М.А. Кукарцева "Современная философия истории США"

Глава III ПОСТСТРУКТУРАЛИЗМ И ДЕКОНСТРУКТИВИЗМ В СОВРЕМЕННОЙ ФИЛОСОФИИ ИСТОРИИ США

§2. Деконструктивизм в философии истории США второй половины ХХ века

В 1980 - 90-х годах новая философия истории США пополнилась именами Х. Келлнера, С. Банна, Д. Ла Капра, Л. Госсмана и рядом других. Они сконцентрировали свое внимание на проблемах референциальности и риторичности исторического текста, соотношения текста и контекста, исторической репрезентации, профессиональной идентичности историка.

Следуя текстуалистскому аргументу, новые философы истории "трансмутировали большую часть (если не всю) референциальной стороны истории исключительно в ее репрезентативную и нарративную (интерпретационную) стороны, что неизбежно разрушает императив смысловой и событийной фактуальности, изначально, по определению, свойственной исторической продукции" (333). По мнению же самих новых философов истории, подобная процедура трансмутации совершенно необходима в философско-исторических конструкциях, т. к. именно она дает "власть над читателем" и открывает перед современной историографией "плюрализм новых возможностей", даже если при этом исчезнут все приметы объективности осуществляемого исследования. В этой ситуации история рискует своей уникальностью ради "референциальности" и "понятного и прозрачного историографического стиля"; только ради того, чтобы, говоря деконструктивистским языком, "заставить факты говорить сами за себя".

В связи с этим в среде новых философов истории разворачивается дискуссия о природе и эффективности референциального подхода к тексту нарратива, причем большинство выступает за то, чтобы сохранить референциальность, которой под влиянием нарастающего интереса к риторике грозит почти полное исчезновение.

Один из самых известных и признанных сегодня исторической и философской общественностью США исследователей философии истории - Ханс Келлнер.

В своих размышлениях Х. Келлнер исходит из установленной Уайтом дистинкции истории и хроники: в отличие от хроники история всегда должна быть оформлена нарративно, т. е. иметь известную структуру "начало-середина-конец". Келлнер подчеркивает, что в нарративе производится необходимая селекция и организация фактов, а описание фактов фигуративно закодировано так, что их интерпретация становится "жатвой" их значений. "В формировании нарратива обнаруживаются иные источники, взятые не из очевидности, но из языка, который на смысловом уровне репрезентирует очевидность" (334). Келлнер считает, что современная философия истории должна осуществить общую ре-аттестацию риторической философии истории. Риторика, по его мнению, есть проводник свободы, а логика - тирания современной истории. Келлнер аппологирует "чарующий империализм риторики" (335) и полагает, что структурирование риторических кодов есть фундаментальная характеристика дискурсивной работы историка. Он склонен даже Канта и Фрейда отнести к теоретикам риторики и считает, что в современной философии истории только один вопрос не решен до конца: где находится основание и начало риторических шифров - в языке нарратива или в самой природе человека. Исторические тексты обретают искомую форму только в связи с конструированием в них множества риторических структур. Риторика необходима, она есть восстание "против авторитарного дискурса реальности", "истина и реальность" являются сегодня, убежден Келлнер, опасным оружием нашего времени (336).

По его мнению, акцент, сделанный Уайтом на значении воображения в историографической работе, обозначил не только новый виток дебатов в исторической науке, но, что гораздо важнее, подчеркнул мощь и законность воображения в самой профессии историка. Необходимость конструирования риторических структур инспирирована, по мнению Келлнера, нашим углубляющимся пониманием дистинкции того, что мы имеем в виду, и текстами, которые мы пишем. Однако здесь возникает небольшая проблема: "тропологически читать - очень сложная вещь, но быть тропологически прочитанным - почти неразрешимая задача" (337). Именно в этом смысле в работах Деррида и П. де Мана, среди прочего, объявляется невозможным не только чтение, но и само письмо. Чрезмерная апология риторики привела Деррида и де Мана к обратному результату: к формулированию фундаментальных теоретических понятий, которые могли бы сделать теоретическую историю возможной, но вместо этого создали угрозу ее разрушения. Произошло то, о чем писал Уайт в эссе "Момент абсурда": увлечение риторикой превращает историю в литературу (338).

Келлнер согласен с тем, что современные литературные теории определяют интеллектуальное основание истории и философии истории, что параллели между реализмом в истории, литературе и изобразительном искусстве превращены в фундамент исторической работы, и, при всей симпатии к риторике, пытается избежать в этом отношении излишних гиперболизаций. По его мнению, история может и должна использовать литературные концепции, но при этом оставаться все-таки историей и всегда идентифицировать себя как таковую. Средство выполнения этого требования - сохранение и соблюдение референциальности. Увлечение литературными аспектами исторической работы, пантекстуализм, ведет к исчезновению референциальности, т. е. потере чувства объективности реальных отношений в мире, и в мире истории в частности.

Заметим, что сам Келлнер балансирует на грани дистинкции истории и литературы, факта и вымысла и практически вплотную подходит к отрицанию референциальности в общем потоке историографических размышлений. Чувствуя это, Келлнер акцентирует внимание на феномене "текстуализма", который, как он считает, практически аннексирует всю современную историографию и порождает ряд серьезных проблем. Едва ли не главная из них, убежден Келлнер, - проблема исторической репрезентации как проблема воссоздания первичного смыслового содержания во вторичных формах текста. В известной работе "Язык и историческая репрезентация: получая историю искривленной" (339) Келлнер подчеркнул, что новая философия истории, изучая вопросы исторической репрезентации, объединена интересом к тексту истории, а текст может быть получен только делая историю "искривленной", т. е. неадекватной действительности. Рассказ всегда есть конструкция историка, но если мы будем фокусировать внимание исключительно на тексте, не замечая реального содержания, мы получим описание исторических событий "искривленным". Текст, считает Келлнер, должен рассматриваться как средство исторического анализа, востребованное историческим дискурсом, и одновременно как приспособление, которым дискурс провозглашает себя репрезентированным реальности.

В этой связи интересно решение Келлнером проблемы репрезентации Холокоста - темы, ставшей в 90-х годах одной из самых востребованных в истории и философии истории США. Этот интерес инспирирован постмодернизмом с его вниманием к исследованию "малых" ситуаций, фрагментов чего-то более общего. Холокост - "жертвенный огонь", "окончательное решение", Шоах (340) - разные названия геноцида еврейского народа, осуществленного нацистами в годы второй мировой войны. В связи с беспрецедентными для современной цивилизации масштабами и средствами уничтожения народа, трудностью и нередко неразрешимостью этической стороны дела (нельзя уничтожить мнение части людей о безусловной правильности произведенной нацистами акции) репрезентация Холокоста сложна, требуются особые формы и новые подходы к стратегии репрезентации подобных исторических событий. Келлнер рассмотрел эту проблему в статье "То, что никогда не повторится, происходит снова" (341). Он начинает с того, что слова названия "never again is now" сами по себе являют "мощное выражение противоречий и разрывов, парадоксов и апорий репрезентации... Понятие не-повторяемости (never again) наполняется вечным настоящим (is now) и порождает вопросы темпорального характера, на которые трудно дать ответы" (342).

По мнению Келлнера, ни одно формальное лингвистическое понимание этих слов не может сделать больше, чем только намекнуть на их возможную принадлежность к определенному типу речевого дискурса. Вскрытие же семантического содержания этих слов представляет собой огромную задачу. Достаточно сказать, что эта фраза, несмотря на ее не-императивность речевому дискурсу, заставляет "кого-то" решить, что "что-то" не должно повториться еще раз. Этот "кто-то" в первом приближении еврей, а "что-то" - Холокост. Келлнер считает, что в эти слова вовлечен библейский императив памяти - Zakhor: "И помни, что (ты) был рабом в земле Египетской, но Господь, Бог твой, вывел тебя оттуда рукою крепкою и мышцей высокою" (343).

