самокритика. Эта самокритика распространяется и на сами новопостроенные концепции:
Деррида говорит о «самостирающемся» статусе понятий грамматологии, не позволяющем
им превратиться в метафизические абсолюты, а Кристева предупреждает, что она
изучает не означающие системы, но означающие практики, вписывающиеся в
социальную действительность и потому изменяющие сами себя в ходе своего
собственного развертывания. Однако эта самокритическая настороженность и даже
виртуозность в своей «деконструктивно-конструктивной» работе (термин Деррида)
не спасает Деррида из плена метафизики и не делает кристевский семанализ орудием
социального преобразования, как этого хотелось бы теоретикам группы «Тель
Кель», тщетно стремящимся построить по Марксу основы «материалистической
семантики». Объективный смысл «грамматологических» и «семаналитических»
построений направлен на поиск в культуре и человеке иного всеобщего,
располагающегося на иных уровнях индивидуального и коллективного организма,
нежели рациональное мышление в его традиционной интерпретации.
Жак Деррида — автор целого ряда статей и монографий.
Среди них перевод и предисловие к посмертно изданной работе Гуссерля
«Происхождение геометрии» (1962), монографические работы «Голос и явление»
(1967), «Письмо и различие» (1967), «О грамматологии» (1967); ряд статей:
«Форма и желание речи» (1967), «Лингвистика Руссо» (1967), «Различение» (1968)
и др. Так как все эти работы вышли в свет почти одновременно, то затруднительно
было бы говорить о какой бы то ни было эволюции взглядов исследователя. Концепции,
исследуемые им, не связываются ни с какими «археологическими» срезами
историко-культурной почвы: Деррида пользуется материалом и древних греков, и
современных структуралистов; Гуссерль и Платон, Руссо и Соссюр, Леви-Стросс и
Фуко привлекаются им к рассмотрению не для того, чтобы вскрыть историческую
специфику их концептуальных построений, но для того, чтобы подкрепить и
обосновать эмпирический статус предлагаемой им дисциплины — грамматологии. Ни
одна из перечисленных работ не содержит этой концептуальной системы в целом:
хотя в основе своей они едины, но ряд понятий варьируется от работы к работе.
Понятийный словарь Деррида весьма обширен: это
различие (инаковость), различение, след, письмо, архиписьмо, пробел,
перечеркнутость (это понятие находится в некотором особом положении среди
других: Деррида пользуется им тогда, когда он вынужден вводить какой- либо
термин традиционной метафизики, оговаривая при этом его модифицированный смысл
и характер), текст, графика, грамма, про-грамма, грамматология, первометафора,
означающее, означающее означающего и многое другое. Далее мы попытаемся
объяснить ведущие понятия и показать их взаимосвязь.
Не будучи подобно большинству структуралистов специалистом
в той или иной специально-научной области, Деррида оказывается и более
«раскованным», более свободным для сторонней, рефлексивной работы. Отсюда, в
частности, и проистекает тот факт, что его концепция, во-первых, сводит
воедино, резюмирует ряд опорных положений структурализма, во-вторых, она выступает
как критика и своеобразная самокритика «классического» структурализма. Этот
философский пафос тем более заслуживает внимания, что материалом для
размышления Деррида были не только рационалистические концепции в философии и
не только стихийный рационализм позитивной науки, но и такие ирра-
ционалистические философские построения, как концепции Ницше и Хайдеггера.
161
Сложность и парадоксальность концепции Деррида заключается в том, что она, как уже отмечалось, за- мыслена как преодоление западноевропейской метафизики. Но поскольку Деррида фактически отождествляет с метафизической всю европейскую культурную традицию, то он оказывается бессилен выйти за рамки ее языка и ее принципов. Один из связанных с этим парадоксов заключается в том, что те его собственные понятия, которые на методологическом уровне исследования должны были бы представлять собой понятия-объекты, обладают у него непреодолимо амбивалентным статусом: они вынуждены самоуничтожаться и самостираться в решающий момент, чтобы не гипостазироваться и не приобрести метафизический статус. Деррида не сводит свою задачу к простому «выворачиванию наизнанку» традиционной метафизики. Он формулирует ее Мягче: дело не в том, чтобы ниспровергать метафизику, но в том, чтобы яснее очертить ее не формулируемые, но молча подразумеваемые предпосылки. Конструируемая Деррида дисциплина «грамматология» должна, по мысли исследователя, возникнуть не на обломках разрушенной культурной традиции, но, напротив, выявить такие ее первоначальные основания, по отношению к которым все другие внутриметафизические разграничения окажутся вторичными, производными, а следовательно, не абсолютными и не универсальными. Таким образом, сложность изложения его концепции, которая и сама по себе описана парадоксально-туманным языком, заключается в том, чтобы представить одновременно и взаимосоотнесенно обе точки зрения — и критикуемую автором, и предлагаемую им взамен.
Исходное для Деррида понятие — инаковость, различие—
это то, что не есть субстанция, будь она материально-телесная или
идеально-духовная; то, что не есть первоначало, некий исходный абсолют, лежащий
в основе всего сущего и существующего; то, что не есть некая покоящаяся и в себе
замкнутая сущность, представляемая в форме данности, наличия, присутствия; то,
что не может также быть представлено в виде образа, репрезентации, изображения
этого налично данного и присутствующего. Собственно говоря, так описываемое и
так понимаемое — это уже даже и не различие как покоящаяся двухосновность
одного и другого, такого и инакового, но, точнее, «различение»[1].
В соответствии с этимологией латинского корня Деррида
выделяет два основных значения термина «различение». Первое предполагает
промедление во времени, сбор времени и сил для операции, предполагающей отсрочку,
отлагание, запас, словом, «овременение» или, точнее, «временное становление
пространства» и «пространственное становление времени» (эта первая трактовка
напоминает нам о большом влиянии на концепцию Деррида понятийной системы
Гуссерля). Второе значение более привычно: «различать» — значит не быть тождественным,
быть инаким, отличным, другим.
Пространственно-временная закрепленность различения
реализуется в понятии «след». След есть то, что всегда и уже включает и закрепляет
эту отнесенность и различенность, а значит, и артикулированность поля сущего и
поля метафизики; именно след дает в конечном счете возможность языка и письма.
След не есть знак, отсылающий к какой-либо предсуществующей «природе» или
«сущности» — в этом смысле след немотивирован, т. е. не определен ничем
внешним по отношению к нему, но определен лишь своим собственным становлением.
Хотя этот первослед не есть нечто вещественно сущее, он предполагает некую
своеобразную «материальность», но он не может быть, однако, рассмотрен через
привычную сетку альтернативных понятий (природное— культурное, физическое —
психическое, биологическое— духовное), поскольку он предшествует этим
разграничениям. След есть то, что уже априори «записано». Так взаимосвязь
«следа» и «различия» подводит к понятию «письма». Это «письмо» не следует
смешивать с привычным значением письма как письменности: письмо, понимаемое
как письменность, вторично и производно по отношению к первичному «архиписьму»,
образованному на пересечении следов различий и различий следов, составляющих
исходную сетку различения. Архиписьмо, первописьмо дает возможность «графин»
как таковой, т. е. любой записи в пространстве и времени — будь то звуковой,
собственно графической, кинематографической, хореографической и пр. Письмо есть
двусмысленное присутствие-отсутствие следа, это различение как овременение и
опространствливание, это исходная возможность всех тех альтернативных различий
и дихотомических разграничений, которые прежняя «онто-тео-телео-логоцентрическая»
эпоха считала изначальными и самоподразумеваемыми. Потому эта эпоха и
замалчивала проблематику письма в широком понимании: ведь письмо, по мысли
Деррида, обозначает предел метафизической эпохи и в некотором парадоксальном
смысле условие ее возможности, а значит, и ее неабсолютный, неуниверсальный
характер. Отталкивая письмо, метафизическая эпоха отдает предпочтение речи,
слову, логосу, понимаемым как нечто наполненное, как присутствующую в себе и
для себя полноту, наличествование.
