Содержание

А. Данто "Аналитическая философия истории"

Глава VI
Свидетельства и исторический релятивизм

В качестве одной из форм скептицизма относительно нашей способности высказывать истинные утверждения о прошлом исторический релятивизм значительно отличается от рассмотренных выше двух форм скептицизма. Начать с того, что его принимают всерьез и активно поддерживают весьма многие профессиональные историки, в том числе широко известные. В отличие от первой разновидности скептицизма, он явным образом настаивает на том, что некоторые утверждения действительно говорят о прошлом, и в противоположность второй разновидности скептицизма провозглашает, что действительно существует то прошлое, к которому относятся такие утверждения. Тезис о том, что действительно существует или существовало прошлое, поддерживает Чарльз Бирд, который говорит об “истории, как о прошлой реальности”, подразумевая под этим “все, что было высказано, сделано, прочувствовано и продумано людьми на этой планете с тех пор, как человечество начало свой долгий путь” *. Конечно, у нас нет прямого доступа к истории-как-реальности, мы лишь косвенно можем судить о ней благодаря “истории-как-свидетельствам” (history-as-record), т.е. благодаря документам, памятникам, символам, воспоминаниям или элементам мира настоящего, находящимся в определенных отношениях с историей-как-реальностью. Наконец, Бирд говорит еще об истории-как-мысли. Она относится к истории-как-реальности, но “направляется и ограничивается историей-как-свидетельствами” 2. Пока в таких рассуждениях нет ничего необычного 3: это вполне привычный взгляд на деятельность историка. Бирд действительно отходит от обычного понимания только тогда, когда начинает настаивать на том, что некоторые каузальные факторы, оказывающие воздействие на индивида, пытающегося высказывать утверждения об истории-как-реальности, препятствуют формулировке истинных и объективных утверждений. Однако я начну с рассмотрения общепризнанной части рассуждений Бирда и лишь затем перейду к релятивизирующим факторам, надеясь показать, что они не столь вредны, как представляется Бирду, его сторонникам и критикам.

Как приятно после всего сказанного обратиться к концепции, столь близкой нашему обычному представлению об истории, к концепции, согласной с тем, что логика не запрещает нам говорить о прошлом. Она вовсе не настаивает на том, что, пытаясь что-то сказать о прошлом, мы на самом деле всегда отклоняемся от своей цели и говорим о настоящем или будущем. Современники Бирда, прагматисты, были убеждены в том, что высказывания об истории-как-реальности в конечном счете сводимы к высказываниям об истории-как-свидетельствах, как если бы документы, памятники и т. п. образовывали непроницаемую завесу

между нами и прошлым, о котором мы могли бы упоминать, но не могли бы ничего утверждать. Однако документы не стоят между нами и прошлым, напротив, именно они позволяют нам что-то узнать о прошлом, и мы не смогли бы даже начать свою работу без “удостоверенных критическим анализом свидетельств и их согласования посредством научного метода” 4. Они являются средством, но не объектом исторического исследования. В сжатом виде эту мысль выражает Рональд Батлер:

“Когда мы утверждаем, что знаем некое прошлое событие, мы говорим не просто об оценке свидетельств. При этом мы не рассматриваем свидетельства как непроницаемую завесу: мы претендуем на то, что смотрим сквозь завесу на то, что лежит за ней... Мы должны еще проанализировать, что значит “смотреть сквозь завесу на то, что лежит за ней” 5.

Несомненно, это понятие трудно анализировать. Отчасти потому, что если развить далее эту метафору, которая не вполне позволяет выразить суть дела, только “смотря сквозь завесу на то, что лежит за ней”, мы можем увидеть саму эту завесу. Если выразиться менее метафорически, то можно сказать, что оценка чего-то как свидетельства уже предполагает разговор не только о нем: считать что-то свидетельством значит уже говорить о чем-то ином, а именно о том, по отношению к чему это является свидетельством. Считать Е свидетельством в пользу О значит рассматривать Е уже не так, как мы рассматривали бы его, если бы не имели никакого представления об О. Таким образом, рассматривать что-то в качестве свидетельства значит уже “смотреть сквозь завесу на то, что лежит за ней”.

Что касается утверждений о прошлом, то рассматривать какое-то Е в качестве свидетельства, подтверждающего одно из них, значит видеть Е в определенной временной перспективе. В самом деле, только ссылаясь на прошлое, мы можем считать правомерными некоторые описания того, что мы видим. Путешественника, вернувшегося из Венеции, я могу спросить, видел ли он “Пьету Ронданини” Микеланджело. Это как раз полезный пример, так как совсем недавно те, кто видел этот объект, который сейчас так называется, не сказали бы, что они видели “Пьету Ронданини”: до недавнего времени этот объект был отдельной частью фундамента палаццо Ронданини в Риме, и те, кто его видел, видели его именно в этом качестве. Если ограничиться нейтральным по отношению ко времени словарем, то можно сказать, что существуют предикаты, истинные для этого объекта и совместимые с обоими описаниями. Например, он мраморный, имеет столько-то сантиметров в наиболее длинной части, весит столько-то килограммов и т. п. Называть его камнем фундамента значит уже поместить его в некоторое временное измерение, т. е. связать с предшествующим сооружением фундамента. Точно так же сказать о нем как о скульптуре означает отнести его к предшествующей резьбе по камню. Описать его как скуль-

92
птуру Микеланджело или, еще лучше, как последнюю из его известных четырех пьет – значит использовать точный предикат, ссылающийся на время. Именно потому, что люди не видели в этой пьете объект, относительно которого истинен данный предикат, она и оказалась в фундаменте палаццо. Важно, однако, то, что описать его таким образом значит связать с прошлым, увидеть в нем нечто большее, нежели кусок мрамора определенной величины. Увидеть в нем произведение Микеланджело значит взглянуть сквозь завесу на то, что лежит за ней. Используя нашу лексику, содержащую ссылку на время и несводимый, как я показал, к языку, нейтральному в отношении времени, мы проникаем сквозь завесу, или, если угодно, эта завеса разделяет нейтральный в отношении времени язык и язык, ссылающийся на прошлое. Однако в нейтральном языке мы не можем говорить об исторических свидетельствах.