Это повеление помнить прошлое событие оформлено как императив соблюдать и свято хранить день субботний, ритуально присутствующий как фигура вечности. В более ранних библейских требованиях чтить субботу, например в Исходе, не содержится императив исторической памяти. Он появился как своего рода точка повторения: "помни субботу, снова". Эта повторенная историческая память, (повторение-дефиниция), пересказываемая каждую еврейскую Пасху, имеет специфическую функцию - напомнить евреям прошлое во избежание его повторения. Напряжение между призывом праздновать и повелением помнить, вызванное словами "никогда снова", и есть, считает Келлнер, суть проблемы исторической репрезентации Холокоста. Слово "now" ("снова") творит настоящее над событиями, которые не должны повториться, отсюда и ложные репрезентации этих событий. При репрезентации прошлого нередко возникает угроза антиисторизма вследствие неумышленного искажения исторической достоверности в силу различия менталитетов людей разных исторических эпох; приписывание прошлым событиям таких значений и ролей, которыми они не обладали до появления событий настоящего. Ближайшее прошлое трудно репрезентировать потому, что это “все еще своя собственная жизнь”.

В свое время А. Данто, исследуя структуру нарративных предложений, сформулировал тезис о принципиальной незавершенности исторического истолкования прошлого. В противоположность этому Майкл Оукшотт считал, что прошлое истории есть "безвозвратное настоящее", даже если в данный момент оно не имеет практического или вообще никакого значения (344). Прошлое есть просто настоящее, т. к. оно является частью нашего коллективного опыта, а он всегда в настоящем.

Прошлое, считает Оукшотт, вообще должно стать настоящим до того, как оно произойдет и станет историческим фактом. Если принять этот тезис Оукшотта, то тогда проблема исторической репрезентации исчезнет, т. к. репрезентировать настоящее проще. В. Межуев, например, пишет: "Быть историческим фактом, значит обладать... ценностью настоящего... главный вопрос, волнующий философа в его размышлениях об истории - кто мы сами в истории и что есть настоящее в бесконечной череде исторических событий" (345). Именно с этих позиций следует подходить к проблеме исторической репрезентации, хотя в дальнейшем и трудно не стать жертвой собственных индивидуальных (научных, эстетических и социальных) вкусов и предпочтений и, руководствуясь только ими, выбирать самое важное и нужное.

Думаем, именно это имеет в виду Келлнер, когда говорит о силе нужд настоящего, довлеющих над процессом исторической репрезентации. Он считает, что если мы осознаем реальность этих нужд и реальность желаний настоящего в репрезентировании прошлого, то мы открыты не выразимому в словах контрасту между историческим весом репрезентируемых событий и историческим весом желаний настоящего. Одновременно, этот контраст, например подавляющее чувство нарушения баланса между самим Холокостом и любым интересом к нему, ведет к поискам ограниченной репрезентации Холокоста, а ограничение репрезентации есть, в свою очередь, ограничение желания настоящего.

С другой стороны, исторический вес Холокоста придает скованность либидозным аспектам репрезентации: чувство вины возникает в любом случае, идет ли речь просто о сожалениях, о свидетельствах очевидцев или о стиле репрезентации. Первое - банально, второе - ненадежно, третье - слишком эстетизировано. Мы являемся историческим обществом, и чтобы жить в памяти общества, Холокост должен быть репрезентирован исторически. Для этого мало ритуально раз в году напоминать о Холокосте, как напоминание в Пасху чтить субботу. "Меморализация должна осуществляться в языке" (346), ведь если напоминания примут форму фотографий или музейных объектов, их значение все равно будет зависеть от дискурса, который их артикулирует. Язык, лингвистические, речевые, дискурсивные напоминания разрушают вымыслы памяти, оставляют только факты. Келлнер отдает себе отчет в том, что существует определенный риск отдать Холокост в "свободную дискуссию дискурса", но и боязнь этого риска равна, по его мнению, возможному успеху в деле исторической репрезентации Холокоста.

Прежде чем обосновать свою точку зрения, Келлнер предлагает посмотреть на другие возможные: 1) Воспоминания очевидцев. Слушание слов очевидца, по мнению Келлнера, тождественно процессу просмотра фотографий, описанному Р. Бартом (347). Кто-то смотрит на фотографию Жерома Бонапарта и думает, что его глаза видели императора, а кто-то слушает очевидца Бабьего Яра и думает, что его глаза видели расстрел тысяч людей. Текст в данном случае написан не на странице, а "на теле". Можно ли после этого читать о Холокосте? Келлнер полагает, что это обстоятельство обнажает парадоксальную, самоистребляющую природу репрезентации Холокоста, требующую особых усилий для ее сохранения. 2) Х. Уайт считает бесспорной необходимость ограниченного дискурса в отношении подобных исторических событий, а именно - отрицание буквальности: о чем-то необходимо промолчать и представить это "что-то" как форму языка. Для этого Уайт выбрал в грамматике древнегреческого языка особую языковую форму - средний залог - как возможный способ уклониться от нежелательного вторжения субъекта в действие (событие), которое он хочет репрезентировать (348). В этой языковой форме субъект предполагается уже интериоризированным в действие (событие), которое он хочет репрезентировать. Риторическая природа среднего залога подтверждает "исчезновение" автора или любой точки зрения, существующей вне данного текста. По мнению Уайта (и здесь Келлнер с ним согласен), способность особой формы языка репрезентировать исторические события есть примета нового типа философии истории.

Проблема залога в общем языкознании еще не разрешена. Сложность ее понимали античные грамматики, которые описывали грамматическую категорию залога как часть более широкой лексико-грамматической категории - диатезы. Грамматическая категория залога выражает два типа значений, получивших грамматическое выражение по мере развития синтаксических отношений:

а) отношение "субъект - действие",

б) отношение "субъект - действие - объект".

Эти значения описаны грамматиками в четырех позициях:

1. Субъект производит действие: "иду", "пишу".

2. Субъект пребывает в действии: "живу", "отдыхаю".

3. Субъект производит действие, ограниченное его собственной сферой: "моюсь", "поворачиваюсь".

4. Субъект испытывает на себе действие: "меня воспитывают".

Особенность среднего залога древнегреческого языка состоит в том, что его значения имеют грамматические формы, которые выражают также и значения пассивного залога. Ю. С. Степанов полагает: "Залог вообще есть категория предложения, заключающаяся в отношении действия к его субъекту. Кроме диатезы, залог в иностранных языках имеет и другую форму - синтаксическую. Залог, выражаемый в синтаксической форме, позволяет соотносить одно и то же действие с разными субъектами. Ср.: “Лаборант растапливает вещество. Вещество растапливается лаборантом. Вещество растапливается”. Поэтому залог, выраженный синтаксически, является свободно оппозитивной категорией, со всеми вытекающими отсюда последствиями ("субъективностью" выбора субъекта-подлежащего говорящим, возможностью для говорящего по-разному "изобразить" действие в зависимости от разных коммуникативных задач и т.д.). Частица -ся в русском языке в этих случаях, т. е. когда глагол с -ся и глагол без -ся являются полностью и свободно оппозитивными, принадлежит не глаголу, а предложению, составляя в нем “морфему синтаксического построения". Мена залогов в синтаксической форме - это транспозиция” (349).

Вообще, концепцию среднезалогового письма ввел в обращение современных литературных и философских теорий в 1966 году Р. Барт. Это было понято и принято далеко не всеми и полностью не признано литературоведением и философией до сих пор. Ж.-П. Вернан полагал, что средний залог вымер в большинстве современных западно-европейских языков потому, что в древней Греции не было ясно выраженной языковой и философской категории воли, желания, самости, а в западном мире эта категория стала доминирующей. Поэтому Келлнер полагает, "что средний залог есть то, в чем можно говорить о субъекте до его рождения, после его смерти, после смерти автора и т. д., и все эти "смерти" будут пониматься как фигуральные символы осознания исторического дискурса и обусловленности определенными обстоятельствами любого речевого акта" (350). Рассмотренный в хайдеггеровском контексте, где "язык говорит", средний залог становится не так уж абсурден. Он концентрирует внимание на бытийствовании субъекта и объекта и на их взаимном вовлечении в "исторический момент письма".