В противоположность такому
присутствию в речи, логосе,
голосе, слове, первописьмо или
архиписьмо заведомо
жертвует настоящим, данным,
наличествующим и
присутствующим. Будучи движением
различения, следом, разорванным пробелами, условием последующего расчленения
содержаний, пре-формацией формы, письмо выступает в виде такого опосредующего
структурирующего механизма, на функционирование которого лишь в дальнейшем накладываются различия речи и собственно письма (письма в узком смысле — письма как
графической фиксации речи), различие предметов науки и области
познания. В этом смысле письмо является исходной точкой отсчета для
конструирования любого культурного образования и имеется у всех народов и всех
племен. (Нам еще придется коснуться этого тезиса Деррида в связи с его
полемикой с Леви-Строссом.) Поскольку антисубстанциалистская и антиэссенциали- стская трактовка письма запрещает обращаться
к нему с древним вопросом
о сущности: «Что это есть?» (ti ест) то, следовательно, и
изучающая архиписьмо грамматология не может быть представлена в виде некоей
позитивной дисциплины, имеющей свой собственный объект изучения, например, как
одна из дисциплин лингвистического цикла. Грамматология имеет в качестве
своего предмета совокупность сплетающихся и трудно отчленимых друг от друга
первоусловий, поддающихся лишь косвенной объективации.
Это косвенно объективирующее движение грамматологии
оказывается поэтому всегда рискованным: она движется как бы по краю пропасти,
прослеживая границы метафизического способа мышления, и ей постоянно грозит
опасность расслабить напряженное осознание своего пограничного статуса и
незаметно для себя подключиться к поискам незыблемых абсолютов метафизики.
Будучи, таким образом, не позитивной наукой, но
критическим исследованием условий возможности, грамматология, по мысли Деррида,
выступает в роли некоей общей семиологии, — правда, не той науки о знаках и
знаковых системах, которую Ролан Барт считал составной частью лингвистики, а
другой семиологии, устремленной на раскрытие условий возможности позитивных
наук, в том числе и лингвистики.
Тем пунктом, фокусом, в котором наиболее отчетливо
выявляются различия между «традиционной» и «грамматологической» трактовкой
семиологии, выступает понятие знака. В классической концепции знака, унаследованной
в общих своих чертах со времен средневековых дебатов о природе тела и души,
знак понимается как непреодолимо дуальная сущность, как двуединство внешнего и
внутреннего, духовного и телесного. В классическом определении Соссюра
знак—это двустороннее единство означаемого и означающего. Выше, говоря о
Лакане, мы уже касались несколько подробнее того, что Соссюр видит в знаке
единство двух взаимосоотне- сенных психических образов — звукового и
понятийного. Деррида энергично возражает против дуальной расщепленности
понятия знака в его классической постановке: такое понимание оставляет
возможность помыслить означаемое как самостоятельный элемент, независимый от
его языкового оформления, как данность мысли самой себе. Эту лазейку и
использует классическая метафизика, гипостазирующая трансцендентальное означаемое,
существующее до, вне и независимо от какой- либо выражающей, воплощающей его
субстанции.
Выступая против дуалистической концепции знака,
Деррида считает, что всякое означаемое — уже есть означающее, или, точнее,
означающее означающего, гибкий структурирующий механизм, самопорождающийся и
самостирающийся одновременно. Это некий исходный перенос, смещение,
«первометафора», соотнесение следа со следом же, загиб следа на самого себя,
порождающий тем самым «текст», дискурсивно расчлененное и распределенное
пространство. Таким образом, если знак как раздвоенность означаемого и означающего
был порожден логоцентрической эпохой, то текст в его современном осмыслении
возникает в результате взаимодействия означающих и описывает уже не
дуалистически разобщенные субстанции, но совокупность сложно переплетающихся
отношений, в системе которых стираются как единичности, так и «всеобщности»51.
Все те понятия, с которыми мы столкнулись в ходе анализа,
как бы нанизываются на одну общую нить: различение
как условие возможности различий, след, письмо,
архиписьмо, знак, свободный от дуалистической разорванности означаемого и
означающего, проясняют друг друга и эксплицируются лишь друг через друга,
вычленяя в этой игре взаимоотражений контуры некоей новой области. Внутри нее
язык как доступный позитивному изучению объект, язык как система «слушания-
говорения», как коммуникативный механизм передачи смыслов, сдвинут со своего
места, а за ним или под ним простирается вновь обнаруживаемая область архиписьма,
следа, текста, графии.
На фоне этой критически заостренной негативности
описания позитивное изображение прорисовывается лишь постепенно, но со все
большей четкостью. Предмет грамматологических исследований находится, по Деррида,
в основаниях всякой научности: архиписьмо есть «соучастие первоначал»; это
«общий корень» наук, который, впрочем, вряд ли можно назвать «корнем», поскольку
он предполагает не столько утверждение, сколько разоблачение первоначала, и вряд
ли «общим» корнем, поскольку он повторяется в движении различения. Речь здесь
идет о некоем первоначальном синтезе, в котором, еще до каких-либо разграничений
по предметам (философия, экономика и пр.) или по субстанциям, в которых воплощаются
эти предметы (графической, звуковой и пр.), сплетаются корни, условия возможности
различных научных дисциплин и форм знания.
Но пока эти пояснения не определяют эпистемологического
статуса грамматологии. В самом деле, поскольку сама идея науки родилась в
определенную эпоху письма52 и поскольку формулировка ее уже предполагала
некоторый определенный тип отношений между речью и письмом, то вряд ли саму
грамматологию мож-
ности: оно уже не есть нечто налично присутствующее,
первопри- чинное, трансцендентное (эту оговорку Деррида относит к понятию
различения, но она в полной мере приложима и к понятию означающего).
52 Понятие «письмо» у Деррида неискоренимо многозначно.
Строго говоря, «письмо» как «архиписьмо», как условие возможности любого
текста не может определяться конкретно-историческими событиями. Эта
определяемость может характеризовать лишь «вторичное» письмо, или письмо как
письменность.
но
рассматривать как науку: «Наука о письме должна искать свой объект у корней
научности. История письма должна обратиться к первоначалу историчности. Наука о
возможности науки? Наука о науке, которая имела бы не форму логики, но форму
грамматики? История о возможности истории, которая уже не была бы археологией,
философией истории или историей философии?»53
Методологический статус выделенных понятий — различие,
различение, след, письмо, архиписьмо, знак, текст, означающее — также
продолжает оставаться неопределенным. Ясно, что это не «вещи» и не «слова»
(если воспользоваться обыгранной у Фуко антитезой), но вместе с тем это и не
понятия, обобщающие данные эмпирического опыта или же порожденные априорным
разумом. Их непричастность порядку сущего и одновременно порядку существующего
(как уверяет Деррида), а также их небытие в смысле материального или
идеального наличия-присутствия поднимает дальнейшие вопросы. Верна ли и
исчерпывающа ли эта негативная характеристика? В каких других понятиях и на
каком другом уровне можно эксплицировать понятия грамматологии в их совокупности?
Прежде всего очевидно, что совокупность этих понятий
выводит в область той критической и позитивно- научной проблематики, которая
была вычленена в предшествующем рассмотрении концепций других исследователей-структуралистов.
Так, в критике метафизической эпохи у Деррида вычленяются, как и в концепциях
структуралистов, различные аспекты. Рациоцентризму или сведению
многоуровневости человеческого сознания к высшим, разумным слоям его
организации, Деррида противопоставляет свою трактовку реальности письма как
первоначальной жестовой телесной практики, на которой зиждятся все другие
уровни сознательной организации; европоцентризму и апологии современности
(Деррида объединяет их в понятии этноцентризма) Деррида противополагает свой
интерес к продуктам неевропейской культурной традиции и в данном контексте
прежде всего к дофонетическим системам письма, например к иероглифике. Критика
всех этих «центризмов», вскрывающая многоуровневость индивидуального и коллективного сознания и возникавшая в различных
формах во всех рассматривавшихся здесь концепциях, стягивается у Деррида в понятие
«логоцентризм» и приобретает теоретически наиболее обобщенную форму.