Если прибегнуть к аналогии, то я мог бы сказать, что объекты наличного мира подобны написанным словам, а их историческое употребление и понимание подобно чтению. Написанные слова мы обычно не рассматриваем как чернильные знаки, находящиеся между нами и их значениями: при чтении мы смотрим сквозь слова “ на то, что за ними” и вряд ли даже обращаем внимание на их статус как физических объектов, т. е. на чернильные кружочки и крючки, из которых они состоят. Существуют, я думаю, три основные группы людей, которые видят только значки, когда сталкиваются с написанным текстом неграмотные; люди, знающие один язык, но не знакомые с другими языками, и люди с “повреждением” в мозгах. Сицилийский крестьянин, который в куче камней не видит башни, построенной норманнами, исторически неграмотен: он не знает, о чем говорят эти камни. Представитель классической филологии, рассматривающий этрусскую надпись, уже знает, что находящиеся перед ним значки осмысленны, но ему неизвестно, что они означают: он не умеет прочитать эти значки и поэтому работает с ними именно как со значками. Труднее найти пример человека с “повреждением” в мозгах. Наиболее подходящим здесь мне представляется философ, утверждающий, что мы видим только предметы настоящего, но не видим прошлого, короче говоря, это человек, которому процесс чтения представляется непостижимой деятельностью. Сейчас мы не видим прошлого, мы видим лишь то, что находится перед нами. Однако чтение представляет собой интерпретацию, и видеть в значках слова значит уже рассматривать их как нечто требующее интерпретации. Мы не сможем, безусловно, перевести то, о чем говорит какая-то книга, посредством бесконечно большого множества утверждений о буквах, если только не расширим наше понятие “буква”, включив в него все те понятия, которые стремились элиминировать с помощью перевода. Именно поэтому я настаивал на том, что с языка времени нельзя переводить при помощью словаря, нейтрального в отношении времени.

Возвращаясь к различию, введенному Бирдом, можно сказать, что только со ссылкой на “историю-как-реальность” можно говорить об “истории-как-свидетельствах”. Поэтому есть доля неискренности в вопросе о возможности перехо-

93
да от “истории-как-свидетельства” к “истории-как-реальности”. Рассматривать что-то в качестве “истории-как-свидетельства” значит уже совершать этот переход. В противном случае мы видели бы лишь вещи. Эпистемологические дискуссии в истории слишком часто начинаются с выдвижения ложного допущения о том, что все мы неграмотны в отношении времени. Тогда неизбежен вопрос: как от настоящего перейти к прошлому? Отвечают, что мы не можем этого сделать. Мы не можем этого сделать потому, что при любом выводе от наличных данных к прошлому факту нам, безусловно, требуется включить в число посылок какое-то общее правило, принцип или суждение, имеющее следующую форму: “Если Е, то F”, где Е обозначает наличные данные, a F – некоторое прошлое событие. Было бы трудно понять суждения такого рода, если бы мы имели дело только с тем, что находится перед нами. По сути, мы не могли бы понять таких суждений. Однако в действительности мы их достаточно легко понимаем, хотя тот, кто находит смысл только в нейтральном в отношении времени языке, вряд ли способен объяснить этот факт. Совершенно в кантианском духе он может настаивать на категориальном характере времени. Так это или не так, однако несомненно, что мы автоматически усваиваем понятие о прошлом в процессе освоения нашего языка, который чрезвычайно богат предикатами, ссылающимися на прошлое. Я не могу понять, как без этого могла бы начаться история. Рассмотрение возникновения языка и возникновения истории как чего-то единого было великим достижением Вико. Ни один из тех, кто хорошо владеет языком, не живет только в настоящем. Он может заставить себя жить в настоящем только благодаря специальному усилию воли, но, поскольку он вынужден отвергать более богатое существование во времени, это есть жизнь лишь в некотором производном смысле. Приблизительно так жила Мария Антуанетта в Малом Трианоне в Версале: по причине mauvaisefoi *.

Эти соображения можно сформулировать иначе. Я думаю, было достаточно убедительно 6 показано, что различия во времени нельзя определить без ссылки, пусть неясной, на понятия, связанные со временем, которые уже входят в определяемую часть определения. Например, кто-то может попытаться определить прошлое как то, что логически возможно помнить. Но используемое в определяющей части слово “помнить” уже неявно ссылается на понятие прошлого: частью значения слова “помнить” является мысль о том, что то, что помнится, есть прошлое. Как я сказал бы, слово “помнить” является термином, отсылающим к прошлому. Поэтому такое определение содержало бы в себе порочный круг. Можно было бы попытаться определить настоящее как то, что человек действительно переживает в опыте 7. Отсюда следует, что нельзя переживать в опыте прошлое или будущее. Однако выражение “переживаемый в опыте” предполагает отношение между некоторым индивидом и объектом опыта, в частности нахождение второго перед первым. Однако что-то может находиться перед чем-то, только если это одновре-

* Злой рок (франц.). Прим. перев.

94
менно существующие объекты. Поэтому понятие настоящего уже содержится в определяющем выражении, Конечно, можно было бы сказать, что логически возможно воспринимать прошлое и будущее, но это означает при соответствующем анализе, что нечто можно было воспринимать, когда оно было настоящим, или что нечто можно будет воспринимать, когда оно станет настоящим. Понятие настоящего включено в понятие опыта, поэтому утверждение о том, что можно переживать в опыте только настоящее, является аналитически необходимым. Если это так, и знание отождествляется с опытом, то трудно понять, как можно знать прошлое: прошлое есть нечто такое, что не переживается в опыте. Но если переживается в опыте только настоящее, то как мы можем знать прошлое? Задавая этот вопрос, мы допускаем существование опыта, нейтрального в отношении времени. А это, как я показал, не соответствует реальности. Если мы обратим внимание на то, каким образом мы в действительности воспринимаем мир, то подлинно важным вопросом оказывается следующий: если бы мы не знали прошлого, то как могли бы мы воспринимать настоящий мир таким, каким мы его воспринимаем? На самом деле – и наш язык показывает это – мы всегда воспринимаем мир настоящего в некотором логическом и каузальном контексте, который связан с прошлыми объектами и событиями, следовательно, принимаем ссылку на объекты и события, которых нельзя воспринять в тот момент, когда мы воспринимаем настоящее. И невозможно, так сказать, расширить наше понятие настоящего так, чтобы включить эти объекты и события в настоящее. Когда Пруст ощущает вкус размоченного в чае кусочка пирожного, он не воспринимает в тот момент тетю Леонию и Комбре: он вспоминает их с необычайной яркостью, и впечатление, производимое на нас этим отрывком, обусловлено пониманием того, что всего этого нет и никогда не будет, что все это ушло в безвозвратное прошлое и его можно пробудить только с помощью искусства. Но мы не пробуждаем того, что испытываем в данный момент: в конкретном прустовском смысле выражение “пробуждать” является термином, ссылающимся на прошлое. Его ощущение вкуса пирожного и связанные с этим переживания дают яркий пример того, что обычно происходит с людьми, обладающими воспоминаниями о прошлом. Чувство замешательства, которое он испытывает, попробовав пирожное и чай, его усилия понять, что означает этот вкус, были, конечно, специфическими: он не сразу понял, как “прочитать” это ощущение. Так часто бывает, когда мы, воспринимая настоящее, осознаем, что оно что-то означает из прошлого, но не можем сразу сказать, что именно. Фактически он воспринимает настоящее в свете прошлого, не будучи способным в данный момент установить связь между ними, пока, наконец, не приходит ясное осознание: “То был вкус кусочка бисквита, которым в Комбре каждое воскресное утро ... угощала меня, размочив его в чае или в липовом цвету, тетя Леония, когда я приходил к ней поздороваться...” 8. Не имея в виду память, каждый из нас может испытать то же самое затруднение при взгляде на камни Стоунхенджа: мы переживаем свою неспособность прочитать, понять, о чем говорят эти камни, что они нам

95
сообщают. А это и означает восприятие настоящего в свете прошлого.