Однако, если применять средний залог в научном исследовании, то поле между исследователем и тем, что исследуется, дефокусируется, т. е. дефокусируется сам феномен репрезентации. Келлнер, на наш взгляд, совершенно справедливо полагает, что в этом случае репрезентация Холокоста станет репрезентацией "подходов к исследованию" Холокоста. В этом опасность грамматической функции среднезалогового письма. Келлнер подчеркивает, что как профессионал-историк, Уайт, предложивший использовать такое письмо, безусловно понимает необходимость воссоздания прошлого как нарративной цепи многообразных, "всегда вариативных" исторических "товаров" и абсолютную неадекватность исторической меморализации любого вида. Уайт стремится сохранить подлинный образ Холокоста и как исторического события и как исторического "товара", и именно это желание продиктовало ему мысль предложить огромные самоограничения среднезалогового письма как наиболее эффективной формы репрезентации событий, подобных Холокосту. Келлнер и многие другие новые философы истории подчеркивают необыкновенную эвристичность среднезалогового письма в исторических исследованиях, но и оно не абсолютно, и, по мнению Келлнера, как раз к репрезентации Холокоста и неприменимо. Уайт же полагал, что языком залогового перевода события, типа Холокоста, вовлекаются в исторический дискурс, и здесь он не так уж и неправ.

По нашему мнению, Холокост - то историческое событие, которое как раз может быть репрезентировано в среднем залоге. Это дает возможность по-разному изобразить действие - Холокост, посмотреть на него как бы со стороны, не вовлекая читателя и автора в разворачивающееся событие, а давая ему возможность "отойти в сторону" и осмыслить репрезентируемое как происходившее как бы "вне времени". Кроме того, этот способ репрезентации является хорошим выражением современного гуманитарного стандарта научности, а также иллюстрацией литературных подходов современной истории к проблемам исторического познания. С другой стороны, любое истинно научное историческое исследование должно в принципе допускать объективную проверку, основанную на знании исследованных эмпирических фактов и на доказательности исторической теории.

С этой точки зрения концепция среднезалогового письма Х. Уайта не обладает указанными необходимыми свойствами. По справедливому мнению Келлнера, залоговый перевод создает нечто, лежащее как бы вне дискурса, что в принципе характерно для постмодернистской парадигмы эстетизации истории. Холокост же, убежден Келлнер, имеет отчетливую модернистскую природу и реальный эффект его репрезентации может быть достигнут только внутри исторического дискурса. Следовательно, по мнению Келлнера, при всей привлекательности среднезалогового письма, для репрезентации Холокоста следует искать иные формы. Одной из них может стать хронологический тип изложения, где события фактически говорят сами. Этот тип репрезентации Холокоста предложил Берил Ланг (351). По его мнению, буквальная репрезентация конституирует адекватное понимание событий. Ланг считает, что фигуративная работа воображения историка вступает в противоречие с индивидуальностью исторических событий, а хроники уменьшают риск любой исторической репрезентации и являются фундаментом историографии, т. к. логически исторический нарратив всегда следует после хроники.

Келлнер убежден, что ни Уайт, ни Ланг не рассмотрели исторический нарратив во всех его возможностях. Потерянный элемент во всех дискуссиях об исторической репрезентации Холокоста - сам читатель. Читатель - это "любой, кто имеет опыт репрезентации некоей части прошлого; исследователь, изучающий, например, Холокост, или ученик, узнающий об этом в школе или из средств массовой информации, или просто кто-то, кто имеет неопределенное ощущение, что "все знают", что Гитлер сделал евреям "что-то плохое". Любая намеренная репрезентация Холокоста будет иметь соответствующую аудиторию" (352). Эта аудитория всегда есть воображаемая и часто бессознательная конструкция самого автора, она всегда точно схватывает целенаправленную силу репрезентации. "Если автор успешен в работе, это в общем потому, что он может выдумать в своем воображении аудиторию, которую он знает не из обычной жизни, а из опыта предшествующих писателей, которые выдумали свою аудиторию, в свою очередь, воспользовавшись информацией от им предшествовавших авторов, и т. д. до начала письменного нарратива" (353).

Полагаем, что здесь Келлнер прав. Создание событий означает создание читателя, который может опознать событие "как событие" и, когда оно презентировано, может следовать его логике в соответствии с условиями его прочтения (readability). Читатель сам конструирует события, нередко в противоположность официальным действиям и интенциям их принципиальных участников. Читатель знает сюжет, который конституирует события определенного типа, и отказывается признать за события что-либо еще, происходящее в рамках известного описания. Читатель всегда следует понятию исторической идентичности. Например, вторая мировая война была названа таковой именно потому, что читатель имел опыт подобного исторического сюжета (первой мировой войны). Точно так же, вооруженный конфликт в Корее стал "Корейской войной", несмотря на все попытки американской дипломатии представить его как полицейскую акцию, аналогично произошло и с Вьетнамской войной, в России - с Чеченской, поэтому подобные рассуждения Келлнера не вызывают возражений. Читатель действительно следует имеющемуся у него некоему индивидуальному и социальному опыту, знанию, которое в данном случае можно назвать чувством исторической идентичности. На формирование отношения читателя к событию оказывает влияние не непосредственное впечатление от события, которого вообще может не быть, но впечатление сугубо когнитивное, априорное, которое еще можно назвать аллюзионно-имажинативным или вторичным историческим творчеством. Образ данного события как бы "насаживается" на инвариантный образ "чего-то подобного" и происходит акт идентификации. А поскольку история человечества воспроизводит огромное количество повторений трансформаций (фарс и трагедия) оригинальных событий, самих по себе немногочисленных, то предложенная Келлнером философско-эстетическая концепция исторической реконструкции и репрезентации не так уж неправдоподобна.

В случае Холокоста геноцид одного народа другим - нередкое явление всемирной истории, поэтому ассоциативная переориентация сознания читателя от конкретного предмета к обобщенной его сущности здесь несложна. Риторические приемы - эпитеты, метафоры, аллегории и другие сублимируют процесс репрезентации Холокоста от внешней предметности к его историко-культурологической конструкции. Тем более что Холокост слагается как бы из отдельных событий - Бабий Яр, Варшавское гетто, Освенцим, Вена и пр. Суть такого события в целом, безусловно, состоит не в изображении его отдельных форм и частей, а в заполнении того, что называется общей картиной - Холокостом. Концепция Келлнера напоминает древневосточную (японскую и китайскую) теорию художественного творчества - "картины сердца". В ее основе лежат образные системы японской поэзии канси и живописи суйбокуга - элементов годзан бунгхей (искусства Пяти Гор). В указанных системах, берущих начало в даосизме, основное влияние на творчество оказывают не визуально-пространственные впечатления, а впечатления литературные. Реальное наблюдение природы не столь важно, как созерцание этой природы в "картине сердца", когда не видя вещей, можно проникнуть в их сущность. В этом смысле, создание событий равно созданию читателя, как создание художественного произведения равно созданию его зрителя и наоборот. Думаем, что Келлнер, создавая концепцию письма читателя, следовал логике, в чем-то подобной только что описанной.

Тем не менее, ни один автор не может быть полностью уверен в своем читателе. Келлнер подчеркивает, что риторика обеспечивает верность читателя определенному видению предмета (комедии, трагедии и т. д.), но нельзя не принимать во внимание и существование социальных кодов. Они даны для лучшего понимания сути описываемых событий, а также для регулирования взаимоотношений между различными составляющими исторической работы: фактическим материалом, интенцией автора (по мнению Келлнера, хотя никогда и не игнорируемой, но далекой от доминирования), дискурсом, управляющей авторской интенцией, читательскими ожиданиями аудитории (идеально, они должны конституироваться в тексте до появления реального читателя). Купно формальные возможности риторики и возможности социальных кодов, своего рода референциальных ориентиров, руководящих конфигурацией риторических фигур, создают реальную правдоподобность репрезентируемых событий и особенно таких, которые кажутся вообще несовместимыми с реальностью - например, Холокост. В этом смысле слова "never again is now" ("то, что не должно повториться, происходит снова") есть риторическое выражение нашей трансцендентной веры в неистребимость зла, и именно это делает Холокост одним из центральных событий новейшей истории.