Принцип центрации, выбор одного элемента или понятия
в качестве главной опоры для всех остальных, Деррида считает одним из
характернейших выражений логоцентрической эпохи. Центр-столп-опора-присутствие-данность-полнота
противоположны в этом смысле «игре», динамике взаимопорождения,
взаимозамещения, взаимопревращения элементов. Снятие принципа центрации
как такового, утверждение различия, архиписьма, первометафоры дает на месте
полноты самосознания и полноты бытия «пустоту», т. е. смещенность, сдвинутость,
несамотождественность. Наличие центра сковывало игру взаимозависимостей знаков,
исчезновение центра делает ее возможной. В самом деле, центр, но определению,
является уникальной точкой, в которой вследствие ее уникальности невозможно и
запрещено взаимозамещение и взаимопреобразование содержаний, элементов,
терминов. Центр есть то, что не позволяет помыслить структуру как структуру:
находясь в центре, сознание эпохи классического рационализма находится одновременно
и внутри структуры, и как бы вне ее, над ней, а значит, и избегает принципа
структурности. Потому и стремится так настойчиво классический рационализм
заменить структурность линейностью, строя схемы археологические (движение
назад, вглубь) или телеологические (движение вперед, вовне). Наименования для
этих «центров» в истории классического мышления различны. Это эйдос, телос,
усия, экзистенция, субстанция, бог, человек, трансцендентальность — все они воплощают,
хотя и в различных формах, один и тот же принцип наличия, присутствия, данности.
Переломный момент в традиции мышления о структуре
наступает тогда, когда начинает осмысляться структурированность структуры без
центра: «С этого момента пришлось осознать, что центра не существует, что у
него нет естественного места, а есть лишь некая функция, нечто вроде не-места,
в котором до бесконечности разыгрываются замещения знаков»[2]. Именно в
этот момент, который невозможно точно датировать в культуре, в момент
осознанного снятия единственного, священного центра, язык, понимаемый как
механизм знаковых замещений, и получает возможность повсеместного
распространения: «В этот момент все становится речью, т. е. системой, в которой
центральное, первоначальное или трансцендентальное означаемое не является
никогда абсолютно присутствующим вне системы различий»55. «Игра есть
разрушение присутствия. Присутствие элемента — это всегда означающая отсылка и
движение некоей цепи. Игра это всегда игра отсутствия и присутствия; если мыслить
ее коренным образом, то ее нужно мыслить до альтернативы присутствия и отсутствия,
следует мыслить бытие как присутствие или отсутствие на основе возможности игры,
а не наоборот» 56.
Материалом, на котором Деррида выявляет необходимость
помыслить децентрированность структуры и противоречивые сложности в
осуществлении различными мыслителями этой историко-культурной необходимости,
выступает вся история культуры, не разграниченная на какие-либо периоды. Она
прочитывается альтюс- серовским методом «симптомного прочтения», т. е. посредством
выявления пустот, пробелов, умолчаний о проблематике письма или же чисто
негативных его характеристик, свидетельствующих для Деррида вслед за
Альтюссером об умолчании о важном и значимом. Умолчание или негативная характеристика
письма в узком и собственном смысле слова означает скрытость этой проблематики
и в широком смысле слова, как архиписьма, как условия возможности других
построений культуры. Эту скрытость грамматологической проблематики из поля
зрения истории культуры Деррида демонстрирует в самые различные ее периоды:
рассматривая диалоги Платона, в которых живой логос уподобляется родному сыну,
а мертворожденное письмо — безродному и отверженному ублюдку; вспоминая вслед
за платоновским Федром о системе египетской мифологии, в которой именно бог
письма — Тот — осуществляет погребальный ритуал и исполняет в астрономическом
плане
65 Derrida J.
L'ecriture et la difference, p. 411. 56 Ibid., p. 426.
вторичные
функции, замещая по ночам
в облике луны бога солнца; находя у Руссо апологию природного, естественного, живого голоса, как непосредственно передающего
состояния человеческой души, и одновременно отвержение письма как опасного
дополнения к «природе», нарушающего естественную гармонию мира, предвещающего
насилие, порабощение и грядущее политическое неравенство; анализируя причины
скепсиса Ф. де Соссюра, который видел в письме не столько самостоятельную
знаковую систему (хотя формально он и признавал ее независимость), сколько
образ, репрезентацию звуковой системы языка и впадал тем самым в противоречие с
собственным тезисом о произвольности знаковых систем, не допускающей, стало
быть, отношения репрезентации между ними. В результате Деррида приходит к
выводу о «значимом» отсутствии проблематики письма или чисто негативной ее
трактовке на протяжении всей истории культуры.
В число метафизиков и тем самым логоцентриков,
попадают у Деррида не только Платон или Руссо, но также и современные философы,
которые, пожалуй, наиболее явно претендовали на освобождение от метафизических
предрассудков — Ницше, Фрейд, Гуссерль, Хай- деггер. В концепциях этих
мыслителей он видит наиболее радикальные попытки помыслить децентрированную
структурность структуры. Так, у Ницше понятия бытия и истины заменены понятиями
игры, интерпретации, знака. У Фрейда понятия сознания, самотождественности
присутствия растворяются в анализе безличных механизмов бессознательного, уподобляемого
им самим «работе» иероглифического письма. Однако при этом ни Ницше, ни
Хайдеггер, ни Гуссерль, ни Фрейд не были до конца последовательны в своем
отношении к метафизике,— в этом Деррида видит характерную черту современной
эпохи, которая осознала подорванность, сдви- нутость своих мыслительных устоев,
но пока еще не смогла найти радикального выхода. Так, у Хайдеггера критика метафизики
сочетается с постановкой самого вопроса о бытии, а тем самым о логосе и смысле.
Подобно этому у Гуссерля (который, пожалуй, более, чем какой-либо другой
современный философ, повлиял на формирование концепции Деррида) «феноменологическая
критика метафизики есть лишь внутренний момент утверждения метафизики»[3],
поскольку Гуссерль наряду с утверждением трансцендентального смысла различия,
со всей развитой им проблематикой определения пространственно-временных
параметров мыслительного действия, мыслительного жеста все же отдает привилегированное
место в своей системе знаку-выражению, а не знаку-указателю,
хотя именно последнее понятие, по мнению Деррида, более способствовало бы
концептуализации работы чистого различения.
Логоцентризм — вот имя, которое дает этой картине
присутствий и отсутствий, умолчаний и обнаружений Деррида. «Логоцентризм —
замыкание мышления на себя самого как на порядок присутствия перед самим собою,
апелляция к разуму как к инстанции закона, удерживаемой вне игры, свободной от
дисперсии, над которой она властвует»58. Внутри этой логоцентрической
системы западноевропейской метафизики логос и голос непосредственно едины,
дыхание голоса есть то, что непосредственно присутствует в душе, богоданный закон
и порядок. Запись голоса — письмо — в таком случае не может быть ничем иным, кроме
как грехопадением, т.е. извращением отношений между телесным и духовным, между
душой и телом, вторжением внешнего во внутреннее, низвержением духовности в
телесность.
Одной из самых наглядных форм лого-фоно-центриз- ма
выступает, по мнению Деррида, апология фонетической письменности. Ее
абсолютное первенство издавна поддерживалось всеми авторитетами философской и
социальной мысли. Пиктографическое письмо подобает дикарям,
идеографическое—-варварам, и лишь алфавитное фонетическое письмо свойственно
цивилизованным народам, утверждает Руссо; звуковое письмо в себе и для себя
есть наиболее разумное, вторит ему Гегель. Это представление, как полагает
Деррида, настолько глубоко внедрилось в сознание современного европейца, что
оно представляется само собой разумеющимся не только дремучим обывателям, но и
искушенным специалистам. Так, из этого представления фактически исходит, по
мнению Деррида, и Леви-Стросс, ко-
тооый противопоставляет народы письменные и бесписьменные, народы, обладающие историей и лишенные истории, а затем надеется воссоздать единство человеческого рода, опровергнуть этноцентристские предрассудки.