Представитель аналитической философии истории должен обязательно решить две задачи. Первая заключается в том, чтобы вообразить, как можно было бы воспринимать настоящее, ничего не зная о прошлом. Вторая задача: вообразить, каким было бы восприятие настоящего, если бы мы знали также и будущее. О последней я буду говорить ниже. Относительно первой можно сразу же сказать, что наше восприятие настоящего в значительной мере зависит от нашего знания прошлого. Мы неизбежно по-разному будем воспринимать настоящее в зависимости оттого, с какими элементами прошлого сможем связать его. Пруст дает здесь весьма поучительные примеры. Например, госпожа Сазра не способна воспринять маркизу де Вильпаризи как пожилую женщину, так как помнит то время, когда эта женщина излучала роковое очарование и внушала непреодолимую страсть отцу госпожи Сазры. А в то же время Марсель, которому это прошлое неизвестно, не способен воспринимать маркизу де Вильпаризи иначе, как пожилую женщину, с которой едва ли могут быть связаны какие-то любовные помыслы. Я подчеркиваю это еще раз, прежде чем обратиться к Бир-ду. Дело не просто в том, что факторы настоящего способны исказить наши утверждения о прошлом. Факторы прошлого способны исказить наше восприятие настоящего, так что можно было бы сказать, что Марсель и госпожа Сазра вряд ли воспринимали одного и того же человека. Как мы увидим, отделить прошлое от настоящего столь же трудно, как трудно связать настоящее с будущим. Пьета Ронданини была высечена из куска греческой колонны. Кто-то мог бы видеть в ней древнюю колонну. Но кто мог бы видеть в ней, скажем, в четырнадцатом столетии колонну, из которой Микеланджело изваял Пьету Ронданини?

Бирд, как и все исторические релятивисты, говорит о преимуществах, которыми пользуются ученые и которые недоступны историкам. Он утверждает, например, что в отличие от ученого историк не может наблюдать объект своего изучения: “Он не может видеть его объективно, как химик видит свои пробирки и соединения” 9. Сожаления подобного рода кажутся несколько странными. Наша принимаемая на веру неспособность наблюдать, прошлое не есть порок самой истории, а представляет собой как раз то, что должна преодолеть история. Точно так же медицинскую науку нельзя упрекать в том, что люди болеют. Болезни присущи человеку, и как раз для борьбы с ними существует медицина: она была бы не нужна, если бы мы были всегда здоровы. Города располагаются на некотором расстоянии один от другого, но это не считается пороком нашего транспорта: для преодоления именно этого недостатка, если можно так выразиться, и предназначен транспорт. И как раз потому, что у нас нет прямого доступа к прошлому, существует история: именно этому факту история обязана своим существованием, он делает ее возможной.

Однако ученый далеко не всегда способен непосредственно наблюдать объекты своего изучения. Часто он имеет дело с ненаблюдаемыми объектами, для исследования которых вынужден разрабатывать теории и технические приемы.

96
То, что ученый непосредственно наблюдает, часто находится в таком же отдаленном отношении к предмету его изучения, как и то, что наблюдает историк медали, рукописи, черепки, относится к предмету его изучения. Ненаблюдаемость предмета исследования может быть обусловлена разными причинами. То, что нельзя наблюдать прошлое, возможно, является логической истиной, а ненаблюдаемость электронов и генов обусловлена лишь случайными обстоятельствами. Однако разница между логической и фактической ненаблюдаемостью никак не сказывается на современной практике исследования. В науке существуют такие отрасли, предмет исследования в которых является наблюдаемым, например, в некоторых разделах химии, зоологии и геологии. Но это характерно для элементарных наук в отличие, скажем, от атомной физики. И тот факт, что развитые науки в большинстве своем имеют дело с ненаблюдаемыми объектами, показывает, я думаю, что как ненаблюдаемость, так и наблюдаемость исследуемых объектов не дает науке никаких подавляющих преимуществ. Поэтому сетования Бирда на то, что “историк вынужден “видеть” реальность истории через посредство документов, и это единственный его источник”, не вызывают у нас сочувствия. Это широко распространенная особенность научного исследования, и она не ставит перед историей каких-либо особых проблем. Я утверждал, что без ссылки на историю-как-реальность историки вообще не смогли бы рассматривать что-то в качестве документов. Точно так же и в науке, не опираясь на понятия, относящиеся к ненаблюдаемым сущностям, ученые не могли бы читать отпечатки на фотографических пластинках, треки в камере Вильсона или на экране осциллографа. Все это достаточно очевидно. Именно поэтому теоретическое исследование требует основательной подготовки, в процессе которой студент учится читать такие показания. В отношении зрения мы с ученым, возможно, находимся в равном положении, однако мы не можем видеть вещи так, как видит их он 10.Так же обстоит дело и с историческими документами. Когда мы не способны прочитать эти документы, нам нужны не очки, а историографическое мастерство. Между историей и наукой имеются очевидные различия, но они заключаются не в этом.

Бирд усматривает еще одно различие между историей и наукой, которое лежит в самом центре релятивистской концепции. Это различие выражается в придании слову “объективный” некоторого иного смысла, а именно того, который противоположен смыслу слова “пристрастный”. Предметам исследования ученых и историков присущи некоторые существенные особенности, позволяющие ученому занять нейтральную позицию по отношению к своему предмету, но вынуждающие историка быть пристрастным. “Исторические события и личности истории по самому своему существу предполагают этическую и эстетическую оценку, пишет Бирд, в то время как химические или физические явления позволяют “наблюдателю” оставаться нейтральным” н. Верно, что историки имеют дело с людьми, а люди действуют, исходя из своих убеждений. Но совершенно неверно, что отсюда вытекает какое-либо различие между историческими

97
и научными исследованиями. Оставим в стороне вопрос о следствиях. Удивительно то, что об этом различии говорит историк. Его опровергает даже самое поверхностное знакомство с историей науки. Например, в XVII столетии ученые повсеместно руководствовались этическими и эстетическими соображениями, иначе и быть не могло, если учесть ту религиозную и нравственную атмосферу, в которой они работали. Сомнительно, чтобы такого рода соображения полностью отсутствовали в современной науке. Образ бесстрастного объективного ученого сам по себе представляет некоторый этический идеал, и даже если бы многие ученые хотели ему соответствовать, было бы чрезвычайной наивностью полагать, что ученые на самом дела столь нейтральны, как нам хотелось бы думать. Существует слишком много поощрений, связанных с научными достижениями, не говоря уже о безраздельном желании быть правым, поэтому легко предположить, что ученым порой приходится прилагать огромные усилия для того, чтобы остаться на нейтральной позиции. Клод Бернар писал:

“Люди, преисполненные чрезмерной веры в свои собственные теории или идеи, не только не расположены делать открытия, но они не стремятся и к наблюдениям. При наблюдении они руководствуются предвзятыми идеями, а когда осуществляют эксперимент, то в его результатах хотят видеть только подтверждение своей собственной теории... Вполне естественно, что тот, кто слишком сильно верит в собственные теории, недостаточно доверяет теориям других... Из всего этого следует, что когда сталкиваешься с приговором эксперимента, нужно отказаться от своих мнении, как и от мнении других”

Пьер Дюгем комментирует этот отрывок следующим образом:

“Этому совету нелегко следовать. Он требует от ученого полной отрешенности от своих собственных идей и отсутствия какой-либо враждебности по отношению к идеям других людей, ни тщеславие, ни зависть не должны его беспокоить... Свобода мысли, представляющая, согласно Клоду Бернару, единственный принцип экспериментального метода, зависит не только от интеллектуальных, но также и от моральных условий, и поэтому ее осуществление реже встречается и достойно большого поощрения” 13.

Заметим, что речь здесь идет не о преднамеренном искажении результатов. Бирд не подозревает историков, а Бернар и Дюгем ученых в том, что им трудно удержаться от подлогов и обмана. Речь идет, скорее, о непроизвольных искажениях, какими бы причинами они ни были обусловлены. Именно их имеет в виду Дюгем, замечая, что ученому трудно сохранить объективность, что она не достигается автоматически и поэтому представляется чрезвы-

98
чайно ценным. Все это значительно смягчает то различие, о котором говорит Бирд, если не уничтожает его вовсе. Предубеждения и предрассудки распространены в самых разных науках.

Благодаря определенным факторам, по мнению Бирда, все попытки историков добиться свободы мысли и непредубежденного отношения к фактам в конечном счете оказываются тщетными: “Как бы ни старался историк очистить свое мышление, он остается человеком продуктом определенного времени, места, обстоятельств, интересов и культуры” 14. Трудно понять, что это означает для ученых неявную похвалу или, напротив, упрек? Но если они также являются людьми со своими интересами и предрассудками и это не препятствует их поиску истины, то неясно, почему это должно мешать историкам. Историки по разным основаниям могут руководствоваться разными убеждениями, но отсюда не следует, что они не способны высказывать истинных утверждений. Классическая философская критика релятивизма указывает на то, что он смешивает причины убеждений с их разумными основаниями. Конечно, выбор человеком некоторого убеждения обусловлен определенными причинами, но это совершенно не зависит от вопроса о том, в какой мере обосновано это убеждение, а решение этого вопроса вовсе не требует знания упомянутых причин. Например, благодаря своему католическому воспитанию, некий автор может верить в то, что семейство Борджиа целиком состояло из добродетельных людей, которых оклеветали. Однако он должен предъявить свидетельства, опираясь на которые мы решим, прав он или нет. Конечно, его симпатии могут сделать его более чутким к таким документам и интерпретациям, которых никогда не заметил бы другой, менее приверженный этой идее историк. Ученые, не меньше историков, испытывают воздействие внешних обстоятельств. В науке, как и в истории, имеются убеждения, принимаемые или отвергаемые по основаниям ad hominem *. Есть не так уж много более пагубных идей, нежели идея о том, что, объяснив, почему кто-то придерживается некоторого убеждения, мы тем самым поставили под сомнение его истинность. Например, можно объяснить убеждение Бирда, указав на то, что он был историком и поэтому интересовался причинами человеческих убеждений. Но указать на этот факт не значит опровергнуть тезис Бирда и нельзя также сказать, что его тезис ошибочен потому, что высказан историком. Он ошибочен по тем же причинам, по которым ошибочен любой тезис, не согласующийся с фактами. Однако это не означает, что утверждение Бирда лишено какого-либо значения. Я сам настаивал на том, что время, когда высказывается некоторое историческое предложение, является фактором, который следует принимать во внимание при его оценке. Научные предложения не всегда этого требуют, например если они не ссылаются на определенный момент времени.

Конечно, даже и здесь нужны определенные уточнения, поскольку было показано, что иногда важно связать данную теорию с некоторой датой. Напри-*

К человеку (лат.). – Прим. перев.

99
мер, Эрнст Нагель показал, что без такого ограничения нельзя
15 говорить о сводимости термодинамики к механике. Если мы имеем в виду механику во времена Ньютона, такое сведение было невозможным. Поэтому мы должны говорить о теориях механики в тот или иной период времени. Тем не менее то, что одна теория механики была принята в XVII столетии, а другая в XIX столетии, является лишь некоторой случайностью. Логика редукции не требует ссылки на время, однако в истории дело обстоит не так. К этому я обращусь позже, а сейчас я хочу рассмотреть важнейшую ошибку, скрытую в анализе Бирда.

Между историей и наукой существуют весьма серьезные различия, однако уже в первой стычке с Бирдом" мы смогли убедиться в том, что он абсолютно не способен увидеть их. Эту поразительную слепоту я объясняю тем, что у Бирда было совершенно извращенное представление о науке. Опираясь на ошибочное понимание науки, он противопоставляет ее истории той дисциплине, которую он сам разрабатывал с большим мастерством. Обнаруживая расхождения между историей и своим извращенным представлением о науке, он пришел к выводу о том, что истории присущи недостатки, которых лишена наука. В действительности эти “недостатки” свойственны всей науке, и как только мы это осознаем, мы сразу же можем увидеть источник заблуждений Бирда и избавиться от того противопоставления истории и науки, которое он проводит. Однако дело не в том, что так называемые “недостатки” истории можно обнаружить также и у науки. Они являются sine qua поп * всякого эмпирического исследования, включая историю.

Бирда беспокоило не столько то, что гипотезы историков причинно обусловлены, сколько то, что историки вообще вынуждены прибегать к гипотезам. Как если бы использование гипотез faute de mieux ** неизбежно искажало историческое исследование, будучи само следствием нашей неспособности видеть и наблюдать то, что нас интересует. Как раз здесь мы начинаем осознавать ошибочность используемой аналогии или метафоры: “видеть” прошлое (историю-как-реальность) через посредство документов (истории-как-свиде-тельств). В ней скрыт предрассудок, который можно выразить следующим образом: мы знаем то и только то, что можем видеть. В таком случае, если мы можем знать прошлое, мы должны быть способны как-то видеть его, а иначе (эта проблема мучила Льюиса) как мы вообще можем знать прошлое? Хотя вряд ли можно сомневаться в том, что наблюдение составляет важнейшую и, по сути, неустранимую черту эмпирического знания, последнее никоим образом им не исчерпывается. Однако это довольно поразительная черта научного исследования, и если отождествить знание с наблюдением, то легко понять стремление эмпиризма к полному переводу языка науки в словарь наблюдения. Бирд смутно ощущал привлекательность прагматизма и феноменализма как вариантов осуществления радикальной эмпиристской программы и был убежден в том, что

* Необходимым условием (лат.). Прим. перев.
** За неимением лучшего (франц.). Прим. перев.