В целом же, считает Келлнер, наиболее важный факт современного исторического знания заключается в том, что в нем существует огромное количество различных дискурсов и эта лавина преимущественно направлена на исследование прошлого. Современный исторический дискурс, считает Келлнер, должен не просто изменять наш взгляд на предмет, добавлять новую информацию и формулировать новые вопросы. "С каждой успешной исторической работой должны изменяться сами вещи, если профессия работает так, как она должна это делать" (354). Именно это ведет в конечном итоге к лучшему пониманию и репрезентированию прошлого. Современный исторический дискурс не отправляет меморализующих функций, поэтому избавиться от риска исторической репрезентации нельзя, т. к. нет специальных форм репрезентации, соответствующих сложным историческим событиям, подобным Холокосту. Поэтому необходимо, в зависимости от типа событий, считает Келлнер, выбирать наиболее адекватные формы репрезентации и работать во всем многообразии и изменчивости современного исторического дискурса, в котором все же доминирующим, по мнению Келлнера, является литературный, риторический дискурс.

В новой философии истории США Келлнер выступает как постструктуралист: он стремится уничтожить некие структуры, которые якобы стоят за традиционным историческим дискурсом, и отказывается от поисков общезначимых критериев истины в пользу анализа соотношения риторического и референциального модусов текста исторического нарратива, последовательно уничтожая его все еще сохраняющуюся "несоразмерность" в пользу смешения рационального и иррационального, науки и не-науки. Реализуемая Келлнером модель философии истории есть своего рода риторическая субсистема эпистемологической подсистемы философии истории. Ее концептом выступает риторический подход к философско-историческим исследованиям, структурой - литературоведческие когнитивные структуры, субстратом - получаемые категории "письмо читателя", авторская интенция и др.

Другой влиятельный философ истории США - Лайонел Госсман. В своем известном эссе "По направлению к рациональной историографии" (355) он призывает "бросить вызов, в конце концов хотя бы косвенно, интеллектуализированной границе между "историей" и "литературой", показав, что исторический дискурс есть такой же вид анализа, как любой другой" (356). Так же как Уайт и Келлнер, Госсман обеспокоен "моментом абсурда" - тенденцией уничтожения референциальности и угрозой растворения истории в литературе. Как баррикаду на пути этой угрозы он возвел постулат "рациональной истории" - идею истории как действующей дисциплины, обладающей точными и ясными профессиональными стандартами. Госсман считает, что история есть коллективное предприятие и внутри исторического сообщества должны действовать правила и коды, рационально следовать которым обязан каждый историк и философ истории. "Историки должны признать, что существуют процедуры верификации и критерии установления истины различных исторических гипотез и нарративов" (357).

В связи с этим он анализирует обширные дебаты вокруг книги новых историков-клиометристов Р. Фогеля и С. Энгермана "Время на перепутье" (358) и подчеркивает важность следования в исторической работе четкому критерию профессиональной идентичности. Госсман предлагает установить "рациональность исторического аргумента", лежащего где-то в "средней земле ( между абсолютной истиной (метафизической и логической), базирующейся на корреспонденции (или внутренней связности и системности), и иррациональной арбитражностью (arbitrariness) (359). Установив подобный стандарт, Госсман доказывает, что дистинкция "рациональность - иррациональность" есть прежде всего "методологическое, а не фундаментальное отличие". Тем не менее, как современная научная дисциплина, история "глубоко вовлечена в процесс рационализирования и потери иллюзии, который Вебер назвал "судьбой нашего времени". Как таковая, история следует тем правилам и процедурам вывода, которые отличны от творческих процессов в искусстве" (360).

В статье "История и литература" Госсман, критикуя текстуалистский аргумент за разрушение референциальности, пишет: "Исторический нарратив часто конституируется не на самой реальности и не на впечатлениях от нее, а на тех значениях, которые историки собственными действиями трансформируют в знаки" (361). Теоретической основой этой позиции стала концепция исторического дискурса Р. Барта, который считал, что реализм исторического дискурса есть часть особого культурного паттерна, в котором люди отказываются от своей свободы и роли индикаторов значения исторических событий. Барт старался доказать тождество поэзии и истории как семиотических систем и критиковал любые попытки провалить признание доминанты лингвистической характеристики исторического текста. Госсман считает, что риторический абсолютизм несовместим с рациональной историографией. "Когда форма исторического нарратива детерминируется риторическими тропами, которые сами по себе не являются предметом исторического исследования, но только функцией в духе кантианских категорий, тогда исторический нарратив становится абсолютно иррациональным" (362).

Подобными заявлениями Госсман как бы отсекает свою позицию от общего настроения новой философии истории США. Это беспокоит его: "В контексте исторических исследований опасность не в акцентировании лингвистической и литературной части исторической работы, как будто бы подрывающей доверие к природе исторического знания, но в постоянном настойчивом равнодушии к работам Х. Уайта и других философов, пытающихся заставить историков понять, что именно они делают, когда пишут историю" (363). В отличие от Келлнера, Госсман скептически относится к использованию риторических тропов в историографическом дискурсе, но как Келлнер и Уайт он убежден, что "исторический нарратив так же детерминирует очевидность, как очевидность детерминирует нарратив" (364).

Декларированный Госсманом тезис о необходимости создания интерпретативного сообщества историков исследует С. Банн в работе "Изобретение истории: эссе о репрезентации прошлого" (365). Банн находит закон (или принцип) профессии историка, "сложно вовлеченный в самореализацию исторической профессии: он вместе с историей используется в дискуссионной методологии и выводах, так что иногда историки прилагают немало усилий, чтобы освободиться от его объятий" (366). Пример такого закона - теология с ее принципом предустановленной гармонии. Банн скептически относится к идеям Госсмана о рациональных методах установления профессиональной идентичности истории и акцентирует внимание на проблеме внутренних риторических кодов истории. Он осуществляет "структуралистский или, в более общем виде, "риторический" анализ историографии, приводящий нас к формулированию фундаментальных вопросов о статусе исторического исследования и к пониманию того, что отношение исторического текста к реальности является самой интересной проблемой историографии" (367).

Банн наиболее инновационен в привнесении невербальных элементов репрезентации в историческое исследование. В работе "Романтизм и подъем истории" он осуществляет "романтическую инвестицию в прошлое" (368), исследуя большой исторический период, предшествующий Великой французской революции. В это время история, считает Банн, породила новые коды или шифры, по своей семантике напоминающие трансцендентальные шифры Ясперса, и на основе этого сформулировала новый язык, транслируемый затем в последующие века. Чтобы понять дух той (и последующих) эпохи, необходимо расшифровать коды и научиться читать язык того времени. Для осуществления этой задачи Банн концентрирует внимание на исследовании психологии и особенностей личностного склада и социальных обстоятельств таких исторических персонажей, как Жанна д'Арк и Генрих IV, для чего привлекает материал психоисторических исследований и материалы школы "Анналов".

Постструктурализм обращается, таким образом, к психике человека и к психологическим исследованиям. Философы до сих пор не решили вопрос, не следует ли такие дисциплины, как историю, литературоведение, экономику, культурологию и др., относить к широко понимаемой психологии. Предполагается возможность сформулировать специально адаптированную для каждой гуманитарной дисциплины область психологии, отвечающую за тот или иной аспект релевантного исследования. В целом, психика человека - далеко не последний момент, императивно учитываемый в философско-исторических исследованиях. Соотношение между сознательными и бессознательными проявлениями психики, возможность решающей роли механизмов бессознательной психики в конкретных актах освоения некоторых ценностей жизни и культуры, наконец, подчиненность психической деятельности принципу историзма (на разных этапах фило- и онтогенеза человек сталкивается с особыми системами функциональных соотношений элементов психики, со специфическими системами психики в целом) - вот далеко не полный перечень причин, в силу которых психика человека может стать аспектом, а при определенных обстоятельствах и предметом философско-исторических исследований, как считал, например, Г. Зиммель.