Попытки Леви-Стросса реабилитировать дикаря не увенчались успехом, а его
этноцентризм оказался не вполне преодоленным. Руссоистское превознесение
Леви-Строссом морально-этических добродетелей индейцев намбиквара, их естественной
доброты и нежности, их проницательной осторожности по отношению к навязываемой
им извне письменности, в которой они предугадывают инструмент насилия, жестокости,
порабощения, по-своему не менее этноцентрично, нежели порицание тех же
намбиквара за хитрость, коварство и жестокость,
— таково мнение одного из американских антропологов, с
которым полемизирует Леви-Стросс.
На самом же деле ход мысли ученого, последовательно
опровергающего этноцентризм, должен быть, считает Деррида, иным. Исходное
различение письменных и бесписьменных народов делает здесь задачу неразрешимой.
Излюбленное занятие намбиквара — «проведение лучиков» (faire des raies), рисунки
горизонтальных чуть волнистых линий,— которое Леви-Стросс трактует как имеющее
чисто эстетический смысл, уже свидетельствует, по Деррида, об определенном
навыке письма, является одним из способов графического оперирования с
пространством и временем, на основе которого только и стало возможным то
удивительно быстрое научение намбиквара письму, которое описывает Леви-Стросс
в «Печальных тропиках». Все народы, продолжает Деррида, обладающие
способностью к «стиранию» собственных имен, к подключению их уникальности ко
всеобщей системе называний, к ограничению живого опыта сеткой классификационных
расчленений, уже обладают письмом, письменностью в том смысле, который придает
ему Деррида. «Логоцентричность» Леви-Стросса проявляется не только в его
трактовке письменности у намбиквара. Леви-Стросс для Деррида — наиболее
последовательный сторонник «фонологизма», т. е. экспансии методов
фонологического исследования на другие области гуманитарного знания, и прежде
всего на этнологию. Еще в статьях «Структурной антропологии» Леви-Стросс сравнивал
роль фонологической модели для гуманитарных наук с ролью ядерной физики в
области наук естественного цикла; в своих дальнейших исследованиях он
достаточно последовательно реализует эту мысль. Проявления этнологизма под
маской логоцентризма Деррида, как уже говорилось, видит и у Барта, который, во
всяком случае, в работах «среднего» периода, считал лингвистику прообразом для
семиологии, а последнюю — частью лингвистики.
Концептуально Деррида ближе к Лакану и прежде всего к
его трактовке следа и знака — во-первых, в критике двуединства знака и в
обращении к цепи означающих, построенной на основе метонимических «смещений» и
метафорических «сгущений» элементов; во-вторых, в критике атомарной
изолированности знака и в обращении к пространствам, на которых развертывается
взаимодействие знаков — к тексту, письму. Но, пожалуй, с наибольшей симпатией
и почтением среди структуралистов Деррида относится к Фуко, которого он
называет своим мэтром и наставником и с которым, по его собственным словам, он
не решается спорить, но лишь может надеяться на диалог.
В самом деле, Деррида в своих исследованиях как бы
начинает двигаться с того места, на котором остановился его учитель:
концептуальная система Деррида и такие опорные ее понятия, как письмо,
архиписьмо, след, различие и другие, оказываются в известном смысле созвучны
перемене концептуальных акцентов в поздних работах Фуко и, пожалуй, особенно
понятию дискурсии как «доязыкового» языка, хотя Деррида и не делает следующего
шага Фуко — шага к рассмотрению дискурсии как
совокупности социальных по своей природе практик. Однако и в концепции Фуко
Деррида находит ракурс для критического рассмотрения. И это действительно
уязвимое для концепции Фуко место—■ смены зпистем в «Словах и вещах».
Лишь философское знание было бы способно помыслить смену основных структурных
предпосылок познания, которая остается для Фуко непроясненной. Размышление над
концепцией Фуко дает Деррида повод и материал для постановки вопроса о
специфике философского знания в сравнении со специально-научным, о
принципиальной рационалистичности философского познания, которое и определяет
особое место философии в истории культуры. Так, Фуко неточен, продолжает
Деррида, когда в «Истории безумия» он определяет свой исследовательский проект
следующим образом: написать историю «самого безумия», дать ему
слово, чтобы оно стало субъектом и темой книги. Ведь,
поскольку нельзя понять историю «про- тиворазумия» вне понятий самого разума,
то такой проект обречен остаться неосуществленным. Однако по сути Фуко ставит
перед собой в «Истории безумия» другую задачу. В его работе вырисовывается, по
мысли Деррида, другой, более смелый проект, долженствующий привести к похвале
разуму (в сущности другой похвалы, кроме как разуму, и не бывает, замечает Деррида,
словно полемизируя с Эразмом Роттердамским), однако разуму более глубокому,
нежели тот, который определяет себя в исторически определенном конфликте. Таким
образом, нельзя рассматривать рационалистические установки философствования
как недостижимое требование, как мистификацию определенной исторической эпохи.
Это, действительно, универсальное требование философии: ввести «противоразумие»
внутрь рационального мышления и тем самым суметь отстраниться от него, обезвредить
его.
Для рассмотрения вопроса о том, что же позволяет
философии, которая остается в каждый момент продуктом развития данного
конкретного общества, достигать измерения всеобщности и универсальности
историко- культурного процесса, Деррида обращается к философской поддержке
Гуссерля, которому, как уже говорилось, Деррида обязан многими чертами своей
концепции. На рубеже веков Гуссерль, подчеркивает Деррида, почувствовал в
современной ему ситуации симптомы кризиса абсолютных трансцендентальных
предпосылок и поднял проблематику историко-культурной опосредованное™ научного
знания. Именно Гуссерль, как полагает Деррида, впервые поставил вопрос о
«структурных», «исторических», или «материальных» априори, предполагающих исследование
донаучного мира культуры, вскрытие тех напластований, тех предпосылок, которые
могут объяснить конкретно-историческую обоснованность различных структур
мировосприятия, но требуют далее обращения к истории как таковой, в которой
только и можно вскрыть измерение всеобщности. Следуя в этом за Гуссерлем,
Деррида стремится объяснить особую роль философии в познании противоречивостью
ее природы: с одной стороны, философия как и любое другое социально-культурное
образование, погружена внутрь исторической целостности культуры на том или ином
ее синхронном срезе; с другой стороны, философия отличается от любого другого
порождения культуры и, в том числе, от науки тем, что она является «установкой
на высказывание гиперболического» (vouloir-dire l'hyperbo-
1е), что она — граничащее с безумием
напряжение рациональности, всеобщности. Таким образом, можно было бы
продолжить мысль Деррида: если одной своей составляющей философия включена
внутрь замкнутых культурных эпистем, то ее гиперболизирующее усилие
самопревзойдения (столь же парадоксальное, как и поднятие себя за волосы) позволяет
ей оторваться от своей историчности, укорененность в которой грозила бы ей
релятивизмом, и выйти в измерение собственно истории, уловить тот всеобщий
горизонт, в котором различные участки историко-культурного процесса могут быть
помыслены в их единстве и, следовательно, в возможности взаимопереходов между
ними. «Выход за пределы философии», — замечает Деррида скептически,— помыслить
гораздо труднее, нежели представляют себе те, которым кажется, что они уже
давно, с бесцеремонной легкостью это осуществили...»[4].
Это гиперболизированное усилие философии, превосходящей
свои собственные конкретно-исторические определения, не является
иррационалистическим порывом, но является действием разума—действием собственно
философским: «Непревзойденное царственное величие порядка разума — то, что
делает его не порядком или структурой фактов, не исторически детерминированной
структурой или структурой среди многих других возможных, заключается в том,
что нельзя воззвать к тому, что ему противоречит, не взывая к нему самому,
нельзя протестовать против него иначе, как внутри него самого; он позволяет
нам прибегать к помощи маневров и стратегий лишь внутри своего собственного
поля. Отсюда и получается, что всякий исторически детерминированный разум
должен появиться перед судом разума как такового»[5].
Весьма показательно, что в своей оценке структурализма
Деррида далеко не однозначен. Сделает ошибку, полагает Деррида, тот будущий
историк идей, который станет анализировать структурализм как объект среди
других объектов, увидев в нем лишь преходящую моду или «симптом кризиса», но
забудет о его главном историко-культурном смысле, о том, что структурализм —
это прежде всего «переворот в способе задавать вопросы любому объекту» и
особенно объектам исторической социальной природы, о том, что это мощное движение
— «беспокойство о языке, каковое не может быть ничем иным, кроме как беспокойством
языка и внутри самого себя»[6].