100
основным источником искажений являются большие посылки силлогизмов или, во всяком случае, использование силлогизмов в историческом иссдедовании. Прошлое доступно только благодаря выводу, а такие выводы явно или неявно опираются на определенные теоретические предложения, связывающие наличные свидетельства с фактами прошлого. Однако в основном Бирда интересуют не эти предложения. В большей мере, я полагаю, его беспокоит то, что мы тем или иным образом используем теории для организации тех событий, сведения о которых обнаруживаем в истории-как-свидетельствах. У Бирда было странное убеждение, что с этой целью теории не используются в науке, что наука видит вещи такими, какие они есть. Если бы мы могли видеть события, интересующие нас как историков, это был бы идеал. Однако мы не можем их видеть. Поэтому прибегаем к гипотезам, а это так или иначе очень плохо. Бирд пишет:

“Любые общие гипотезы или концепции, используемые для того, чтобы дать последовательное и связное изложение прошлых событий в написанной истории, представляют собой некоторую интерпретацию, нечто трансцендентное”16.

Я считаю, что историки, пишущие историю, должны пользоваться такими “общими гипотезами”, и позднее попытаюсь подробно обосновать это. Здесь же меня интересуют два вопроса. Во-первых, это вопрос о том, подкрепляет ли это обстоятельство то различие между историей и наукой, на котором настаивает Бирд. И, во-вторых, могут ли существовать различия в самой истории между разделами письменной истории, использующими и неиспользующими такие общие гипотезы? Даже если бы оказалось, что вся письменная история использует такие концепции, то не можем ли мы, по крайней мере в идеале, представить себе такую ее часть, которая этого не делает и которая удовлетворила бы Бирда как та объективная история, которой до сих пор не удавалось написать? На что она была бы похожа?

Установим сначала, что позволяет утверждать наш аргумент: (а) теория может быть верной или неверной независимо оттого, по каким причинам кто-то ее поддерживает; (б) согласно общему правилу, справедливость теории мы устанавливаем посредством наблюдения; наконец, (в) нет наблюдений, независимых от какой-либо теории. Затем отбросим образ историка, стремящегося проникнуть сквозь завесу документов и дать очерк прошлых событий. Будем видеть в нем человека, пытающегося проверить или подтвердить некоторое понимание прошлых событий с помощью “ис-тории-как-свидетельств”. Это придало бы дополнительный смысл моему утверждению о том, что история-как-свидетельство становится таковой в наших глазах только в том случае, если мы подразумеваем историю-как-реальность. Пусть кто-то хотел бы знать, является ли правильным некото-

101
рое описание прошлого. Тогда он осуществляет то, что можно назвать историческим наблюдением. Грубо говоря, он проверяет письменные свидетельства. Однако заметим, мимоходом, что предикат “быть письменным свидетельством” выражает отношение. Мы говорим о письменных свидетельствах чего-то. Поэтому если мы вправе назвать что-то письменным свидетельством, то оно уже находится в определенном отношении к чему-то еще. Я хочу сказать, однако, что никто не ходит в архивы полностью разоруженным, как никто не ходит в лабораторию без какого-либо научного багажа. “Нельзя, пишет Дюгем, оставить за пределами лаборатории ту теорию, которую хотят проверить, ибо без теории невозможно работать ни с одним прибором и невозможно интерпретировать его показания” 17. Без теории “эти показания были бы лишены смысла”. Мои симпатии целиком на стороне Дюгема, подход которого, хотя и лежит в сфере философии науки, заслуживал бы гораздо более внимательного анализа. Однако в данном случае я цитирую его для того, чтобы показать, как сильно он расходится с тем представлением о науке, которого неявно придерживается Бирд.

Мне кажется, что в философском отношении Бирд был, по сути дела, бэко-нианцем, и в его мышлении проявились типично бэконовские ошибки. Бэкон совершенно справедливо указывал на то, что люди подвержены искажающему влиянию самых разнообразных предрассудков, которые он называл “идолами человеческого ума”. Если мы хотим продвинуться в нашем познании окружающего мира, мы должны освободиться от этих идолов и взглянуть на природу чистым непредубежденным взглядом. Однако затем, как если бы он пленился игрой слов, Бэкон переходит от этого в общем-то здравого совета к совершенно вредному требованию, гласящему, что к изучению природы следует подходить без каких-либо теорий. Он полагал, что его метод “истинной индукции”, применяемый непредубежденными людьми, позволит им посредством сложной совокупности таблиц установить “форму” явлений без всяких теорий. Теперь нам известно, что систему Бэкона невозможно реализовать *8, и если бы наука следовала рекомендациям Бэкона, она бы тотчас умерла. Поэтому Бэкон не стал вдохновителем той научной революции, которую он так ждал, ибо эта революция опиралась на использование гипотетико-дедуктивного метода, который сам бы он осудил. Бирд был бэконианцем в том смысле, что он тоже считал, что наука не только может обойтись, но и действительно обходится без гипотез и что гипотезы подобны идолам человеческого ума.

Вопрос “Может ли физика быть объективной?” звучит, я думаю, странно, однако не более странно, чем следующее основание для отрицательного ответа: физика необъективна, поскольку пользуется теориями и гипотезами. Странность такого ответа заключена в том, что если не учитывать теорий и гипотез, их проверки и оценки, то трудно понять, что же такое физика. Конечно, физики в той или иной степени могут позволять своим личным или философским соображениям влиять на их истолкование явлений, однако все это не имело бы никакого

102-103
значения, если бы их объективность была поставлена под сомнение просто потому, что они используют теории. Если бы физик всерьез принял мысль о том, что его стремление к объективности и использование им теорий несовместимы, и при этом не поменял свой род занятий, то он не смог бы считать себя объективным ученым. Он ничего бы не выиграл, если бы стал историком конечно, если Бирд прав в своем понимании истории. И я утверждал, что в отношении истории он прав. Он ошибается лишь в отношении науки и вообще в отношении всей структуры эмпирического знания. Критерий, который он с отчаянием и завистью пытается использовать для проведения различия между историей и наукой, оказывается выражением их важной общей черты. Замечательно, однако, то, что он совершенно прав в отношении истории. В его время было отнюдь не тривиальностью утверждать, что история пользуется теориями и концепциями. Обычно различие между историей и наукой видели в обратном и противопоставляли их приблизительно так, как противопоставляют факт и теорию.