С. Банн с его требованием немедленного эмоционального эффекта, оказываемого текстом на читателя, делает исследование психологических обстоятельств действий исторических личностей одним из главных приемов текстуального анализа, создавая своего рода постструктуралистскую герменевтику. По его мнению, при позитивистском подходе к историческому исследованию теряется "антикварный" элемент исторического интереса, связанного с "немедленным приближением к прошлому". Профессионализация историографии, по мнению Банна, также влечет за собой отход от читателя, который хотел бы относиться к истории в мгновенно-эмоциональной манере (369). В своих теоретизированиях об истории Банн, как и другие новые философы истории, следует Р. Барту (370). Он согласен с ним в том, что нет более заметной черты текста, чем референциальность, она гарантирует дистинкцию истории и вымысла. Если же эта дистинкция исчезнет, то вымысел и история превратятся в коллапс и будут неотделимы друг от друга. Так же как и Келлнер, Банн подчеркивает риторический характер исторического нарратива, но, в отличие от Келлнера, не осуществляет свои исследования на грани уничтожения референциальности, а тщательно заботится о ее наличии.

Доменика Ла Капра называют в философии истории США "спикером деконструктивистского подхода, делающего историописание невозможным" (371). Если Деррида утверждал, что без текста нет истории, то Ла Капра убежден, что ничего нет и в самом тексте. Ла Капра облюбовал "экспериментальную гиперболическую" модель историографического дискурса в целях максимально ясной репрезентации своей позиции и максимально полного творческого самовыражения (372). Как и Х. Келлнер, Ла Капра стойко сопротивляется наметившейся тенденции уничтожения референциальности. Он критикует эссе Уайта "Момент абсурда" за "конструктивистские" интенции к разрушению референциальности и одновременно пантекстуализм. Однако идеи Уайта во многом инспирированы мыслями Деррида о "ведущем тексте", в то время как сам Ла Капра неоднократно подчеркивал, что хотя он и не дерридарианец, но относится к идеям Деррида гиперболически (373). Ла Капра бесконечно цитирует Деррида и утверждает, что если кто-то не принимает позиции Деррида, то, значит, он просто ее не понимает, но если понимает, то волей-неволей принимает. Как заметил Тимоти Хэмптон: "В языке, изъятом у Деррида и натурализованном в историческом самосознании Ла Капрой, совершился маккиавелев подход к истории, где "различие уничтожает повторение" (374). Когда Уайт в своем эссе слегка критикует Деррида и одновременно Ла Капра, последний возмущенно обвиняет Уайта в необдуманном сваливании в "одну кучу" идей Деррида и идей Ла Капра при всей их очевидной несхожести. Ла Капра сконцентрирован на исследовании всего "спектра текстуалистского империализма или пантекстуализма" и утверждает, что если абсолютизирована сама идея текста, все попытки дать некую истинную и адекватную интерпретацию истории отклоняются или по крайней мере откладываются.

Ла Капра жестко отказывается признать знаменитый афоризм Деррида "il n'y apos de horse texte" - "нет ничего вне текста" как приглашение "в интертекстуальный нарциссизм" или признание свободной игры освобожденных значений. Эта фраза Деррида, как и заявление Барта "Le fait n'a Jamais gu'une existence linguistigue" - "факт - это всегда не более, чем языковое существование", которое Уайт использовал как эпиграф к своей работе "Содержание формы" (375), по мнению Ла Капра, есть гипербола, экстравагантное преувеличение, создающее стойкое обманчивое впечатление - для риторического эффекта. Ла Капра пытается "сбросить" семиотический редукционизм, ассоциирующийся с пантекстуализмом. Он осуждает "творческое неправильно-истолковывание" (creative misreading), где объявляется законной односторонняя субъективная агрессия автора в интерпретации текста. Ее виртуозное осуществление, считает Ла Капра, есть лицензия на редукцию текста к немногим более, чем трамплину к чьим-то собственным творческим достижениям или успеху политических действий. Прошлое имеет собственные голоса, и это должно быть уважаемо, особенно если эти голоса сопротивляются тем значениям, которые им пытаются придать.

Эти размышления Ла Капра приводят его к двум существенным результатам. Во-первых, он отходит немного в сторону от философской традиции американского деконструктивизма (376) и литературной - французского постструктурализма, во-вторых, приходит к новой редакции роли исторического нарратива в интерпретации истории.

В отношении первого Ла Капра критикует позицию П. де Мана, соответственно которой риторика сначала объявляется существеннейшей составной частью всякой литературной и исторической работы, а затем редуцируется на уровень сложной тропологической техники. По мнению Ла Капра, эта позиция есть переход возможности в необходимость, апология притягательной тенденции повернуть апорию в "скрытую область целей языка". Ла Капра не желает, как он говорит, "потворствовать" болезненному наслаждению апориями в современной интеллектуальной жизни и позволять свободно выравнивать политический радикализм и формальный интеллектуальный инновационизм под любой их маской и при любых условиях.

Именно эти характеристики присущи, считает Ла Капра, современной французской философии постструктурализма и литературному критицизму Ж.-Ф. Лиотара, Ю. Кристевой, Р. Барта. "Очарование дискурсивных тупиков и странного интереса к случайным тенденциям угрожает идентификации контрольных ограничений историографического мастерства и разрушает любую концепцию критической рациональности" (377). Ла Капра связывает крайности деконструктивизма с идеями П. де Мана, М. Фуко, Ф. Лакана, Р. Барта - практически со всеми маститыми постструктуралистами, кроме Деррида. Следуя "перегруженной самонадеянностью тропой", они, по мнению Ла Капра, опустили сущностную идею деконструктивизма в "универсальный растворитель", и им требуется время для того, чтобы быть готовыми соперничать с Деррида, и поэтому предложенный ими тип деконструктивистского дискурса "по необходимости" обречен на саморазрушение.

Разделяя общую интенцию постмодернистского дискурса, Ла Капра, тем не менее, верит в рациональность историографии, в референциальный детерминизм и акцентирует в связи с этим внимание на категориях единства, порядка, тождества, понимаемых не как диалектические, а как этические, и на силах, эти категории оспаривающих. Последние в концепции П. де Мана и французских постструктуралистов, считает Ла Капра, есть простое голое отрицание "в бессмысленном антиномическом празднике хаоса и расчленения" (378).

Сам Ла Капра разделяет восстание деконструктивизма против традиционных понятий философии, но, в соответствии с общей идеей Деррида, считает, что деконструкция есть не простое разрушение и не просто перемена местами членов бинарной оппозиции, но уничтожение их противостояния. Деконструкция "должна искать новые способы установления ответственности исследования тех кодов, которые были взяты из этики и политики" (379). Ла Капра видит опасность, "фиксируемую уже в стадии простого изменения доминирующих конвенциональных предположений: единство - рассогласование, порядок - хаос, центр - децентрализованность, детерминация - неконтролируемая плюральность или дисперсия значений" (380), для научного дискурса вообще и для философско-исторического в частности. Эта опасность - в отсутствии здоровой рациональности, адекватных средств дескрипции деконструктивистских понятий и сил. Это стимулирует исследовательский интерес Ла Капра к "когерентной", т. е. традиционной историографии, в которой связь (когерентность) есть объективная, не зависящая от автора и читателя, связь излагаемых и анализируемых событий. В "старой" философии истории Ла Капра ищет рациональные моменты, которые могли бы быть использованы в деконструктивистской практике. Эти поиски приводят его к обновлению редакции роли исторического нарратива в интерпретации истории.