Итак, Деррида критикует структурализм как одно из самых отчетливых проявлений
лого-фоно-цент- ризма и вместе с тем воздает должное «другому» структурализму,
который выступает как самокритика по отношению к самому себе, как исследование
границ собственных возможностей и пределов собственных предпосылок, иными
словами, как углубление рационализма.
К каким же выводам приводит нас очерк концептуальной
системы Деррида и ее истоков в европейской культуре от древних греков до
современных структуралистов? Чем было вызвано привлекшее внимание Деррида и,
казалось бы, последовательное отрицание метафизики, вынуждавшее Канта
вскрывать метафизические предпосылки у своих предшественников; неокантианцев
в свою очередь — у Канта; Хайдеггера — у неокантианцев; структуралистов — у
современных философов самых различных направлений; Деррида — у структуралистов?
В том ли дело, что эти исследователи субъективно не смогли выполнить стоявших
перед ними и осознанных ими задач, хотя и имелись объективные предпосылки для
того, чтобы эта работа была успешно доведена до конца? Или, быть может, они в
принципе не могли справиться с парадоксально сформулированной задачей,
предполагающей критику культуры средствами самой культуры, исследование языка
средствами самого языка? Дает ли конструируемая Деррида «грамматология» средства
для разрешения этой задачи? Какие обстоятельства и причины общекультурного
й философско-научного плана вызвали появление грамматологии вне зависимости от
того, насколько эффективными оказались или еще окажутся ее практические
применения?
Статус грамматологии среди специально-научных и
философских дисциплин многозначен. Грамматология появилась в современную эпоху,
которая характеризуется одновременно и парадоксальной «инфляцией» языка, его
безграничной распространенностью и обесценен- ностью, и в то же время
«фетишизацией» языка, обожествлением его роли в функционировании механизмов
общества и культуры. Потому-то для Деррида и представляется ценным
«критическое» беспокойство структурализма о языке внутри самого языка, стремление
«отступить», чтобы собраться с силами, собрать язык в каком-то новом
концептуальном и практическом единстве, разобраться посредством
«деконструктивно-конст- руктивной» работы в его подлинных возможностях.
«Деконструируя» понятие центра и сам принцип цент-
рации, грамматология должна тем самым снять «запрет» на объективацию
трансцендентального, ввести его в сферу позитивно познаваемого. Вследствие
этого и перед самой грамматологией, и перед гуманитарным знанием, возможность
которого «в корнях научности» она стремится обосновать, встает сложная
проблема косвенной объективации своего предмета. Отсюда и парадоксальный негативизм
всех понятий, вводимых Деррида, их самопротиворечивый статус, предполагающий
одновременно возникновение и стирание каждого понятия. По своему статусу
грамматологическая дисциплина, которую строит Деррида, располагается как бы
«между» философской рефлексией специальной науки (поскольку она требует эмпирической
обоснованности и по-своему осуществляет ее) и историко-культурньш (т. е. специально-научным)
ответвлением собственно философской проблематики. Стремясь к раскрытию той
области, где «сопричастны» корни различных наук, т. е. по существу к
обоснованию знания (прежде всего гуманитарного) средствами особой
грамматологической дисциплины, Деррида тем самым признает права собственно философской
рефлексии, права философского рационализма.
Рассмотрение концепции Деррида позволяет более
отчетливо представить специфику того этапа в развертмяянии структуралистской
проблематики, для которого хаоактерно критическое
отношение к экспансии лингвистической методологии в
сочетании с неослабным вниманием к лингвистической проблематике в широком смысле, к явлениям «жестовости», письма, дискурсии.
Вместе с тем грамматологическая концепция Деррида
остается движением лишь в плане сознания, в плане перестройки понимания, но не
перестройки бытия: «разоблачая» метафизику, она разоблачает и самое себя,
устремляясь за пределы метафизики, она, тем не менее, остается заключенной в ее
рамки. Реальный смысл антиметафизической и антилогоцентристской направленности
концепции Деррида заставляет нас вернуться к предшествующему разбору и оценке
концепции Барта или последующему разбору концепции теоретиков журнала «Тель
кель». При всех различиях этих концепций их реальный смысл един: все они отталкиваются
от объективного явления лингвистического фетишизма (сущность которого будет
подробнее проанализирована в третьей главе), все они стремятся обнаружить его
причины (что, как правило, им менее всего удается), пределы и границы,
выявить его следствия — в литературоведческом, социологическом или, как у
Деррида, в собственно философском плане. Характеризуясь, таким образом,
некоторой общностью проблематики, эти концепции, к сожалению, объединяются
также своеобразной «безысходностью» — отсутствием перспектив реального выхода
за пределы метафизически и лингвоцентри- чески ориентированного сознания.
Единственным подлинно радикальным разрывом с традицией метафизического
мышления стал марксизм, в котором был намечен и осуществлен выход за пределы
измерения чистого сознания в область бытия, практики, истории.
Если концепция Деррида заключала в себе философское
(или даже философско-метафизическое) обоснование и критику ряда понятий
французского структурализма, то концепция исследователей, объединившихся
вокруг журнала «Тель кель» («Tel quel»),— одновременно и критическая по отношению к
структурализму, и разделяющая некоторые положения его программы, может быть в
известной мере представлена как социологическое обоснование этой программы.
Если для Деррида основным объектом критики выступает
«метафизическая эпоха» в ее собственно философских
определениях, то для теоретических построений группы «Тель кель»[7]
(примером которых послужат здесь концепции Ю.
Кристевой и отчасти Ф. Соллерса — как наиболее характерные) это прежде всего
понятия литературной практики и литературной теории. Разделяя с Деррида и структуралистами старшего поколения критический пафос
в отношении «метафизических» традиций европейской мыслительной культуры, теоретики
группы «Тель кель» не ограничиваются, однако, ссылками на «судьбу» западноевропейской
метафизики, но пытаются выявить ее социальные причины, опираясь при этом на
марксизм, трактуемый подчас весьма спорно.
Основные понятия у Кристевой, как и у Деррида, это «текст» и «письмо», косвенные, как бы «дезобъекти-
вированные» объекты, порождающие сами себя в движении самоэкспликации, в
безличном духовном производстве. Эта «дезобъективированность» и не позволяет
тексту быть ставшим и завершенным, но лишь движущимся самостановлением и
самопроизводством без начала и конца, без основополагающего субъекта и результирующего
продукта, практикой обозначения в ее наиболее чистом виде. Тексты, сочленяясь
друг с другом, образуют единый текст культуры. Сетка социально
детерминированных «интертекстуальных» (термин Кри-
стевой) связей, доступная научному постижению, представляет собой
определенный пласт надстроечной сферы с закономерностями ее собственного
производства; на этом уровне могут быть сопоставлены самые несхожие и
несоизмеримые продукты культуры. Именно анализ текста представляется теоретикам
группы «Тель кель» средством, с помощью которого и в надстроечной области
можно выявить объективные («материальные») социальные закономерности.
Наиболее важную роль среди других текстов, среди
других означающих практик теоретики группы «Тель кель» отводят литературным
текстам. Литература осмысляется ими не как особая область духовной деятельности
человека, но как практика означения среди других практик, не как собственно
эстетический феномен, но как один из видов духовного производства.
В частности, Кристева трактует литературу как лабораторию
средств языка, а значит, и ресурсов культуры. Современная литературная
практика, считает она, отказавшаяся от монологистического принципа в пользу
«полифонизма» (термин Бахтина), или пересекающегося взаимодействия различных
планов языковой реальности, в пользу множественности точек зрения на развертывающееся
повествование (этот принцип наметился уже у Рабле и Свифта, но наиболее
отчетливого воплощения достиг лишь в XX в., у Пруста и Джойса), уже не может
исследоваться традиционными методами с помощью таких понятий подражательно-изобразительной
эстетики, как репрезентативизм (сведение литературы к проекции
мышления), символизм (сведение собственных закономерностей текстов к неким
глубинным значениям), проективизм (сведение литературного произведения к
самовыражению авторской или читательской субъективности). Она должна
исследоваться как измерение открытости, не сводимой к единому прочтению;
множественности, не сводимой к единому значению; текста, не сводимого к
субъективному индивидуальному авторскому замыслу.