В этом месте я хотел бы рассмотреть один из вариантов позиции Бирда, защищаемый профессором У.Г. Уолшем. Анализ этого варианта, я надеюсь, поможет нам прояснить некоторые дополнительные философские особенности релятивистской позиции. Уолш, без сомнения, весьма критически относится к тезисам Бирда, тем не менее он понимает, что их можно защищать. Он указывает на то, что у историков часто имеются определенные теоретические установки, и хотя одни историки, например марксисты, выражают их с большим драматизмом, чем другие, некоторое множество таких установок разделяется всеми историками. Некоторых схем интерпретации, полагает он, историки склонны придерживаться даже перед лицом свидетельств, которые, по мнению других, в большинстве своем этим схемам противоречат. Некоторые теории “вызывают гораздо большее доверие.... чем если бы они были простыми эмпирическими гипотезами” I9. Если такие теории существуют, то как можно понять упорство, с которым их придерживаются? Уолш объясняет это “различными философскими соображениями... нравственными и метафизическими убеждениями... общими философскими представлениями, находящими подтверждение во многих областях” 20. При этом каждый историк “подходит к прошлому со своими собственными философскими идеями..., и это оказывает решающее влияние на интерпретацию им прошлого”. При этом трудно понять, утверждает он, как историк мог бы действовать иначе: мы не могли бы “даже начать понимать что-либо, если бы не опирались на некоторые суждения о природе человека и не имели предварительного представления о том, что считать нормальным или разумным в человеческом поведении” 21. Если так, то интерпретация прошлого историком будет в определенной степени зависеть от множества допущений относительно человеческого поведения, которые он принимает. Историки, придерживающиеся разных философских воззрений, будут давать различные интерпретации прошлого. Уолш приходит к мысли о том, что здесь на человеческое поведение просто распространяется тот ход рассуждений, которому следовал Юм в своем известном отрицании чудес. Юм настаивал на том, что “мы не можем верить, будто в прошлом происходили события, нарушающие законы физической природы” 22. Его позиция объясняется тем, что он принимал определенные философские допущения относительно того, что считать “нормальным или разумным” в природе, и его интерпретация библейских событий должна была значительно отличаться от той, к которой пришел бы, скажем, более благочестивый или более склонный к компромиссам человек.

Конечно, не имеет смысла отрицать очевидное. Историки действительно явно или неявно принимают разные допущения относительно человеческого поведения. Согласимся, что, когда они имеют дело с поведением людей, они даже вынуждены принимать некоторые допущения такого рода. Вопрос в том, характерно ли это только для истории. Мне кажется очевидным, что это не так. В любой сфере исследования у нас имеются критерии нормального поведения изучаемых объектов, и мы с неприязнью или подозрением относимся к сообщениям об объектах, которые не удовлетворяют этим критериям. В этом случае мы часто склонны в течение длительного времени настаивать на своих критериях, пока, наконец, не будем вынуждены признать, что столкнулись с реальным противоречащим свидетельством. В науке дело обстоит точно так же, как в истории. Возвращаясь к аргументу Юма, можно сказать, что сообщения о чудесах столь же несовместимы с критериями признаваемого физического поведения тел, как они несовместимы с нашими критериями нормального человеческого поведения. И вследствие очевидного конфликта между сообщениями о чудесах и физическими теориями Юм был вынужден из рациональных соображений отвергнуть первые.

Однако это еще не все. То, на чем настаивают Бирд и Уолш, помогает выявить одну важную особенность истории. Кто-то мог бы сказать, что довольно легко установить, что тот или иной историк является сторонником Маркса или Фрейда и принимает соответствующие допущения. В этих случаях нетрудно выявить теоретические предпосылки. Однако Уолш стремится подчеркнуть, что не только сторонники Маркса или Фрейда принимают определенные допущения. Мы все их принимаем, только наши допущения являются иными, и если мы отвергаем чьи-то допущения, то только потому, что сохраняем верность своим собственным. Причем эти допущения могут быть так глубоко скрыты в нашей общей концептуальной схеме, что нам порой даже трудно осознать их наличие. Действительно, то, что считается “здравым смыслом”, вполне может быть множеством таких допущений. Быть может, эти допущения трудно сформулировать в явном виде. Тем не менее в любой данный момент мы приблизительно можем сказать, что какое-то поведение не соответствует тому, что мы считаем нормальным и разумным. Мы испытываем определенное потрясение или удивление, когда слышим сообщение о таком поведении, и это удивление показывает, что были задеты воззрения нашего здравого смысла. Если потрясение достаточно серьезно, то мы склонны просто отвергнуть та-

104
кое сообщение как неправдоподобное. Должно быть, именно это имеет в виду Уолш, когда пишет:

“Если я придаю какой-то смысл исследуемому материалу, я не могу избежать общих суждений о природе человека, в которых постоянно проявляются мои собственные воззрения. Я испытаю непроизвольное потрясение от одних событий и удовлетворение от других, бессознательно рассматривая их как разумные и неразумные” 23.

Я думаю, эта позиция является гораздо более умеренной, нежели позиция Юма. Здесь не предполагается, что испытываемое нами потрясение является критерием того, что должно было произойти на самом деле или не должно было произойти. Здравый смысл совместим с предположением о том, что странные и концептуально необычные вещи действительно происходят, не говоря уже о вещах, необычных в нравственном отношении. Описание dolce vita * императора Нерона Светонием я могу считать шокирующим с точки зрения нравственности, а вы можете относиться к нему спокойно: мне может нравиться то, что его убили, а вы принимаете это просто как факт. Вы не разделяете ни моего возмущения, ни моего ликования. Однако в этом может заключаться единственное расхождение между нами. В самом деле, пока мы не придем к согласию относительно фактов, нет почвы для расхождения в моральных оценках. Однако расхождение в моральных оценках не мешает нам рассматривать такие описания как истинные или ложные. Поэтому факторы, к которым здесь привлекает наше внимание Уолш, могут влиять на наши моральные оценки событий, но никак не затрагивают нашей деятельности как историков. Если он хочет связать свои воззрения с идеями Юма, то он, должно быть, здесь имел в виду нечто более важное. Я буду считать, что он хотел сказать приблизительно следующее. Учитывая, что здравый смысл допускает появление некоторых неожиданных и шокирующих вещей неожиданных по отношению к данному множеству предположений (если бы таких предположений не было, нельзя было бы вообще говорить об удивлении или потрясении) 24, то это означает, что имеются такие описания, которые мы просто не признали бы истинными независимо оттого, какие “свидетельства” их подтверждают. Например, если бы кто-то сказал, что Платон написал свои “Законы” в возрасте трех дней, используя выражение “в возрасте трех дней” в обычном смысле и под “Законами” понимая известное сочинение, я думаю, мы вообще не стали бы рассматривать тех свидетельств, с помощью которых нас хотели бы заставить поверить в это утверждение 25. Поэтому можно сказать, что существуют определенные предположения, такие, что любое описание, несовместимое с ними, отвергается как неприемлемое с точки зрения истории. Это более или менее соответствует позиции Юма в отношении чудес. Приблизи-

* Сладкая жизнь (лат.). Прим, перев.