Как и Келлнер, Ла Капра подчеркивает особую роль читателя в актуализации прошлого, изложенного в историческом нарративе, но средства подчеркивания Ла Капра выбирает иные. Он включается в особый круг дебатов новой философии истории - обсуждение проблем взаимоотношения текста и контекста, понимаемых, как правило, соответственно как текст нарратива и текст источника, документа прошлого - "образа реальности". По мнению Ла Капра, историк работает преимущественно с контекстом и во многом на его основе строит текст, поэтому крайне важно найти правильный баланс текста и контекста, определить верную стратегию прочтения контекста, выяснить, что именно может служить контекстом.

Проблема контекста или субтекста сама по себе не нова. В самом общем виде контекст есть то окружение, в котором находится текст. Контекст необходим для того, чтобы "заменить неопределенность, присущую тому или иному аспекту текста, определенностью или, наоборот, породить неопределенность из определенности" (381). Исходя не из содержательного, а из структурного основания, И. В. Дмитревской выделены на семиотических свойствах текста знаковый, смысловой, предметный (денотативный), прагматический контексты, на теоретико-системных свойствах текста - конструктивный, идентифицирующий, дифференцирующий, вариативный, мигрирующий, детерминирующий и другие виды контекста (382). Также обозначен контекст вещей (реистический), контекст свойств (атрибутивный), контекст отношений (реляционный). Каждый из видов контекста, граница между которыми подвижна, выполняет свойственные ему регулятивную, уточняющую, дополняющую и иные функции, необходимые данному тексту.

В новой философии истории проблема контекста появилась в связи с оформлением в ее границах так называемого нового историзма. Заметим, что термин "историзм" используют во множестве значений, что нередко приводит к путанице. Поппер, например, понимал историзм как научный подход, имеющий главной целью предсказание исторических событий, У. Дрей как постулат существования только исторически конкретного, отрицающего общие законы. Для Маркса историзм есть требование последовательно рассматривать предмет в развитии, противопоставляя друг другу разные моменты и уровни исторического движения. Ф. Мейнеке трактовал историзм как предельную индивидуализацию исторических событий. Э. Соловьев выделил 4 характерные черты историзма как философско оформленной доктрины: финалистский детерминизм; идея провиденциальной необходимости; оправдание зла, несправедливости и насилия как орудий прогресса; толкование настоящего как полной истины прошлого383. Подобное понимание историзма осуществляется в рамках экзистенциального подхода к бытию мира.

В герменевтике, благодаря историзму Дильтея и Гуссерля и вытекающей из него концепции Гадамера, были преодолены "ограниченные примитивные представления о мире и человеке, которые были так характерны для позитивизма и материализма... но, одновременно, историзм лишил мир природы подлинной жизни... целесообразно-смыслового начала" (384), а следовательно, его онтологического значения, заменив его постулатом абсолютной человеческой субъективности. К. Поппер даже усматривал первые мотивы историзма в "Трудах и днях" Гесиода, основателем историзма считал Гераклита с его знаменитым фрагментом В12 ДК, а первым великим теоретиком - Платона.

Новый англо-саксонский историзм "является не архивным движением, его триумф состоит не в открытии новых документов, но в ошеломляющих ре-интерпретациях и ре-конфигурациях существующих материалов, тех, которые открыл "старый" историзм", - пишут теоретики нового историзма Х. Даброу и Р. Страйер (385). Под "старым" историзмом имеется в виду немецкий историзм XIX века, имевший целью динамизировать статичный взгляд на мир, свойственный эпохе Просвещения. В это время история преподавалась профессорами риторики, понимаемой как разновидность софистики.

Современный англо-саксонский историзм имеет целью в указанном смысле де-риторизировать историческую науку и сконцентрировать ее исследование на фактографии. Само по себе это тоже не ново. Реальность прошлого на основе изучения архивных документов и иных исторических источников пытались построить в англо-саксонской философии истории второй половины XX века М. Оукшотт и Л. Голдстейн. В отличие от них, новый историзм (Марджори Левинсон, Дональд Пиз и др.) полагает, что факты должны излагаться в нарративе и их конфигурация определяется воображением историка. Нарратив и есть в этом смысле новый вид историзма, "сдирающий" все метафизические покровы со старого историзма Гумбольдта и Ранке и оставляющий в итоге субстанциализм.

Субстанция здесь понимается как лингвистическая вещь, удовлетворяющая всем онтологическим требованиям, предъявляемым к вещи. Базис нарратива как нового историзма лежит в метафорической сущности лингвистической вещи - языке. Новый историзм считает необходимым интеграцию истории и литературы. Он полагает, что литературные тексты участвуют в конструировании культурно-исторических систем больше, чем являются их фиксированными и замороженными продуктами. Например, дебаты о поэтической метрике тюдоровской Англии стали частью "порождающего проекта английского национального самомоделирования"386.

Новый историзм, а вместе с ним и вся новая философия истории США, стремится вернуться к реальности, свободной от всех философских и идеологических предпосылок, стремится преодолеть разграничение между языком (мышлением) и реальностью для того, чтобы достигнуть прямого и немедленного ("мгновенно-эмоционального" - С. Банн) контакта с реальностью, т. е. осуществить движение от языка к опыту. Д. Иггерс назвал это стремление "новым реализмом" в историографии. Новый историзм является особой жесткой, тотальной "высокополитизированной" формой деконструктивизма, он делает акцент не только на интеграции с литературой, но и с политикой. Новый историзм предлагает идею гомогенизирования текста нарратива и контекста (образа реальности), коллапсирования их в категорию "социальный контекст".

Однако при этом наблюдается тенденция свести политические аспекты текста на уровень аллюзивных структур, синонимизировать "политику" с "Реальным" времени и пространства автора текста. Манера деконструкции такого текста, по замыслу нового историзма, обнажает идеологическую позицию данной исторической работы в целом. "Тип интерпретации, здесь предложенный, удовлетворительно понимается как переписывание или ре-структурирование априорного исторического или идеологического субтекста. Субтекст не просто немедленно представлен как таковой, он не есть некая общепонятная внутренняя реальность и даже не конвенциональный нарратив истории, но всегда (ре) конструируется после факта" (387).

Джеймисон считает, что результаты подобной интерпретации всегда запрашиваются в терминах формальных, логических и, что особенно важно, семантических условий возможного ре, а затем деконструирования контекста (его содержания, нарративных парадигм, стилистической и лингвистической практики), и делается это для того, чтобы текст в целом был прочитан в его "уникальной исторической специфичности" (388). В результате, контекст, первоначально представленный как простая изолированная выемка из текстуальной логики, начинает действовать как руководящий принцип текстуального мышления. Логика текста компаративно противопоставляется логике "социального" (М. Левинсон), т. е. логике контекста, которая и детерминирует текст в целом. Контекст для нового историзма есть образ реальности, следовательно текст - сама реальность.

Полагаем, что в этом случае мы имеем дело с контекстом реляционным, т. е. контекстом отношений. Новый историзм имеет дело не с теоретико-системным, а с семиотическим описанием текста, поэтому здесь работает соответствующая типология контекстов и наиболее востребованным является предметный (денотативный) контекст, описывающий предметную ситуацию, отраженную в содержании текста. В результате противопоставления текста и контекста, по замыслу нового историзма, формируется искомая модель внешней и внутренней, индивидуальной и социальной динамики исследуемого исторического периода, которую затем можно использовать для ре-интерпретации всего анализируемого объективного социально-исторического ансамбля.

Новый историзм, таким образом, использует постструктуралистскую теорию для того, чтобы получить новый методологический подход к традиционному историческому понятию "контекстуализации". Ла Капра и Уайт полагают, что контекстуализация есть важнейший метод исторического понимания, иногда просто отождествляемый с этим пониманием. Но принцип нового трактования контекста не прояснен до конца в новом историзме. Остается ощущение "разлома" текста и необходимости найти новые связи, собирающие его воедино, т. е. не превращаясь в определенность контекст не становится конструктивным. Новый историзм полагает, что эти связи должны реализовываться как фундаментальное сочленение трех уровней исторической работы: самого текста, его автора и контекста (социума).