То вычленение специфической реальности текста, к
которому подошли, считает Кристева, и сама современная литература, и
литературоведческое исследование, происходило одновременно во многих областях
знания, было результатом усилий различных наук. Так, к исследованию текстов
подошла лингвистика, обнаружившая, что ее методы действенны лишь на уровне
слова и предложения, но пока еще почти бессильны перед исследованием более
крупных языковых массивов — текстов, хотя именно на этом, сверхфразовом уровне
яснее выявляются и закономерности самих фраз как элементов текста[8].
В то же время к вычленению реальности текста подошла
логика и методология науки, обнаружившая при анализе языкового аспекта знания,
что атомарное высказывание соответствует лишь «микрологике» языковой
структуры знания и что изучение текстовых массивов шире фразы, изучение
текстов как знаковых систем является более адекватной формой языкового отображения
знания.
К исследованию текстовых массивов подошла со своей
стороны, подчеркивает Кристева, и наука история в своем анализе исторического
документа, а также и многие другие области гуманитарного познания, связанные с
анализом вторичных по отношению к естественному языку знаковых систем.
Наконец, к проблематике текста как специфического вида языковой реальности
приближается и собственно философское размышление: например, «грамматология»
Деррида, опирающегося в своих работах как на раннего Гуссерля с его поиском всеобщей
грамматики, так и на позднего Гуссерля с его призывом исследовать исторические
отложения социально-культурной почвы, «поля возможности» научного познания в
различные исторические периоды.
В области собственно семиотического исследования
тексты стали объектом внимания в связи с критикой отдельного атомарного знака
(преимущественно занимавшего основателей семиотики — Ч.-С. Пирса и Ч. Мор
риса) и переходом к исследованию целых знаковых систем. И пирсовская семиотика,
выделявшая отношение знака к объекту, и моррисовская семиотика, делавшая
акцент на интерпретаторе знака, опирались на логико-психологические основания
и представляли знак как некоторую вещественную сущность, оставляя в тени его
функциональную природу. Более плодотворной для последующего развития оказалась
не столько пирсовско- моррисовская, сколько соссюровская постановка семиотической
проблематики. Она подчеркивает идею отношения, лежащего в основе знака, и
прежде всего произвольность социальной установленное™ этого отношения. Именно
за соссюровским анализом реляционной сущности знака следуют Барт в анализе
литературы и массовых коммуникаций, Луис Прието — в анализе логики систем
визуальной коммуникации, Греймас в анализе повествовательных структур в
фольклоре и литературных произведениях, Кристиан Метц — в анализе кино как
специфической знаковой системы. В этом же направлении лежат и литературоведческие
семиотические исследования, предпринимаемые в работах 10. Кристевой
и других представителей группы «Тель кель»64.
е4 Современная семиотика объединяет в своей структуре
достаточно несхожие ветви проблематик и методов. Это зоосемиотика, которой
занимается, например, американский исследователь Томас Себеок; это
коммуникация посредством осязания, жестов (кинесика); это традиционная медицинская
семиология, связанная с проблемами диагностики; это новые аспекты лингвистической
коммуникации, включающие, например, интонационные или ритмические аспекты
словесного языка (паралингвистика); это изучение архитектоники
социально-культурного пространства (проксемика); это анализ визуальных
сигнальных систем различной сложности — от дорожных сигналов до живописи; это
рассмотрение столь сложных явлений, как структура содержания литературных
произведений, приложение классификационных категорий классической риторики к
современному материалу; наконец, это типология различных текстов культуры — от
произведений искусства до штампов массовой коммуникации.
Столь большое разнообразие сфер, методов, приемов и
перспектив семиотического анализа заставило итальянского искусствоведа
Умберто Эко даже задуматься над тем, «существует ли вообще общая перспектива,
которая связывает или должна связывать эти различные подходы» и прийти к
выводу, что пока еще нет единой обобщенной семиотической теории. Существуют
лишь различные типы семиотик, из которых, однако, вычленяется единый текст.
Если мы хотим выделить преобладающую черту всех этих исследований — от анализа
поэзии до анализа архи-
Общей
методологической тенденцией послесоссюровской семиотики, направленной на выявление
«логики культуры», также является стирание понятия отдельного атомарного знака
и переход к идее последовательности знаков, знаковой цепи, текста, кода, в которых
реализуются уже не отдельные знаки, но знаковое отношение их, или знаковая
функция.
Процедуры «семанализа» не имеют ничего общего или,
точнее, не могут отождествляться с лингвистическим анализом текста. Текст —
это не лингвистический по своей природе феномен (не структурированное означающее),
а его порождение; не феномен (или, как говорит Кристева, не фенотекст), а те
условия его порождения, которые можно прочесть в нем самом — его ге- нотекст.
Таким образом, работа означения осуществляется в игре взаимозависимостей и
взаимопереходов генотекста и фенотекста друг в друга: письмо является переводом
генотекста в фенотекст, а чтение, напротив, — фенотекста в генотекст.
Генотекст, по Кристевой — это не структура и одновременно
не то, что структурирует: генотекст вообще не может быть помыслен как нечто
единое и единственное, ибо он является некоей принципиальной множественностью
означающих, в которой помещается уже далее любое выраженное, сформулированное
означающее, представляющее собой фенотекст.
Неструктурированный и неструктурирующий генотекст не
знает и не имеет сознательного субъекта; это есть вневременное и
внесубъективное место, в котором и время, и субъект появляются лишь как
акциденции более обширного, объемлющего их функционирования, которое их
пересекает. Происходит, таким образом, нечто вроде самопорождения текста; оно
не порождает фактически ничего вовне, оно не имеет ничего общего со своим продуктом,
который является внешним по отношению к нему — это сам процесс порождения как
таковой.
Отношения между текстом, в которых реализуется
знаковая функция, и языком — динамически-подвижные
тектуры,— то мы можем говорить о «логике культуры». А
это как раз то же, хотя и выражено иначе, чего хотели Локк, Соссюр, Пирс» (Umberto Eco. Looking
for a logic culture.— «Times Litterary Supplement», October 5, 1973, p. 1150).
и противоречивые. Текст одновременно и погружен в язык, и противостоит ему. Текст выводит языковый механизм из
повседневного автоматизма, не позволяя ему замыкаться
в его репрезентативно-коммуникативных функциях, и вместе с тем в известной мере
определяется общеязыковыми закономерностями.
Текст, основное понятие в концепции Кристевой,
обозначает двусторонне ориентированную реальность, обращенную одновременно и к
языку, им преобразуемому, и к обществу, преобразующему его самого: «Преобразовывая
материю языка (его логическую и грамматическую организацию) и внося в нее
отношение социальных сил на исторической сцене... текст связывается— и
читается — двояко по отношению к реальности: к языку (смещенному и
преобразованному) и к обществу (с преобразованиями которого он согласуется) [9]. Текст занимает некоторое промежуточное положение между языком и речью
и потому в нем запечатлеваются не только вневременные формообразующие
закономерности, но и детерминации конкретно-исторического плана: текст, по
мнению Кристевой, это не линейный континуум, но многоуровневая «стратифицированная
история означений».
Специфическая реальность текста, как объекта и
средства методологического анализа различных означающих практик культуры не
может быть вычленена, по мнению Кристевой, средствами лингвистики. Ее может
выявить лишь особая дисциплина—«семанализ»[10]. «Сем-
анализ» отказывается от лингвистического фонологиз- ма, от гиперболизированной
опоры на звук, речь и, следовательно (здесь для Кристевой цепь замыкается),
на субъект и коммуникацию «живым голосом», на передачу непосредственной
полноты присутствия. Он изучает совокупность «означающих жестов общества». Подобно Деррида Кристева видит в гиперболизации фонологизма
специфическую черту европейской культуры, значительно обеднившую в сравнении с
другими культурными традициями и прежде всего с Востоком жестовую сторону
культурного общения. Вербализм гре- ко-иудейско-христианской культурной
традиции не должен рассматриваться как единственно возможный тип культуры.