105
тельно то же самое говорил Брэдли, как признает сам Уолш, когда в работе “Предпосылки критической истории” утверждал, что мы считаем правдоподобными (или допустимым) лишь такие описания событий, которые имеют что-то аналогичное в наличном опыте .

Критерий допустимости исторических описаний очень немного, конечно, вносит в деятельность историка. В лучшем случае он говорит нам о том, какие описания являются правдоподобными, но он не заставляет нас верить в правдоподобные описания. Сообщение о том, что философ Кант взял свою домохозяйку на Крит, правдоподобно. В наличном опыте имеются аналогии: некоторые люди берут своих домохозяек на Крит. От нас не требуется верить в данное утверждение, достаточно того, что оно не устраняется нашими предположениями. Брэдли стремился найти критерий, который позволил бы нам устранять некоторые описания как невозможные. Описания чудес не противоречат никаким логическим критериям: они, по общему признанию, логически возможны. Но Брэдли было нужно понятие эмпирической невозможности, и он полагал, что согласие с наличным опытом можно использовать в качестве критерия эмпирической возможности. Но не каждое возможное описание является истинным и не каждое возможное событие реально.

Однако едва ли можно ожидать, что историки будут заметно расходиться между собой относительно критериев невозможных описаний. Действительно, мы могли бы обратиться к критерию Брэдли и устранить возможность существования такого историка, у которого критерии возможности значительно отличаются от наших: в наличном опыте нет никого аналогичного такой личности. В таких случаях можно было бы даже обратиться к критерию достоверности Юма и поставить вопрос: разве не более вероятно то, что такой человек занимается художественной литературой, нежели то, что описываемые им события действительно когда-то происходили? Скорее всего, опираясь на наши критерии, мы не признали бы такого человека историком, какими бы “свидетельствами” он ни подтверждал свою профессиональную принадлежность. Тем не менее все это дает очень мало. Историки, разделяющие общие критерии приемлемости, могут приходить к противоположным описаниям, и эти общие критерии позволяют нам только сказать, что эти описания правдоподобны. Если одно из этих описаний возможно, то отсюда не следует, что другое описание невозможно. Каждое из двух конфликтующих описаний может иметь аналоги в наличном опыте.

Однако теперь у нас есть возможность сформулировать ту разновидность исторического релятивизма, к которой приводят высказанные выше соображения. Этот релятивизм утверждает, что описания истолковываются как возможные относительно некоторого множества предположений и что любое описание, несовместимое с этими предположениями, отвергается историками, принимающими эти предположения. Однако возможны разные множества предположений. Соответственно, некоторое данное описание А может быть

106
возможным относительно одного множества и невозможным относительно другого множества предположений. Заметим, между прочим, что если А невозможно относительно множества предположений Р, то Р не стали бы отстаивать перед лицом противоречащего ему свидетельства, т. е. свидетельства в пользу А. Если А невозможно в свете Л то с точки зрения тех, кто придерживается Р, не может быть свидетельств, подтверждающих А. Можно допускать существование подтверждающих свидетельств лишь для таких описаний, которые возможны с точки зрения принимаемых предположений. При объяснении изменений в предположениях людей это могло бы привести к некоторым затруднениям, однако вполне возможно, что такие изменения не связаны с появлением свидетельств, противоречащих нашим предположениям. Во всяком случае, я хотел бы кратко проанализировать этот вариант релятивизма вариант, который, как мне представляется, не связан с каким бы то ни было различием между историей и наукой.

Возьмем тот идеальный случай, когда два историка высказывают два противоположных исторических предложения S\ и S2. Допустим, кроме того, что первый историк придерживается множества предположений Р{, относительно которого iS1, допустимо, a S2 недопустимо; в то же время второй историк придерживается множества предположений Р2, относительно которого допустимо S2, но не St. Важно осознавать, что “допустимый” и “невозможный” сами по себе не являются просто свойствами предложений: лучше говорить “допустимый относительно” или “невозможный относительно”, показывая тем самым, что речь идет о допустимости или невозможности относительно определенного множества предположений. Посмотрим теперь на следствия такой релятивизации.

Первым из них будет то, что как только мы релятивизировали наши предложения, логическая противоположность между полученными результатами оказывается невозможной. Несмотря на то, что 5^ и S2 логически противоположны, предложения “5", допустимо относительно Р^” и “S2 допустимо относительно Р2не только не противоположны, но даже оба истинны. Это похоже на ситуацию, в которой предложения релятивизируются относительно говорящего: два противоположных предложения р и q, будучи релятивизированы, становятся совместимыми. Предложения “А говорит, что/w и “В говорит, что q” не просто совместимы, но оба истинны.

Во-вторых, между историками не может существовать серьезных расхождений по поводу допустимости или невозможности исторических предложений. Либо они придерживаются одного и того же множества предположений и поэтому не могут по-настоящему расходиться во мнениях, либо они придерживаются разных множеств предположений, но и в этом случае между ними не может возникнуть расхождений. В последнем случае они просто согласятся с тем, что предложение, вызывающее разногласия, допустимо относительно предположений одного и невозможно относительно предположений другого.

107
Конечно, можно пойти дальше и сказать, что возможен подлинный конфликт между самими множествами предположений. Это требует дальнейшей релятивизации. Например, историки могут придерживаться разных критериев приемлемости самих предположений, но в этом случае нет расхождения по поводу предположений, речь идет о расхождении относительно критериев. Я считаю, что подлинные разногласия возможны лишь там, где есть некоторая общая основа и предложения находятся в логическом противоречии. В противном случае разногласия устраняются посредством релятивизации.

Теперь мы можем, наконец, оценить один из главных аргументов, иногда приводимых в защиту исторического релятивизма. Уолш пишет: “Без сомнения, существует довод prima facie * в пользу исторического скептицизма, в значительной мере подтверждаемый фактом реального расхождения среди историков” 27. Однако, наоборот, если разногласия среди историков являются подлинными и относятся к правильному типу, то это ослабляет данный довод в пользу исторического релятивизма. Я считаю, что существуют определенные уровни разногласий. Допустим, для простоты, что имеются три уровня разногласий: разногласия относительно исторических утверждений, относительно предположений и относительно критериев для данного множества предположений. Мне представляется, что основная масса разногласий среди историков возникает на первом уровне и касается утверждений, которые в равной мере приемлемы. Вопрос заключается лишь в том, какие из них истинны. Например, историки расходятся во мнениях относительно вопроса о том, был или не был Цезарь в Британии. Однако это расхождение никоим образом не свидетельствует в пользу исторического скептицизма, ибо утверждение о том, что Цезарь был в Британии, безусловно приемлемо для большинства историков, и невозможным его считают лишь очень немногие из них. А из того обстоятельства, что оно приемлемо для большинства историков, следует, что все эти историки опираются на одно и то же множество предположений, иначе разногласия между ними не были бы подлинными. Поэтому целый класс разногласий мы можем не принимать в расчет.