Это сочленение парадоксально выступает как соперничество (в "старой" терминологии "противоположность") указанных уровней в целях их ре-, а затем деконструкции. В этом отношении методологическое значение предложенного новым историзмом подхода к контексту разнородно. Во-первых, формируется возможность рационального и более тщательного изучения источников и в связи с этим укрепляются референтные схемы. Во-вторых, радикализуется критика контекстуализма, предложенная Х. Уайтом. "Неправильно предполагать, что контекст обладает большей конкретностью и возможностью, чем историческая работа в целом; что легче осознать реальность прошлого, исследуя тысячи исторических источников, чем один исторический текст. Исторические документы не более прозрачны, чем один такой текст, представленный литературной критике. Одно не более доступно, чем другое" (389).

Эту позицию Уайта развил Ла Капра. Он полагает, что контекст есть род текста и не может быть основой редукционистского прочтения текста, как это осуществляется в новом историзме. Наоборот, контекст провоцирует существование проблем, в чем-то аналогичных проблеме "текстуальности", а решение общей проблемы исторического понимания есть поле обсуждения взаимоотношений текста и целой цепи уместных контекстов. Такой компаративный подход создает единый "контекст", необходимый для спецификации любого отдельного контекста.

Ла Капра отрицает понятие контекста как синхронического целого, расположенного в определенном месте и времени. Он настаивает на "интерактивном контексте", т. е. преимущественном отношении "текст - читатель". Ла Капра очевидна сложность взаимодействия текста и его контекстов, и он видит основной вопрос в том, как именно текст приходит к соглашению со своим контекстом (390). Ему ясно, что каузальные структуры не должны выстраиваться в направлении "контекст - текст", объект исторического исследования не помещается в контекст исторической работы. Как раз здесь уместно "интертекстуальное" прочтение, чуждое редукционистского всеупрощения, конвергирующего контекст в доминантную структуру текста или наоборот (391). Ла Капра предлагает, чтобы все источники текста были не просто "документированными( элементами: документы (образы реальности) не должны быть просто "выпотрошены" в целях получения максимального объема полезной информации, они и без этого дают богатый урожай исторической интерпретации. Документы читаются и для отыскания "работоподобных" (worklike) (392) элементов, например литературных текстов, служащих богатым материалом для исследования той исторической эпохи, отражением которой они являются. В этом случае, считает Ла Капра, интерпретация прошлого осуществляется не только текстом исторического нарратива и не только автором этого текста и его интенцией. Здесь связь "текст-автор" второстепенна, важнее интеллектуальные усилия самого читателя, процесс чтения текста. Данное утверждение Ла Капра целиком соответствует парадигмальной характеристике постнеоклассической философии, предполагающей полную интеллектуальную самостоятельность читателя, "пред-понимание" им осуществляемых автором текста операций, совпадение до некоторой степени авторского опыта понимания (исторического прошлого, например), способов его символизации и интерпретации с читательским. В этой связи Ла Капра не случайно обращается к идеям М. Бахтина, подчеркивая, что историки имеют диалоговое отношение с прошлым: ни историк, ни само прошлое не имеет абсолютной гегемонии в исторической работе, их соединяет только письмо читателя (393). Познание в истории осуществляется через постижение смыслов, т. е. через диалог текстов и читателя.

Еще одним немаловажным методологическим следствием подхода нового историзма к проблеме использования в историописании контекста является следующее обстоятельство: интерпретация реконструкции как "переписывания" исторически-документированных исторических источников в конечном счете приводит к полной дисперсии противопоставления вымысла и факта, т. е. к результату, обратному изначальному замыслу нового историзма. Предположим, будет лишена смысла сама идея объективности исторического исследования, референция реальности будет безнадежно потеряна в различных означаемых (differ'ance, след) и все станет одним сплошным текстом в тот самый момент, когда этот текст станет недоступным прямому анализу. Тогда текст просто, говоря языком Х. Уайта, "дисфигурирует" самого себя и превратится в нескончаемый и бессмысленный артефакт.

В целом именно Ла Капра наиболее полно выразил общую исследовательскую интенцию деконструктивистской философии истории США: язык гибок и летуч, он не просто зеркало реальности, он часть этой реальности. Его концепцию философии истории можно назвать деконструктивистской субсистемой эпистемологической системы философии истории: концепт - деконструкция когнитивных принципов исторического знания, структура - переинтерпретация, перенаименование, трансгрессия, субстрат - сформированное знание: текст, контекст, гипербола и т. д.

"Время и история дают нам право осуществлять необходимые лингвистические изыскания, без которых мы не сможем почувствовать дух нашего времени... С другой стороны, эти риторические исследования, которые, как кажется, единственно делают историю возможной, не так уж обязательны. Мы можем сколь угодно рассказывать историю, чтобы объяснить самих себя, но мы никогда не сможем сделать это правильно", (394) - пишет известная американская исследовательница современной философии истории Линда Орр. Адекватно изложить историю еще никогда никому не удавалось. Научный, сюжетный, идеологический уровни исследования, индексированные Х. Уайтом, в разных степенях выраженности действительно имеют место в конструировании философско-исторических и собственно исторических теорий, и с этим спорят немногие. Полемика ведется вокруг предложенной Уайтом теории тропологической стратегии.

Деконструктивисты, видя реальные проблемы, пытаются разграничить изучение истории с лингвистической точки зрения и обнаружение языка в качестве единственного объекта исторического исследования. "Задача историка не в том, чтобы предложить картину или модель прошлого, привязанные к этому прошлому определенными связями перевода (прошлого в эту картину или модель. - М. К.), но более или менее независимый, автономный инструмент, который можно было бы использовать для понимания прошлого... именно в этом смысле Уайт подчеркивает поэтическую функцию нарратива в противовес "выравнивающей", столь дорогой подражательной эпистемологии позитивизма" (395). Новая философия истории своей апологией риторики осуществляет своего рода синтез ряда лингвистических, феноменологических, эстетических и психологических приемов исследования примерно так, как это делал Р. Ингарден, анализируя феномен "предварительной эстетической эмоции". Рассмотрение этого понятия Ингардена сделает более понятной исследовательскую сущность и общую когнитивную интенцию новой философии истории.

Ингарден обозначил процесс становления собственного эстетического переживания, что непосредственно связано с пониманием новой философией истории нарратива как по преимуществу художественного произведения, призванного стимулировать письмо читателя - своего соавтора. Предварительная эмоция, согласно Ингардену, смутна, динамична, внезапна. Это своего рода диалектический скачок, "переход от чувственного наблюдения определенного реального предмета к фазам эстетического переживания" (396).

По Ингардену, предметом восприятия в эстетической сфере становится такое препятствующее нормальному поведению человека качество объекта, которое не отражено должным образом: "... мы скорее получаем впечатление от него (поразившего нас качества. - М. К.), скорее чувствуем его, чем воспринимаем .... оно нас ... скорее "касается", особым образом побуждает, возбуждает. Мы поражены, удивлены тем, что оно является таковым, хотя у нас не было еще времени подвести к отчетливому, намеренному и сознательному пониманию этого качества..." (397) Обратим внимание, что к основным функциям предварительной эмоции Ингарден относит торможение и изменение психической направленности. "Возникновение в чьем-либо потоке переживаний предварительной эстетической эмоции обычно влечет за собой некоторое торможение предшествующего "нормального" процесса его переживаний и деятельности, направленной по отношению к предметам окружающего его реального мира" (398).

Это "торможение", своего рода "остановка психики", сопровождается некоторым ослаблением или даже полным исчезновением актуальных переживаний, касающихся окружающего нас реального мира. Под изменением направленности Ингарден подразумевает "переход от точки естественной практической жизни к специфически "эстетической" точке зрения" (399). Именно об этом писал Х. Уайт, обосновывая поэтическую функцию нарратива и исходя из того, что и история не есть наука или практика, а особый вид искусства со специфическими регулятивами и правилами, воспринимать и понимать которые следует не с обычной, а с эстетической точки зрения. Уайт разделял эстетическую эмоцию как следствие чтения исторического нарратива и удовольствие от его прочтения. Ингарден также противопоставляет предварительную эстетическую эмоцию и удовольствие. Она "полна динамичности - неудовлетворенности... Это не то, что "нравится"... Первоначально это состояние возбуждения, вызываемого качеством, которое нам навязывается в наблюдаемом предмете... Это возбуждение превращается в определенную форму влюбленности, в навязываемое нам качество" (400).