Результатом этого осознания неуниверсальности собственной культурной модели
должно быть исследование, направленное на поиск более глубоко лежащих универсалий
культуры.
Анализ текста предполагает выявление структуры
нефонетического пространства жеста, пронизанного «анафорической» функцией, или,
иначе говоря, интервалами, скачками и другими конкретными видами «прерывности».
Внутри этого пространства «деконструкция» субъекта связана с построением
безлично развертывающейся продуктивности; деконструкция слова — с конструкцией
текста; деконструкция знака (понятие, хорошо приложимое, считает Кристева, к
нормативным системам, но не к семиотическим практикам, в результате и ходе
которых происходит нарушение нормативности, изменение нормативных систем)—с
конструкцией письма и пр.
Анализ, затрагивающий всю совокупность доязыковых
означающих жестов общества, предполагает, что исследованию подвергаются уже не
знаковые системы, а пересекающиеся означающие практики, поскольку понятие
«означающие практики» (в отличие от «знаковой системы») позволяет
концептуально теснее связать исследуемый объект с социальной реальностью,
вписать его в совокупность других социальных практик (и кроме того, не все
означающие практики могут быть формализованы и представлены как системы).
Семиотическая практика предполагает не только воспроизведение, но и нарушение
систематики, нахождение области, гетерогенной по отношению к значениям и
смыслам, но устанавливающей их возможность как на биологическом уровне
«дозначений» и «дознаков», так и на социальном уровне «сверхзначений» и
«сверхзнаков».
Совокупность
этих означающих практик принципиально множественна. Каждый текст «пересекает»
различные социальные практики — научную, идеологическую, политическую; в
местах наибольшей плотности этих пересечений и порождаются смыслы текста. Выявление
условий возможности смысла в развертывании означающих практик требует моделей,
заимствованных из логики, лингвистики, математики. Семанализ провозглашается
дисциплиной, способной мыслить свой объект и одновременно средства его
познания, быть критикой наличного знания и одновременно своей собственной
самокритикой. Это не наука, но «путь исследования». Для того чтобы исследовать
означающие практики, семанализ сам не должен замыкаться в систему, быть
постоянно открытым «идеологии», «донауке» и «преднауке».
Эти выделенные тенденции говорят об их общности с
рассмотренной выше концепцией Деррида и некоторыми тенденциями структурализма.
Исследования группы «Тель кель» и, в частности, концепция Кристевой
представляют собой некоторое ответвление семиотической проблематики, в ряде
вопросов близко подходящее к структурализму, смыкающееся со структурализмом, а
в ряде вопросов серьезно расходящееся с ним. Общим для них является стремление
выявить некоторые объективные закономерности функционирования надстроечных
механизмов, опираясь при этом на лингвистическую проблематику. Средоточие возникающих
при этом противоречий — это языковая и одновременно неязыковая (доязыковая или
сверхязыковая) природа текста, его функция «соизмерения», т. е. объединения
различных, гетерогенных продуктов культуры, не сводимой ни к какому единству, и
одновременно с тем тот принцип множественности, которому они принципиально
подчиняются. Общей тенденцией является и трактовка языка как совокупности
означающих жестов общества, дорациональных расчленений, на которых основываются
далее другие упорядоченности культурной структуры на более высоких уровнях.
Однако далее начинаются различия — там, где теоретики
группы «Тель кель» пытаются дать семанализу социологическое обоснование,
очертить его, как им кажется, особое, привилегированное место, а именно в разработке
проблем марксистской гносеологии, эпистемологии: «Будучи местом
взаимопроникновения науки и философии, будучи критическим анализом
движения науки, семанализ прорисовывается как артикуляция, открывающая возможность
для стратифицированного, дифференцированного конституирования материалистической
гносеологии, т. е. научной теории означающих систем в истории и истории как
означающей системы» [11]
•
Марксов переворот в учении об обществе заключается
согласно интерпретации Кристевой и других «тель- келистов» в том, что труд
предстает в его системе не как субъективная сущность человека, но как принцип
объяснения социальной реальности, основанный на производстве, хотя и
реализующийся только в обмене. Аналогично и задача исследования надстройки, по
мнению теоретиков группы «Тель кель», заключается в том, чтобы, не ограничиваясь кристаллизациями труда в его
продуктах, восстановить тот труд духовного производства, который определяет и
условия дальнейшего обмена значениями в процессе коммуникации. Объект семиотики
или семанализа, таким образом, — это непредставимая и ненаблюдаемая
семиотическая практика, материальное и объективное производство, отличное от
предста- вимого и наблюдаемого обмена. Здесь, по-видимому, сосредоточены «все актуальные
проблемы семиотики: продолжать ли формализацию семиотических систем с точки зрения
коммуникации (отважимся на грубое сравнение — подобно тому, как Рикардо рассматривал
прибавочную стоимость с точки зрения распределения и коммуникации) или же открыть
внутри коммуникации (т. е., неизбежно внутри всей социальной проблематики) другую
область — производства смыслов, предшествующего смыслу». И далее: «Битва материализма-идеализма
разыгрывается ныне следующим образом: признать (материалистическая линия) или
не признать (идеалистическая линия) означение (которое не есть смысл речи, но
ее порождение) вне субъективности»[12].
Для теоретиков группы «Тель кель» возможность
революционного преобразования общества связывается прежде всего с изменением распределения и присвоения «символической
собственности»: «Коль скоро мы 1 выделяем
текст, его исторические детерминации и способ его производства, коль скоро мы
систематически ниспровергаем метафизическую (завышенную) оценку понятий
«произведение» и «автор», коль скоро мы подвергаем сомнению субъективную, или
так называемую объективную выразительность, мы тем самым немедленно касаемся
нервных центров социального бессознательного, в котором мы живем, и в целом
распределения символической собственности. То, что мы предлагаем в отношении
«литературы», призвано быть столь же ниспровергающим, как и Марксова критика
классической политэкономии»[13].
Преобразование закономерностей языкового функционирования, анализ текстов как
высоко дифференцированных механизмов, основанных на преобразовании реальных
элементов, заменяет экспрессивный символизм сборкой и расшифровкой текстов
культуры, и это означает для телькелистов революцию в культуре.
Если цивилизация знака и цивилизация психологического
«субъективного» субъекта — это понятия тождественные (поскольку в обмене знак
становится синонимом субъекта, репрезентации, коммуникации, речи), то
оспаривание реальности атомарного знака и опора на знаковую функцию, на
«практику означения», на «знаковость» и текстовость становятся оспариванием
«всякой мысли, отчужденной от практики», выходом в измерение
а-психологического, а-субъективного, подлинно исторического субъекта, где
человек перестает мыслить себя как нечто законченное.
Это новое понимание текстовой практики и текстовой
реальности должно быть, по мнению Кристевой, использовано для преобразования
социальной и человеческой реальности. Важную воспитательную роль выполняет
здесь литература (конечно, не «классическая литература как выражение,
подражание, иллюстративность и репрезентативность, но литература как практика
означения по преимуществу, как поиск новых ресурсов означения в культуре и
языке): «Будучи границей между означающим, в котором теряется
субъект, и историей, которая налагает на него свои законы, литература выявляет
себя как специфический способ практического познания, в котором
сосредоточивается все то, чего избегают словесная коммуникация и социальный обмен»
[14].
Именно в литературной и художественной практике субъект одновременно достигает
своих собственных пределов — законов означающего, не зависимых от его сознания,
и приобретает свободу в отношении к означающему, а тем самым — и возможность
преобразования действительности.