Однако могут существовать разногласия относительно предположений предположений, связанных с пониманием нормального или разумного человеческого поведения, если воспользоваться примером Уолша. Такие разногласия, безусловно, существуют. Тем не менее каждое из разных множеств предположений, в свою очередь, может быть приемлемо для историков, руководствующихся одинаковыми критериями приемлемости предположений. Из того, что некоторая теория приемлема, не следует, что люди ее действительно принимают, ибо приемлемость теории означает не то, что она правильна, а то, что она удовлетворяет критериям теоретичности. Теория флогистона, например, с точки зрения науки приемлема как теория, хотя ее больше уже никто не принимает. Действительно, как раз благодаря ее научной приемлемости, ее никто больше не принимает: если бы

* Здесь: кажущийся достоверным, поскольку не доказано обратное (лат.). Прим. перев.

108
она не удовлетворяла критериям научности, она бы уже давно была отброшена по совершенно иным основаниям. Если бы она не удовлетворяла этим критериям, она и не считалась бы научной теорией. Таким образом, разногласия по поводу предположений также не говорят в пользу исторического скептицизма. Такие разногласия в принципе устранимы, если имеются общие критерии приемлемости предположений. И трудно сомневаться в том, что время от времени мы изменяем наши предположения относительно рационального человеческого поведения. Поэтому мы можем не обращать внимания на такого рода разногласия как не имеющие отношения к историческому релятивизму.

Наконец, могут существовать разногласия еще более фундаментального типа. Люди могут расходиться во мнениях относительно самих критериев, в соответствии с которыми они оценивают теории, включая даже общие философские концепции. Примером столь фундаментального расхождения вполне может служить так называемый конфликт между наукой и религией. Расхождения такого рода столь глубоки, что нет никакой общей основы, к которой могли бы апеллировать оппоненты. Мне кажется, это можно связать с теми моральными соображениями, на которые ссылается Уолш. Существуют различия в убеждениях и установкахразличия столь фундаментальные, что мы можем назвать их принципиальными расхождениями. Быть может, здесь лучше говорить об определенных базисных решениях, которые оказывают влияние на все решения, принимаемые на других уровнях. Разногласия такого рода устраняются только тогда, когда одна из сторон решает перейти в лагерь оппонентов и изменяет свои фундаментальные воззрения. В самом общем виде можно было бы сказать, что наши убеждения в конечном счете зависят от этих базисных решений, а сами эти решения, в некотором важном смысле, являются произвольными. Они произвольны в том смысле, что осуществляются не в соответствии с какими-то критериями, ибо именно от них зависит, какие именно критерии мы принимаем. Достигнув этого пункта, теперь, я думаю, мы можем завершить наше рассмотрение, указав на то, что все эти факты не служат достаточным основанием для скептицизма в отношении истории. Не потому, что история не зависит от этих базисных решений, а потому, что любая познавательная деятельность от них зависит. Нельзя быть скептиком в отношении истории, не будучи скептиком в отношении ко всему остальному, и это делает невозможным особый исторический скептицизм. Представьте человека, вздыхающего о том, как плохо быть французом, ибо все французы умирают. Его легко успокоить, указав на то, что умирают не только французы. Если он продолжает настаивать, утверждая, что ему это известно, но сожаление вызывает лишь то, что умирают французы, мы можем возразить: что это за странный предрассудок, выделяющий именно французов? Точно так же обстоит дело с историей. История не в большей и не в меньшей степени испытывает воздействие релятивизирующих факторов, чем наука. И если кто-то говорит, что особые сожаления этот факт вызывает именно в связи с историей, то можно ответить, что это не более чем неоправданный предрассудок.

109
Аргумент Уолша не доказывает почти ничего, поскольку пытается доказать слишком много. Если бы кто-то доказал, что невозможно высказать ни одного истинного утверждения, то отсюда, конечно, следовало бы, что нельзя высказать истинных утверждений о прошлом. Но зачем называть это историческим скептицизмом? Это скептицизм ueberhaubi * и мы не обязаны разбираться с ueberhaubt скептицизмом.

Однако я хотел обсудить два различия, предложенные Бирдом. Первым является его различие между историей и наукой. Оно оказалось неоправданным. Это различие опирается на совершенно ошибочное понимание науки, на предположение о том, что наука в отличие от истории (и это недостаток истории) не пользуется универсальными схемами организации своего материала, выходящими за пределы данного. Мы устранили это различие, указав на то, что использование таких организующих схем является неотъемлемой чертой эмпирического знания. Второе различие Бирд проводил в самой истории различие между историей, использующей такие схемы, и историей, не прибегающей к ним. Возникает вопрос: может ли, хотя бы в идеале, существовать история второго типа? Теперь я могу констатировать, что такого различия нет. Это вытекает из полученных нами результатов, так что новые аргументы здесь не нужны. Тем не менее вопрос заслуживает специального рассмотрения, в ходе которого меня будут интересовать два пункта. Во-первых, модель исторического исследования, неявно представленная в языке Бирда, содержит существенную ошибку. Согласно этой модели, существует история-как-реальность и имеется история-как-свидетельства, а задача историка заключается в том, чтобы (посредством истории-как-мысли) воссоздать первую с помощью второй, хотя здесь никогда нельзя достигнуть полного успеха. Я попытаюсь показать, что мы не можем этого сделать, хоть и по иным причинам, нежели просто вследствие недостатка документов. При этом я постараюсь представить, каким могло бы быть совершенное описание. Поняв, почему невозможно совершенное описание, мы осознаем, я надеюсь, почему такое описание не может быть идеалом для истории и что историк по самой сути своей деятельности обязан стремиться не к воссозданию, а к некоторой организации прошлого. Я попытаюсь показать, что это не зависит от профессиональных интересов историка, поэтому, если я прав, исторический релятивизм будет, наконец, доказан. Он будет доказан в том смысле, что при самом общем подходе он оказывается справедливым и что мы не можем представить себе историю без организующих схем, а эти схемы вне зависимости от специфически человеческих интересов.

Второй мой тезис таков. Различие между историей и наукой состоит не в том, что история использует, а наука не использует организующих схем, выходящих за пределы данного. Их использует и та и другая. Разница заключается в том, какого вида организующие схемы они используют. История рассказывает истории.

* Вообще или общий (нем.). Прим. перев.