Изложенное дает нам возможность предполагать, что предварительная эстетическая эмоция Ингардена представляет собой необходимую операцию, при помощи которой в сознании читателя, говоря языком постструктурализма, проявляется сумма отфильтрованных и синтезированных в соответствии с конкретной ситуацией эстетических, художественных слагаемых исторического нарратива. Как это происходит?

Исходным уровнем личностной реакции читателя является эмоциональное восприятие художественного образа, представленного в нарративе. Первостепенную роль здесь играет свободное (продуктивное) воображение читателя. Именно оно комбинирует многообразие впечатлений, во-первых, посредством ассоциативных механизмов психики, во-вторых, под влиянием непосредственного эмоционального впечатления. Закон общего эмоционального знака, т. е. эмоциональное сходство, не только явно, но и бессознательно сближающее и сцепляющее между собой впечатления и образы, выступает существенным фактором неосознанного сотворчества автора нарратива и его читателя. Такого рода неосознаваемая комбинаторика завершается иногда совершенно неожиданными открытиями - оригинальными трактовками, совершенно непредсказуемым прочтением нарратива. Различные психические состояния читателя становятся центрами притяжения, группирующими вокруг себя образы, имеющие общий аффективный фон, как это показал, например, Келлнер, исследуя проблему репрезентации Холокоста, и Ла Капра, рассматривая соотношение текста и контекста в исторической работе.

В то же время, настроение или умонастроение, т. е. относительно устойчивое психологическое состояние читателя, может стать константным и тем самым стать свойством читателя, т. е. трансформироваться в его художественный вкус. В этом смысле Б. Ерунов прямо вводит умонастроение в сферу художественной деятельности в качестве регулятора способа восприятия и оценивания художественного (401). Если именно определенное настроение читателя поднимает художественные образы исторического нарратива на уровень письма читателя и создает из них неожиданные группировки, то мы имеем дело с особой эмотивной реакцией. "Легко понять, что фантазия, руководимая таким эмоциональным фактором - внутренней логикой чувства, будет представлять собою наиболее субъективный, наиболее внутренний вид воображения" (402). Эмотивная ассоциация осведомляется о поэтическом переживании и заражается им. На этом основан эффект эмоционального уподобления читателя переживаниям и ситуациям, описываемым нарративом. В системе ассоциативных механизмов, управляющих художественной деятельностью, именно эмотивным ассоциациям принадлежит ведущая роль. В художественном восприятии (в нашем случае исторического нарратива) актуализируется синтез эмотивных ассоциаций и затемняется осознание гносеологической противоположности между объектом и субъектом. Эмотивная ассоциация, управляющая художественной фантазией автора и читателя, существует за чертой гносеологических образований в виде эмпатического состояния, по самой своей природе недоступного наблюдению.

Целенаправленное использование понятия эмотивных ассоциаций и принципа их функционирования, совершенно невозможное в традиционной философии истории, позволило новой философии истории "сбросить" с себя трансцендентальные предрассудки и подойти к изучению исторического прошлого новым способом. Новые интеллектуальные историки США начали применять этот способ уже в конце 50-х - 60-е годы. В 1962 году вышла статья Н. Грабо, посвященная роли эстетики в ранней американской интеллектуальной истории (403). По мнению Грабо, историки просто обязаны учитывать не только социальные процессы в истории, но и эмоциональный фон, который не менее других факторов детерминирует общую интенцию определенного исторического времени.

В исследовании этого эмоционального фона, считает Грабо, особое место занимает анализ искусства и, осуществляя его, история должна излагать полученные результаты в эстетизированной форме, провоцирующей эстетическое восприятие исторических событий. Такая постановка вопроса вплотную подводит новую философию истории к созданию релевантных аксиологических систем, что однако не реализуется в реальности. Общее увлечение риторическим модусом текста исторического нарратива нередко провоцирует в новой философии истории конфликт между риторикой и референциальностью, риторикой и аргументативной поверхностью текста. За счет потери референциальности исчезает ощущение адекватности исторической реальности и пределы текста нарратива трактуются как пределы самого исторического мира. Это происходит не потому, что новая философия истории США не хочет признавать существующие проблемы исторической репрезентации и интерпретации, но потому, что она предпочитает видеть эти проблемы как сущностно текстуальные, или лингвистические, и, как итог, осуществляет лингвистическое решение лингвистических же проблем, что с точки зрения исторической науки, имеющей собственный категориальный аппарат, безусловно, некорректно. Традиционная философия истории (критическая, или "когерентная") базируется на определенном решении соотношения исторической реальности и нарративного текста о ней. Новая философия истории маргинизировала проблему отношения между текстом и исторической реальностью, оставив только текст, обладающий необходимым количеством референциальных схем. Этот текст лежит между "эмпирическими заявлениями и метафизикой" (404) и претендует на статус собственно исторической реальности.

Подобный пантекстуализм грозит свести всю новую философию истории к литературе, где теряется дистинкция нарратива литературного и исторического и вместе с этим "расплывается" специфика исторического знания. Постструктурализм в литературе провозгласил релятивную автономию значений культуры и экстраполировал этот тезис на историю. Согласно новой философии истории, осуществляемая ею текстуальная деконструкция a priori ведет к новой исторической реконструкции, к новой репрезентации и интерпретации фактов прошлого, даже если соотношение факта и вымысла в исторической работе будет не в пользу первого. С точки зрения философии истории, новые интеллектуальные историки, предлагая особый, эпистемологически обоснованный стиль релевантных размышлений и соответствующие ему итоги анализа, абсолютно правы. Мы исходим из того, что абстракции философии истории бывают разных уровней обобщения и чем уровень выше, тем отвлеченней становится историческая реальность.

В современной философии истории существует множество дискурсов, и если выбранный постструктурализмом не оставляет семантических дыр в своей объяснительной теории, то он вполне может быть использован в философско-исторических размышлениях. Однако не следует забывать и другое важное обстоятельство, а именно - наличие эмпирических обобщений, ведь мы определили, что философско-историческое исследование не может состоять из одних абстракций, необходим возможный выход на уровень действительной исторической реальности. Вот здесь новая философия истории США имеет существенный недостаток: она обладает прекрасным концептуальным построением эпистемологии и почти полным отсутствием верифицируемых эмпирических обобщений.

Чрезмерное увлечение эстетикой, риторикой и философией языка уничтожает конкретный результат - исследование реальной истории. В этом отношении постструктуралистская и деконструктивистская философия истории США теряет императивно свойственную любой версии философии истории амбивалентность: синтез умозрения и эмпирии. Именно поэтому многие историки США весьма настороженно относятся к постструктуралистским и деконструктивистским версиям философии истории. Самым распространенным мнением является следующее: "Истина для истории должна быть добыта интеграцией ее методов, ее философским альянсом с прагматизмом, но не с релятивизмом. Никто ведь всерьез не верит, что мы запечатаны в лингвистическом доме, даже если мы действительно в нем запечатаны" (405).

Деконструктивистские и постструктуралистские версии философии истории являются особыми (риторическими, референциальными, лингвистическими) субсистемами эпистемологической подсистемы философии истории. Их концепт - познание когнитивных и исследовательских принципов риторики, референциальности, лингвистики, необходимых для изучения истории и построения философско-исторических конструкций. Эти субсистемы философии истории реализуют гуманитарный стандарт научности: в своих конструкциях они не просто демонстрируют специфические для данной гуманитарной области эпистемологические закономерности, но и разрабатывают (в разной мере успешности) новые параметры фиксации этих закономерностей; обозначают корреляты найденных параметров с реальной действительностью.

Rambler's Top100
Hosted by uCoz