Однако программу прямого обращения к марксизму для
решения возникающих здесь проблем исследования «логики культуры» никак нельзя
признать достаточно серьезной, сколь бы заслуживающей внимания ни представлялась
сама попытка литературного «авангарда» (беспрецедентный случай в истории
авангардизма) опереться на работы классиков марксизма-ленинизма, связать
литературно-критическую деятельность с непосредственными задачами политической
борьбы. Эта программа обращения к марксизму остается, однако, на уровне
аналогий, в чем-то интересных (как это признавалось самими французскими
марксистами), однако достаточно поверхностных и противоречивых. Один из наиболее
.упрощенных моментов этой концепции — поиск прямых структурных аналогий между
базисом и надстройкой и исследование «базиса в надстройке», упускающее из виду
гораздо более сложный, но насущно необходимый анализ опосредованного
преломления собственных закономерностей социально-экономического базиса в надстройке,
в единстве с которой он представляет собой сложное социальное целое. Отсюда и
размытость граней между, например, критикой вульгарного социологизма в
литературоведении и шире — в интерпретации культуры, которую пытаются
осуществлять телькелисты и, в частности, Ю. Кристева, и безотчетным следованием
канонам вульгарно-социологического мышления, порой весьма отчетливым в их
концепциях.
Именно поэтому «революционные» претензии тель-
келистов (сопоставляемые ими самими чуть ли не с пе
реворотом, совершенным Марксом в политической экономии) не находят
осуществления в их деятельности. Создание новых литературных организмов
ограничивается задачей экспериментирования с языком, поиска новых ресурсов смысла;
осмысление этих продуктов растворяет специфику эстетических феноменов в «бессубъектных»
механизмах означающей практики. Наконец, общественно-политическая значимость
языковой практики искусственно гипертрофируется, в то время как ее фактический
смысл ограничивается призывами к перевороту в обладании «символической
собственностью».
Марксистское материалистическое понимание истории
вскрывает подлинный смысл революционного преобразования социальной
действительности, не сводимого к категориям ее субъективного постижения и
критического преодоления. «Это понимание истории, в отличие от
идеалистического, не разыскивает в каждой эпохе какую-нибудь категорию, а остается
все время на почве действительной истории, объясняет не практику из идей,
а объясняет идейные образования из материальной практики и в силу этого
приходит также к тому результату, что все формы и продукты сознания могут быть
уничтожены не духовной критикой, не растворением их в «самосознании» или
превращением их в «привидения», «призраки», «причуды» и т. д., а лишь
практическим ниспровержением реальных общественных отношений...»[15]
Напротив, «критическая» программа телькели- стов, направленная на борьбу с
«буржуазной культурой», «буржуазным сознанием», «буржуазной идеологией», их
стремлением выйти из сферы буржуазного «потребительского» сознания в практику
означения, в практику производства духовных продуктов, в ту область, где
происходит уничтожение субъективных привилегий «художника», «творца», где
осуществляется якобы переворот в обладании «символической собственностью», в
ходе которого производство духовных продуктов становится не уделом творческой
элиты, но реальной возможностью каждого, — остается эмоциональной, но не
достаточно продуманной в теоретическом плане декла
рацией и еще менее того — путем реального преобразования действительности.
Таким образом, хотя «грамматология» Деррида и
семанализ Кристевой были попыткой ответа на определенный познавательный
запрос, связанный с осмыслением различных типов социальной деятельности,
преимущественно языковой, сами эти попытки нельзя признать удавшимися. Деррида
не смог выйти за пределы метафизического мышления, несмотря на все его
стремления обосноваться в иной реальности и ином языке. Тельке- листы попытались
сделать следующий шаг — подойти непосредственно к проблеме духовного производства
и опереться при этом на учение Маркса. Однако в полемической заостренности
борьбы против «статического структурализма», который не сумел объяснить преобразования
и трансформации своего объекта, телькелисты в своих концепциях (и, в частности,
семанализ Кристевой) абсолютизируют, в противоположность «новому элеатизму»
структурализма, другой — «гераклитовский» полюс — аспект становления за счет
устойчивости, аспект практики за счет продукта, делания за счет результата,
изменения за счет преемственности.
Однако от абсолютизации производства, «делания» не
далеко до абсолютизации разрушения. В этом и состоит парадоксальность позиции
телькелистов: в их концепциях «левизна» и «революционность» оборачивается
защитой далеко не новой и давно уже дискредитировавшей себя
историко-культурной метаморфозы: культурная революция становится нигилистическим
отрицанием подлинной культуры.
[1] Вводимый здесь Деррида термин «различение» — осуществление, произведение различения, различение в его реализации — это нео- графизм, ибо на слух разница двух терминов: «различие» и «различение» (difference в отличие от difference) не воспринимается. Однако эта принципиальная установка на дофонетизм дорого обходится автору, например, при чтении лекции: нужно видеть, сколько труда приходится затрачивать оратору на то, чтобы донести до слушающих смысловые оттенки этих двух фонетически тождественных понятий, «различия» и «различения». Как предупреждает Деррида, оттенки этих терминов ни в коей мере не сводятся к активности и пассивности, действительности и страдательности.
[1] Речь идет не о том, чтобы означаемому предпочесть означающее, превратить его в трансцендентальную сущность. Деррида утверждает здесь лишь самостирающуюся первичность означающего, что должно предполагать перечеркивание самого принципа первич-
[1] Derrida
J. De la grammatologie. Paris, 1967, p. 43.
[2] Derrida
I. L'ecriture et la difference. Paris, 1967, p. 441.
[3] Derrida
J. La voix et phenomene. Paris, <1967, p. 3.
[4] Derrida
J. L'ecriture et la difference, p. 416.
[5] Ibid., p. 58.
[6] Derrida
J. L'ecriture et la difference, p. 9, 14,
[7] «Тель кель» — это французский литературный журнал, издаваемый начиная с 1960 г. группой писателей-авангардистов. На протяжении своей истории журнал несколько раз менял ориентацию, переходя от пропаганды французской школы «нового романа» к увлечению методологией структурного анализа применительно к исследованию художественного произведения и далее к увлечению философией, преимущественно субъективно интерпретируемым марксизмом, и политикой, однако с анархическим уклоном, характерным для большинства современной французской «левой» интеллигенции. Общий очерк литературоведческой программы группы «Тель кель» можно найти в следующих работах: Ржевская Н. Неоформалистические тенденции в современной французской литературе (группа «Тель кель»),— В сб.: Неоавангардистские течения в зарубежной литературе 1950—1960 гг. М., 1972; Балашов Н. И. К критике новейших тенденций в литературоведческом структурализме.— В сб.: Контекст 1973. Литературно-теоретические исследования. М., 1974. Из этой программы мы стремимся вычленить лишь те моменты, которые позволяют проследить ряд концептуальных перекличек между представителями группы «Тель кель», Деррида и структуралистами.
[8] Хотя лингвистика и осознала необходимость выхода за пределы фразы (построенной к тому же по индоевропейскому образцу), ей пока еще не удается осуществить этот выход: даже такие радикальные теоретические построения, как вычленение «глубинных структур» у Хомского, выступающих в качестве модели для порождения предложений, остаются, по мнению Кристевой, репрезентацией отношений лишь внутри фразы. Подобно этому не достигают цели и другие исследования, направленные на анализ плана означаемого: вычленяемые в ходе этого анализа единицы значения — «семы» — остаются «идеями», вычленяемыми интуицией говорящего.
[9] Kristeva
J. Semeiotike. Recherches pour semanalyse, Paris, 1969, p. 10.
[10] Кристева предпочитает говорить в этой связи не о семиотике и не о «семиологии», но о «семанализе» (исследование знаков и знаковых последовательностей не может быть «логией» или наукой в собственном смысле слова, поскольку оно направлено на выявление условий возможности самой науки и представляет собой ее критику), или «параграмматике» (в этом термине схватывается «надъязыковость» этого исследования, относительная самостоятельность его по отношению к категориям собственно лингвистического анализа). Семанализ следует за семиологией, как «психоанализ» за психологией. Впрочем, иногда — непоследовательно — Кристева пользуется и традиционными терминами.
[11] Kristeva J.
Semeiotike. Recherches pour line semanalyse, p. 21—22.
[12] Ibid., p. 349.
[13] Sollers Ph. Ecriture et revolution.— In: «Theorie d'ensemble». Paris, 1968, p. 68.
[14] Kristeva J. Comment parler a la litterature.— «Tel quel», 1971, N 47, p. 30.
[15] Маркс К. и Энгельс Ф. Соч., т. 3, с. 37.